XV (29.3.1990)
Шпет Г.Г. зовет нас увидеть: «Слово — не обман, не символ только, слово — действительность, вся без остатка действительность есть слово, к нам обращенное, нами уже слышимое, ждущее вашего, философы, уразумения [...]» (369) Т.е. всё, что ни открыто человеку, целый мир, — говорит, осмыслен, ждет чего-то от человека. Это вовсе не мистика. Знакомый мне старый человек, не учившийся поэт, всю жизнь проработавший руками, говорил мне, что когда он проходил по обычной полупригородной улице, с кое-какими деревьями и садиком вдоль нее, ему казалось, что все вокруг и — эти деревья, — сами неподвижные и не имея языка, обращаются к нему, просят слова, значит, им есть что сказать через человека, в них есть смысл.
«Об всем этом и говорит трепетание покрова» (там же). Как блестяще сказала Люда[108]прошлый раз: весь «покров», т.е. вся «внешняя форма» мира — это покров, по которому расходится трепетание, как рябь на воде, и «нет ничего тайного, что не стало бы явным»: что бы в каких бы глубинах ни происходило, мы о том знаем, до нас то через волны доходит, — не надо рыть, «взрывая, возмутишь ключи», говорит ценимый Шпетом Тютчев, — вглядывайтесь только, вслушивайтесь, не будьте невегласы, не слепните, не глохните в псевдофилософии, которая губит все, жизнь, искусство, философию, будьте настоящими философами, фило-софами, принимающими, понимающими — ведь философия это принимающее понимание, понимающее принятие всего в его истине; тогда внешнее окажется и внутренним: «Внешность есть знак. Натуралист считал “знак” природою; это был лжереализм; новый реализм должен взглянуть на природу, как на знак» (там же). Т.е. природа, видимое, внешнее — знак сути; суть это ее же, природы, смысл.
Но на той же странице читаем: «Ничего — помимо этого». Это сбивает с толку. Подо всю природу, под смысл, под человеческое существование подсунуто, подведено то, что помимо всего этого,ничто, его не уловишь, оно все спутывает. Хотел этого Шпет или не хотел, оно спутало все его такое красивое рассуждение. «Вся без остатка действительность есть слово» (там же), говорит он, ноничтоведь — никакое не слово, и никак мы не можем сказать, что будто бы ничто не «действительно», что оно само по себе, а мы сами по себе, что нам от него не жарко и не холодно и можно отгородиться, и оно нас, как говорится, «не колышет», что никаких до нас от него не доходит колебаний. Не только доходит, но мы словно на ветру, на каком-то вселенском ветру, еще чудом не снесло; от ничто несет хуже всякого сквозняка, оно выветривает все тепло из мира и каждую минуту готово выветрить жизнь. Ничто подо всё подведено, как подкоп, подо всё; если что-то еще стоит, то чудом. Мы руками, чем можно, загораживаемся от ничто, чтобы его не видеть, мы же неисправимые платоники; как говорит Андре Глюксман, и когда нас ведут в лагерь, в газовую камеру, на расстрел, мы все еще твердим себе, что зло не имеет субстанции, — что оно не существует, что тут что-то не так, что, может быть, другой и погибнет, но мы-то не погибнем; или что-нибудь еще думаем.
Пример действенностиничто. Мы говорили о том, каким способом мы определяем, «то самое» написано на листе бумаги или не «то самое». Когда пишущий, скажем, журналист в газете, — но надо брать не всякого журналиста, а честного; хотя возьмем любого. «Что-то вы не то написали»; «что-то ты, Вася, не то пишешь». Человека, действительно, развезло, он пошел что-то о чувствах, или о честности, или с покаяниями, или с восторгом каким-то, словом, «не то». И если расстроенный журналист скажет, редактору, «ну не выходит у меня; покажите мне образцовую статью, чтобы я по ней сделал то, что надо», то редактор скажет, ну и растяпа; такого могут и выгнать; т.е. такоймерызависимости никакой уже редактор не потерпит; нет, даже прислуживать и врать надо вдохновенно. Образца именно никакого нет, с которого все журналисты списывают свои статьи, но удивительное единство лица в газете все-таки достигается; все, или почти все, всегда, или почти всегда, пишут «то». «А, ну, то, что надо», говорит редактор, меря работу своего подчиненного опять какой меркой? А бог его знает какой; конечно, указания начальства; но ведьна самом делебойкий, хороший журналист, наоборот,сам чаще дает указания начальству, чем начальство ему, он как-то умеет бежать впереди прогресса, угадывать, унюхивать; вотестьу него хватка; это начальство уже удивится и скажет: «Хорошо, хорошо, ловко это у вас получилось; давайте». Не то что статья, а ни строка, ни одно слово не проскользнет, не пройдя через несколько глаз, которые все его выверяют, «то», или «не то». Первый глаз самого журналиста; потом он прочтет то, что написал,глазами шефа; потом глазамиместного начальства; потом глазамибольшого начальства; потомглазами читателя, сначалаинтеллигентного, потомтупого, потом черносотенного, потом иностранного, — что скажут иностранцы. Как посвященные в тайну, опытные журналисты отличаются от всех других тем, что они умеют ввернуть то безошибочное слово и так, что оно «пойдет». А всем другим скажут: ваш материал не пойдет. «Почему?» Вот для редактора тоска! Как тут объяснить? Ну ясно же ему, что материалне можетпойти. Если бы можно было объяснить, и растяпа бы понял, так и объяснять ничего не надо было бы: сам бы все переделал, исправил, новое написал.Ясноже, что невсемудавать ход, что-то в коробку. Из коробки, между прочим, можно было бы много что извлечь: в этих коробках, куда безжалостно выбрасываются пробы новичков, если бы те коробки сохранялись, нашлись бы первые опыты, опусы почти всех знаменитостей, ведь когда-то они в первой молодой неопытности шли в разные редакции, где их отвергали, «не то», и они от расстройства начинали писать рассказы и романы.
Что тут происходит, в этом отсеве «того» от «не того»? Разное, конечно; игра интересов, психологии. Но за счет чего возможна всякая игра, где тотпростордля игры? Простор, допускающий игру, — пустота ничто; игра идет в ничто; человек стоит тут в месте, где онагент ничто. Выбираято, человек отбрасываетне тов ничто, которое он знает что оноесть; человек тогда место разделения, где он делит нато, бытие, иничто, не то. Самая крупная игра человека — игра с бытием и ничто, отправить в ничто или извлечь из ничто в бытие. Здесь, в отношениях с бытием и ничто, человек достигает самого большого размаха своего существа. На каждом шагу, ежемгновенно он на черте, отделяющей бытие от ничто, и говорит «да» и «нет» бытию и небытию.
Невсётолько форма. Форма есть только у вещи. Вещь есть только в той мере, в какой человек сказал ей «да», или «нет». Ведь без человекавещинет, только массы атомов, или кварков, «творога».
Неужели мы такие умные, что догадались, что не все действительность и слово и что есть что-то кроме — ничто? Неужели Шпет этого не видит? Конечно видит! Что подо все подложено ничто, которое слизывает эпохи и миры, он тем более видит, что живет в начале 20 в. «Наша история сейчас — иллюзия. Наша быль — пепел:
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!
Революция пожрала вчерашнюю действительность [...] Исторически-действительным и действительно-историческим останется лишь то, что не расплавится в пламени революции, очистительном пламени» (370). Онвидитогонь и пепел, страна сгорела на его глазах не в каком-то иносказательном смысле. Выгорело всё, что могло гореть. Что выстояло, то осталось какзолото. Что выгорело, туда ему и дорога. Пусть еще дальше выгорит, чтобы вообще не осталось старого хлама, вплоть до «революции жизни, сознания, плоти и кости» (371). Хлам одинаковый — христианство и социализм (370; 372). Всё прочь, останетсядействительное.
Но: «Ничего — помимо этого» (действительности). Мы уже слыхали:ничего— помимо действительности. Т.е.: никогданеостанется, к сожалению, только действительное,сновабудет смесь из бытия и небытия,сноваивсегда обязательнопод все бытие будет подведено под корень ничто.Не было тогда необходимости в очистительном революционном пламени. И без всякого пламени, вернее всякого пламени Ничто слизывает ежечасно, ежеминутно свою добычу. Надежды Шпета зря? И зря он делегирует свой страх перед тем, что после всех очистительных огней явится опять Ничто, Блоку? Будто бы только Блоку в наказание за то, что в «Двенадцати» он приподнял завесу, привиделось «холодноеничто» (373)? Все-таки напрасно Шпет думает, что «ничто» — «нами гипостазированное, наше старое нигилистическое». Оно не «наше», оно просто — есть: «кроме» действительности, «помимо» нее.
Шпет думает, что «ничто» — иллюзия, наша дурная нигилистическая привычка и согласен с очистительным огнем, который выжжет и иллюзии. Тогда, на расчищенном месте, мы дойдем, может быть, наконец до «софийности» (376), до узрения внутренней формы во внешней форме, до подлинной «культуры», до нашего собственного Возрождения (378). До той полноты, когда внешнее сдвинется вместе с внутренним. Мы на это должны сказать: проблема к сожалению не в этом. Все это вопросы техники, художества, слова, узрения сущности. Все это вторые вопросы. Первый вопрос — вопрос бытия и ничто. Шпет от него отшатывается, делегирует свой ужас перед Ничто Блоку, и Блока же за это заглядывание в бездну винит как за срывание покрывала, которое не надо срывать. Но Ничто не скрыто, оно не внутри, оно неподпокрывалом. Оно в обнимку c Бытием, так что расслаивать приходится на свой страх и риск каждый раз. Бытие и Ничто, и стояние человека перед Бытием и Ничто, и Да и Нет человека бытию и ничто — раньше вещей, вначалевещей, а не под покрывалом. Скрыты покрывалом они не сами по себе, а только для испуганного глаза, который бездны Ничто видеть не хочет.
Что — неправ был Шпет в том, что он говорил о художнике, с которого начинается философ, о том, что не надо срывать покрывало с вещей?[109]
Прав. Но то была первая правда, добытая в легкой борьбе против пошлых представлений. Увлекшись той борьбой, Шпет не услышал того, что сам сказал: «[...] Cлово —Всё, вся действительность. Ничего — помимо этого» (369). Не заметил, что во «всем» сквозит Ничто.Сам сказал— и не заметил, что сказал. После этого емуне удастсяразглядеть слово в его существе.
Первое определение слова, с которого начинается часть II «Эстетических фрагментов» — а до этого мы все читали I часть — оказывается явно недостаточным. Вот это определение слова: «Комплекс чувственныхдат[110][!], не только воспринимаемых, но и претендующих на то, чтобы бытьпонятыми, т.е. связанных со смыслом или значением» (380). Это слово невозможно отличить от крика животных, в котором тоже «чувственные даты» и «значение». Не учтено, что человеческого слова нет без основы молчания, т.е. что человеческое слово только то, которогомогло не быть, где молчаниепрервано. Не учтено, что имолчание, без «чувственных дат», может говорить. Не учтено, чтозначениеслову не обязательно, потому что слово не служит никакому предмету: «есть звуки — значенье темно иль ничтожно»; что слово делает словом не значение, а значимость. Стакимопределением слова, взятым из дисциплины лингвистики, т.е. с продуктом технического абстрагирования, Шпет будет обречен тоже на технику. Когда научная техническая лингвистика сменит свои установки, а она их неудержимо меняет, выкладки Шпета, увы, что называется, «устареют». Уже и сейчас мы только угадываем за выкладками Шпета лингвистическую проблематику его времени. Мыможемее реконструировать. Но необязаныэто делать. Она безвозвратно ушла в прошлое, как узор в калейдоскопе.
В нашей заботе, внутренней форме, мы, однако, настолько заблудились, настолько нуждаемся, что будем жадно прислушиваться ко всему, что Шпет об этом скажет. Стараясь расшифровать его термины.
Шпет рассматривает «языковую эмпирическую форму», с одной стороны, и «принципиальный идеальный смысл», с другой. «Принципиальный идеальный смысл» вещи — это, собственно, сама вещь и есть, но уже схваченная нами. Как схваченная?Принципиально, т.е. по существу, иидеально, т.е. не в своих каких попало подробностях, а в идее.
И вот: ведь никаких ниточек от «языковой эмпирической формы» к «принципиальному идеальному смыслу» не протянуто. Я стою перед прилавком и молчу. Я гляжу на мыло, знаю, что оно называется «мыло», и все равно молчу. Оттого, что я вижу мыло и знаю, что оно называется «мыло», еще не значит, что я скажу: «мыло». Я просто спокойно стою, молчу и смотрю. Никто меня за язык не тянет. Это значит: связь между словом и вещью произвольна. Она зависит от воли, моей, интенции. Вдруг я сказал: «мыло» (предположим, продавщице, чтобы она дала). А мог бы не сказать. Я завязал связь, которая могла, конечно, быть, но которой до меня не было бы. Как я ее завязал? Что-нибудь прибавил к тому, что было? Слово я не придумал, вещь не создал. Мой замысел — купить мыло — только всвязислова и вещи, я их связал, а мог бы не связать.Гдемой замысел? Он имеет себесвоевыражение? Нет, не имеет: он заимствует выражение «мыло» и вещь, мыло, готовыми, и приводит их в соответствие, соотносит. Шпет называет это соотнесение «внутренней формой». Шпет говорит, что «прицепляется» тут (400) к Гумбольдту[111]. Мы помним: в разделе «Внутренняя форма» Гумбольдт говорил, что в слове схватывается не просто вещь, ее можно видеть по-разному, а вещь, как мы ее видим, т.е. включенная в отношение к нам. Внутренняя форма — это мое поставление слова в отношение к вещи. Шпет упрекает Гумбольдта в не совсем ясном изложении, но это вот во всяком случае вычитывает: что в отличие отвнешней формыи в противоположность ей характер языков состоит «в особом способесоединениямысли со звуками» (in der Art der Verbindung des Gedanken mit den Lauten).Тут же Шпет делает оговорку, к которой мы уже давно готовы: «В общем, все же заимствую у Гумбольдта только термин, а смысл влагаюсвой» (409).
Внутренняя форма — внутренняя потому, что она не бывает вне: вне оказывается уже внешняя форма, пусть даже идея (мы помним, что по Шпету и «идея» видна, и она «внешняя»), вещи, или внешняя форма слова. Внутренняя форма как отношение слова к вещи, мной вводимое, — внутренняя одновременно и для слова, и для вещи: в том и в другой схвачено из всего потенциального богатства то, что «схвачено» (410), слова и вещи каксхваченныхв их сути и в их связи.
Вообще говоря, мы должны были бы спросить Шпета: а как с его прежним утверждением, что нет ничего внутреннего без внешнего? Когда мы у него это прочитали, мы возразили ему: когда журналист, выбрасывая черновики, говорит «не то», «не то», а потом, наконец: «то», он явно сверяет написанное с «тем», что очень даже существует без внешнего, — ведь он может так никогда и не добиться до «того», и «то» так навсегда и останется не увиденным. И если добьется и напишет «то», все равно «то» увидит не само по себе, а через написанное. «То», с которым, невидимым, художник каждый раз сопоставляет свое видимое создание, пока не успокоится, Плотин называл внутренней формой. Шпет как будто бы услышал наше возражение. Во всяком случае, теперь, когда он вплотную перешел ко внутренней и внешней формам, он едва ли уже скажет, что нет никакой внутренней формы без внешней. Полемический тезис, что все настоящее — внешнее, видимое, сделал свое дело, опроверг любителей разоблачать и срывать покровы, и теперь может уходить.
Кроме того, и мы, когда делали Шпету это возражение, — что «то», с которым художник сверяет свое «это», никак к внешнему не может быть выведено, — делали его как полувозражение, потому что понимали, что раз можно говорить «то», «не то», то значит каким-то способом «то» можно видеть, — другим зрением, тем самым, о котором и Шпет нам напомнил. Это значит: хотя Шпет этого пока еще не сказал, противопоставление внутренней и внешней формы у него не может быть абсолютным. Внутренняя форма, никакого себе выражения не имеющая,тожекак-то видна, невидимо видна. Это очень усложняет дело, но ничего не поделаешь. Внутреннее хотя и невидимо, но все-таки как-то видимо, и в награду за трудность видения оно, если его увидеть, открывает такие богатства, какие простое видение никогда не откроет.
Пример Шпета: «воздушный океан». Словом «воздушный океан» я схватил отношение между этим выражением и атмосферой. Я «взял» атмосферу в том аспекте, что по ней можно «плавать» на «воздушных кораблях». Без изменения слов и атмосферы внутренняя форма изменится в лермонтовских строках: «На воздушном океане без руля и без ветрил тихо плавают в тумане хоры стройные светил». Что внутренняя форма, способ схватывания отношения, изменилась — мы чувствуем,что именнослучилось — сказать гораздо труднее, потому что нам приоткрывается как раз тодругое, поэтическое, а за ним просвечивает философское, видение, которое за свою трудность награждает богатством, трудно вместимым. Мы словно проваливаемся в тот воздушный океан, сами тонем в нем, начинаем ощущать, как по нему летают не чадные лайнеры, а хоры дивные светил. Приоткрывается «сфера величайшей, напряженнейшей, огненной жизни слова», и дальше — больше. «Мелькание, перебегание света, теней и блеска» (412). Как говорится, видимо-невидимо: как раз когда становится совсем невидимо, делается очень много видимо. «[…] Каскад огней всех цветов и яркости» (там же). Мы теряемся, мы видим, что видим, но вот сказать не удается. «Всякая симплифицирующая генетическая теория символов — ужимка обезьяны перед фейерверком» (там же). Объяснения запаздывают, катастрофически. Только успевай смотреть, следить за игрой символов.
Любуйся ими и молчи!
Символ — не внутренняя форма. Внутренняя форма — только отношение, между формами. Символ — как бы всеобщее отношение, за которым стоит в конечном счете мировая связь, символ обеспечен «всеединством» мира, миром как всеединством, как «космической гармонией» (413). Умея связывать все со всем, символ поэтому «выручает» внутреннюю форму из еетольковнутренности.

