Внутренняя форма слова
Целиком
Aa
На страничку книги
Внутренняя форма слова

XII (22.2.1990)

«История русской философии как мысли, проникнутой духом утилитаризма, есть история донаучной философской мысли — история философии, которая не познала себя как философию свободную, не подчиненную, философиючистую, философию-знание, философию как искусство [...] Восприятие идеи и ее движения в русской мысли не-чисто, до-научно, примитивно, не-софийно, не мастерское» (51).


А как мы к этому отнесемся?[100]


Точно так же.


Нечего мудрить. Если тебя упрекают — прими упрек, потому что не может быть, чтобы в упреке не было правды. Если ты рассердился, отверг — ты уже в потере. Но прими без хитрости, просто и открыто. Не хватает мастерства. Не хватает научности. Это так, и дело с концом. Нечего рассуждать.


«Эти строки пишутся, когда в историческом отмщении косою рока снята вся с таким трудом возделывавшаяся и едва всходившая культура. Почва обнажилась, и бесконечною низиною разостлалось перед нашими глазами наше невежество. От каких корней пойдут теперь новые ростки, какие новые семена наша почва примет в себя? Предвидеть невозможно, а предсказывать — значит только желать. Станет ли наконец философия в России действительным знанием, достигаемым методическим трудом и школою, а не “полезным в жизни” миросозерцанием “всякого интеллигентного человека” [...]» (53)[101].


Но то, что возмущает Шпета — утилитарное применение философии для того, чтобы быть «полезным» миросозерцанием «интеллигентного человека», об этом мы сейчас, судя по всему, всерьез толькомечтаем, чтобы она этим стала; а стала она обоснованием своеволия человека, который в лучшем случае только еще терпит интеллигентность, мешающуюся у него под ногами.


«[...] Перестанет ли она [наконец, быть тем, чем была у Бердяева, Булгакова, славянофилов и им подобных шутов] быть для кривляющегося фантазерства средством внушать правила морального “делания” и идеалы вселенского подвига — это зависит от ее собственной воли» (53–54).


Но то, что кажется Шпету последним провалом философии, теперь нам кажется недостижимым идеалом, потому теперь мы уже и не смеем мечтать даже, что философия станет внушать действительно правила морального «делания» и тем более идеалы вселенского подвига, для нас уже замечательное достижение, что философия выкарабкалась из схем классовой борьбы, т.е. откровенного коллективного эгоизма и подчинения морали пользе; и с идеалами вселенского подвига нам пока лучше сейчас не высовываться, потому что на нас будут смотреть косо, а где же забота о своем национальном, где забота об отечественной идеологии, не русофобы ли мы, не интернационалисты ли, ведь даже Владимира Соловьева объявляют уже чуть ли не подозрительным.


«Что она выберет?, — спрашивает Шпет в 1922 г.,— склонитсяПред солнцем бессмертным ума, отдав все напряжение своей энергии сознательному Возрождению, или расточит свои силы в работе дочерей Даная над заполнением иррациональной пустоты “неизреченного”?..» (54). (Из 50 дочерей Даная 49 в день свадьбы зарезали своих мужей, двоюродных братьев, и за это должны были в Аиде вечно наливать воду — Данаиды — в бочки с худым дном).


Не похоже ли преобладающее философствование на черпание решетом? Похоже. […]


И все-таки: робко не то что возразим Шпету, его упрек мы приняли, а оставим себе право надеяться: может быть есть способ говорить о «неизреченном» и не уподобляться Данаидам? Есть ли способ говорить о том, чего нет, и не впадать в «беспредметный разговор», как любит говорить одна дама завуч?


Вы уже догадываетесь, что при таком подходе Шпет должен говорить о Потебне. «[...] Психологизм из поэтики как учения о внутренней поэтической форме, об образе, должен быть искореняем с такою же твердостью, с какою он искореняется из логики. Психологическая поэтика, поэтика как “психология художественного творчества”, есть научный пережиток. Наше антипотебнианство — здоровое движение. Потебня вслед за гербартианцами вообще и в частности вслед за Штейнталем и Лацарусом компрометировал понятие “внутренней формы языка”» (447).


Компрометировалпсихологией и историзмом.


«В особенности важно, что образ —не представление» (там же).


А у Потебни — образ (так Шпет называет внутреннюю форму) разве всегда представление? Шпет не хочет обращать внимания на искания Потебни, размах его мысли, он берет то, что всего легче взять. Что мы об этом должны думать?[102]


Шпет имеет право. Он имеет право ловить Потебню на слове, не обязан вчитываться идоговариватьза Потебню, как договаривали мы, когда пытались понять то место, где язык, по Потебне,исчезает, ноостаетсяи определяет собою мысль, котораяне применяет уже языка. Косматость Потебни не означает, что Потебня тем самым уже безнадежно отстал от причесанного Шпета. Не косматость хороша, — лучше, если бы Потебня был причесан, — а то, что Потебня имеет дело с самими вещами. В принципе это должно было бы импонировать ученику Гуссерля. Скажем заранее: Потебня без сравнения богаче и значительнее Шпета. В своих колебаниях, метаниях, неопределенностях, блестящих абсурдах он [Потебня] заглядывает туда, куда и нам интересно заглянуть. В сравнении с полупоэтическим Потебней Шпет же бледнеет на наших глазах, его техника нас оставляет холодными, его раскладывания по полочкам, распределения могут скоро показаться не очень нужными.


В каком смысле образ (т.е. внутренняя форма) — не представление?


«Образкак внутреннюю форму поэтической речи и как предмет “воображения”, т.е. надчувственной деятельности сознания, ни в коем случае недопустимо смешивать с “образами” чувственного восприятия и представления, “образами” зрительными, слуховыми, осязательными, моторными и т.п.» (451)[103].


Т.е. внутренняя форма — то невидимое, искомое, неосязаемое, чему художникищетсозданную форму? Так надо понимать? Это будет понимание формы по Плотину. Архитектор глядит на невидимое. Внутренняя форма — то, чегонет, еене видно, но оназаставляетговорить «ах, не то, не то, все не то, все бездарно»? Или мы договариваем за Шпета то, что он не думает? То, как мы говорим, ему покажется не строгим, не чистым?


Скорее всего.


Чтобы проверить, так ли мы поняли Шпета, мы должны вчитаться в него. И, увы, блестящие в 20-е годы интеллектуальные инструменты уже нам не блестят. А Потебня древний сохраняет очарование старинной вещи.


«Данность чистых и внутренних форм есть данность интеллектуальная. Конципирование принято рассматривать не только как характернейший акт интеллекта, но даже как его единственно возможную деятельность. Отсюда — распространенные жалобы на формализм рассудочного познания и более или менее истерические усилия “преодолеть” его» (414).


Шпет имеет в виду слабонервные истерические крики против абстрагирующего рассудка, его удушающего засилия и его враждебности жизни, и против проектирующего, планирующего системотворчества, или «конципирования», создания конструктов. Ну и что, что конципирование сухо? Кто вам велит в него упираться? Оно толькочастьинтеллекта, служебная; конечно, узкая, но полезная. Интеллект гораздо богаче. Враг конципирования возмущается, а на самом деле делает то же, что и самый оголтелый проективист: сводит весь разум к конципированию, к конструктам.


«Однако с давних времен философы более наблюдательные различали в деятельности интеллекта две функции: более “высокую” и более “низкую”. Под последней и разумели преимущественно конципирующую, рассудочно-формальную деятельность. Первую выделяли под именемразума». (там же).


Рассудок и разум, классическое различение. Шпет уверенно движется в колее школы. И вам это различение очень хорошо знакомо. Что вы, однако, скажете о следующей фразе?


«Почти всегда под разумом понималась “способность”, которая не одним только своим противопоставлением рассудку, но и положительными своими чертами формально сближалась с “чувствами”» (там же, следующая фраза).


Что, здесь Шпет продолжает двигаться в колее философской школы?


Мы читаем из «Эстетических фрагментов» (I. — Пг.: «Колос», 1922; II, III — там же, 1923[104]). I — «Своевременные повторения», с подзаголовком Miscellanea, включает: «Качели» — эстетика как на качелях между сенсуализмом и логикой. «О синтезе искусств» — против дилетантизма, который рядом с искусством, наукой, философией как флирт рядом с любовью, кощунственная шутка над эросом (348). Помните, упрекневегласию, его необученностьсофии. «Только со всем знакомый и ничего не умеющий — ἄσοφος — дилетантизм мог породить самую вздорную во всемирной культуре идеюсинтеза искусств. Лишь теософия, синтез религий, есть пошлый вздор, равный этому» (349). (Сюда общее место, Нанси о тоталитарном всеискусстве). «Мастер, артист, художник, поэт — дробят. Их путь — от единичности к единственности. Долой синтезы, объединения, единства! Да здравствует разделение, дифференциация, разброд!» (351).


«Искусство и жизнь» — «Жалкую увядающую жизнь хотят косметицировать философией, искусством, поэзией [...] Красота — праздник, а не середа» (352–353), т.е. жизнь должна сама уметь жить.


«Поэзия и философия» — «Философия есть искусство как высшее мастерство мысли, творчество красоты в мысли […]» (353) «Философия же — последняя, конечная в задании и бесконечная в реальном осуществлении конкретность; искусство — именно потому, что оно искусство, а не уже-бытие, творчество, а не созданность — есть предпоследняя, но все же сквозная конкретность. Философия может быть предпоследнею конкретностью, и тогда она — искусство, а искусство, проницающее последнюю конкретность, есть уже философия» (там же). Что мы можем сказать об отношении искусства к философии?


Согласимся с Гегелем и Шпетом, опять.


Что философия небедна(в смысле абстрактна), апроста, как белый свет, и в нее входят искусства как цвета радуги: благородная простота, в чьей кажущейся сдержанной нищете — богатство. Философиясобранныеискусства; у платоновского Сократа (которому снился сон: трудись на поприще муз) видно это — что философия выпускает щупальца в поэзию, науки, актерское мастерство, и тут же их снова вбирает. Это — опять у Шпета из философской школы, philosophia perennis, классическое.


Мы скажем: но все искусства — искусства образа; а философия? Она от образов отшатывается? — Но оттого, что в белом свете без призмы мы не видим его развертку, а в призме, например в радуге, после преломления белого света начинаем видеть все цвета радуги, вина не белого света, а нашего глаза: в белом светевсе равновсе цвета радуги есть, непризмаприбавляет эти цвета, аони в белом цвете уже с самого начала были, у нас не хватало только их видеть; мыслимо зрение, котороевидело быв белом свете все цвета, т.е. тот же белый видело бы, но как всю радугу, не раздельную, а как бы слитную. Так же в философии нет образа — но не per privationem, а per excessum, καθ᾽ ὑπερογήν. Или еще пример: тело, которому что-то недостает, еды или части тела, активно, движется; движение показываетспособноститела; но совершенное и целое и здоровое спокойное тело не обязательно мертвое; совершенно спокойным может быть вот именноспокойноетело, в удивительной живой неподвижности. Шпет: «Искусства — органы философии; философия нуждается не только в голове, также и в руках, глазах и в ухе, чтобы осязать, видеть, слышать» (354). Что философия имеет телом искусства — это опять классика. Без тела философия калека; поэтому две дамы, две студентки, которые пожаловались декану на то, что на философском факультете ввели курсы по истории искусства, были обеспокоены в сущности тем, что философия, которую они привыкли видеть без рук без ног в инвалидном кресле едва косноязычащую, деревянным языком, может не дай бог встать на ноги и пойти; это страшно; она может оказаться такой вдруг резвой.


Шпет иронизирует: «Пора перестать ходить на голове и аплодировать (футуризму) ушами» (там же), т.е. надо отвыкать от философии как уродины и калеки.


И как философия — калека без искусств и наук, так они калеки без философии, ведь философия — их душа; раздражение глазного нерва или барабанной перепонки останется совершенно не нужно, если нет общего чувства и души, которая знает, зачем ей нужен глазной нерв и барабанная перепонка, а кроме души никто этого не знает. Только если из поэзии вынут смысл, «хватаются за живописность, за “образ”» (там же). Это ненавистное смешение, синтез искусств. Поэзия не картинки, «поэтические образы — фигуры, тропы,внутренние формы[курсив Шпета] » (там же).


А что мы знаем уже о внутренней форме у Шпета? Что она «интеллектуальная данность» (414), чистая, в том смысле, что без психологизма. Интеллектуальная данность включает «чувство» — но без психологии?! Это круто, задача трудная и блестящая.


Шпет говорит об умном чувстве, об интеллектуальном прикасании, об умном видении. «Утверждение, что внутренняя форма живописный образ, есть ложь. Зрительный образмешаетпоэтическому восприятию. Принимать зрительный образ за поэтический — то же, что считать всякое созерцание, всякую интуицию зрительною. [Это общее место для поэтов.]


Напрягаться к зрительному образу “памятника нерукотворного” или “огненного глагола”, любого “образа”, любого символа — где формы не зрительны, а фиктивны — значит, напрягаться к не-пониманию и к не-восприятию поэтического слова» (354–355).


Что имеется в виду под «фиктивной формой»? Т.е. только с налету кажется, что «огонь» в «огненном глаголе» это образ, метафора. Так же эстету может показаться, что огонь логоса, который у Гераклита, — метафора. Когда я говорил о нем, что он не метафора, кто-то в зале сказал: а что же это такое? Нам кажется, что только «строгий» язык избегает мифа, образа, отстраняясь; но есть поэтический путь: наоборот, навстречу к вещам, так близко к ним, чтобы увидеть их вблизи, и тогда появляются слова, казалось бы, те же, но другие: огонь у Гераклита —имя собственное, как бы откровенное имя сути вещей. Суть вещей непохожана огонь, а она иестьобжигающий — поэт видит, что она такая — огонь. Обжегшись от газа, можно смазать маслом; вещи обжигают больше. Только если мы не верим, как зорко видит поэт, мы говорим: какая красивая метафора.


Шпет: «Нужны поэты в поэзии, и как не нужны в поэзии музыканты, так не нужны и живописцы. Живописная поэзия —родилась на заборе, там и место ей» (355).


Поэзия без музыки и образов?