Внутренняя форма слова
Целиком
Aa
На страничку книги
Внутренняя форма слова

X (8.2.1990)

С сентября до декабря прошлого года, раз в неделю по четвергам мы разбирали внутреннюю форму слова, внутреннюю форму языка, внутреннюю форму просто.[76]Что такможетбыть, что начав говорить о внутренней форме слова, мы перейдем — должны будем перейти — к внутренней форме языка, и от внутренней формы языка просто к внутренней форме, внутренней форме вещей, которую потом, возможно, мы назовем, будем вынуждены назвать или захотим назвать по-другому, — что такой выход из языка к вещам может быть, в этом нет ничего удивительного, ведь слова указывают на вещи, — дело идет в словах о вещах, поэтому и при изучении языка мы никак не можем гарантировать себе, что мы благополучно удержимся, как это говорится, «в плане выражения» и не провалимся сквозь этот план выражения во что-то такое, что уже совсем не «план». Имея дело с языком, с этим — что мы нечаянно окажемся с чем-то другим на руках, — приходится считаться. Слова — это всегда не только слова; как слова милиционера на улице, «покажите документы», это не только слова. Если лингвистике удается иметь дело с текстом или, еще абстрактнее, со звуковой оболочкой, то она — лингвистика — еще должна дать отчет, как это ей удалось, что она сделала для того, чтобы это ей удалось. Может быть, ей для этого пришлось упустить что-то из виду, что нам так же успешно упустить из виду не удастся, и значит с такими удобными вещами, абстракциями, иметь дело тоже не удастся.


Идти надо по порядку. О внутренней форме писали. Это тема теории или философии языка, она продолжает обсуждаться до сих пор.


Надо сейчас припомнить коротко то, что мы с сентября по декабрь читали и говорили о внутренней форме, — вернее, спросить, было ли там что-нибудь весомое, что стоит вспомнить, или убедиться, что все было пустое. С весомыми вещами дело обстоит хорошо. Они не требуют усилия для своего поддержания, они сами нас поддерживают. С ними нам как-то спокойнее, проще, просторнее, чем без них. Настоящие вещи не загромождают, не теснят, чем их больше, тем больше простора. Они противоположность — их очень мало, их надо искать — массе совсем других вещей, которые напрашиваются, чтобы мы их знали, вместили, усвоили, запомнили, но от которых становится тесно до тоски, и которые после проверки оказываются не вещами, а чем-то совсем другим, их непонятным веществом. Вещи наполняют и дают простор и покой; эти фантомы просятся — оправдываясь тем, что ониинформация— их воспринять нескончаемым потоком, но они нас никогда не наполняют, и все равно теснят. Различить вещи от не вещей нельзя, и те и другие состоят внешне из одинаковых слов. Но по плодам их узнаете их. От вещей свобода и спокойствие — остаются навсегда; от призраков — пустота и беспокойство; к счастью, не навсегда.


Мы начинали читать о внутренней форме у Павла Александровича Флоренского, богослова, символиста, софиолога. У нас и в Венгрии напечатаны главы из его книги «Строение слова»; сама книга еще нет. У Флоренского слово разорвано на два полюса, как бы само в себе противоположность. В нем есть тело, которое все могут видеть, которым можно обмениваться потому, что оно постоянное, как человека всегда можно узнать потому, что его тело в общем всегда почти одинаковое, — по крайней мере по сравнению с настроением; если бы мы видели в человеке не тело, а настроение, мы не всегда бы его узнавали. То, что в слове можно произнести звуками и записать буквами, то его тело. Я не имею права изменить ничего в слове,какое именно слово я сказал, другой должен знать. Какое именнословоя сказал,даилинет, должно быть ясно. «Я не могу, — пишет Флоренский, — не разрывая своих связей с народом, к которому принадлежу, а чрез свой народ — с человечеством, не могу изменять устойчивую сторону слова и сделать внешнюю форму его индивидуальной, зависящей от лица и случая употребления»[77]. Зато душа слова живет, как душа. Внутреннее в слове личномое, то, чем я живу здесь и теперь. В слове оказывается таким образомантиномия, слово подчиняется одновременно двум разным законам: обязано бытьобщим— и обязано бытьименно моим. Я в него вкладываю, что называется, «душу», — но ведь я ее вкладываю получается, в то, что никогда, ни при каких обстоятельствах вместить ее не может, в оболочку слова, которая не моя, которая для всех общая! Я говорю, так сказать, впустую, потому что телесность слова мою душу не сделает видимой. Я хочу высказать что-то свое, неповторимое, а неповторимых слов у меня нет, я повторяю в который раз те самые слова, которые сам уже сколько раз говорил и которые повторяли до меня многие другие.


Из этой антиномии Флоренский указывает выход, вернее, даже два, но сводящиеся к одному и тому же: к тому, что выходневозможен, т.е. никакими путями и уловками мы вырваться из тюрьмы языка, который запирает мое живое, единственное в мире и в истории состояние в стены общего слова, никак не можем, — иименно поэтому становится возможно другое, можно сказать,чудесноепреодоление антиномии.


Во-первых, в творчестве. Никому не удается, не знаем, как удается, — но творцу как-тоудаетсясоединить душу и тело, сочетать ихнеизвестно как, как только творец знает. И возникает слово«созревшее»(Термин 235[78]), которое как совершенство от недоделанности, как попадание в десятку от попадания никуда, как совершенное произведение искусства, которое уже не улучшишь, не заменишь; которое само себя хранит так, что нам же самим дороже, нам же самим хуже, если мы его не замечаем и не держим постоянно в уме. Тут «предельная достигнутость», тут «окончательно готовое» слово. Спросим снова: но как, как это делается? Если бы мы умели ответить! Это было бы слишком хорошо. Это делаетсявот так: непостижимым образом, так, что мы не знаем как. И Флоренский цитирует романтика Вильгельма Хайнриха Вакенродера, ум. 25-летним в 1798 г., «Об искусстве и художниках»: «Творения великих мастеров не для того сделаны, чтобы их видел глаз, — т.е. не для того, чтобы мы умели разглядеть, как это устроено, как все получилось, удалось; это нам все равно никогда не сделать, — но чтобы мы, в оные вникнув усердною душою, ими жили и дышали. Драгоценная картина не то же, что параграф из учебной книги, который я, извлекши зерно смысла с небольшим трудом, бросаю, как скорлупу ненужную; напротив, наслаждение изящными произведениями художества длится бесконечно; мы думаем все глубже в них проникнуть, — они же все вновь возбуждают наши чувства, и нет такого дна, где душа их совершенно бы исчерпала. В них горит как будто неугасимый елей жизни»[79]. Нечего и спрашивать. Это сделано, как сделано. Не старайся понапрасну, не надейся, что тебе удастся то, что никому никогда не удавалось, — даже самому художнику, который ведь тожене знает, как это все получилось, знает только, что с ним самимделает это, то, что у него получилось, —захватываетего себе хуже, чем в рабство, так что каждое дыхание не в переносном каком-то, а вбуквальномсмысле у художника, у настоящего художника, этому «удастся или не удастся» подчинено.


Каждоеслово нашего языка — такая непонятно как получившаяся удача, драгоценность, которая ни дня не жила бы, если бы не была невероятным достижением, а живет тысячелетиями и может быть даже десятками тысячелетий, т.е. не надо ехать на археологические раскопки, каждое старое слово нашего языка среди нас присутствует почти в том же виде, как оно звучало тысячелетия назад. Мы не замечаем — а каждое слово нашего языка как чудом преодоленная невозможность; это как бы готовый удобный путь, и мы ходим этими путями бездумно, как естественно проходим по дорожке, а не по разрытой канаве через жидкую глину и торчащие железные трубы. Загадочные эти наши слова, если вглядеться в каждое, ну хотя бы в это слово «слово», в котором завязаны «слава», «прославиться», «ославить», «прослыть», «слышать» — завязаны так, что слово это разгадывай и распутывай, и в нем будут открываться все новые богатства, а потом оно переплетется еще с другими словами, — слово как колодец в такие тайны, что, говорит Флоренский, «зрелое слово как-то соответствует реальности» (Термин 239[80]). Это то, что я говорил в самом начале: что нам, если мы коснулись языка, никто не обеспечил, — кроме лингвистического метода, который сам себя обосновать не может, — что мы не провалимся сквозь слово в этот колодец, где будет уже вовсе не слово, т.е. не только слово и не столько слово, сколько сами вещи. В слове мы — как будто остановились, отдыхаем на вершине горы, выше которой наэтойгоре нет, и откуда очень много видно. Язык как пейзаж, геология и география среды, в которой мы на самом деле живем не меньше, а больше, чем в природной среде.


Тут можно спросить: а что мы сделали с этой средой, с языком? Может быть, мы уже давно живем на искусственных площадках и просто со средой языка уже не имеем дела? Мыусловливаемся, что будем такие-то вещи называть так-то.Настоящееслово — не такая временная поделка, которая пойдет на свалку, да уже и сразу загромождает нашу жизнь. Между настоящим словом и словом поделкой вот такая разница, как я говорил выше: слова-поделки отнимают место, занимают память; настоящие слова раздвигают простор.


Я сказал, что из антиномии языка Флоренский показываетдвавыхода. В самом деле,человеческоетворчество все-таки может ошибаться. Флоренский указывает поэтому набожественное слово, на божественныйлогос, насоборный разум, который в конечном счете, на этот раз безошибочно, посредством откровенияокончательно и однозначно— но тоже чудесно, т.е. конечно даже еще гораздо более чудесным образом, — наводит мост, налаживает связь между непримиримыми противоположностями, между душой и телом слова, — так же, как никому не понятным образом творец соединил душу и тело в живом существе, и это вовсе не только христианская тема, это вопрос старой греческой философии, — примиряет противоречия, спасает запутавшегося в них человека. Так для апостолов, после того как их оставил вознесшийся Христос, покинутых, не знавших, как они дальше будут без него, спасением был дар языков, описанный в «Деяниях апостолов», глава 2. Вы помните это место. «Внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились. И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них». Этот дар языков как бы восстановил в них человеческий язык в своей полноте, как когда-то при строительстве Вавилонской башни языки распались, — по Флоренскому, появиласьантиномичностьязыков, — так в Иерусалиме у апостолов языки воссоединились, «И все изумлялись и дивились, говоря между собою: сии говорящие не все ли галилеяне? Как же мы слышим каждый собственное наречие, в котором родились».


Они изумились и удивились, это воссоединение распавшегося в словечудесно. Но ведь дело не в этом. Дело ведь не в том, что может сделать Бог, он заведомо может сделать всё. И дело не в том, что в благодати природной, в поэтическом вдохновении тоже рождается из мертвого живое. Это все равно, что сказать, что не наше дело разбираться, что такое слово, — оно все равно таинственно и чудесно? Или что для того, чтобы говорить о слове, нужно вдохновение такое же, как то, которое создало слово, по крайней мере захваченность, принадлежность этому захватывающему присутствию смысла в нашем человеческом пространстве? Флоренский уходит от нас ввысь. Между тем начинал он с вопроса о внутренней форме. Он попробовал ее определить как душу тела, а звучащую часть слова как тело без души. Но ведь тел без души и душ без тела, строго говоря, не бывает: во всяком случае,сначалане отдельно тело и отдельно душа, которые потом соединяются, а как раз наоборот,сначалаединство, в котором мы разглядываем потом две стороны, тело и душу; а потом, может быть, начинаем говорить уже и об отделении души от тела. Во всяком случае, душа и тело появляются, когда с тем ранним единством, сцелым— что-то сделалось, но целоебыло раньше, не после души и тела, адодуши и тела, до того, как мы вгляделись и увидели, вот они. Значит,доантиномии языка уже было единство, только Флоренский его не заметил, мы вообще его не замечаем, видим слово уже тогда, когда в нем расслаиваются и требуют нового склеивания душа и тело, моя неповторимая мысль и повторяющееся тело звучания? Тогда настоящий-то вопрос вовсе не тот, который ставит Флоренский, — каким способом воссоединить душу и тело, ясно ведь, что никак не воссоединишь, только чудесным образом, но такой ответ нам мало что дает, это все равно что ответить на вопрос, что мне делать, «Богзнает». Это безусловно верно. Но в этом ответе есть и оборотная сторона, этот ответ способен незаметно превращаться в совсем другой:Богзнает, — ответ, которыйтоже снимает все проблемы, но способом которого не приведи Господь увидеть в другом или нажить в себе, — т.е.настоящийвопрос должен быть бы такой: а с чего это вдруг мы заговорили о «внутренней форме»? Кто нам спустил такую тему? Бог как-нибудь справится, Он сумеет, — но что с нами-то произошло? Откуда раскол, когда его не было? Почему так оказалось, что у нас на руках тело и душа, внутренняя форма и внешняя форма? Почему словоумерло, почему его надовоскрешать? Почему оно умерло? Может быть, по нашей вине, а само оно никогда бы не умирало? Может быть,по нашей вине, по причине нашего обращения со словом мы видим в нем — как Флоренский видит — внутреннюю форму и внешнюю, и понимаем, что так быть не должно, что единство должно быть восстановлено. Но ведь —восстановлено, а это смогут поэт и бог, наше же дело, дело мысли, обязательноразобрать, что тут случилось,добратьсядо единства, котороеможет быть, будет, ноуже обязательно раньше было, если мы увидели эту вещь — антиномию, непримиримые полюса в одном и том же слове. Флоренский прошел мимо дела мысли, он занялся чужим делом, делом поэта и творца, или по крайней мере описанием их дела. Но они сделают сами то, что они сделают. Чтобы они могли сделать свое дело, сначала мы должны сделать свое дело. Мы сначала должны разобраться, откуда взялась, почему у нас на руках оказалась «внутренняя форма», вообще «внутреннее и внешнее» в слове.



[…] «Внутренняя форма», выражение, идущее, по-видимому, от Плотина, — это платоновская, аристотелевская «форма форм». Форма форм, идея идей, мы знаем от Канта, — это идея мира, не наше представление о мире, а сам мир. Что же такоесаммир? Представим, что это дуга смысла, рода молнии, которая приоткрылась только в одном слове, «кипеть»[81], сомкнулась с неограниченным множеством других узлов смысла, таких же внезапных, в одну сплошную молнию, как бы солнце смысла. На солнце невозможно смотреть от яркости. Все это сравнения, они хромают. Мир видеть нельзя, он слепит своим блеском, поражает, ошеломляет. Так что он и есть «внутренняя форма», «форма форм»?


На эти недоумения мы у Флоренского ответа не найдем, он вел нас по лестнице, в которой вдруг не оказалось ступенек. — Различение «внешней формы» и «внутренней формы» Флоренский, как он говорит, нашел в «лингвистике». Имеются в виду прежде всего Потебня и Гумбольдт.


У Гумбольдта язык — этажи форм, настолько, что в нем о «материи» можно говорить только относительно: положим, звук — материя; но ведь звук в языке — это не сам звук, а его отношение к другим, его место, отличие, т.е. опять не сам звук, аформав звуке, а звук как материя — оказывается уже вне языка. Исходная форма — это внутренняя. В начале для Гумбольдта была сила, Kraft. Необъяснимая, уникальная сила бурлит из недр духа — в человеке, но она не создание, не творчество человека, а как бы сам человек, — и прорывается сквозь толщу вещества, озаряя собой, осмысливая собой всё. Впрочем, не так, что человеческая природа той первой духовной силе безразлична: она, наоборот, таинственным, непостижимым образом находится с духовной силой в согласии.


§14. Die Sprache ist das bildende Organ des Gedanken. Die intellectuelle Thätigkeit, durchaus innerlich und gewissermassen spurlos vorübergehend, wird durch den Laut in der Rede äusserlich und wahrnehmbar für die Sinne. Sie und die Sprache sind daher Eins und unzertrennlich von einander. Sie ist aber auch in sich an die Nothwendigkeit geknüpft, eine Verbindung mit dem Sprachlaute einzugehen; das Denken kann sonst nicht zur Deutlichkeit gelangen, die Vorstellung nicht zum Begriff werden. Die unzertrennliche Verbindung des Gedanken, der Stimmwerkzeuge und des Gehörs zur Sprache liegt unabänderlich in der ursprünglichen, nicht weiter zu erklärenden Einrichtung des menschlichen Natur (426)[82].


«Любые преимущества самых искусных и богатых звуковых форм, даже в сочетании с живейшим артикуляционным чувством, будут, однако, не в состоянии сделать языки достойными духа, если ослабнет влияние лучезарных идей, направленных на язык и пронизывающих его своим светом и теплом. Эта внутренняя и чисто интеллектуальная сторона языка и составляет собственно язык; она есть то употребление[83], ради которого языковое творчество пользуется звуковой формой, и на эту сторону языка опирается его способность наделять выражением все то, что стремятся вверить ему, по мере прогрессивного развития идей, величайшие умы позднейших поколений. Это его свойство зависит от согласованности и взаимодействия, в котором проявляющиеся в нем законы находятся по отношению друг к другу и к законам созерцания, мышления и чувствования […]»[84]. «[…] Каждоепонятиеобязательно должно быть внутренне привязано ксвойственным ему самому признакамилик другим соотносимым с ним понятиям, в то время как артикуляционное чувство подыскивает обозначающее это понятие звуки»[85]. «Поистине язык представляет нам не сами предметы, а всегда лишь понятия о них, самодеятельно образованные духом в процессе языкотворчества; об этом-то образовании, поскольку в нем приходится видетьнечто вполне внутреннее, как бы предшествующее артикуляционному чувству, и идет у нас речь»[86].