Благотворительность
Большевизм и христианская экзистенция
Целиком
Aa
На страничку книги
Большевизм и христианская экзистенция

«Благонамеренный». Журнал русской литературной культуры. Книга II336

Второй номер «Благонамеренного» и лучше (цельнее) и хуже (беднее) первого.

Будем надеяться, что третий счастливо объединит относительное богатство первого с относительною цельностью второго. Некоторым ручательством того, что наши надежды оправдаются, является та внимательная любовь к русской литературной культуре, которою бесспорно исполнены как содержание, так и внешность нового эмигрантского журнала.

В отделе поэзии надо прежде всего отметить «Соррентийские фотографии» Владислава Ходасевича. Эти стихи не принадлежат к лучшим вещам поэта, но они все же очень хороши: в них есть и характерное для Ходасевича умное чувство жизни, и то органическое чувство формы, с которым нечего делать формалистам.

«Старинное благоговение» М. Цветаевой, вряд ли принадлежащее к последнему периоду её творчества, читается без той острой радости, которую мы привыкли испытывать над строками этого крупного поэта.

В стихах молодых писателей — Давида Кнута и Шаховского неприятно перекликаются ноты как будто бы еще преждевременного поэтического самокоронования. Талантливая поэма Кнута посвящена великой теме: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», и заканчивается свыше обращенными к Давиду Кнуту словами:

Так будешь жить в гармонии безбрежной,

Так будешь чтить обетованный лад.

И слушать звук, и ждать его прилежно,

И умножать великолепный клад.

Также не совсем скромно звучат и слова Шаховского:

Ступайте прочь, сжигальщики мои,

Вам не дано вкушать мое бессмертье,

Как и читать мои стихи…

Справедливость, впрочем, требует отметить, что обе приведенные цитаты отнюдь не напоминают известного северянинского «Я гений, Игорь Северянин». Давид Кнут всего только поддался соблазну библейской стилизации и стилизованного пафоса. Шаховскому же, очевидно, не удалось сказать то, что ему хотелось сказать.

Анализ этой неудачи завел бы меня слишком далеко. Скажу потому вкратце, что она явно коренится в недостаточной прочувствованности, а потому и продуманности Шаховским своей темы, темы отношения жизни поэта к песне поэта. С одной стороны, Шаховской как будто бы превозносит жизнь: «любите жизнь, где обитаю я, где жадно смолкли песни соловья» и не доверяет пустой поэзии, под «медленное» (словно насмешливое) пение которой сжигают поэта, а с другой, с другой непонятно… так как с другой, сгорать по Шаховскому и значит творить: «и закружился солнцем облитой легчайший пар — мое творенье».

Но если так, то как можно поэзию, оплачиваемую сжиганием, называть пустой и потом как может поэт сгорать под пение поэзии? Пепел — всегда результат сгорания. Творение поэта — пепел его души. Как же можно сжигать душу поэта под пение результата ее сожжения?

Мне кажется, что в этой неясности и таится причина того, почему нежное и тихое стихотворение Шаховского внезапно обернулось у него под пером непонятною амбициозностью.

В отделе прозы помещены «Страды Богородицы» Алексея Ремизова, говорить о которых вскользь не приходится (мистическая иероглифика и синтаксическая каллиграфия этого трудного художника и замысловатого искусника слога еще ждут своего специального исследователя), и три рассказа молодых беллетристов: «Синагога» Еленева, «Тыл» Сергея Эфрона и «Москва» Соболева. Во всех трех вещах приятно ощущается упорная работа над формой и наличие некоторой внутренней напряженности. Н. Еленев удачно (со стороны чувства, быть может, даже удачнее, чем со стороны стиля) пересказал пражскую легенду. Соболев, пользуясь отчасти беловской ужимкой иронического отношения к своим собственным персонажам, отчасти ремизовским преизбыточным смакованием в описании деталей, дал все же лишь внешне стилизованную кустодиевскую Москву, нарочито вдвинутую в события 1914 года. В общем вещь сделана неплохо и читается с безусловным интересом.

«Тыл» С. Эфрона интереснее обеих названных вещей уже тем, что он первичнее, поднят автором со дна души, настоен на больших, жизнью оплаченных впечатлениях. С этою первичностью содержания удачно контрастирует осложненность повествовательной формы. Небольшой эпизод — отступление белого отряда — дан в нескольких разрезах: тыловое офицерство, семья господина Рабиновича, белая мечта, старинный дом генерал–аншефа Лотохина, коммунистические тени. Эти плоскости пересекают друг друга под острыми углами. В связи с этим большая острота повествующего слова: от почти лирической строфы до карикатурной силуэтности. В общем, вещь не только потенциально талантлива, но и удачна, хотя есть, конечно, и срывы.

В отделе статей интересна большая вещь М. Цветаевой «Поэт о критике». О верности главных мыслей Цветаевой можно много спорить, но об остроте и даже блеске самого процесса мышления — спорить нельзя. У Цветаевой умны не только мысли, но и фразы; иногда не столько мысли, сколько фразы, самые жесты фраз: их темпы, перехваты, ракурсы. Читать Цветаеву всегда большое наслаждение; соглашаться же с нею часто опасно.

Не думаю я, например, что критика — «абсолютный слух на будущее». Абсолютный слух на будущее — пророчество. Пророческое же и критическое дарования — вещи весьма различные. Вряд ли справедливо также заподазривать серьезность и верность стихотворной критики на том основании, что ее автором является слабый, к себе самому недостаточно строгий поэт. Правда, Сент–Бёв отверг в себе поэта, но А. В. и Фридрих Шлегель этого не сделали; а ведь и они были величайшими критиками своего времени; критиками, не лишенными слуха на вечное. Весьма спорна и та резкая грань, которую Цветаева полагает между жизнью и творчеством поэта: «в частной жизни все позволено — в стихах ничего». Человек, в особенности человек–творец — существо духовное; духовное же начало, начало целостное, неделимое. Отделять Маяковского–коммуниста от Маяковского–поэта — значит пренебрегать духовным содержанием его стихов. Такое пренебрежение естественно для Шкловского, но Цветаева должна была бы думать иначе.

Наряду с этими ошибочными мнениями в статье Цветаевой есть и очень много верного. Особенно существенно все сказанное в 4–й и 5–й главах. Конечно, вещь пишется поэтом «не для миллионов, не для единственного и не для себя»… «а для самой вещи». И очень верно, что всякая вещь до того момента, как начинает писаться, «где–то существует точно и полностью написанная». Платоновское убеждение и ощущение, что всякое творчество есть лишь воспроизведение некой высшей духовной реальности, передано Цветаевой очень хорошо: лично, просто и точно.

Диалог Святополк–Мирского «О консерватизме» написан, как все, что выходит из–под пера этого талантливого, но своенравного и подчас привередливого критика, занимательно и живо; но проблемы культурного консерватизма он, к сожалению, не только не разрешает, но даже и не ставит: уж очень нерасторопен на голову консервативный оппонент автора диалога.

В заключение несколько слов о библиографическом отделе. Он ведется в не совсем обычных тонах и придает журналу какую–то свою особую физиономию. Все рецензии очень коротки, все интересны, но иногда слишком забавны и даже затейливы. Право, я не могу понять, почему Вл. Диксон хвалит Святополк–Мирского за то, что он своей английской книгой усилил в Англии впечатлите о России, как о медведе, ходящем на задних лапах, как я не могу понять и Святополк–Мирского, сообщающегоангличанам, что Мережковский сделался законным наследником Надсона и что из него мог бы выработаться хороший писатель для юношества. Такое англизирующее упрощение вещей было бы очень кстати, если бы Святополк–Мирский задался целью передать нам, русским, своеобразное понимание англичанами духа русской культуры, но оно весьма неуместно в книге, стремящейся выяснить англичанам сущность русской литературы.

На такие же «ребусы» наталкиваешься и в других рецензиях. Думается, что явление это не случайно. Думается, что оно связано с чрезмерной эстетичностью «Благонамеренного», напоминающей времена символизма «Весов» и «Аполлона». Отсюда и советы «Пути» развивать литературный отдел и упрек «Современным запискам», что они на задворках печатают Ходасевича и подчеркнутая брезгливость к политике, непонимание того, что политика сейчас, быть может, много метафизичнее литературы.

Если бы журнал освободился от этого своего запоздалого эстетизма, от погони за затейливым и интересным, забрал бы глубже в направлениидуховногораскрытия сущности и смысла художественного творчества, он безусловно выполнил бы нужную задачу.