Благотворительность
Большевизм и христианская экзистенция
Целиком
Aa
На страничку книги
Большевизм и христианская экзистенция

Два Гейдельберга206

Уже давно, живя во Фрейбурге, все собирался в Гейдельберг. И вот, наконец–то, съездил. Казалось бы, — что Фрейбург, что Гейдельберг — какая разница? Но разница оказалась и даже очень большая. Многое, что из Фрейбурга мне не было видно, вдруг обнаружилось в «старом Гейдельберге»207.

Давно знакомые места — как давно знакомые люди, как старые друзья. Встречи с ними после долгой разлуки тяжелы даже и тогда, когда они прекрасны. Как большие железнодорожные станции, мимо которых не просвистит ни один экспресс, они обязательно украшены часами и четкою надписью, гласящею о том, сколько верст уже пройдено и сколько осталось до конца пути. Пройдено много. Я не был в Гейдельберге целых шестнадцать лет. А осталось? Но сколько бы ни осталось — осталось мало. Экспресс жизни от станции к станции все ускоряет свой ход. Очевидно, он летит круто под гору!

* * *

Приехали мы, я и мой брат208, в Гейдельберг вечером. Освещения никакого, темные улицы совершенно безлюдны. Воздух влажный, теплый, после Шварцвальда почти тепличный, туманный, глухой, — классический воздух воспоминаний. До старинной гостиницы, до знакомой «Виктории», в которой всегда останавливалась мать, всего ничего — шагов триста. Встречает прежний швейцар — уже седой как лунь и совсем сутулый, но узнает сразу, и старчески волнуясь встречею с человеком своей эпохи, «wo alles noch so anders war»209, торопливо рассказывает, что и в последнее время стали один за другим появляться «alle Ihre bekannten russischen Herrn»210… Недавно был К. «dem es augenscheinlich sehr gut geht»211и Б., «den die Revolution bös zugerichtet»212. Он рассказывает просто, и не знает о чем говорит, не знает, что дела К. хороши только потому, что Бессарабия отошла к Румынии, и что Б., помещик центральной России, последние годы жил в психиатрической больнице, потому что больше ему негде было жить…

Через пять минут мы уже идем по городу. Хотя стало еще туманнее и еще темнее, так что дома на противоположной стороне почти не видны и редкие прохожие, перед тем, как отвердеть в силуэте, невидимо покашливают и шуршат шагами, я все уже не только чувствую город, но и внутренне вижу его, как во время углубленной беседы в темноте,с голоса видишьдорогое тебе, любимое лицо…

Подходим к университету. Старый, маленький, скромный, он бесконечно привычным пятном знакомо встает перед нами. Мы садимся на скамейку и молчим. Я чувствую, что в душе брата протекают такие жесвоивоспоминания, как и в моей. Но чувствую, что наши разные воспоминания одинаковы — и его и мои о гейдельбергской жизни, которая для обоих нас умерла 16 лет тому назад и которая в обоих нас бессмертна.

Туман рассеивается, над университетом в горах обозначается башня старого замка и полуразрушенная стенка. В небе облака оседают горами, от гор отчаливают облака. Их темное, крутое руно постепенно редеет, светлеет и, наконец, всплывает луна.

«Однако старик понимает свой стиль», — с иронией замечает брат, каким–то мнимо ироническим, грустным голосом. Мы встаем и спускаемся к старому мосту.

Отсюда романтический вид на Неккар, город и замок еще выдержаннее, еще классичнее.

«Действительно, не город, а баллада», — запоздало отвечаю я брату. Медленно, один за другим слетают со старой колокольни двенадцать светлых, все–таки грустных, похоронных ударов.

* * *

Слушаю их и один за другим встают в памяти умершие светила старого Гейдельбергского университета.

Виндельбанд — тучный, апоплексически сложенный человек с короткой шеей и очень маленьким затылком, с большой, по–генеральски раздвоенной бородой и неожиданно высоким тенором. Войдя в аудиторию мелкими, семенящими шажками несгибающихся, тяжело подагрических ног, он, прежде всего, по своему росту вывинчивает вращающийся стул, благодаря чему первые слова своей речи произносит каким–то задыхающимся шепотом. Взобравшись на стул, он вынимает из левого кармана широчайшей визитки свою записную книжечку и тщательно утюжит ее непокорные листки рогаткою среднего и указательного пальца, не без труда обретает на обширном животе висящее на широкой черной ленте и вечно куда–то пропадающее пенсне и, водворив его маленькою ручкой на любопытно вздернутый нос, уже по–настоящему приступает к лекции.

Совсем не оратор — он читает прекрасно. Чувствуется, что он весь напряженно живет во всем том, о чем говорит, что каждую характеризуемую им теорию или систему видит перед собой как давно знакомое ему лицо. Его умная фраза безупречно прозрачна и ее зоркая мысль отчетливо ясна; вся лекция всегда графически четко построена и в своей четкости — законченно цельна. Как философ Виндельбанд был прежде всего историком; как историк он, в особенности на кафедре, был не только большим ученым, но и большим художником. Изумительна была в немспособность эстетического потрясенияобъективною сущностью им самим творимого мира. Говоря о таких событиях духа, как последние часы Сократа, заключение и сожжение Бруно, или десятилетнее сосредоточенное молчание Канта, вынашивающего свою критическую систему, он видимо бледнел и весь изнутри освещался одним из наиболее редких в современности чувств — восторгомблагоговения.

В такие минуты его филистерская внешность явно превращалась в сократическую и в этом сократизме его живот был так же до конца оправдан, как и втянутая в шею голова, вздернутый нос и небольшие, несколько умные, несколько бегемотьи глаза.

Наряду с Виндельбандом очень крупным человеком философского факультета был знаменитый филолог Альбрехт Дитрих. Высокий, плотный, краснощёкий, краснорукий, с седеющей взлохмаченной головой и не по–немецки небрежно одетый, он тяжелой, астматической массой вскипал на кафедру и вдохновенной лавиной обрушивался с кафедры на аудиторию.

Он читал всегда стоя, с запрокинутой головой, его жест был широк — весь от плеча, кисть его правой руки откидывала непокорную сивую прядь… Если бы не слушать, что он говорит, а видеть его не на кафедре — никогда бы не догадаться, что это профессор, да еще археолог. Вся стилистика его речи и образа напоминали скорее политического оратора, чем академического лектора. Будучи очень большим ученым, он на своих публичных лекциях о гибели античной религии или о «Пире» Платона не только просвещал и поучал, но зажигал и проповедовал. Я не знаю, какое у него было отношение к современности, но уверен, что он ощущал ее, как и всю христианскую культуру, не более близкой себе, чем хроникер современной газеты ощущает музейную мумию.

Вся жизнь этой запоздавшей воплощением души принадлежала древней Элладе, которую Дитрих экстатически любил не только как прошлое человечества, но и как его будущее, как абсолютную истину и совершенную красоту. При этом он по всей внешности ничем не напоминал грека, оставаясь типичным германцем и варваром. С античным плащом он вряд ли бы справился, и несмотря на то, что изумительно читал греческие стихи, в античной трагедии был бы явно немыслим.

Не будучи филологом, я не мог взять у этого крупнейшего ученого всего того, что он мог бы мне дать, и все же воспоминания о его лекциях принадлежат к самым ярким впечатлениям моих студенческих лет.

Совершенно другими людьми были две другие знаменитости моего времени.

Маленький, лысый, рыжий, красновекий, с трясущимся на ноздрях пенсне, государствовед Георг Еллинек, не производил впечатление крупного человека. Как лектор, он не владел ни изобразительным мастерством Виндельбанда, ни пенящейся экстатичностью Дитриха. Его лекции были очень хорошими лекциями — умными, тонкими, часто изящно заостренными — но и только. В аудиторию он входил всегда с запозданием, читал со скучающим, брезгливым лицом, становясь очень оживленным только когда с кем–нибудь полемизировал. Хотя он и был очень крупным ученым, в нем всё–таки была приземистость чистой учености. Иногда в нем, впрочем, чувствовалась нервная горячность и подавленный темперамент. Быть может, он это сознательно подавлял в себе. Во всяком случае у него был странный жест, который я больше ни у кого никогда не видел: растопырив пальцы левой руки, он ставил их на свою лысину и, высоко подняв локоть, заметно делал какие–то странные усилия вогнать себя в землю, или, по крайней мере, воспрепятствовать росту своего черепа. Лишь раз я видел вечно утомленное, скептическое лицо Еллинека очень оживленным и всего его охваченным каким–то энтузиазмом. Это было на праздновании шестидесятилетия Виндельбанда. Он вспоминал свою дружбу с Виндельбандом и то впечатление, которое Wilhelm производил на своих друзей и на всех окружающих. От его слов у меня осталось представление, что Виндельбанд в юности производил впечатлениегениального юноши — Шеллинга. Но если для того, чтобы стать Виндельбандом, надо было звучать в юности Шеллингом, как же надо было звучать в юности, чтобы действительно стать Шеллингом или Гегелем, или хотя бы только Шопенгауэром, которого совсем не ценил Виндельбанд, но на котором всецело духовно покоился научно далеко не самый существенный, но, в известном смысле, самый популярный человек Гейдельберга нашей эпохи — Генрих Тоде. После смерти Куно Фишера он был единственным человеком, читавшим свои еженедельные «privatissime und gratis»213в темно фанерованном большом парадном актовом зале. На его лекциях бывал весь город. Он ощущался не только профессором, но учителем жизни, «Meister’ом». В первых рядах сидели — принц и принцесса Веймарские, благоговеющие перед Meiste’ром дамы и юноши, дальше принаряженное бюргерство и только в задних рядах студенты. Лучшие ученикипрофессора Тоденесколько стеснялись за это окружение Meister’а, но Тоде многое прощалось; он был человеком подкупающей любезности и большого очарования. Его лицо было, пожалуй, интереснее его самого. Это было гладко выбритое, красивое лицо не то католического патера, не то большого актера, все перечерченное тонкими жгутиками глубоких и выразительных морщин. В постановке головы Meister’а было много благородства. В манере медленно поднимать взор — много обаяния. Особенно хорош бывал он на торжественных актах, в берете и широком цветном таларе214. В этом наряде он казался тщательно выписанным портретом Дюрера или Гольбейна.

Как историку искусства ему иногда изменяла интуиция, его несложная эстетика была почти целиком заимствована у Шопенгауэра; как исследователь он был более прилежен, чем оригинален, а как автор и лектор — угнетающе многословен, но у него было одно, чем располагают далеко не все немецкие ученые — у него было своё законченное миросозерцание. Выражалось оно в очень немногих, но изумительно произносимых им и магически действовавших на его аудиторию словах. Когда он говорил «von dem tiefen Geheimniss nach der Seite des Plastischen»215или «vom Schauen und Glauben»216, когда произносил «Weimar» или «Bayreut», когда защищал «deutsches Wesen und deutsche Art»217и превозносил «die deutsche Keuschheit und deutsche Innerlichkeit»218, он очевидно искренне чувствовал себя субстанцией и вождем духовного германизма, и ему верили, хотя он безусловно не был свободен от некоторой внутренней неправды, вскормившей его бейреутовской атмосферы, с которою его связывали близкие родственные отношения.

Кроме этих учителей, у которых учился и сдавал докторский экзамен, вспоминались мне и другие характерные гейдельбергские фигуры — столпы математического факультета: старый согбенный, похожий на щелкунчика Кенигсбергер и еще более древний, почти совсем слепой, белый как лунь, Кантор, зоолог Бючли — человек поразительной красоты, горячеглазый, чернобородый, и не только выдающийся зоолог, но и во многих других отношениях высоко талантливый человек: автор философской работы о причинности, нескольких сказок для детей, и целого ряда других, менее знаменитых, но не менее памятных покойников. Среди всех их, свершивших свое дело, мучительнее других встает в памяти павший на галицийском фронте Ласк, человек очень большого дарования и совершенно исключительно–сосредоточенной и напряженной внутренней жизни. Как философ он углублялся и рос с каждым днем. В его лице немецкая философия потеряла, быть может, одного из своих самых крупных представителей.

В годы, когда я учился в Гейдельберге, вся его жизнь до самых мельчайших подробностей определялась почти исключительно университетом. Он был больше, чем университетским городом, он был городом при университете. Все люди, жившие в нем, жили, казалось, исключительно для того, чтобы сдавать студентам комнаты и содержать для них рестораны и кафе, чтобы продавать им книги и Aufschnitt’ы219, чтобы без конца снимать их, верхом и пешком, группами и в одиночку, с собаками и наклейками на физиономиях, чтобы оберегать своих дочерей от романов со студентами, но втайне и гордиться таковыми, чтобы подталкивать друг друга при встрече со знаменитыми профессорами и рассказывать друг другу академические анекдоты…

В этой жизни было много провинциального, много смешного, но и много трогательного и по–своему даже и большого. Было много уважения к «профессору», благоговения перед духовным трудом, почтительной любви к науке и суеверного страха перед нею.

Что сделали со всем этим миром война и революция, удержался ли он хоть в какой–нибудь степени в Гейдельберге, или в нем исчез окончательно — с этими вопросами в душе мы совсем уже поздно, около часа ночи вернулись в гостиницу.

Раскрыв на следующее утро окно своей комнаты, я застыл от удивления. До чего же мне все памятно и знакомо — и весенний вкус ноябрьского воздуха, и очертания Оденвальдских гор на том берегу Неккара, и облик каждого дома и дерева, и какое–то совсем особенное сочетание звуков — тишины, типично гейдельбергского шуршания шагов по гравию Anlage220, свистков и шума пробегающих по городу сквозь небольшие туннели поездов…

Мы наспех пьем кофе — страшно спешим в город, в горы, к замку. Выходим… Идем… Впечатление какого–то музея наших личных воспоминаний, до которого время словно не коснулось, растет с каждым шагом. Мы бреемся у того же Вилли Бюлова, у которого брились 16 лет тому назад, он только чуть–чуть поседел. В витрине писчебумажного магазина Лебо все те же образцы именной почтовой бумаги; инициалы М. С. все те же, что заказывала 16 лет тому назад наша мать. В нашем книжном магазине никаких перемен — не переставилось и не прибавилось ни одной книжной полки. Разве только хозяин Dr. Faust немного похудел и позеленел. Вывески во всем городе все те же. Заходим в один, другой знакомый магазин — хозяева все те же, мало что изменилось: у старухи Кунст умер муж, у Майи вырос зоб… Все узнают, все рады. Рады, конечно, не нам, а памяти своих лучших дней. И мы, конечно, рады не столько им, сколько нашим собственным чувствам. Но этого сгоряча они также не чувствуют, как и мы.

От первого дня остается удивительное впечатление, что Гейдельберг не изменил ни нам, ни себе, что он все тот же, все тот же тихий, идиллический город, прекрасным итальянским жестом блаженно брошенный у подножья своего замка в долине Неккара, чуждый политических неистовств и даже простых житейских треволнений наших дней. И в нем, конечно, все свершает свой путь, от рождения к смерти, но свершает его тихою поступью, в благообразной закономерности, среди все тех же виноградников, на тех же ежевоскресных прогулках в горы, все в той же атмосфере — единой гордости своим Schloss’ом221, своим университетом и двойной веры в науку «знаменитых» профессоров и честных бюргеров.

* * *

На следующий день картина, однако, меняется. Ясно, что за прежнюю гейдельбергскую жизнь мы приняли свое личное оживление воспоминанием о прежнем Гейдельберге.

На самом деле Гейдельберг переменился почти до неузнаваемости. Студентов нигде не видно. В традиционных студенческих ресторанах по стенам, правда, еще висят цветные корпорантские шапочки и выцветшие знамена, но это уже совершенно мертвые воспоминания, увядшие цветы в комнате старой девы, «головные уборы» на солдатских могилах. Конечно, в Гейдельберге есть обучающиеся в университете молодые люди, но для населения они не студенты, не те баловни, которым все позволено, для которых все делается, на которых все радуется. Тестарыекорпоранты или не корпоранты, все равно, — все быливполне очевиднымистудентами; занимающиеся ныне науками молодые люди никому и нигде не видны, словно живут под шапками–невидимками. В устах гейдельбергских бюргеров и в особенности в устах рестораторов, книготорговцев, Dienstmann’ов222, слово «студент» относится только к прежнему студенту и звучит как вальс «Невозвратное время». Подрастающее поколение «студента» уже знать не будет, или разве только по смутным детским воспоминаниям о тех странных, театральных людях со шпагами и перьями, снимки с которых все еще висят в витринах фотографий и на стенах ресторанов и кафе.

Переменились и русские студенты. Их сейчас в Гейдельберге довольно много, но они не видны. Они не ходят толпами по «Плеку» или «Anlage», не спорят хором о социализации земли и пролетаризации крестьянства, нисколько не напоминают монмартрских художников в широкополых шляпах и черных креповых бантах, вместо галстука; совсем не презирают изредка и теперь встречающихся на улицах корпорантов и может быть даже уже и не думают, что всякий корпорант противен и глупее своего бульдога. Эти классические русские студенты, изучавшие в большинстве случаев несуществующую науку социалистического миросозерцания, так же канули в вечность, как и их антиподы — ненавидевшие их корпоранты.

Впрочем, несмотря на столь сильно изменившиеся времена, одна встреча с прежнею русскою колонией у нас, все же, была.

Идя по набережной, мы уже издали заметили знакомую, тучную, оборванную и явно подвыпившую фигуру. Фигуре тоже явно что–то померещилось в нас… Она остановилась, развела удивленно обеими руками, в одной из которых висел засморканный табаком платок, что–то пожевала губами и вдруг широко улыбнувшись, радостно и умиленно воскликнула: «Aber das sind doch alte Herren»223. В эту минуту мы с братом одновременно узнали в приветствовавшем нас человеке присяжного «Dienstmann’a» русской социалистической колонии. Взволнованный и вином и встречею с нами, он буйно отдался нескончаемым воспоминаниям.

Он помнил всех посетителей «русской читалки». Как о любовных проказах своей юности он вспоминал о тех записках, с которыми Herr N. его посылал на виллу Waldfrieden (немцы называли ее Villa «Wahnsinn»224) в штаб–квартиру русского социализма, передать Frau Bernstein или Frau Tschutschenko (Жученко) о том, где и когда будет собрание комитета или лекция.

Однажды ему было дано секретное поручение, когда выступал в качестве лектора кто–то не имевший права въезда в Германию225. «Das war für mich eine grosse Ehr, ich hob den Herrn auch kein Geld abgenomme»226—вспоминал он уже в полном энтузиазме…

Долго живя в Германии, я не раз наблюдал, как «пагубно» влияет Россия на немецкую душу. Два очень хороших немца погибли на моих глазах, влюбившись в очень обыкновенных русских девиц. Один исключительно талантливый немец, попав в круг русской студенческой жизни, угодил вместо кафедры на тинистое дно очень второсортного журнализма. Погубила русская социалистическая читалка и своего «Dienstmann’a». Немецкому чистопородному социал–демократу отнюдь не зазорно быть «Dienstmann’oм». Но потершись среди русских социалистов, Genosse Sauerteig227естественно запрезирал свое постыдное занятие — изо дня в день потеть под тяжелыми чемоданами толстых буржуев, — и бросил его. На скопленные деньги он купил лавочку, но лавочка, принося порядочный доход, привела его в столкновение с его социалистическими идеалами и довела до пьянства. В результате у него в голове все спуталось. Как немец и алкоголик он за Мюнхен и Гитлера, как бывший «Dienstmann» бывшей русской колонии — за Ленина и коммунизм. Вообще же он мало понятное и очень редкое в Гейдельберге явление «бывшего человека», пригодного разве только на то, чтобы в случае постановки Горьковского «Дна» поднять тяжелую кружку пива и патетически воскликнуть: «человек — это звучит гордо».

Очень изменилась жизнь студентов, не менее изменилась и жизнь профессоров. Во все профессорские дома вошла скучная, унылая, будничная нужда, знакомая нам «советизация» бытия.

Холодная передняя, холодный коридор. В холодной квартире две–три отапливаемые комнаты. Маленькая печка, сверлящая жаром в спину, но не согревающая ног. По ногам ходит стужа — дует от окон и из–под дверей. К обеду и ужину почти не приглашают. Приглашают или к чаю, или после ужина. Иногда в последнем случае добавляют «aber bitte nur halb angegessen»228, — это значит, или будет холодный рис с сиропом, или вынесут бутерброды на маргарине. Все это производит очень тягостное впечатление. Пожалуй, более тяжелое, чем в России. Во–первых: потому, что немцы этой своей нужды стыдятся и, несмотря на экономическое убожество своего «светского» бытия, пытаются сохранить традиционное приличие. Есть нечего, но посуды, которую и подать–то некому — бездна. Лица над чашками зелены, но воротники крахмальные. Комнаты так тщательно прибраны, что кажутся холоднее той температуры, что показывает градусник. А, во–вторых, конечно и потому, что очень сера была та немецкая революция, которая породила чиновничье–служебный кризис немецкого профессора, в конце концов, все же верного сына той самой буржуазии, которой и сейчас живется неплохо, у которой даже и в Гейдельберге все еще есть и вино, и лакеи, и автомобили.

Благодаря такому положению вещей к чувству своей позорной бедности у немецкого профессора примешивается еще и чувство глубокой несправедливости.

Не все, конечно, думают, что «die russische Revolution war ein grosses Schicksal — die deutsche aber nur eine grosse Gemeinheit»229, как мне недавно сказал один старый приятель, но смутных чувств на эту тему в каждой немецкой душе сейчас кажется очень много.

Книг никто из профессоров уже давно, конечно, не покупает, продают свои книги почти все. Суммы, отпускаемой правительством на книги и семинары, не хватает даже на покупку чернил. О профессорском жалованье, до введения твердой марки, и говорить не приходится.

Катастрофически падавшие со дня на день бумажные деньги сокращали его, временами, больше, чем на половину. Целыми днями бегали беспомощные профессорские шляпы и зонтики по банкам и магазинам, чтобы хоть как–нибудь стабилизовать свою несчастную копейку, стесняясь своей вынужденной практичности и чувствуя себя чуть ли не спекулянтами. С болью в душе смотрел я на очень крупного ученого, старавшегося дать мне понять, что, если я все равно буду менять, то, может быть, продам их ему, потому что жене сейчас некогда закупать на полученные деньги продукты, а «надо учиться устраиваться, так как иначе», добавил он с грустною улыбкой, «на те 150000 марок в год, которые я все еще получаю со своего капитала, как получал и до войны, не проживешь».

* * *

Если верно, что история философии представляет собою историю культурного самосознания человечества, то падение значения Гейдельбергского университета для жизни города и всей страны должно быть прослежено не только на внешних, но и на очень глубоких внутренних симптомах.

Если история философии — культурное самосознание человечества, то тип, господствующий в каждую историческую эпоху философии, должен очевидно рассматриваться как выражение тех или иных культурных симпатий данной эпохи. До войны ведущею силою Германии была наука, и более или менее во всех университетах Германии господствовала строгая научная философия. Сейчас обстоятельства изменились, и в Гейдельберге положение научной философии очень нелегко. На нее энергично восстает целый сонм очень разноценных, но симптоматически одинаково характерных сил. Громадным влиянием на слушателей пользуется сейчас очень интересный талант, очень новый в немецком университете человек и очень своеобразный оратор — Professor Gundolf. Автор не только лучшей, но в сущности первой настоящей книги о Гёте, ближайший друг Стефана Георге и фанатический защитник целостной личности, он ведет энергичную и сознательную борьбу против отвлеченного рационализма традиционной в Гейдельберге школьной философии. Наряду с ним большую аудиторию собирает профессор Ясперс. Как ординарный профессор философии он, ввиду законов коллегиальной этики, не ведет, конечно, личной войны против гейдельбергского трансцендентализма, но эту войну ведет за него его философия, базирующаяся на психологии и устремленная к своеобразной метафизике. Происходят, наконец, в философском факультете Гейдельберга еще и совсем другие вещи. Профессор Эренберг, написав книгу «Возврат еретика», начинающуюся со слов «дракон науки наконец–то повергнут и мы должны наступить ему на голову», соединяет звание профессора с должностью пастора и доклады о христианской логике с агитационными речами в рядах социал–демократической партии. И он не один, вокруг него целый круг, в распоряжении которого — свое издательство. И таких комбинаций сейчас в Германии очень и очень много. Академическая философия перед ними определенно отступает (отступает, конечно, не в научном, а в психологическом плане, не как истина, а как сила).

Благодаря случайному стечению обстоятельств этот характерный процесс оттеснения чистой науки от жизни нашел себе в Гейдельберге почти символическое выражение.

Тридцать лет ездил признанный вождь научной философии Генрих Риккерт в наемной карете в университет. Теперь у него не хватает средств, чтобы нанимать карету. Министерство денег на карету не дает. И вот Риккерт в университет больше не ездит. Он теперь читает у себя на дому.

Научная философия Риккерта не может оплатить кареты, а дармштадтская мудрость Кайзерлинга собирает в Берлине хвосты карет и автомобилей. Может быть, это объясняется тем, что научная философия весь мир, в конце концов, все же мнила содержанием опустошенного «я», а Кайзерлинг всегда считал, что кругосветное путешествие — кратчайший путь к самому себе.

Когда мы собирались уезжать из Гейдельберга, нам подали чудовищный счет. Все цены (это было до введения рентной марки) почти вдвое превышали фрейбургские. Когда я спросил «обера»230, что это значит, он сделал удивленное лицо и коротко ответил: «Ludwigshafen»231.

В дальнейшем разговоре выяснилось, что недостатка в спекулянтах в «старом Гейдельберге» нет; что ввиду близости с оккупированными областями232Гейдельберг стал настоящим спекулянтским гнездом и все цены в нем регулируются «черною биржею». В то время как официально доллар стоил 12600000000, на «черной бирже» давали 4000000000 марок. Спекулируют и немцы и иностранцы, есть спекулянты и среди имматрикулированных233студентов!

Словом, выяснилось, что Гейдельберг стал совсем другим, чем он нам сначала было показался.