Освенцим — первообраз единой Европы
I
«Мне кажется, что мы готовы заново убить этих людей».
Запало это, произнесенное одним из участников краковского симпозиума (лета 1994 года). Французский интеллектуал, говоря там о бедах Югославии, о множащихся «горячих точках» планеты, обратил свой взор к загубленным полвека назад.
Не оттого ли он вспомнил их, что неподалеку от Кракова Освенцим? Потому ли, что Гитлер и те, кто ревностно и безропотно служили ему, там именно наиболее приблизились к педантическому исполнению тайного приговора евреям, к тому, чтобы поголовным уничтожением живых осуществить вычерк их из летописи рода человеческого?
Почти удалось. Страшное и великое почти. Страшное: миллионы удушенных «циклоном Б». Великое: единицы, спасенные частями наступающей Красной Армии.
Одна из земных преисподней перестала существовать физически. И с того же дня она заняла неистребимое место в человеческой памяти, пытая сознание людей вопросами, всякий ответ на которые кажется неполным, недостаточным. Ибо сами эти вопросы не без движения. Их пополняют новые вычерки из жизни, новые натиски убийства, притязающего на распорядительство ВСЕМИ судьбами и ВСЕМИ помыслами.
Геноцид по срокам сродни человеку. А все, что именуется историей, мы вправе истолковать как оттеснение и превозмогание геноцида. Откуда бы взяться вне этого и свободе, и рабству, возвышению одних за счет превращения других (людей, народов) в доноров прогресса? Несправедливость и неравенство оскорбительны. Они порождают протест и сопротивление, обагренные кровью, оплаченные добровольными и невольными жертвами.
В социальных и национальных коллизиях, в революциях и гражданских войнах есть нечто, сближающее их с геноцидом. Весьма опасная близость, но все же не тождество. Как не равны между собой смерть и убийство, голый смысл которого заключен в нем самом.
Я не стану напоминать о страшных эпизодах геноцида, за коими века. Но с чувством не покидающих меня сегодня скорби и отчаяния я возвращаюсь вновь и вновь к нашему, Двадцатому столетию, которое в огромной и все нарастающей степени употребляет могущество, добытое умом человека, для его самоистребления.
Я спрашиваю: только ли атавизм это или новообразование, плодящее свои метастазы то здесь, то там, тесня всех на Земле к краю пропасти?
В хрестоматию жизнеописания вошли слова бессильного философа: «После Освенцима невозможно писать стихи». Стоило бы добавить, что после него нельзя и дышать, думать, любить, рождать детей. Тем не менее люди сочиняют стихи, делают открытия, радуются восходу солнца, продолжают себя в потомстве.
Как же согласовать эту несовместимость, которая суть ИСТОРИЧЕСКИЙ ЧЕЛОВЕК: творец или убийца?
По всему видно, что эти вопросы либо вовсе не задаются, либо крайне редко тревожат политиков. Но плохо, безвыходно наше дело, если и те, кто не власть, не сумеют из предпоследних вопросов бытия извлечь жесткий наказ, — ЗАПРЕТ И УПРЕЖДАЮЩИЙ ОТПОР ГЕНОЦИДУ.
Отпор ему, когда он еще в зародыше, когда он всего лишь инстинкт и не дотянулся еще до указа, приказа, до лязга тронувшегося с места танка, до бензозаправки бомбардировщика, «точечно» обезлюживающего Землю.
Демократия — высокая ценность. Но есть в нынешнем Мире нечто выше или, точнее, начальнее ее. Это — солидарность людей, которые разные не только по необходимости, но также и по призванию.
Солидарность равноразных — спасение человека. Это зов и работа. Это мерило всех мерил. Это та смирительная рубаха, которую людям должно надевать на себя при первых симптомах геноцидного недуга.
И это вдобавок и, быть может, прежде всего — тот отбор на право решать и управлять, тот конкурс, не выдержавшие которого обязаны своевременно оставлять поприще политики.
Вспомните заповеданное голосом Владимира Высоцкого:
Я из повиновения вышел, —
За флажки, — жажда жизни сильней!
Только сзади я радостно слышал
Удивленные крики людей.
Да будет так.
У нас и повсюду.
II
Нельзя добраться к истине, минуя абсурд. Есть нечто символическое в том, что лучшее, написанное об абсурде, принадлежит мыслителю–экзистенциалисту, действовавшему в рядах французского Сопротивления. Слово опережало. Но даже подкрепленное поступком, не смогло помешать тому, что Мир ныне вновь — перед лицом «децентрализованного», расползшегося по лику планеты Освенцима.
Однако безнадежно ли все или есть (были и грядут) основания для ГИПОТЕЗЫ НЕИСКЛЮЧЕННОГО СПАСЕНИЯ? В Освенциме, который теперь музей Гибели и памятник Человеку, висит карта: стрелками указаны маршруты эшелонов с подлежавшими уничтожению евреями. Я невольно подумал: так это же первообраз единой Европы! Она — сюда, чтобы — отсюда!
Да, я знаю, что все было прозаичней; начатое Робером Шуманом и Европейским объединением угля и стали, чтобы затем пойти дальше и быстрее брюссельским трактом. Все так. Но откуда бы взяться энергии для преодоления барьера национальных особностей и национальных эгоизмов, если бы не жуткие уроки Гитлера? Дабы Европа стала объединяемоспособной (приучающей себя к преодолению конфликтов без крови), нужно было, чтобы немцы стали европейцами и чтобы французы шагнули дальше де Голля, а англичане вовремя расставались с чересчур упорными из своих прославленных лидеров. Разное должно было случиться: испанский демонтаж и капитуляция «черных полковников» в Греции, португальская революция и сдвижка Турции к минимальному демократизму. В ту же общую строку как не поставить Второй ватиканский собор, восточноевропейское диссидентство и его западных поборников, именитые пен–клубы и одиноких еретиков равенства, жертвовавших репутацией и оскарами.
НЕТОЖДЕСТВЕННОЕ СТРОИЛО — ПРЯМО, ОКОЛЬНО — ЕДИНУЮ ЕВРОПУ. Вот он, главный итог. И надежда — он же?
Поперек этому — нынешняя Югославия. Боль, вошедшая в тело Европы. Уже не рытвина, а ров. Вызов — вне мирового разноединства не обрести устойчивость ни одному из континентальных! Именно мировое в сараевском и заставляет нас вернуться мыслью к Освенциму.
…«Германия — это Гитлер, Гитлер — это Мир» — так ли уж отвращает геббельсовская формула, ежели только выключить память. Нетрудно б другие имена поставить вместо Гитлера и другие державы на место Германии. Однако в том и страшный парадокс Тридцатых века XX, что буквально приурочить ее, формулу эту, можно лишь к двум, и даже не к державам, а к их абсолютизированным персоналиям. К двум личным режимам, заявлявшим себя несменяемо–вечными. К их нарочито–бессознательной «конвергенции», измеряемой множеством крупных и мелких свойств, но фокусирующейся в главном, что даже не идеология, тем более — не убеждения, а нечто вовсе иное, сверхдержавное и надперсональное. Оба делают заявку на Мир и оба — ненавистники замысла ЧЕЛОВЕЧЕСТВА. Оба — захватчики, изнасиловавшие этот неосуществимый проект. Оба не одну лишь Жизнь пытались взнуздать уничтожениями, но покушались и на смерть. Смерть норовили умертвить.
Среди сжатых определений фашизма — мое предпочтение тому, что дал Андрей Платонов: ОБРАБОТКА ЧЕЛОВЕКА В ТРУП. Не гибель человечественную несли Гитлер и Сталин, а «предначертание»: человек обратим в труп — посредством себе подобных, тем самым также превращающихся в труп. Раньше, позже. Никто не избавлен.
Освенцим — гитлеровский — об этом. Сталин же еще шел к своему «окончательному решению», быть может, даже более окончательному (с Бомбой!), но не дошел полшага. А если бы дошел? Рискнул бы? Повторил бы «вывоз [евреев] на восток» (или российский север)? Либо предпочел бы обойтись без газовок, раздвигая дальше и дальше пределы колымского варианта? В любом случае, убежден, он натолкнулся бы в 1950–х на неприятие, растущее во вселенский отпор. Со стороны Штатов, сохранявших ядерное превосходство? Не исключаю. Но думаю о непредвидимых источниках сопротивления. О российском Хуан Карлосе, о московском Ярузельском, о евразийском Дэн Сяопине. И о более простом и неединичном. О Василии Теркине, рвущемся с того света. Об интеллигентах, превозмогших страх. Ведь на послевоенной Лубянке пытали не менее ретиво, чем в Тридцатые. Отчего же не удалось сломить до конца мучеников Еврейского антифашистского комитета? Почему потерпел неудачу этот закупоренный процесс (1952) без прокурора и защитников? Читая ставшую, наконец, гласной архивную запись этого судилища и воздавая должное Соломону Лозовскому, Борису Шимелиовичу и их товарищам, я задерживаюсь на мысли: те были старшими и в чем–то уже устаревающими представителями человеческого множества, верхушкой айсберга с еще не сказавшей свое молодой толщей в основании.
ИНАКОЖИВУЩИЕ начались раньше ИНАКОМЫСЛЯЩИХ, затем эти понятия слились, чтобы потом вновь разъединиться — и торопить новое соединение.
Так за Тридцатыми шли Сороковые, Пятидесятые. ЧЕЛОВЕК ОБОРОНИЛ ЖИЗНЬ И ОТСТОЯЛ СМЕРТЬ. Ценой гибели спас их, ту и другую, спас их взаимность, их полилог. Разве спасение смерти не принадлежит к самым высоким завоеваниям Двадцатого века? Разве оно не вошло, осознанно и неприметно, во все сферы духовного бытия человека? Но разве, в свою очередь, этот плацдарм не нуждается, дабы его удержать, в усилиях не меньших, чем антифашизм, который уже превратился в классику, в читаемый по праздникам том с золотым обрезом?
Не надо сетовать на ритуалы забвения. Нужно искать, вникая и в слабости того однодумного, самоотреченного «анти», заплатившего тяжкую цену за свое начальное затворничество. Иначе опознаешь ли, обезвредишь ли своевременно нынешнее гитлероподобие, далеко не всегда вопящее «хайль», и сталиноподобие, у какого в наследниках не непременно параноики?
Великому Марку Блоку принадлежат предупреждающие людей слова: демон истоков — возможно, лишь воплощение другого сатанинского врага истории — мании осуждать…
И еще один автобиографический сюжет. Он касается отношений моих с неистовым безумцем, без коего не было бы и еретического христианства.Я очеловеке, которого звали Савлом, прежде чем он стал Павлом. И о его идее, пришедшей ко мне сравнительно поздно, в трудный переход от Семидесятых к Восьмидесятым. О его «предметном» видении завещанного Иисусом Судного дня. «Вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся». Все изменятся, поелику и мертвые — ВСЕ — возвратятся в жизнь! Без этой неисполнимой неутолимости пуст самый образ Конца, который суть Начало… Я был потрясен пересечением того таинственного провидческого текста с отнюдь не спиритуалистическими загадками, которые я продолжал неустанно задавать себе, зная, что не дождусь разгадки ни в одиночестве, ни на людях. Затравленный преследованиями моих молодых друзей и непонятностью того, что еще предстоит нам всем, втянутым в «муравьиную злую возню маленькой нашей планеты», я нашел в этой Павловой идее (как и в более поздних отзвуках ее, представленных родными мне именами) — в ней и в них обнаружил проблеск надежды, поощряющей поступок.
Впрямь — если одиссея человека не что иное, как переделка безвремений в междувременья, то свершиться ли такой переделке сейчас, здесь, у нас и в нас, пока мы не ощутим себя обладателями всех без исключения человеческих опытов, включая и не в последнем, в первом счете — опыт поражений, срывов, падений, выкарабкиваний из бездны?! Без живых мертвых живущие обречены. Спасение — во встрече их. С некоторой дозой велеречивости разрешу себе сказать: с тех пор — это мое кредо.
Но и ему пришлось выдержать испытание на разрыв. В проверщиках снова и вновь — люди и события. Неодинаковые масштабом, несовпадением размера бедствий с болью и разочарованием. Сердце с Нагорным Карабахом, с армянином, отстаивающим самостоянье, а ум? Ум говорит странное, точно в бреду: люди, подождите, пройдут считанные годы и мы солидарно придем к ДОМИНАНТЕ РАВНОРАЗНОСТИ. К Миру, где все составляющие — страны ли, конгломераты их, меньшинства ли внутри большинств — превратятся в МИРЫ, полноценно соотносящие себя с человеческим универсумом.
…Если внушенная сомнением вера эта — вклад без расчета на проценты, то я вношу его.
Декабрь 1994

