Внутренняя форма слова
Целиком
Aa
На страничку книги
Внутренняя форма слова

XVII (12.4.1990)

Шпет проповедует от имени новейшей и высшей философской истины[119], чтоничтонет, чтовсёможно при достаточной зоркости увидеть, поэтому абстракции не нужны, как не нужны муляжи окорока, когда есть настоящий окорок; абстракции это пустые забавы слепых и отчаявшихся, не умеющих видеть и занявшихся фантазиями вместо того, чтобы иметь дело с вещами. Свою задачу он видит в том, чтобы в любой пустоте, в любой тьме разглядеть формы. Шпет читает в истории философии, что какие-то вещи, как платоническое Первоединое, могут быть определены только «апофатически», отрицательно:в принципене могут быть увидены. Шпет это отвергает.


«[…] Приписывая разуму только апофатические способности, тем самым оснащали его качествами только формалистическими [содержание ускользало, оставалась т.е. только форма] и, следовательно, напрасно сердились на его слабость там, где следовало бы оплакивать собственное бессилие» (416). Бессильными быть не надо; надо постараться и разглядеть в кажущейся пустоте формы.


Какое общее следствие отсюда должно быть выведено Шпетом для отношения слова к мысли?


Пустоты, ничто нет; парения мысли в пустоте нет; значит нет мысли без слова! Слово есть «орудие познания», не одно из, а единственное «действительное» (там же), остальные будут мнимые. Действительность содержательна, ее можно видеть как образ; без содержания ничего нет; поэтому чистых форм тоже нет, — Кант был со своими чистыми формами без содержания просто неправ, Канту у Шпета так же не повезло, как вообще у большинства русских философов, о чем пишет А.В. Ахутин в статье «София и черт (Кант перед лицом русской религиозной метафизики)»[120]. Кант для Н. Федорова лжесудья на страшном суде; для Я.Э. Голосовкера Кант черт, скоморох-философ; Андрей Белый Кантом «отравлялся» — Люцифером:


И Люцифера лик восходит,

Как месяца зеркальный лик.



Для Флоренского Кант — «Столп Злобы Богопротивныя» (против которого Флоренский выставляет свой «Столп и утверждение истины»). Кант — «великий лукавец». Ахутин надеется, что хоть кое-кто, среди них Шпет, пример настоящего, без демонологии, «глубинного усвоения и претворения европейской мысли на русской почве»[121], и это мнение о Шпете не одного Ахутина, а общее мнение: Шпет — это деловое, корректное, профессиональное, философское. Но Шпет мог бы встать в ряд русских разоблачителей Канта: «То, что дает разум, есть по преимуществусодержание[…] [Кант пытался отнять у разума эту положительность, содержательность, но, к счастью, даже такому врагу истины разума, как Кант, это не удалось (см. 414)]. Основная ложь кантианского идеализма — в сенсуализме, в убеждении, будто содержание познания доставляется только чувственным материалом» (416). Ложь Канта — что форма это чистая форма.


Уже ясно, что Шпет сейчас скажет?


Шпет скажет, что нет содержания без формы и формы без содержания. Я сейчас попробую сформулировать в бойком диалектическом стиле, как бы блестящий молодой профессор Маркс мог безапелляционно крикнуть и прибить оппонентов к стенке: всякое содержание оформлено, всякая форма содержательна. Попробуйте что-нибудь возразить.


Ergo, Кант ошибался. Ведь время скажемнесодержание,чистаяформа. Вот такими диалектическими глыбами глушили студентов на протяжении десятилетий. Один раз оглушат, и уже не поднимешься. Так и будешь потом, оглушенный, всю жизнь твердить: содержание оформлено, форма содержательна. Когда философское пространство завалено такими неопровержимыми фигурами, как колхозное поле «непоправимыми железами», по выражению одного молодого поэта, то положение безвыходно. Мысль каменеет. Железобетонный завал. Склероз. Из-под подобных завалов, из-под глыб не выберешься. Эти балки согнуты так, что их уже не распрямишь. Навечно «форма и содержание» застыли в завитке этой диалектической фигуры, содержание оформлено, форма содержательна. Дело неисправимо. Когда приходит мастер, такой мастер мысли и слова, как Хайдеггер, он тоже уже ничего не может сделать. Никаким автогеном уже не разрежешь. Учение о единстве формы и содержания непобедимо, потому что оно верно. Остается его только похоронить.Хайдеггер не пользуется этими словами, форма и содержание. Просто в его словаре их нет. Пользоваться ими после того непоправимого, что с ними случилось, уже нельзя.


Но Шпет в начале 20-х гг. еще вовсю ими пользуется. Формализм в искусстве, формальное литературоведение, и против них содержательные подходы… «“Чистое” содержание еще большая отвлеченность и условность, чем “чистая” форма [...] Чистый смысл, чистое содержание мысли, буквально и абсолютно, есть такая же невозможность, как и чистое чувственное содержание. Это есть только некоторое предельное понятие, ens imaginarium» (417). «Воображаемая сущность» — откуда она берется? — Да мало ли какаяглупостьможет возникнуть в сознании, тем более нигилистическом!


Для доказательства, что нет формы без содержания, содержания без формы, Шпет предлагает мысленный эксперимент. Попробуйте представить себе что-нибудь неисчисляемое, т.е. что-то существующее не кусками, т.е. не имеющее границ, т.е. не имеющее очертаний, т.е. не имеющее, как принято считать, никакой формы. Например, зеленый цвет, не зеленую лужайку или зеленые стены кооперативного гаража, а самцвет. Не выйдет его представить хоть без какой-то самой туманной, расплывчатой формы! Мы поневоле убедимся, что «представляемый цвет расстилается перед представляющим по какой-то поверхности и в пространственных формах, хотя бы неопределенных, расплывчатых и “на глазах” расходящихся» (там же).


Что-то с этим мыслительным экспериментом не так.


Может быть, цвет воспринимается символически.


Да, Шпет прав, не можем мы представить себе зеленый цвет иначе как в виде массы такого цвета, а у массы всегда маячат какие-то границы, у неопределенной массы — неопределенные границы. Но ведь это границымассы, формамассы, а не «зелени», зелёности. Красный цвет мы тоже представляли бы в массе с границами. Эта форма чужая, не форма зелени или красноты, амассы, зеленой или красной. Не видно формы цвета. Мыслительный эксперимент Шпета ничего не доказал. Ну, допустим, он был задуман только как приблизительная иллюстрация. Шпет метит в другое, думает о другом.


«То же самое по отношению к мысли. Как бы ни была она расплывчата и неуловима, она “дается” в чистом виде в формах, хотя неопределенных, сознания. Это всегда есть мысль, на что-нибудь направленная, хотя бы оно представлялось как самое расплывчатое “нечто”, “что-то”, и оно-то уже — minimum той “естественной” формы, без которой мысль немыслима» (там же).


Здесь вроде опять что-то не так[122].


Мы привыкли приписывать форму всему, например, бесконечности. Но у нее нет формы. Бесконечность не форма. Бесконечность — повторение, производное конечных, наша конструкция. Из-за конечности человека мы не можем иметь дела с чистой бесконечностью.


Возьмем опять наш случай, когда журналист пишет и выбрасывает черновик за черновиком: не то, не то. Шпет скажет: неопределенноето, хотя оно расплывчатое, придает мысли журналиста форму, поскольку мысль направлена нато.То— это «minimum той “естественной” [онтологической, бытийной, в самом бытии находящейся] формы, без которой мысль немыслима» (там же). Но еслитотак и не удается уловить? Вы скажете: тот журналист бесталанный. А я вам скажу: наоборот, — бесталанный [как раз] уловит, — он очень талантливый. Он именно поэтому видит, вдруг видит в каком-то прозрении, трезво и печально, что не только он вот лично здесь и теперь [не может], а вообще человекуне дано— мало ли ему что хочется — найти последнее, точное, убийственное слово; но его вдруг переполняет смиренное знание, чточеловеку по своей воле не данозадумать и сказатьто, как математик не может сесть и сказать себе: докажу-ка я теорему Ферма, как-то руки не доходили, но сегодня вечерком надо посидеть подольше и доказать. Нетникогда гарантии, что получится; ни для математика, ни для поэта. То, с чем человек сталкивается, не таково, как, например, корова, которая всегда, в определенное время, дает молоко. Журналист, между прочим, не обязательно должен отчаяться и запить. Может быть, в нем проснется поэт. Он даже и не обязательно должен замолкнуть навсегда от сознания бессилия. Но свою отреченность, свой опытрасставания, как прекрасно сказал Женя позапрошлый раз, он скажет в стихах. Нет даже минимума онтологической формы. Мысль имеет дело сотсутствиемее. Схема Шпета примитивная и не выдерживает критики. «Minimum формы онтологической бытием своим уже предполагает также хотя бы minimum формы логической» (словесной). Словно человек как бы сейсмограф, зарытый в почву, датчик, переписчик того, что ему предъявляет бытие. Прибор. Вымогать, вынудить из человека свидетельство. Мы об этом говорили на «Языке философии» в прошлом году осенью. Отношение между бытием и словом не такое, как между почвой и сейсмографом. Сравнение поэтов с сейсмографами только частично верно. Раньше всего человек решает проблему: говорить или молчать, сказать мирудаилинет. «Да» или «нет» говорить бытию, молчать или говорить — это человеку подсказывает не бытие; человек сейсмограф, который умеет себя включать и выключать,свободендля этого, а попробуйте дознайтесь, почему он свободен и почему он пользуется своей свободой так или по-другому. Его свободу нельзя понять извне, это его тайна.


И в следующей сердитой тираде Шпета по сердитости уже нам знакомой, типичной мы узнаем снова его главную тему, тему возмущенного «невегласием», вооруженного новым философским знанием наступления на темноту:


«Этот minimum формы онтологической бытием своим уже предполагает также хотя бы minimum формы логической [словесной]. И, следовательно, minimum мысли постулирует уже хотя бы также minimum, некоторый эмбрион, “словесности”. Поэтому-то так детски беспомощны попытки изобразить мысль бессловесную [нет Ничто]. Они рисуют мыслителя в виде какого-тоглухонемого, погруженного в “чистое” мышление, как в клубы табачного дыма [Клубы дыма — не от курева ли Канта?], и притом глухонемого не эмпирического живого, потому что последний непременно для мысли обладает своими средствами ее воплощения и передачи, а глухонемого бесплотного — не то ангела, не то беса [Данте! — ангел говорит без слов]» (417–418). Добрались до беса, это Кант.