Благотворительность
Большевизм и христианская экзистенция
Целиком
Aa
На страничку книги
Большевизм и христианская экзистенция

Максим Горький. Мои университеты.329

Берлин: Книга, 1923.

Если не считать маленькой, но очень значительной книжки о Толстом330, я не читал Горького лет 10–12. За это время русская литература вся изметалась в поисках новых стилистических путей. Горького эти искания не коснулись. Стилистически он в своей последней книге остался на том же месте, с которого начал около 30 лет тому назад. Несмотря на это, он отнюдь не устарел; конечно, это не значит, что старые формы существеннее новых, но только то, что всякие формы существенно равны постольку, поскольку они содержательны, и что современный однобокий формализм не только бессодержателен, но и бесформен.

Впрочем, сравнивать Горького с однобокими формалистами не приходится. Существеннее сопоставить его с основателями новой русской прозы, с такими большими стилистами, как Андрей Белый и Алексей Ремизов.

Раскрывая после этих писателей Горького, испытываешь такое впечатление, как будто бы уходишь от искусства и входишь в самое жизнь. Как у Белого, так и у Ремизова есть свой, совершенно особенный мир; с тем, в котором мы все живем, связанный, но от него все же и бесконечно отличный. Самый простой, будничный факт и Белый, и Ремизов расскажут так, что от него не останется ни буден, ни факта: у Белого он превратится в пророческое безумие, у Ремизова — в мистический курьез. Реализации этого своего мира и Ремизов, и Белый достигают прежде всего самодовлеющим своеобразием своей прозы. Читая Ремизова, всегда чувствуешь витиеватый, усердный, замысловато архаизируюший почерк его духа; читая Белого, никогда до конца не теряешь ощущения каких–то заумною гимнастикой духа вывихнутых суставов его единственного языка.

Читая Горького, не ощущаешь ничего подобного. В его воспоминаниях как будто нет ни стиля, ни языка, ни фразы, а есть только образы, и даже не образы, а прямо люди, города, Волга.

Ставя перед читателем этот свой мир, Горький никак не обнаруживает того жеста, которым он это делает. Потому его мир и не кажется нам искусно воздвигнутым миром художника, а извечно стоящим действительным миром, не искусством, но жизнью. В этом смысле художественное творчество Горького продолжает ту традицию Толстого, которая в общем оказала очень мало влияния на современную литературу, отмеченную скорее решительным тяготением к Гоголю и Достоевскому.

Толстой, конечно, громадное формальное дарование, но формы его творчества настолько совершенно совпадают с формами Божьего мира, что они за этим миром совершенно не чувствуются. Своего мира у Толстого, в сущности, нет. Потому и кажется он иногда скорее Божьим работником на стройке Вселенной, чем слагателем своего мира — художником и певцом. Горький — художник тоже скорее из породы плотников, чем певцов. Но, конечно, при Толстом он не мастер, а подмастерье. Толстой все может, а Горький — с выбором. Природу он работает хуже людей. И среди людей ему удаются мужчины лучше женщин и социальные низы лучше верхов и интеллигентов.

Есть у Горького и еще одна черта, роднящая его с Толстым — это пристрастие к рассуждениям. Искусство Горького много любвеобильнее и мудрее его взглядов на жизнь, его веры в разум, его романтики, просветительства и гуманизма.

Эта вера и эти взгляды сыграли в жизни Горького, конечно, решающую роль. Они были тою крепкою палкою, при помощи которой он взобрался на вершину жизни. Но утвердившись на этой вершине и показывая с нее расстилающиеся у ее подножия вид и пройденный к ней путь, Горькому не надо показывать нам свою спасительную дубину да еще славословить ее.

Потрясающе нарисовав кощунственную, смрадную и непередаваемо непристойную сцену отпевания «болярина Иакова» какими–то павшими людьми в какой–то ночлежке, сцену, от которой волосы становятся дыбом и спазма сжимает горло, Горький заключает ее бесконечно бледными словами: «было мучительно обидно, — почему я встречаю так много грязного и жалкого, тяжко глупого и страшного»331.

То же самое и в описании «монашьей жизни», — дикой сцены пьяного разгула и пляса с раздеванием женщин… «Африкан Петровский озверел от радости, орет, свистит, взмахивает башкою, вытряхивая из глаз слезы, дьякон, перестав играть, обнимает Степахина, целует и задыхаясь бормочет:

— Тихон! Богослужебно… Голубчик, все… все простится!..

А Маслов кружится около них и кричит:

— Тихон! Царь! Талант! Убийца!».

В этой сцене все непонятно и потому — всё ясно. Но Горький прерывает ее назидательными и уже совсем неясными словами.

«Знаю я, что они люди негодные, но они религиозно поклоняются красоте, служат ей до самозабвения, упиваются ядом ее и способны убить себя ради нее».

Что же это занегодныелюди, которыеспособны умеретьради красоты? И почему красота ядовита? И верно ли, что компания на станции «Добринка» раздевала женщин в религиозной тоске о красоте?

Все это крайне сомнительно, и сомнительность эта досадно подкашивает совершенно несомненную в своем художественном бытии сцену, нарисованную с большим темпераментом, правдой и зоркостью.

И таких мест в последней книге Горького много. Плохо в них не то, что описания смешиваются с размышлениями, — это форма вполне законная, в автобиографическом же искусстве, вероятно, и неизбежная, — но лишь в том, что размышления по своему удельному весу не соответствуют высоте художественного творчества. Горький иной раз думает, словно сам себе крылья рубит.

«Мои университеты» — третья часть автобиографии Горького. Состоит она из шести главок не вполне равноценного достоинства. Много значительнее четырех последних две первые: «Мои университеты» и «Сторож», составляющие 2/3 всей книжки. На 150 страницах Горький нарисовал несколько десятков людей. Каждому уделено всего только несколько страниц, иногда несколько строк, никто не поставлен в центре рассказа, все только мелькают мимо Горького, который рассказывает о себе. Но, несмотря на это, все люди остаются в памяти читателя резко очерченными и вполне законченными образами.

Как известно, Горький не любит Достоевского. В своих оценках как России, так и свойств русского народа он прямой антипод Достоевского. А все же та Россия, которую чувствует и художественно утверждает Горький, очень близка России Достоевского.

Философствование как единственное серьезное дело жизни, человек как величайшая загадка жизни, Бог как вечная мука человека, соблазнительность грехов как вызов Богу, органическое корневое единство смрадного и святого, гениального и никчемного, напряженнейшей внутренней жизни и полной внешней бездеятельности, самопожертвования и зверской жестокости — все это характернейшие черты России Достоевского, и все они до одной налицо в тех жутких, бесконечно даровитых и загадочных людях, которые нарисованы Горьким в его воспоминаниях. Впрочем, глубоко загадочны люди Горького только сами по себе, все же вместе они каким–то таинственным образом разгадывают загадку России и приближают к нам то, что в ней сейчас происходит. И вот, как это ни странно, читая жуткие воспоминания Горького, невольно успокаиваешься за Россию.

Почему? — Думается, потому, что своими глазами видишь до чего все то, что сейчас в ней свершается, глубоко связано с ее народной душой, до чего органически изживает она свои страшные судьбы.