Внутренняя форма слова
Целиком
Aa
На страничку книги
Внутренняя форма слова

VIII (14.12.1989)

Прежде чем продолжать читать Гумбольдта вернемся ненадолго к различению мертвого и живого в языке. Гумбольдт: «В языке надо видеть не столько мертвое порожденное, но гораздо более — некое порождение; больше абстрагироваться от того, что он совершает в качестве обозначения предметов и сообщения понятий, и, напротив, старательнее возвращаться к его происхождению, тесно переплетенному с внутренней деятельностью духа, и к их [духа и языка] взаимному влиянию» (416, 69).


Все процессы жизни можно описать физико-химически, например человек поднимает руку потому, что по нервным волокнам передается импульс к мышечным тканям, которые сокращаются по таким-то законам механики. То же поднятие руки можно, однако, описать телеологически: человек поднял руку неотчего, адля чего: чтобы сорвать яблоко. Между первым, физико-химическим, и вторым, биологически-телеологическим описанием, при том что все процессы жизни поддаются этим двум параллельным рядам объяснений (скажем, рана заживаетоттого, чтодействуют такие-то физико-химические законы и вступают в реакцию такие-то вещества, и рана заживаеттак, чтовосстанавливается целый организм как та цель, которой служит процесс заживания), есть существенное различие.


Различие между причинным и целевым описанием то же, что между неорганическим и организмом. Неорганическое можно фиксировать: в смысле фиксировать наличие такого-то элемента, физико-химического соединения, определенной реакции как процесса изменения и соединения элементов с выделением или поглощением тепла. Но жизнь фиксации не поддается, в лучшем случае можно с известнойвероятностьюопознать по составу и протекающим процессам организм как живой, живущий — никогда не со стопроцентной достоверностью, момент смерти клетки и целого организма с точностью фиксировать невозможно. Мы опознаем живое неизвестно как, живое строго говоря невидимо. Мы чувствуем живое. Видим вещество, но вещественный состав — весь — живого сменяется, несколько раз и полностью на протяжении всей жизни; живое поэтому невидимая, невещественная форма, которая проходит сквозь вещество, усваивая его себе и отбрасывая, точно так же как огонь остается неизменным потому, что есть горючее вещество, через которое огонь проходит. Телеологическое, т.е. определенное целью (его путают с теологическим), невозможно фиксировать ex definitione, по определению, потому что не достигнутая цель не существует, а то, что не существует, нельзя ни видеть, ни тем более описать. Телеологическое описывается всегда задним числом, когда из последующего проясняется предыдущее. Как когда мы не понимаем человека, бросившегося вдруг ни с того ни с сего бежать. Мы начинаем его понимать, когда он успевает вбежать в лифт.


В этом же смысле язык, как мы говорили, в своем живом существе невидим; всё, что мы в нем видим, это переставшие жить, отмершие части; и наоборот, если мы видим язык, то значит видим его уже не живым. О том, что язык в той мере, в какой он осуществляется — в терминологии Гумбольдта: в какой он «энергия», «порождение», «живой» — в той же мере и ускользает, исчезает, китайский философ Чжуан-цзы (учитель Чжу-ан, Чжуан Чжоу, ок. 369–286 до н.э.) говорил так: «Верша нужна, чтобы поймать рыбу: когда рыба поймана, про вершу забывают. Ловушка нужна чтобы поймать зайца; когда заяц пойман, про ловушку забывают. Слова нужны, чтобы поймать мысль: когда мысль поймана, про слова забывают [...] Как бы мне разыскать человека, который забыл про слова, — и поговорить с ним!»[64]. Отсюда, из исчезания, забывания слова, когдапойманамысль, — коль скоро сама мысль, она же вещь, поймана, слово уже просто ни к чему, — следуют важные выводы для понимания, во-первых, того, что можно словом обозначить, какой размах значения слова, и, во-вторых, для того, каким должно быть изучение языка.


Но сначала — из книжки Лады Иосифовны Айдаровой[65]о том, как третьеклассники, дети девяти лет, понимают слово.


«Оксана Б. Я нарисовала слово как ядро с несколькими оболочками. Оболочку надо снять. Ее снимает усилие человека. Нужно разбить эту оболочку, чтобы открылись все значения, которые в нем есть. Ядро слова — это прямое значение, без переносного смысла. Это просто название предмета. Дальше — слой разных форм этого слова (изменения по числу или падежу или еще как-нибудь). Следующий слой — широкий. Это родственные слова. Потом слои — это первый переносный смысл. Следующие слои — их могут быть тысячи — это все другие переносные смыслы, которые можно образовать [...] А еще я думаю, что переносный смысл может даже превращаться в ядре [...] Еще хочу сказать: когда слово попадает в предложение, то само от других слов может как бы взрывать оболочку и раскрываться на том или другом слое.» (79–80).


«Павлик Ю. [...] Значение родится от сообщающего. Или, может, оно внутри слова? Иногда оно не зависит от сообщающего [...] Нет, я думаю, что на долю слова остается маска. Только маска безразличная [...]


Игорь П. Звуки — это только часть всего слова. А главное как будто бы внутри. Внутреннее слова — это невозможно исчерпать. В слове остается след от всего, от разных людей. Допустим, доисторический человек произносил какое-нибудь слово с одним смыслом, а современный человек это же слово употребляет совсем по-научному. Каждый употребляет слово в своем роде. Но слово в себе сохраняет всё.


Сережа М. Слово дает понятие о предмете. Слово не только называет предмет, но и что-то рассказывает про него. Смотрите, как интересно получается. Я думаю, что само словословопроизошло от словаслыть. Чем вещь славится, чем она известна людям, такое ей имя. Но смотрите тогда, что получается: словаслово, славиться, слава, известность, понимать, знать, видетьчто-нибудь — все это в чем-то ближние между собой слова. А может быть, что все слова произошли от одного предка? Может быть так, что между совсем неподходящими словами есть невидимая связь и нужно только найти один общий корень?


Вера П. Слово — это целый язык. Потому что оно содержит в себе, кажется, совсем неподходящее [...] В слове все есть. В чем-то слово очень-очень похоже на человека. Оно также с виду легкое и простое, а внутри трудное и, может быть, даже коварное. Оно может погубить все старания» (82–83).


Замечательно, что эти открытые умы, не скованные «позицией», очень быстро улавливают размах слова, или, что то же, улавливают, что полный размах слова уловить невозможно, окинуть взглядом область слова невозможно, слову свойственно вылетать при своем неочерченном размахе за любые рамки. При ядре слова — прямом значении — есть «тысячи» переносных смыслов; а немного подумать, любой переносный смысл может превращаться в ядро, т.е. слово Протей. Значение родится от сообщающего, потому что слово — «безразличная» маска, поскольку безразличная, готовая к любому лицу. Слово внутри «сохраняет всё». Все слова сцеплены в одно и переливаются. Или наоборот: каждое слово — это целый язык, потому что содержит в себе «совсем неподходящее», т.е. не привязанное к слову.


Задание девятилетним детям — подумать ослове, их ориентируют наязык сам по себе, и такой язык оказывается Протеем, строго говоря, «чем угодно». Эта «всякость» языка, способность его к неограниченному размаху, связана с той его чертой, о которой говорит Чжуан-цзы: когда поймана мысль, слово забывают, итолько такого забытого словахочется, слова, которое избавляет от самого себя, от своего оборотничества, которое может, как говорит девочка Вера, «погубить все старания». Слово осуществляется, когда исчезает и оставляет после себя не отягощенную собой мысль, слово из-за своей протеичности может быть и ничем. Отсюда важные следствия относительно способности слова означать и относительно возможности науки о языке[66].


Если слово способно уступать место вещи настолько, что забывается, становится ничем, то это забывание слова придает ему способность обозначать что угодно. Слово может оставить нас наедине с чем угодно, потому что оно, делаясь ничем, не мешает ничему. Если слово способно умалиться до невидимости и забытости рядом с указанной им вещью, то никакого ограничения со стороны слова на то, что им указано, не наложено. Если бы слово было всегда чем-то, оставалось присутствующей, неисчезающей величиной, всё вне слова было бы собойминусвеличина слова. Но поскольку слово исчезающая величина, оно способно указывать навсё: слово, поскольку оно может становиться пустым местом, пускает на это свое пустое место всё без ограничения. Это свойство слова называют всемогуществом[67].


Выдержав паузу, я говорю здесь и теперь вам: «Московский государственный университет». Я что-то явно сказал. Что? Я произнес слова, значение которых — то учреждение, в стенах которого мы находимся, т.е. произнес, так сказать, назывное предложение, повторил имя вещи? К сожалению, надо признать, что лингвистика почти не имеет возможности, из-за владеющих ею схем означающего и означаемого, избежать этого промаха. Мы не будем делать этого промаха. Мы отставим в сторону схему, согласно которой произнесенные мною слова — это знак, а его означающее — Университет. Пойдя по этому пути, мы промахнулись бы полностью мимо того, что произошло, когда я произнес те слова. Они — не название учреждения, в котором мы находимся, потому что в ситуации общения, в которой мы находимся — не строго официальной, а такой, которая называется по-английски informal, — это учреждение называют МГУ или «Университет» или еще как-нибудь, но никогда не «Московский государственный университет». Ты куда сейчас? — Я в Московский государственный университет. Так не говорят; говорящего так просто-напросто не поймут, что он хотел сказать. Ясно, что я не хотел именовать, обозначить, снабдить ярлыком эту вещь, учреждение, в котором мы сидим.Чтоже я сказал? Какой предмет, какуювещья обозначил? Предметом, означаемым в данном случае быливот эти самые слова, «Московский государственный университет», я указал на них, представил их, обозначил их, выставил их предметом своего высказывания. А какое было высказывание? Оно могло быть ироническим: Московский государственный университет, звучит громко, но подумаешь, пустые слова. Оно могло быть торжественным: Московский государственный университет, обязывающее название. Но я произнес их не иронически и не торжественно, а раздумчиво. Поставил их как проблему, как вопрос для осмысления: «Московский государственный университет». Значение моего высказывания вы могли понять так: Что, собственно, должны мы думать об этом имени, «Московский государственный университет»? Точно ли оно? Отвечает ли оно своему назначению?


Теперь скажите: выставив слова «Московский государственный университет» как предмет, о котором я высказываюсь, как «референт» высказывания,чемя высказался, на каком языке, каким языком? Ведь слова «Московский государственный университет» былипредметоммоего высказывания. Высказался я при помощи паузы, при помощи интонации, при помощи ситуации, в которой мы находимся, я, сидящий перед вами и, так сказать, по долгу призванный говорить что-то по крайней мере осмысленное, а лучше глубокомысленное, — т.е. я высказался, между прочим, и самим собой. Что слова «Московский государственный университет» были не моим высказыванием, а тем,о чемя высказался, ясно видно из того, что я мог бы их вообще не произнести, а только многозначительно промолчать; мое молчание вданнойситуации все равно было бы говорящим, и, пожалуй, говорило бы то же самое: находясь на занятиях в стенах Московского университета, я вдруг подчеркнуто замолчал, как бы обращая ваше внимание на проблематичность нашего положения, которая требует раздумья, осмысления.


И вот то,чемя высказался о словах «Московский государственный университет», — пауза, молчание, интонация, ситуация, мой статус сидящего перед вами, — т.е.языкмоего высказывания от вас ускользнул, вы его даже и не заметили, задумавшись сразу о моей мысли, о том, что я думаю о предмете, предмет этот — три слова, официальное именование учреждения, в котором мы сидим. Вызабылио языке, язык стушевался, уступил сразу место означаемому, мысли.


То, что тут произошло, на самом деле случается гораздо чаще, чем мы думаем. То, что мы называем языком, словами, давно стало вещами. Когда преподаватель говорит, «дайте зачетку», эти слова давно уже не означают действие, производимое с книжкой под названием зачетки, нелепо было бы подумать, что преподаватель предписывает вам произвести такие-то движения. Эти слова значат: наше собеседование окончилось, я теперь знаю, что надо сделать, как вами распорядиться. Вот что высказывает преподаватель словами «дайте зачетку». Эти слова означают не действие передачи зачетки, а они — формула, и в качестве формулывещь, поступокпрекращения некоего процесса, который называется принятием зачета, родом экзамена, интенсивного диалога между двумя людьми, диалога на грани почти физического взаимовлияния, когда люди «действуют друг другу на нервы», «наседают», «хамят», «упрямятся», «расстраиваются» и т.д. Опять же проверить, что слова «дайте зачетку» значат вовсе не действие передачи зачетки, а прекращение экзамена, видно из того, что если никакой зачетки просто не оказывается, она забыта, потеряна или ее вообще не было, слова «дайте зачетку»поступкомбыть нисколько не перестают: все равно вопросы и ответы закончились, действие этими словами произведено. Стоп. Конец. Словакажутсясловами с их словарным значением; на самом деле они давно не слова, а действие, движение, поступок, акт, выраженный вформуле— принятой — и слова этизначат, но вовсе не как вот эти два слова, а как целая формула-поступок, и значат вовсе не то, что «заложено» в их «семантике», а то, что эта формула обозначает в университетской жизни. Найдите здесь язык.


«Дайте», с семантикой «вручите мне», и «зачетка», с семантикой «линованная книжка» были языком. Но преподаватель, который хочет сказать, «наш разговор закончен»», пользуется не этим бывшим языком, а онизображаемым, воображаемымдействиемпередачи зачетки обозначает конец экзамена. Язык здесь — уже не эти слова как таковые, а эти слова как формула. Проверка: преподаватель вообще может не произнести слов «дайте зачетку», а выразительно посмотреть на студента и протянуть руку, готовую взять зачетку. Никаких слов; само же действие, акт;онои есть язык. Толькокажется, будто «дайте зачетку» это язык слов; на самом деле этоязык жестов, если хотите, возврат к языку жестов: слово служит только чтобы изобразить жест, который можно сделать и без слов, и язык заключается в жесте. Жест означает прекращение экзамена. Этот смысл жеста мы схватываем сразу, легко и радостно, или, наоборот, с ужасом и страхом, и за радостью или ужасом акта принятого преподавателем решения язык скрывается, скрадывается, он в сущности неуловим, потому что сказано профессором о решении прекратить экзамен не одним жестом протянутой за зачеткой руки, но и одновременно ситуацией, взглядом, изменением посадки, интонацией, всем характером предыдущего экзамена, близившегося к концу.


Толькобеспомощностьлингвистики, не имеющей средств для прослеживаниянастоящегоязыка, заставляет ее наивно держаться рваных лоскутьев общения, «текстов», удобных для «анализа» в опоре на грамматику и на словарь.Настоящийязык живет рядом с текстами, внутри текстов, мимо текстов, вместе с текстами исистематическиоказывается незамеченным, потому что слишком сразу, слишком эффективно посылает нас к вещам (к мыслям), которые мы чем быстрее и вернее схватываем, тем окончательнее забываем о языке. Запомним это: то, что обычно называют «языком», на самом деле давно уже не язык, не слова, а вещи, умершие слова, превратившиеся в вещи. Еще пример, наугад. Я говорю: «сейчас». «Сейчас приду». «Сейчас» собственно значит «сей же час», «сразу». Когда я говорю, «сейчас», это значит, наоборот, чтосразуя как разнеприду, не могу или не хочу; я для того и говорю это слово,сейчас, сразу,чтобы этим словомзаполнитьтот промежуток времени, в течение которого я еще не приду (не хочу, не могу). Вовсе не так, что словосейчасстало значить — приобрело значение —сразу не могу, подождите немного. И словарь вовсе не ошибается, не давая при этом словесейчасзначениязадержусь, некоторое время подождите. Словосейчас, как я его произношу, значит у меня именно то, что оно значит,немедленно, я им изображаю немедленность своего прихода, представляю дело так, как говорит это слово, — рисую себя приходящим немедленно и этой картинкой своего немедленного приходазаменяюна время, на пока свой немедленный приход. Словосейчаскак изображение, картинка моего прихода — вещь, которую я даю вместо себя. Словосейчасдолжно означать именно скорый приход, чтобы я мог его выставить вместо себя. Значение фразысейчас приду— «сейчас, сразу, не приду, не могу, не хочу». Что здесь сказано, чем сказано, что здесь язык, что означаемое?


Настоящий смысл этой фразы — «не примите мое непослушание, мою медлительность за неуважение, вызов», «прошу принять и простить меня какой я есть, не могущий, не желающий мгновенно повиноваться вашему желанию»; или: «я вам не повинуюсь так, как мог бы, но вы должны согласиться с моим правом так себя вести, поверьте, что быстрее я не могу — примите для себя всё так, как если бы я в самом деле шел к вам так быстро, как это только возможно,сейчас, т.е. тотчас». «Предлагаю вам назвать характер моего действия, условно прошу считать его таким, каким он неможетбыть, в моем теперешнем положении». Я одновременно и показываю себя, свое состояние, и скрываю, но скрываю не совсем, а опять же так, что вы можете легко догадаться, и дажечтобывы догадались: ну разве не видите, что я же ведь не могу, ну никак не могу немедленно подойти, сказать, сделать.


Я беру блок «слово — значение (обычное, известное всем, словарное значение) — означаемое (т.е.я, которыйвот прямо сейчас приду)» и прямо целиком всем этим блоком, вставляя его в ситуацию, наделяя интонацией, выделяя ритмом, темпом, тембром говорения (по Аристотелю — «всем тем, что присутствует в голосе, в звуке»), выдержав паузу, часто многозначительную, или без паузы, с многозначительной мгновенностью («ну, я тебя жду» — мгновенно: «сейчас иду») — всем этим вместе обозначаю себя, свое состояние, свое намерение, свое смущение или, может быть, растерянность, свою беспомощность, очень много что.


Что из всего этого сознается вами? В сущности — очень мало. Вы, конечно, можетеосознатьдаже, чтосейчасозначаетне сейчас, и вы говорите про себя: «Ну да, русский час». Но если отношения между нами не испорчены до такой въедливости, критичности, подозрительности, а протекают мирно, нормально, вы осознаете только вот это — что я «сейчас приду» («ага, он сейчас придет»); а что «ну да, он придет не сейчас, а через какое-то время»; «видно, там его что-то задерживает», это вы чувствуете, не осознавая: выпонимаетеменя в глубоком смысле этого слова, т.е. принимаете таким вот, почему-то задерживающимся. Мое состояние — спешащего, смущенного — вы тоже не осознаете и тем более не формулируете в словах, но опять чувствуете с большой полнотой и подробностью, расслышав его в тоне, ритме моего голоса: ведь сказавусловную неправду, «сейчас приду», я на самом деле раскрыл себя больше, чем скрыл, и именно хотел себя раскрыть ведь больше, чем утаить.


Если даже то, что ясказалвам, ускользает от сознания и тонет впонимании, в ощущении и чувстве, точемя сказал,язык, на котором я сказал, тем более от вас ускользает. Вычувствуете, что слову «сейчас», как говорится,не нужно придавать значения, во всяком случае,именнопотому, что я сказал «сейчас, сейчас», вы соглашаетесь не считать это «сейчас» в строгом смысле значением моего высказывания. Только ребенок или нетактичный или вообще неопытный в общежитии человек скажет: как же это так, сказал «сейчас», а не идет. Но ребенок как раз еще не совсем в курсе дела, он ещене совсем выучил язык, которым мы на самом деле общаемся, он улавливает пока только верхушку языка


(точно так же как дети и в других случаях улавливают только некоторые из всех тех знаков, которыми полно общение; скажем, тапки, ботинки и слова «тапки», «бати» для ребенка в возрасте полтора года означают «пойдем гулять», и он требует «дать тапки», не задумываясь, что у этих слов может быть и другой смысл, чем «пойдем гулять»; в этом свете, между прочим, лингвистику можно считать «ребячеством», потому что она хочет слышать в слове одно словарное значение и наивно и упрямо отказывается слышать все, что и как на самом деле говорится между людьми. Впрочем, инфантилизм в разной мере свойствен разным наукам. Поэтому науками могут заниматься очень незрелые люди; в аристотелевском примере, подростки способны к математике, но для философии нужен обязательно зрелый возраст)


... ребенок, человек со странностями, лингвист придерутся к словам, но ведь говорится на самом деле не этими вот словами, а всем блоком «слово – словарное значение – означаемое», но опять же ситуация, тон голоса, контекст общения как бы отдувает тот смысл в сторону. Вернее, язык как текст сплетается из основы молчания и утка знака: кроме знака, значимо и то, что онесть; и есть именно здесь итак, а мог не быть и быть иначе, скажем, сказан другим тоном и т.д.


И вот если дажесказанноене осознается, только ощущается, то тем более незамеченным остается язык. Он как-то ускользает — куда? — как бы в саму жизнь. Как бы сама ситуация — говорящая, маленькая добавка, штрих слова или, вместо слова, жеста (вместо «сейчас приду» я кивнул или показал рукой, «секундочку») пишет скорописью по этой ситуации; говорит и ситуация, и этот штрих, и вообще любая деталь, в разной мере (скажем, что-то в моем голосе может сказать вам такое, о чем я сам не догадываюсь или от себя скрываю) — всё говорит. И если мы слышим — хотим слышать — только то, что можно фиксировать (словарно-грамматическое значение слов «сейчас приду»), то нас надо спросить, что собственно с нами произошло, почему мыотворачиваемсяот всего богатства и размаха, с каким говорит все наше окружение, и цепляемся за детали. Наше внимание, как это ни страшно,обычнонаправлено не на то, чтобы слышать и видеть, понимать все, что можно слышать и видеть и понимать, а на то, чтобывыхватить

из всего слышного, видного, понятногонекоторыедетали, которыедали бы нам правоне видеть, не слышать, не понимать ничего остального.

То, что называется «язык» — на самом деле в нашей городской жизни как правило означает «тот минимум условных знаков, который принят в качестве обязательного и достаточного для кое-какого функционирования общества». Что этот официальный минимум на самом деле необходим и достаточен, что мы выкрутимся при его помощи и что будто бы с нами ничего плохого не случится, если мы будем слышать и понимать только то, что официально принято слышать и понимать — и пропускать скрытый смысл, тон, уместность и неуместность говоримого — это вот в высшей степени маловероятно. Когда министр говорит, «в следующем году производство детских колготок возрастет на 27,5% (скажем)», то условно принято достаточным для нас соотнести словарные значения употребленных слов с грамматическими формами фразы. Мыобязаныпонять во фразе министра только это, что в 1990 году фабрики произведут на 27,5% больше колготок. Это «лингвистическое» понимание фразы настолько принято считать достаточным для гражданина страны, что уже подумать, оштукахили орублях(т.е. просто о подорожании колготок) идет речь, нам не обязательно. Тем более нам не обязательно услышать фразу в контексте: в контексте аналогичных фраз, произносившихся на протяжении многих десятков лет; взятые в контексте, — влингвистическом, — они дали бы чудовищный, астрономический смысл страны, буквально заваленной детскими колготками, т.е. вся территория которой завалена колготками. Тем более условности, официальный минимум слышания, видения и понимания не требуют от нас услышать эту фразу вместе с интонацией министра, с ритмикой и обстановкой его речи, с видом его спокойного упитанного лица, с его мимикой. Официальным требуемым минимумом лексико-грамматического понимания, «знанием языка» (лингвистическим) мыотгораживаемсяот того, что говорит в министре, в его позе, одежде —всё, всё имеет смысл, всё язык.

Но иотгораживающихсяот языка, нас язык все равно настигает, и то, что мы не хотим — то, что непринятослышать, видеть, понимать — все равно каким-то образом мы или что-то в нас, в нашем существе слышит, видит, понимает, по крайней мере чувствует. Т.е. отгораживаясь от языка, мы отгораживаемся от самих себя, оставляем себя в запустении. Мы вернулись бы к себе, если бы слышали, видели, понималивсёили просто былиоткрыты, не закрывались, не загораживались от слышаниявсего, что говорит нам язык — в его полном размахе, язык жеста, тона, язык молчания.Всеговидеть, слышать, понять невозможно, язык ускользает от нас, он слишком много всегда говорит и уследить за ним, ускользающим, никогда невозможно.


Об ускользании, неуловимости языка мы немного продолжим. Но сейчас по ходу дела — замечание о том, детерминирует ли язык картину мира. Язык в своей полноте, сливающийся с ситуацией, исчезающий, не замечаемый ближе к самому миру, чем к его картине. Язык может и детерминировать восприятие мира (например, вы можете пойти в следующем году в магазин и сказать продавцу, «я не верю, что у вас нет детских колготок, ведь министр русским языком ясно объявил... и т.д.»). Но чтобызнать, что язык детерминирует восприятие мира, мы должны знать, что такое язык. Мы не знаем, что такое слово и язык, так же, как не знаем, что такое число и что такое единство. Мы знаем только, что единство есть, бывает. Мы знаем, что язык есть, иначе как бы мы все время говорили, и как бы нам всё все время говорило. Но язык обладает этим свойством: скрываться, ускользать до неуловимости, говорить, показывать — и не показываться сам. О языке мы сплошь и рядом забываем. Надо было бы нам чуть побольше знать о языке. Мы забываем о нем не потому, что мы плохие, а потому, что он такой — он по существу оставляет нас наедине с вещами — открывает все больше и больше по мере того, как мы приглядываемся к нему, и в конце концов тонет в самих вещах. Язык нас детерминирует, когда мы от негоотгораживаемся.


Если слово ускользает так, что становится невидимым, забывается, то этоничтожествослова — что оно становится ничем — дает ему уникальное свойство, слово может оставить нас наедине счем угодно, потому что оно не мешает ничему. Если слово может ускользать до невидимости и забытости, то значит никакого ограничения с его стороны на то, что кроме него, не наложено: если бы слово было чем-то, оставалосьвеличиной, то, что вне слова, было бы чем угодноминусвеличина слова; но слово исчезающая величина, поэтому оно способно указывать навсё. Это называют «всемогуществом» слова.


Когда я только что сказал, «слово способно указывать на всё», я подразумевал — на любое, на что угодно. Этим, кстати, решается вопрос, детерминирует ли язык восприятие мира. Язык может и детерминировать восприятие мира, но, исчезая и забываясь, он оставляет нас наедине с самими вещами, и эти вещи могут быть для нас детерминированы языком или чем угодно, но язык может нас оставить и с вещами как они есть, не детерминированными ничем, — именно потому, что забывается, делается ничем. Детерминированность действительности языком зависит поэтому не от языка в его существе — исчезающего, ускользающего, оставляющего нас с вещами, — а от нас; язык намне мешаетостаться наедине с вещами как они есть.


Второе. Изучениеаспектовязыка будет дезориентировано, если исследователь упустит существо языка — указывание, в котором сам язык в этом указывании уступает тому, на что он указывает. Когда язык этого не достигает, он еще не осуществился как язык, и мы тогда изучает неизвестно что. Язык как накладывающий свою тень на мир — предмет исследования не хуже всякого другого, но мы не знаем,чтоэто за предмет,откудаон, принадлежит ли он к психологии, патологии или демонологии — учении о влиянии дьявола в исходном и собственном значении этого слова как путаника, от δια-βολή, обмана, лжи, ненависти. Или, может быть, язык в роли идеологии, мировоззрения — тема этнографии, исторической антропологии. Во всяком случае,мы не знаем, с чем мы в таком случае имеем дело, и знаем только, что — не с языком в своем существе, в своей осуществленности: с языком как уступающим, исчезающим — по определению, по замыслу, по назначению — указыванием.


Но почему нельзяпросто? «Предъявите билеты». Все ясно. Зачемнужнослышать эту фразу ее тоном, местом, где она сказана? «Предъявите билеты» — как просто! — Но ее произноситне человек!


Наше наблюдение о том, что внутренняя форма, по Гумбольдту, и в языке и вне языка, нужно уточнить. Мы должны сказать: она имеет все-таки статус в языке, но это статусдолженствования. Она должна там быть не в смысле «не может быть, чтобы ее там не было» — как раз очень может быть, языку всегда грозит, что внутренняя форма вдруг из него ускользнет, — но онадолжнаподдерживаться в языке энергией духа; всего вернее это достигается развернутой и разнообразной словесностью с поэзией и философией во главе. Иначе язык пошлеет, мельчает, становится грудой сухих форм, достоин умереть, подлежит замене, и закатывается очень быстро.


«Все преимущества самых искусных и богатых звуковых форм, даже в сочетании с живейшим артикуляционным чувством, будут, однако, не в состоянии произвести языки, достойно отвечающие духу, если лучащаяся ясность идей, имеющих отношение к языку, не пронизывает их [языки] своим светом и своей теплотой» (463[68], 100). Речь идет вот о чем: «все преимущества самых искусных и богатых форм» еще не делают язык открытым для нового; кроме всего накопленного богатства, в языке должна быть способность отзвука на небывалое.Должна быть. Ее может и не быть. Но язык должен быть заранее для нее открыт. Язык заранее неким образом должен быть тем, что он не есть. Может такое быть? Да: еслисуществоязыка вцели, — не вегоцели, такой-то, а в том, что существо языка в том,что он имеет цель. Цель то, что в языке не содержится — и что составляет его существо. Цель есть внутренняя форма, «идея», «свет», «луч», «тепло». «Эта вполне внутренняя и чисто интеллектуальная [т.е. не имеющая материи или имеющая материю «потом»] часть его [языка] составляет собственно язык; это употребление (der Gebrauch), ради которого языковое творчество пользуется звуковой формой, и на ней/нем [auf ihm: Teil; Gebrauch — на этой «чисто интеллектуальной части», на «употреблении», т.е. нацеленности на цель как существе языка] опирается его способность наделять выражением все то, что стремятся вверить ему, по мере прогрессивного развития идей, величайшие умы позднейших поколений» (там же).


У насестьоснования так прочитывать Гумбольдта. Он отвергает телеологию (рус. 50[69]) как подгонку под «заранее назначенную цель человеческой истории», но — чтобы добиться более собранного понимания цели как самого существа энергии духа: она порыв (Drang), стремление; «генетически» (389, 51) для Гумбольдта значит — в свете порыва работы духа к своей цели. В месте, которое мы цитировали в другой связи, буквально уже и было сказано то, что мы сейчас пытаемся сформулировать, что существо языка там, где егоеще нет: «В абсолютном смысле внутри языка не может быть никакой неоформленной материи, потому что все в нем направлено на определенную цель» (422, 72–73), т.е. форма всегда заранее уже оформила язык потому, что язык нацелен на цель; — не сама цель, а нацеленность, охватив по определению все в языке, придала ему форму. «Истинный язык» (истину языка) надо искать во «внутреннем стремлении» (459–460, 98), внутреннее — значит то, которое есть так, что оно то, что должно быть и что будет; это постоянный смысл «внутреннего» у Гумбольдта. Ниже только что процитированного в том же абзаце вместо das innre Streben говорится «истинная, природосообразная цель языка» (461, 99). Цель языка — выражение мысли (462, 100). Сколько в языке формы, столько в нем «неисследимой самодеятельности», unerforschliche Selbstthätigkeit, т.е. того, чего в нем нет, но что в неместь, поскольку языком правит цель,предполагаетсяцелое, «абсолютное единство вместе помысленного [чего? всего, что «вместе мыслит» языковое сознание]» (494, 121), которого в сумме частей (скажем корня и суффикса) нет, ав сложении уже есть; и без этого единого целого, к которомудолжновозводиться все в языке, всё погрузится «в непроясняемую тьму под образным выражением» (там же). Языкв целомтоже схватывается только в свете цели.


И все-таки, что внутренняя форма — цель, говорим мы, а не Гумбольдт. Интерес его, мы говорили, в другом, в сравнительной эстетической критике языков. Цель — не проблема Гумбольдта. «Все [народы] стремятся к истинному […] высшему. Это само собой и без их участия оказывает воздействие на образующийся [...] язык» (рус. 245, 246[70]). Цель дана, как язык уже дан в неисследимой глубине человеческой природы, так что куда бы человек ни заглянул, цель уже есть, языковая природа человека есть, язык уже есть, готовый, словно «самостоятельно развивающийся» (там же).Так устроено. Проблема в большем или меньшем совершенстве этого устройства. Мало кто из писавших о языкев такой мере, как Гумбольдт, не задумывался о началах. Поэтому внутреннюю форму целью называем мы. Гумбольдт ей такого — и вообще никакого — определения не дает.


С этим — чтосуществоязыка, находящееся в языке, в языкене содержится, — мы встречались: когда говорили, что молчание основа речи, звук ее уток; когда читали аристотелевское определение звучащей стороны языка как символов, осколков, половинок, отнесенных к «состоянию души» в свете целого как цели. Так или иначе с «внутренней формой» мы остаемся в круге неоплатонической мысли о смысле-цели, которая собирает вокруг себя «внешнее», призванное служить «выражением» тому.


Тем, что узнаем во внутренней форме эйдос, или целевую причину, мы еще ничего не достигнем. Мы только обратим внимание на то, что и без того ясно, — что по поводу, на предмете и по «темам» языка «философствование о языке» со связанными руками, «прикладным» образом, дублирует, на свой страх и риск, ходы философской мысли. Не одно языкознание, конечно, завело себе «философию»: давно есть философия техники, политики; есть в последнее время феминистская философия, которая в своем ракурсе еще раз заново переписывает корпус философского знания.


Философия, однако, не система, а мысль. Мысль идет к предельным вопросам. Предельные вопросы — они же первые, мимо которых не-мысль проходит. Вопрос о внутренней форме языка, которую языкимеет, требовал бы спросить сначала: язык, с внутренней формой — почему мы о немговорим, говорим о говорящем? Кто нам егопоказал? Какая новая внимательность к своему историческому существованию и как сделала язык предметом рассмотрения? Почему при этом одновременно языкушелиз поля зрения — как раз среди фронтально развернувшегося исследования его — в своей сути, — в том, что онговорит? Исследователи разбрелись по областям философского, исторического, структурного, психологического исследования всего,чтосказано, на что указано языком. Языкговорити без внутренней формы, и без того, чтобы мы заметили, что он язык и что он говорит. Мысначалаготовы к вести; слышим и отвечаем не своим словом даже, а всей своей захваченностью, прежде чем замечаем,чтоименно мы приняли; прежде чем знаем, сумеем или не сумеем отозваться. «В начале было слово» — этого Гумбольдт не мог сказать так же, как Фауст; и как раз когда «гумбольдтианская» лингвистика говорит, подбирая один из его противоположных тезисов, что «наше мировосприятие» «целиком определяется нашим языком», она опять приглядывается к тому,чтоговорит язык, какое мировоззрение навязывает, она опять не думает ни о том,почемуязык — вестьопределяющаячеловеческое мировосприятие, ни тем более не замечает того, что человеческий отклик на весть, именно потому, что он происходит раньше, чем наш язык нам рас-скажет о мире накопленным им знанием, намного раньше, он с-кажет, если мы услышим, вещи и мир, отошлет от себя как вести к вещам и к миру, с которыми мы имеем дело потому, что они с-казаны нам нашим родным языком. «Но в каждом языке вещи другие». — Но разве вязыкевещи другие? Разве не в каждом опыте другого вещи другие и не каждый опыт другого другой как язык? Современная наука о языке для того такая пространная, чтобыполностьюобойти язык в его существе,во всем, чтоон говорит, прослушать, что онговорит, во всем,чтоим сказано, проглядеть, что онпоказывает.


Современный статус слова объясняется в немалой мере лингвистикой, она научила видеть в языкетекст, отучила вниманию к тому первому, чтоделаетслово, — задевает, вводит вделочеловеческое существо. Слово как весть задевает и вызывает ответраньше, чем оседает своими значениями. Слова-вести раньше, чем значения. Как вести слышат и отвечают словам и, отвечая, находят себя дети. Так слышим и мы; но наша «культура» научила нас пропускать слово и оперировать значениями — условными «содержаниями» прослушанного слова.


Услышать, что словоговоритраньше значений как весть, давно захватившая нас так, что мы ей принадлежим даже когда ее обходим, — и всего жестче принадлежит когда стараемся обойти, — можно только отвечая слову. Отвечать слову можно потому, что человек в своем существе отвечает слову. Не так, что есть человек и у него есть способность отвечать слову. То, что человек отвечает слову,связанос тем, что он есть он сам, посколькуосуществилсякак человек, и осуществиться он не можетсамот себя. Он в этом смысле с самого начала относится, относит себя к целому.


Этими вещами — существом человека, его осуществлением, егоделом, словом какзадевающимчеловека в его существе — самым грубым образом заданы контуры онтологии языка, онтологической герменевтики. Мы занялись бы, однако, самым неуместным и обманчивым делом, если бы начали сейчас из этих вещей конструировать что-то вроде «философии языка», модернизированной в свете «современной мысли», в отличие от прежней лингвистики, опиравшейся на «метафизические представления» «классического идеализма». На последних «Философских беседах»[71]было сказано, что вред нашей философии нанесла ложная уверенность в обладании универсальной философской отмычкой, которая на самом деле ничего не отпирала. Подразумевалось: теперь мы заведем другую отмычку. Затем были показаны кадры немецкого телевидения: очень старый высокий человек с былой стройной и чуть уже сгорбленной осанкой на видимо больных ногах, с каждым шагом словно преодолевая трудность, но вместе и с той узнаваемой легкостью, какую дает бодрость духа, выходит из гостиницы, надевает в фойе шляпу, кивком головы прощается с портье, отворяет стеклянную дверь, выходит на улицу, поворачивает направо, той же одновременно трудной и легкой походкой, обвисая и одновременно словно взлетая телом, вовсе не спеша и все равно целеустремленно пошел по безлюдной аллее к парку на берегу моря или озера. Это был Ганс Георг Гадамер, ученик Хайдеггера и Николая Гартмана, слушатель Гуссерля, родившийся в 1900 году, всегда скромный, обычно пишущий о ком-то или о чем-то, во всем неповторимый. Книга его, написанная так, как может писать по наитию человек, завороженный и вместе призванный всем тем великим, что он видел в 20 веке, наспех по заказу была у нас переведена четырьмя переводчиками на «языке» «научной литературы». Страшно сказать, но в контексте слов о старой и, к сожалению, плохой отмычке эти кадры, снятые в непривычной режиссерской манере, воспринимались как наводка на богатую цель. «Вот он; вот чье начнется освоение».


Мы не могли бы хуже обмануть себя, чем если бы сказали себе: Так, и что же это за онтологическая герменевтика, и в чем ее основоположения, и как надо в свете ее перестроить философию языка? Черта Гадамера, о которой, к сожалению, совсем не дает догадаться русский перевод, — это умение слушать слово, пока оно своим собственным весом не входит в свой полный смысл, не начинает звучать со всем своим размахом. Онто-логическая герменевтика — это истолкование бытиясамим существом— историческим, его бытием-вот, его присутствием — человека,истолковывающего, чье существо понимание; — бытия как того, о чем идет дело для человека, что требует человека, в ответе на что человек осуществляется. Онтологическая герменевтика тогда требует такой основательности ответа на требование бытия, что не в порядке перебора вариантов, а недвусмысленно ставит под вопросустановкичеловека; кто их, или зачем он их себе, установил; какой постав поставил человека на дело так называемой «науки», останавливающего устанавливания всей «действительности» как кем-то противо-поставленной его «установке». И поскольку философия, даже поставив человека под вопрос и заставив его увидеть себя над бездной, не издает предписаний, единственным путем остается для него безусловнее, открытее продумывать то, с чем он имеет дело. А мы? Мы имеем дело с внутренней формой языка. Мы проследили ее до целевой причины Аристотеля. Мы должны теперь доосмыслить до конца, чтопредполагается аристотелевским пониманием звуковой стихии языка как осколков, символов к восполняющим их осколкам, — состояниям «души», причем символы звуки к символам-состояниям души получают возможность относиться только через то целое, что они вместе составляют, — целое, которое также и цель, «то, ради чего», «благо». Оно как «целевая причина»от себявпервые только и делает так, что звуки оказываются «символами».