Внутренняя форма слова
Целиком
Aa
На страничку книги
Внутренняя форма слова

VII (7.12.1989)

Ни одно свое сочинение Гумбольдт не довел до конца, не от разбросанности и недостатка системы и трудолюбия, а из верности духу, который не сковывал себя даже собственным прошлым и целиком отдавался просторам, которые ему открывались. Он не закончил и громадное сочинение, которое начал уже в возрасте 63 лет: Über die Kawi-Sprache auf der Insel Java; три тома этой работы составляют собственно пока еще только записи, материалы, и как всегда наблюдения по ходу дела. Предисловие к этому исследованию — само целый том в 300 или больше страниц, — было написано загадочным образом два раза.


Не только учения, но и понятия о «внутренней формеслова» у Гумбольдта нет. В небольшом § 21, озаглавленном «Внутренняя форма языка»[44](или «Форма внутреннего языка») нет определения этого словосочетания, оно даже ни разу не употребляется. Это не мешает понятию быть ключом к гумбольдтовской науке о языке. Внутренняя форма языка — исток, из которого все и в языке, и в гумбольдтовском языке. Стоп: художник религиозно боится прикоснуться к тому, чем дышит. Боится дышать, чтобы не затмить свои звезды:


Пускай в сердечной глубине

Встают и заходят оне ...

Взрывая, возмутишь ключи.

Питайся ими — и молчи.


Гумбольдт художник? Служитель музы Языка, которой не было в числе девяти древних муз, учредитель алтаря новому божеству. Место явления божества оберегается, все божества входят одними вратами, Гумбольдт именует их священным именем немецкого романтизма — Innigkeit, Innerlichkeit, задушевность, сокровенность, интимность. Другие имена божества: дух, духовная сила, идея. Перевод платоновской «идеи» на латинский: форма, сначала образующая, только потом, не иначе, — образованная.


С § 11 гумбольдтовского «О различии строя человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человеческого рода» начинается раздел «Форма языков». Его вторая фраза: «В языке надо видеть не столько мертвое порожденное, но гораздо более — некое порождение; больше абстрагироваться от того, что он совершает в качестве обозначения предметов и сообщения понятий, и, напротив, старательнее возвращаться к его происхождению, тесно переплетенному с внутренней деятельностью духа, и к их [духа и языка] взаимному влиянию» (416[45], 69[46]).


Зачем это нужно? Затем, что не надо умирать в мертвой букве: дух жив, история продолжается, последнее слово не сказано. Мы упираемся в мертвую букву, но дух схватился с мертвой буквой в схватке на жизнь и смерть. «Сила [духа] [...] индивидуально различна [...] Различие [...] проявляется [...] в виде перевеса внешнего воздействия [мертвых форм языка] над внутренней самодеятельностью или наоборот» (412–413, 66–67). Безучастным в этой схватке остаться нельзя. Гумбольдт пророк языка мира и уготовляет ему пути. «Как индивиды силою своей самобытности придают человеческому духу новый размах в движении по дотоле не проторенному пути, так действуют народы в своем языкотворчестве [...] Языкотворческая сила через самый акт превращения мира в мысли [одновременно предложный, локатив и аккузатив], совершающийся в языке, гармонически распространяет животворящее веяние по всем частям его [чего? языка? мира? — того и другого, они обняли друг друга] области. Если вообще возможно, чтобы народ создал такой язык, в котором максимально осмысленное и образное слово порождалось бы созерцанием мира, воспроизводило бы в себе чистоту этого миросозерцания и благодаря совершенству своей формы получало возможность с предельной легкостью и гибкостью входить в любое сцепление мыслей, то этот язык [...] непременно должен был бы вызывать в каждом говорящем взлет той же духовной энергии, действующей в том же направлении. Вступление такого или даже хотя бы приближающегося к такому языка в мировую историю должно поэтому полагать начало важной эпохе на пути человеческого развития, причем как раз в его самых высших и удивительнейших проявлениях» (413, 67).


Созерцание мира, которым порождается язык, здесь в кантовском смысле таинственного ощущения невидимого, неописуемого, невыразимого Целого. Не только не может такое миросозерцание стать «системой», но наоборот, к нему человек спасается от окаменения в системе. Для Канта, как для Шеллинга и Гегеля, миросозерцание еще мистично, только потом оно станет фабриковаться идеологами.


Но почему порождения языка должны быть мертворожденными, почему ему до сих пор не удалось родить живое, почему Erzeugtes — обязательно todtes? Откуда вообще взялась смерть, почему буква мертвая? Или, вернее, почему дух не может родить раз навсегда, если не будет рождать каждый раз заново, его порождения умрут? Или вернее, никогда ничего он непородил— мертвое ведь и не родилось,— а может только порождать. Откуда же будет приращение бытия. Но дело для духа идет не о приращении бытия, а о возвращении к себе, оно же — возвращение к миру. Почему он затерян? Зло прокралось в мир и все перевернуло, διάβολος, путаник? Зла в кругозоре Гумбольдта нет. Неизвестно, кто устроил из мира бедлам. Что-то случилось до открытия сцены. Сцена открылась, и она такая, какая она есть.


«Едва мы встаем на наш путь исследования, на нашем пути встает существенная трудность. Язык предлагает нам бесконечное множество частностей, в словах, правилах, аналогиях и исключениях всякого рода, и мы впадаем в немалое замешательство, как мы эту массу, которая невзирая на уже привнесенный в нее порядок предстает нам как обескураживающий хаос, должны привести в определяющее сравнение с единством образа [Bildes, формы] человеческого духа» (417, 69[47]).


За формой форма. За формой окаменевшей всегда была форма движущая. «Язык сам есть вовсе не произведение (Ergon), но некая деятельность (Energeia). Его истинным определением может быть поэтому только генетическое» (§ 12, начало — 418, 70[48]). Решающее слово этого знаменитого места — вовсе не «эргон» и не «энергейя», а «сам», которое даже не попало в русский перевод. Die Spracheselbst. Этим словом Гумбольдт положил начало современному научному языкознанию, выдал язык для анализа. То, что мы все видим в языке, — это еще не он «сам». Ищите «сам» язык. Второе дело, как назвать «сам» язык. Назовем его «энергией», назовем «порождением» (т.е. дадим «генетическое» определение). Найдем, как назвать и определить. Важно главное: есть язык «не сам» и есть язык «сам». Этот принцип, извод гумбольдтианской метафизики, начинает двухсотлетнюю историю редукции языка к психологии, истории, структуре, социологии, архетипам, «тексту». Дело изобретательности и остроумия, какую редакцию выбрать. Главное выдано: за формами языка естьвнутренняяформа — формирующая идея духа.


«Собственно [!] язык заключается в акте его действительного произведения» (там же). «Акт» видеть нельзя, язык — можно; все равно: не верьте глазам; всё что видим, не eigentliche Sprache, еще ненастоящийязык; опять это слово eigentliche выпадает из перевода, вернее, заменяется словомкаждый. Гумбольдт-то еще помнит, что за скобками «внутренней формы» остался весь фактический язык, еще чувствует необходимость отчитаться, куда он делся, почему фактический язык — не то, не совсем то, совсем не то: потому что он не «сам», не «настоящий» язык. Для переводчика уже и этой проблемы нет; он в упор не видит фактический язык, взгляд его уже прикован к тому языку, с каким он имеет дело: креконструируемомуязыку, — с плодом воображения, с конструктом наука после гумбольдтовской выдачи хочет и будет иметь дело. Вперед на просторы порождения «настоящего» языка, генеративных структур, семем, семантических множителей, компонентов смысла, порождающих моделей, концепций внутренней формы. Никогда уже авторы разных таких концепций не сойдутся, будут порождать свое; но называть свои порождения истолкованием внутренней формы не перестанут.


«Истинное определение может быть поэтому только генетическим» (там же)[49]. Профессор Массачусетского технологического института Ноам Хомский создает в середине 50-х гг. генеративную (порождающую) грамматику. «Грамматика языка, — определяет он в начале «Аспектов теории синтаксиса»[50], — стремится к тому, чтобы быть описанием компетенции, присущей идеальному говорящему-слушающему [...] Если эта грамматика [...] обеспечивает эксплицитный анализ этих способностей <т.е. «языковой компетенции»>, мы можем (в некотором смысле избыточно) назвать еепорождающей грамматикой». Еще: «[…] Под порождающей грамматикой я понимаю просто систему правил, которая некоторым эксплицитным и хорошо определенным образом приписывает предложениям структурные описания»[51]. Как это понять? Зачем предложениям, которые ведь все-таки — предложения, т.е. некоторые описания, зачем им еще «структурные описания»? Неужели предложение не описывает само себя, неужели оно нуждается в поводыре, сопровождении, указаниях для расшифровки? Именно так. Нуждается. Возьмем простейшую фразу на русском языке, «Мишина работа», она кажется естественно понятной. На самом деле ничего подобного, мы не знаем и никто не знает что такое «Мишина работа». Его место работы? Его статья? Доля труда, которую он должен выполнить, — это моя работа, а это Мишина? Или «Мишина работа» — значит его рук дело, он натворил, а не другой? Текст — то, что Гумбольдт называл «мертвым порожденным» — брошенный сирота, он только кажется, что что-то, на самом деле ничто. Мы просто не знаем, что он такое. Недоразумение, в буквальном смысле слова, то, что надо «доразуметь», довести до ума, как говорится, приписать смысл. Кто-нибудь по наивности скажет: но ведь хотьчто-тоесть в этом тексте, «Мишина работа»? Допустим, «работа» совсем неясно, что такое, с ней надо распроститься: разлитое молоко на полу, «Мишина работа». Но хотя бы указание на Мишу? Но мы о Мише ничего не знаем, имя «Миша» не говорит. Человек, не знающий русского, не будет даже знать, что это имя. Нечеловек не знает даже, язык ли это вообще. Нужно несколько этажейкомпетенции, начиная со способности к языку, через знание русского языка и до контекста, неисчислимое множество компетенций, чтобы понять эту беспризорную фразу, чистое недоразумение, — «Мишина работа». Так с любой фразой любого языка.


Работа выявления всех компонентов компетенции, которые нужны, чтобы хоть как-то начал вырисовываться неабсурдный, не-недоразуменческий смысл фразы «Мишина работа», громадная, она захватывает антропологию, психологию, биологию, и без утрированияцелый мир.Целый мирнужен, чтобы вывести эту фразу, «Мишина работа», измертвогосостояния, из статуса недоразумения, приводящего в отупение. Хомский все этажи «компетенции», участвовавшие в созданиинебессмысленностиэтой фразы, поднять не может, он берет чуточку: указывает, что для самого существования этой фразы нужно, чтобы у говорящего имелась (где? в голове? в виде парадигм практического опыта? где-то...) «структура» отношения родительного падежа. Этого конечно мало: нужна более «глубинная» структура приписывания общему генитивному отношению тех или других аспектов, генитивности субъективной или генитивности объективной, работа принадлежит Мише (статья) или Миша принадлежит работе (институт).


Мы могли бы сразу указать Хомскому на промах: в другом языке сама генитивность будет другая, как в арабском статусе конструктусе, где грамматический указатель принадлежности будет стоять не на «мишина», а на «работа», т.е. для каждого языка глубинные структуры будут,должны бытьдругие; и для каждого диалекта; и для каждого идиолекта; и для каждого случая употребления языка. Для каждого случая употребления языка все компоненты компетенции будутдругие, при том что в каждом случае число компонентовнеобозримо, если честно, то на каждом анализируемом отрезке текста Хомскому надо будет подниматьцелый мир, иначе он эксплицироватьвот этуфразу, любую, не сможет.


Это не главное и возможно не действующее возражение. Хомский профессор Массачусетского технологического института, возможно, у него есть доступ к счетным машинам, способным обеспечить перебор любого количества структур.


Главное в другом. При переборе структур, поверхностных или глубинных, начиная с подлежащего анализу, т.е. вот с этой фразы, sentence «Мишина работа», с этогопредложения— Хомский считает егопредложением, sentence, и, насколько я знаю, никогда не сомневается в том, что это предложение, sentence. Английское слово sentence происходит от латинского sententia, от sentio, sensus мысль, чувство, в английском есть и это слово, sense, смысл. Одно из его значений «направление», sense of rotation.


Предложение, sentence предлагаетнаправление— чему? сложившейся ситуации? набору структур? человеческим отношениям? поведенческим константам? чему угодно, но — предполагаетцельи указание на «куда», «к чему». Генеративная грамматика, по Хомскому, стремится «охарактеризовать в наиболее нейтральных терминах [?] знание языка, которое дает основу для действительного использования языка говорящим-слушающим»[52]. Цепочка «Мишина работа» не дает никакой основы для ее действительного использования. Эта цепочка просто никуда не годится. Генеративная грамматика эксплицирует, выводит на свет «языковое знание» (компетенцию) — почему языковое? может, знание возраста Миши, склонен ли он бедокурить, поступил ли уже на работу или еще ходит в детский сад? это не языковое знание — словом, просто «знание», без уточнения «языковое», которое нужно, чтобы цепочка «Мишина работа» стала работать, чтобынаправитьее из ее размытой неопределенности в направлении — в каком направлении? в том, в каком указывает всякое направление: в направлении кцели. Генеративная грамматика направляет цепочку «Мишина работа»к цели, неанализируетее как sentence, «Мишина работа» еще не sentence, а только возможность, заготовка, a would-be sentence. Генеративная грамматика указывает нацельцепочки, по крайней мерезнает цельцепочки, иначе не может ориентироваться в структурах, поверхностных или глубинных. Цель высказывания — вот этого, «Мишина работа», с самого начала определяет операции генеративного анализа и синтеза, т.е.онапорождающая модель порождающей модели. Количество структур, входящих в языковую компетенцию, с каждым шагом анализа возрастает по экспоненте, или не знаю как, во всяком случае быстрее, чем снежный ком: распадение генитива на субъективный и объективный предполагает моменты компетенции: различение субъекта и объекта, компетенциюразличениякак таковую, компетенцию различения отношения от содержания, затем компетенцию формирования содержания «субъект» из семантических множителей разумное живое существо + активное + рассматривающее себя как таковое; мы только еще начали перечисление мира, мы будем обязаны перечислить еговесь, потому что он весь войдет в компетенцию говорящего, потому чтопонимание мира, как понимание в мире, умение быть внутримировым существомс необходимостью предшествуетвозможности какого бы то ни было осмысленного высказывания, потому что всякое высказывание, всякая sentence — это уточнение sense, ориентации внутри мира.


За каждой цепочкой тянется мир. Поэтому экспликация генеративных структурпо-настоящемуидет из смысла — sense, направленности высказывания, — который ссамого началаграмматику уже известен, только он об этом молчит.Если бы не был известен, грамматик не знал бы даже, что перед ним; возможно, в одном из экзотических языков мира, еще сохранившихся, эта фоническая цепочка, «мишинаработа», есть, т.е. перед нами вообще не фраза русского языка. Возможно, в военном шифре «Мишина работа» имеет совсем неожиданный смысл.


Настоящая порождающая модель генеративной грамматики —выносимый за скобки ситуативный (актуальный) смысл предложения, им порождаются так называемые порождающие структуры. Только в силу, только в свете его появляются сами порождающие структуры — как что? Как то, чегонедостает предложению до заранее известного исследователю смысла.


Мы понимаем, конечно, что мы додумали до Хомского. Никакой «цели» — и «порождающего смысла», — ради которой предложение, и из которой прочитывается предложение, т.е. обрастает задним числом «правилами» своего прочтения, у Хомского нет. Он понимает «порождающую модель» вовсе не как цель.


Порождающая модель Хомского — это внутренняя форма, как ее понимает Хомский. Его книга «Язык и мышление»[53]: «Такая система — порождающая грамматика — дает экспликацию идеи Гумбольдта о “форме языка”, которую в несколько туманном, но глубоком замечании в своей великой посмертной работе Uber die Verschiedenheit des menschlichen Sprachbaues Гумбольдт определяет как [...]» — следует цитата по-английски, которую нет смысла разбирать, перевод заведомо уводит не туда, звучит не на языке немецкого классического идеализма. Важно, что гумбольдтовская «форма», «внутренняя форма» языка, она же «порождающее начало» помещается по отношению к языку именно там, где мы ее сейчас, настоящую и исходную, а не сконструированную, у Хомского нашли: вцеливысказывания, в том, ради чего оно, т.е. в том, как оноисполняет себя, осуществляется. Полнота осуществления по-гречески — ἐνέργεια, введенность в действительность. Язык, по Гумбольдту, не столько эргон, мертвое порожденное, сколько энергейя. Он же, по Гумбольдту, и порождение, и подлинное определение ему можно дать только «генетическое». Нам может показаться, что «генетическое», порождение — в начале, а осуществленность — в конце. Но вот как Гумбольдт поясняет «генетическое» (начало § 5): «Ибо если мы рассмотрим языки генетически, [запятая в значении «то есть»] как работу духа, направленную на определенную цель [...]» «Генетическое», «порождающее» для Гумбольдта определяется в свете цели (389, 51), Zweck, и направленности,направления, Richtung. Мы узнаем здесь знакомое.


Когда мы пробовали предположить, чтоваристотелевскомпонимании звучащего слова как «символа», обломанной частицы целого, можно было бы назвать внутренней формой, то увидели:целоеразумного звучащего слова как события души в мире, целое какцель, в свете которой как того, ради чего, впервые только и находят себя два символа, два обломка, «все что в звуке», с одной стороны, и «состояние души», с другой. В сущности таково же место формы как образующей, как начала языка у Гумбольдта: она в цели работы духа.


Спросим тогда: что же, гумбольдтианство генеративной грамматики Хомского, который безусловно неспособен включить в свой кругозор телеологическую, целевую причину (аристотелевскую), не из-за собственной недальновидности, а из-за структурно-моделирующего метода, из-замашины, на которую он ориентируется, — чистое недоразумение?


Прежде чем ответить на этот вопрос, почитаем дальше Гумбольдта. «Как раз высшее и тончайшее в языке не удается распознать по тем раздельным элементам и можно воспринять только в связной речи (что лишний раз доказывает, что собственно язык заключается в акте его действительного произнесения)» (418, 70[54]). На этом месте зададим Гумбольдту главный вопрос, и пусть он останется единственным нашим вопросом к нему. Вопрос вот какой: в связной речи, в произнесении «словаи правила», с одной стороны, и «энергейя», «высшее и тончайшее» в языке различаются ли? В «акте» есть различение между «эргоном» и «энергейей», например, так, что целое осуществленное слово — это энергейя, а участвующие в нем буквы — это мертвые буквы? В слове «Библия», например, — в смысле, «вот Библия на прилавке», или «Библия! вот единственное, что нужно сейчас народу». Есть основание думать, что никакого различения на «эргон» и «энергейю» в так произнесенном слове «Библия» просто нет. Мысль о Библии, цель слова, соединяет как целое две половинки, два символа, «то, что в звуке» и «то, что в душе» в одну «энергию», акт — чего? Не языка, не души: человека. Это слово — поступок целого человека. Может быть, важный. Может быть, человек впервые посмел так сказать, пересилил свои колебания, свою робость,выступилв слове-поступке. И звук здесь «энергия». Ничего «мертвого» нет.


Через фразу мы увидим неожиданное подтверждение своей догадке. Только читать нужно не русский перевод. В нем фраза Гумбольдта превращена в скучную методологию: «во всех вообще исследованиях, стремящихся проникнуть в живую сущность языка, следует прежде всего сосредоточивать внимание на истинном и первичном» (там же). Если хочешь проникнуть в сущность, сосредоточивай внимание на истинном. Если хочешь добраться до истинного, сосредоточься на существенном. У Гумбольдта на самом деле, эта самая фраза: «Только связная речь вообще во всех исследованиях, призванных вникнуть в живое существо языка, должна рассматриваться как истинное и первое» (там же). Ясно, что переводчик-лингвист, удрученный бременем различения языка и речи, просто не мог перевести эту фразу правильно — в ней речь истина и первое языка, живое существо языка есть речь. Какая речь? Та, о которой Гумбольдт говорил выше: осуществившаяся, ставшая «энергией», целью поступка.


Но главное и неожиданное в следующей фразе: «Разбиение на слова и правила — только мертвый Machwerk научного расчленения» (418–419, 70). «Мертвый», todtes здесь — то самое todtes, которое мы встречали двумя страницами выше, в начала § 11: «Язык надо рассматривать не столько как мертвое произведенное, порожденное, todtes Ergeugtes, но гораздо более как порождение, Erzeugung». И мы замечаем то, что при первом чтении не заметили: слово «рассматривать», ansehen, буквально «глядеть на»: на язык можно глядеть как на мертвый продукт, а сам он в себе еще вовсе не обязательно мертвый продукт и, возможно, вообще не имеет в себе мертвого продукта? Он превращается в «слова и правила», в мертвый продукт, от нашего взгляда, умирает от нашего взгляда, как от взгляда медузы, мы его своим взглядом умерщвляем, замораживаем? То было в начале § 11, а теперь в § 12: мертвое Machwerk, халтура, самодельщина, поделка, махинация научного расчленения. В языке, речи ничего мертвого нет, но научное «расчленение» может посмотреть на него таким глазом, что от его взора язык мертвеет. В одном американском фильме девочка от ненависти приобретает способность зажигать взглядом пол, стены, парты, в конце концов весь класс горит. И, по Гумбольдту, не однажды, не в сказке, а всегда и везде, на каждом шагу и беспрестанно мы как бы сжигаем, словно киноленту, одним взглядом живое слово, мертвим, превращаем в мертвое. Звучит слово, «Мишина работа», и еще оно не отзвучало, но и сказавший, и услышавший способен взглянуть на него еще раз, именно как на слово, на «цепочку фонем», и оно мгновенно мертвеет.


Глагол «сказать» несет в себе страшную двусмысленность. «Я вам скажу вот что...» «...вот какую вещь»... Я хочу с-казать вещь. Произносимое мною может потонуть в вещи, субсумироваться вещью, быть поглощено вещью так, что и вы от поглощенности забудете, каким именно образом эта вещь, с-казанная мною, перед вами появилась. Люди иногда говорят такие вещи... Нет никаких причин для нас не слышать в словах людей сами вещи, так что в многоязычной ситуации мы не помним, на каком языке кто нам что сказал,фразуне замечаем. И опять: нет никаких причин не заметить лексику и синтаксис, «одни слова» вместо дела. «Он говорит, говорит, и одни пустые слова».


Язык не «состоит из» стороны порождения и «мертвого порожденного», онилиживое порождение, или мертвый продукт, зависит от того,как мы на него смотрим; когда мы язык не видим, когда говорятся вещи, тогда язык живой, стоит нам увидеть язык, а не вещи, и мгновенно язык становится мертвым, без промежутка, так что можно сказать и наоборот, когда язык умирает, мы видим в нем лексику и правила. Для лингвистики в каком-то смысле язык мёртвый всегда, она не знает живого языка, потому что всегда видит язык, не может не видеть, хуже того, во всем видит язык, — ей все мертво, — сделать так чтобы не увидеть язык она не может, а язык живет только тогда, когда его не видят, когда через него видят вещи — и даже не через него как через среду, а просто видят толькоговоримые, с-казанные вещи, когда язык не прозрачен даже, а — нет его, есть вещи. Это то тождество слова и вещи, которое Потебня искал в волшебной древности (в конце 9-й книги «Мысль и язык»[55]), и которое существует на улице, на каждом шагу вокруг нас, например, в той мере, в какой вы следите не за моим акцентом и словарем, а за вещами, которые я говорю или хочу сказать.


Хочу сказать вот какие вещи. Отвзглядана него язык мертвеет или наоборот, когда он вдруг становитсямертв, его можно увидеть; как человека-невидимку, который стал проступать для глаза по мере того, как жизнь уходила из его тела. Живой он был невидим. Человек-невидимка это роман, художественное произведение. Оно живо, пока мы видим в немвещь, пока увлечены, пока проглатываем страницы в нетерпении. Отчего язык умирает так, что мы начинаем его видеть? Это тема для другого разбора. Но мы не можем не заметить: нас окружаюттексты, печатная литература, тиражи книг, печатные материалы, все это мертвый язык, «трупы удавленных слов», по Набокову,мы живем опасным образом на кладбище, на кладбище языка, потому что видим вокруг себя тексты и почти уже ничего кроме текстов; а оазисы живой речи, die lebendige Wesenheit der Sprache остаются уже только, может быть, в разговоре совсем маленьких детей и в редких, внезапных и кратких вспышках метких слов, острот. Кстати, поэт имеет власть оживлять мертвецов. Нам кажется, что поэтический текст — это опять текст, мывидим язык. Нам кажется. Неотразимой силоймертвый текстможет ожить, сам становитсякак текствещью, т.е. становитсянеубиваемым, как Христос умерший и воскресший становится неубиваемым: властью поэта когдасамо мертвоевоскресло, умереть в нем уже ничего не может; а мы видим что воскресло, потому что нехотя читаем поэтическую строку и видим увлекающий сквозь слова ненавязчивый смысл, при всяком новом прочтении смысл расширяется, словно живет. — Не только в поэзии, в искусстве: текст может ожить внезапно сам. Еще способ: грамматика, грубо, наспех, нарочито небрежно сколоченные леса вокруг языка, но в этом — хватка…


И то, что Гумбольдт называет «мертвой стряпней научного расчленения» (419, 70), тоже, конечно, возможно только над умершим текстом, который мыувидели, то есть; но только ли это стряпня, халтура, нет ли в грамматике, даже в порождающей грамматике Хомского, в остроумном анализе, своей красоты, которая оперирует, конечно, с мертвым словом, — но умершим не по его вине, а потому, что кто-то, как-то его внезапносглазил, убил, — но даже в это мертвое слово привносит порядок, красоту, по крайней мере отдаленное подобие жизни?


А обряд похорон слова? Разве в нем нет своей красоты и своего вечного смысла? Разве искусство изготовления мумий из трупов слов само по себе не замечательное и многообещающее творчество? Каждый звук завертывается в свою красивую оболочку, все вместе кладутся в саркофаг, называемый книгой, саркофаги — в пирамиду, называемую библиотека. И в отличие от мумифицированного человеческого тела, которое никогда уже больше не оживет, для записанного слова такая сумасшедшая надежда совершенно реально существует, и зря Гумбольдт говорит об этом несколько небрежно: «Язык, схваченный в своем действительном существе, есть нечто постоянно и в каждый момент преходящее. Даже его сохранение посредством письма есть всегда лишь неполное, мумиеобразное сбережение, которое опять-таки требует, чтобы мы при этом попытались сделать ощутимым живое произнесение» (418, 70). Об этом чуде воскрешения слова — мертвого, мумифицированного, — Гумбольдт говорит как-то походя. Он словно заворожен этой реалией — умиранием слова, — и не замечает, что граница подвижна, что с большей частотой, чем вспышки кино или телевизионных кадров, язык освещается вспышками мертвенного или живого света. В теории восприятия позднего Фрейда восприятие имеет импульсный характер и с каждым импульсом все части восприятия группируются вокруг нового целого. Это напоминает старую исламскую теологему: Бог создает мир заново ежемгновенно, мир каждый раз новый, мы только не замечаем этого из-за малости промежутков и из-за того, что творчество Бога совершенно, и каждое новое творение не отменяет предыдущее, в мире всегда все происходит именно так, как должно происходить.


Мы опасаемся, что Гумбольдт проведет границу между живым и мертвым где-то между исходным порывом духа и так называемой «внешней формой», словами и правилами. Правда, только что он назвалсвязнуюречь — verbundene Rede, где слова, правила, смысл, цель, энергия духа «связаны», одно целое, — истинным и первичным. Он сказал и то, что «слова и правила» есть не сами по себе, возникают от «расчленения», умерщвления связного целого. Скоро он скажет: «Едва ли возможно отыскать пункты, о которых удалось бы утверждать, что она [форма] решающим образом привязана к ним, отдельно взятым» (420[56], 71). Но мы уже предчувствуем, что та же обреченность, которая преследовала «внутреннюю форму слова» у Потебни, будет не отставать и от «внутренней формы языка» у Гумбольдта: она хотя и не будет, как у Потебни, опознана и выявлена, но она именно поэтому нависнет тенью над языком, поставитегопод сомнение, dubium, заставит раздвоиться.


Почти все, что делает Гумбольдт — попытка вернутьвесьязык его «форме» (внутренней форме) как энергии духа. Но уже поздно. Само это усилие предполагает, что язык он уже видитотданныммертвому; и то, что отдан не весь, а в какой-то неопределенной, подлежащей определению части, не облегчает задачу Гумбольдта, наоборот, ее делает безнадежной. Было бы лучше, если бывесьязык был объявлен мертвым и спасаемым.


Понятие «(внутренней) формыязыка» у Гумбольдта не менее расплывчато, чем внутренняя форма слова у Потебни; у обеих форм есть неуловимость. Продолжаем читать из раздела «Форма языков»:


«Форме противостоит, конечно, некоторая материя (ein Stoff); но чтобы найти материю формы языка, придется выйти за границу языка» (422, 72). Форме соответствует материя; форме языка должна соответствовать материя языка? Нет. Форме языка соответствует (противостоит) материя не языка уже, за пределы языка вышли. Почему же, спрашивается, форма той материи, которая уже за пределами языка, продолжает называться формой языка, а не формой просто? Потому что язык вообще есть чистая форма, без никакой материи? Да, так Гумбольдт и говорит через три фразы: «Внутри языка не может быть никакой неоформленной материи, потому что все в нем направлено на определенную цель, выражение мысли, и эта работа [духа] начинается уже со своей первой стихии, артикулированного звука, а он как раз и становится артикулированным благодаря формированию» (там же). Намкажется, будто в артикулированном звуке мы имеем дело еще со звуком, на самом деле имеем дело уже с формой, весь язык — только форма,поэтомуего материя — это уже материяне его. Но тогда зачем говорить о форме языка? Это все равно что сказать — форма формы, форма форм!


В который уже раз, словно перетягиваемые магнитом, мы оказываемся вырваны из круга гумбольдтовской мысли и перенесены в платоновско-аристотелевскую. Неожиданная перспектива приоткрывается на секунду. Форма форм, эйдос эйдосов — идея идей — идея Блага, родительница всех эйдосов, цель целей. Кант называл идею идей «миром». Мир, по Хайдеггеру, горизонт человеческого понимания как умения быть в мире. Бытие в мире — способ осуществления человеческого существа как присутствия, бытия-вот. Язык в своем исходном существе как форма форм есть таким образом мир, горизонт человеческого бытия. «Язык есть дом бытия», по Хайдеггеру. Эта перспектива на мгновение приоткрывается и тут же закрывается снова, остается пока для нас непроясненной. Ведь Гумбольдт не сказал, что язык это форма форм. Так мы за него чуть было не сказали. Он сказал другую, странную вещь, что форма языка — это форма материи, котораянеязык. Кричащий парадокс не замечен, наоборот, тут же подчеркнут:


«Действительная материя языка — это, с одной стороны, звук вообще, с другой — совокупность чувственных впечатлений и самодеятельных [в переводе «непроизвольных», редактор настаивала, что к самодеятельности способны только любительские театральные коллективы, а не дух, и когда один переводчик с ней не согласился, она просто нашла другого, более уживчивого] движений духа, которые предшествуют образованию понятий с помощью языка» (там же). Звуку-чувству-самодеятельным движениям духа как материи противостоит форма, но как эта материя не материяязыка, которого еще нет (его образующая деятельность еще только предстоит), так и форма должна была бы быть еще не во всех смыслах формой языка, во всяком случае не в смысле genetivus possessivus!


И еще одним путем Гумбольдт вплотную подходит к проблематичности формы языка. «Формы многих языков могут сходиться в какой-то еще более общей форме [...] можно сказать, что весь человеческой род обладает лишьодним языком[57]» (424, 74). «Формы многих языков» сходятся в «более общей форме»,несказано — формеязыков, и это у Гумбольдта не оговорка: в самом деле, форма единого всечеловеческого языка — во всяком случае уже не форма языка, а форма форм; к ней по крайней меревосходятформы языка, чтоужене должно бы давать говорить о форме (внутренней) языка безусловно.


Гумбольдт об этом не говорит, потому что он об этом и не думает. Он думает о другом: о том что «в каждом семействе окажется тот или иной язык, который чище и совершеннее содержит в себе изначальную форму» (там же). Один единственный раз, и снова без определения, Гумбольдт мельком заговаривает об «общей для всех языков единой внутренней форме» (рус. 242)[58]— в разделе «Свойства и происхождение менее совершенного языкового строя» (§ 36).


В самом деле, как же мы забыли. Ведь название трактата, из которого мы хотим извлечь дефиницию внутренней формы и не можем, — «О различии строя человеческих языков и его [различия] влиянии на духовное развитие человеческого рода». Мы почему-то привыкли думать, что это трактат по «философии языка». Нам хотелось, чтобы раз язык выделился в самостоятельную дисциплину, то чтобы у него была и собственная философия. Философии языка не существует. Ее нет ни у Платона, ни у Августина, ни у Лейбница, ни у Гегеля. Нам очень хотелось, чтобы она была. Мы решили, что Гумбольдт написал философию языка. Но его трактат, как и большинство других его работ, — по сравнительной эстетике. Сравниваются не Гомер и Ариосто, не Гете и Шиллер, а неожиданным и парадоксальным, и новаторским и уникальным образом языки мира, художественные создания народов.


Формула «внутренняя форма языка» значит: такая форма дает о себе знатьив языке; но сначала она не в языке — в духе, она существо человека («О “Германе и Доротее” Гете», СIV Заключение[59]), его внутренняя духовная форма («План сравнительной антропологии»[60]). В ней воссоздается мир. Внутренняя форма, дух усваивает себе язык, полнее или несовершеннее, язык обратно воздействует на внутреннюю форму, придает ей размах своим совершенством, или при своем несовершенстве независим от нее, дажемешаетей: «Поскольку язык является материальным и одновременно находится в зависимости от внешних влияний, он, будучи предоставлен самому себе, создает трудности для внутренней формы [!], действующей на него, или же, лишенный своевременного вмешательства со стороны последней, пассивно следует в своем развитии свойственным ему аналогиям» (216)[61]. Как же так? Внутренняя форма встречаетпрепятствиев языке, или в некоторых языках? Или внутренняя форма — сама суть языка? И то и то. Внутренняя форма существо языка, и язык ей способствующая или препятствующая сила. «Звуковая форма — собственно конститутивный и ведущий принцип различия языков, как сама по себе, так и в способствующей или сковывающей силе, которую она противопоставляет внутренней языковой тенденции» (425, 75[62]). Гумбольдт не скажет, что такое внутренняя форма, потому что и не собирался. Ему ясно, что она — неповторимая, уникальная (индивидуальная) сила духа. Тогда она не может не быть и в языке; «внутренняя формаязыка» или «внутренняя формав языке» — различениянаши, для Гумбольдта дело в другом. Одни языки открытее для горения духа. Фатально в качестве таких языков Гумбольдт опознает санскрит, древнегреческий, семитические, латынь, немецкий, другие культурные языки Европы, китайский, другие языки в меру внимания к ним. Он не замечает, что находит в языках, и неизбежновсегданаходит то, что ищет: языкивсегданепосредственная жизнь духа. Или наоборот. О духе ничего не узнать иначе как через язык. Язык всегда есть язык духа, поскольку он весь форма, поскольку форма учреждается из не-формы актом духа. «Интеллектуальная деятельность, насквозь духовная, насквозь внутренняя [...] и язык одно и неотделимы друг от друга [...] Неразделимая связь мысли, инструментов голоса и слуха с языком неизменною (unabänderlich) залегает в изначальном, не поддающемся дальнейшему объяснению устройстве человеческой природы» (426, 75). Внутренняя формаесть

в языке, потому что она есть в духе. В языке нет ничего, чего не было бы в духе. Мельчайшие факты языка — моменты неповторимой истории духа, что ни возьми — все значимо, все в языкеговорит. Слушай, что язык говорит. Форма греческого дуалиса говорит о том, с каким изяществом и утонченностью, с какой элегантностью и свободой дух философски схватывает парность или симметричность действительности (О двойственном числе[63]).


Язык говорит во всех своих формах, в своих корнях, в их истории, в их связи, в своих системах, в себе как в системе систем, в своих элементах, в элементах элементов.


Что язык так говорит, весь, — может быть только потому, что дух ужесказалв нем себя. У Гумбольдта язык не то, что говорит, а то, с чем прежде всего имеет дело дух […].То, что говорит дух. Язык — не то,чтосказано, а то,что говорит.


Гумбольдт сравнивает,какв разных языках дух сказал себя,какони говорят о присутствующем в них духе. От этогокакзависит, развивается ли дух успешнее или замедленнее, прекраснее или уродливее. «Внутренняя идея, чтобы обнаружить (манифестировать) себя, должна преодолеть некоторую трудность. Эта трудность — звук, и преодоление не всегда удается в равной мере» (459, 97).