Благотворительность
Большевизм и христианская экзистенция
Целиком
Aa
На страничку книги
Большевизм и христианская экзистенция

Георгий Песков. Памяти Твоей.337

Париж: Изд–во «Современные записки», 1930.

Имя Георгия Пескова за последнее время часто появлялось в периодической печати. В «Памяти Твоей» молодым автором собраны 15 небольших рассказов.

Сборником он свою книгу, однако, не называет и это вполне правильно. Все рассказы в сущности об одном и том же. Во всех рассказах автор напряженно вслушивается, всматривается, вчувствуется в одну и ту же точку: в какой–то невнятно возникающий в глубине безумных российских лет страшный и все же насыщающий душу смысл жизни. Среди относительно молодых эмигрантских писателей найдутся дарования формально более сильные, по манере письма более новые и более острые, но у Георгия Пескова есть одно преимущество. В его рассказах никогда не чувствуется задания интересно разработать пришедший в голову или попавшийся под руку литературный сюжет. Во всем, что он пишет, слышится одержимость определенной темой, определенным видением мира, почти видением о мире. В этом смысле путь Георгия Пескова — исконный путь большой русской литературы.

Какова же основная тема Пескова? Ее можно называть разно: все же я сказал бы, что главное в Пескове — это раздвоенность. Темы Пескова и внешне (сюжетно) и внутренне (духовно–опытно) как бы колеблются между двумя полюсами. Один полюс — подлинная реальность нездешнего мира: вера, чудо, душа человека, любовь. Другой: наваждение, суеверие, случай, психопатология, преступление. Не знаю, как выявил бы Георгий Песков борьбу этих противоположностей, если бы он родился в другой стране и в другое время, но определенно чувствую, что убедительностью своих рассказов Георгий Песков обязан прежде всего встрече своего внутреннего раздвоения с тем страшным раздвоением русской души, имя которому — большевицкая революция. Вера, чудо, душа, любовь — это же и Россия. Наваждение, преступление, патология, анекдот — это большевизм. Но, конечно, и большевизм — Россия. Рассказы Пескова лишены всякой эмигрантщины: в них нет ни лирики заброшенных усадеб, ни безответственного отношения к большевикам.

Отмеченная мною тема раздвоения часто выдвигается Песковым на первый сюжетный план.

В одной квартире случайно живут вместе верующая ласковая старушка из благородных (сын убит на белом фронте) и комсомолец, у которого не было матери, хотя он и знает женщину, имевшую глупость его родить. Перед смертью старушка просит зажечь лампадку и почитать Евангелие. Комсомолец зажигает электричество и предлагает почитать «Уроки Октября». Но тут происходит нечто странное, — раздвоение: «говорю–то я сам, а другому во мне больно. Точно бы это офицеришка, сын ее в меня влез». Под утро наступает смерть; в голове революционера–марксиста сквозь туман пробивается мысль: «это не она… но не может быть, чтобы ее не было совсем. А вот то, что я над ее смертью ругался — это тут. И всегда тут останется, крыть нечем. («Что Тебе до меня, Иисус»).

В провинцию из города приезжает некий господин со странностями: заикается, зеркало занавешивает, много ест и что–то мучительно вспоминает. Из рассказов выясняется: артиллерия стреляла по дому, дом загорелся, он по трубе спустился и спасся, семья сгорела. С этого и пошла жизнь раздвоенного сознания. О Давиде Васильевиче Д. В. Колобов говорит в третьем лице, как о своем главном враге. Ненормальный случай, и только! Но почему ненормальный? Ненормальность — исключение. Колобов же вовсе не исключение. Все раздвоено: большевики против белых палят, белые — против большевиков. Старухи в погребе сидят, от немца хоронятся, а немцев–то и нет. Белым — красные немцы; красным — белые. Ничего не понять, все двоится. Ненормальность Колобова — норма всей жизни («Жилец»).

Человека бросила жена. Он заперся в своей комнате, не отвечает на стук, почти ничего не ест, все думает о своих обстоятельствах. Впрочем, не думает, а жвачку жует: «пожует, пожует, проглотит; отрыгнет и опять снова».

Рядом с ним живет его хозяйка: скупая, злая, полусумасшедшая старуха Панайотова. Ставни закрыты. Одинока. При ней только ее собаки.

Насильственно извлеченный из своего одиночества Платон Иванович узнает о смерти Панайотовой. Несколько дней не выходила — когда к ней вошли — она мертвая, а ногу с голода собаки съели.

В больной и мучительно сверлящей свои «обстоятельства» голове Платона Ивановича оба эти процесса сливаются в нечто единое. Он единства этого не понимает, но всё–таки чувствует пересечение: его живую душу сглодала жена, а фокс съел ногу у мертвой, только его и любившей Панайотовой. Что–то и так, и не так. И похоже, и как раз наоборот. Платон Иванович идет за разъяснением к фоксу. Ложится на ту кушетку, на которой умирала Панайотова. Тихо, кто–то скребется. Фокс кладет лапы на ноги Платона Ивановича, вскакивает на кушетку и теплым языком облизывает его стопудовую от немощи и жара руку. Фокс и Платон Иванович сближаются, гуляют вместе победителями. Платон Иванович всем рассказывает о том, как фокс съелмертвуюногу Панайотовой. На отвращение, выражаемое собеседником, он заявляет, уверен, что вы много раз проделывали то же самое. Кто скажет, что он не прав? («Фокс»).

Наряду с рассказами охарактеризованного типа у Пескова встречаются и другие. С одной стороны, чисто анекдотические, не лишенные некоторого привкуса спиритического сеанса («Генеральшин мопс», «Тринадцатый»), с другой, — подлинно религиозные («Памяти Твоей», «Валькирия»). Надо сказать, что эти последние (в книге они первые) написаны с наибольшею художественною убедительностью и с максимальной точностью слов и положений. Причем в обоих Песков стоял перед заданием очень большой сложности. Описать появление среди оставленных близких расстрелянного священника — и описать,не превратив чуда в галлюцинацию — задачагромадная. Пескову она удалась. Рассказ, быть может, мог бы быть написан сильнее, но я уверен, он не мог бы быть написан правдивее. К лучшим рассказам принадлежит также и «Валькирия». Старая немка Брунхильда Карловна, безбожно коверкая русский язык, переводит в трагическую минуту жизни некоему Евгению Ивановичу один «Grablied» («надгробная песня»). И в ее переводе, в ее беспомощных словах слышится орган, чувствуется духовная первореальность мира: смирение, доброта, мудрость.

Для правильного представления о даровании Пескова необходимо еще отметить, что в его писаниях большую роль играют дети, В большинстве случаев сироты. Дети ощущаются Песковым в известном смысле так же, как и душевно больные; отнюдь не сверху вниз. Дети иначе смотрят на мир, чем взрослые. У них иная «оптика». Но чья «оптика» вернее, точнее и глубже — совсем еще неизвестно, как неизвестно, нет ли большой правды и в миросозерцании так называемых душевно больных. Благодаря такому непредвзятому, от себя отрешенному подходу к детям Пескову удается то, что часто не удавалось более крупным и опытным писателем — простое и правдивое изображение не только детей, но и детского взгляда на мир. В этом смысле очень удачен рассказ «Бабушкина смерть», в особенности его первая половина.

На все сказанное мною в похвалу Пескова возможно возражение, что в искусстве важны не темы, а их художественное разрешение, не содержание и сюжеты, а форма. Это правильное соображение ни в какой мере и степени, однако, не возражение. Вопрос отношения формы и содержания можно, правда, считать ныне окончательно решенным. Отделение формы от содержания бессмысленно и невозможно. Бесформенное искусство в последнем счете всегда бессодержательно, какими бы оно большими проблемами ни занималось (символические драмы Леонида Андреева). Искусство зрелой и живой формы содержательно даже и тогда, когда оно не занято никакими вопросами и заданиями (рассказы Бунина). Искусство, стремящееся к игнорированию содержания в пользу формы, неизбежно кончается разложением формы в бесформенность формализма (последний период Брюсова). Искусство, пытающееся отрицать форму в пользу содержания, кончает разложением содержания, чаще всего бессодержательной тенденциозностью (вся пролетарская литература). Говоря о содержании рассказов Пескова, я не говорил ни о их духовной бедности, ни о их навязчивой тенденциозности, ни о их нескромной автобиографичности, ни о их эмоциональной сыромятности. Это значит, что, говоря о темах и сюжетах, т. е. о содержании творчества Пескова, я говорил и о формальном даровании автора. Без наличия этого дарования никакая тема до меня бы не дошла.

Но, конечно, все сказанное безусловно верно только в принципе, только в теории. В отдельных же конкретных случаях верно лишь условно, лишь до некоторой степени. Так, при чтении Пескова временами определенно чувствуется, что унаследованной форме русского реалистического рассказа и тому самостоятельному, но не собственному русскому языку, которым пишет Песков, не всегда под силу оформление тех новых, страшных и глубоко пережитых содержаний, которые мучают талантливого автора. Думаю, что связанный с Достоевским внутренний мир Пескова мог бы быть глубже сообщен читателю, если бы форма рассказов была заострена теми методами видения и высказывания, которые мы связываем с именем Андрея Белого. Отсутствие этой остроты чувствуется особенно в том, что некоторые рассказы («Жилец», «Фокс», «Покупательница») не столько разрешены, сколько житейски оборваны, т. е. формально сведены на нет.