XI (15.2.1990)
Мы читали Павла Александровича Флоренского, Александра Афанасьевича Потебню, Вильгельма фон Гумбольдта о внутренней форме. В этом моем кратком курсе они предполагаются уже прочитанными. Между тем до нас, в 20-х годах их — кроме, может быть Флоренского, но и с Флоренским и его взглядами был знаком — читал Густав Густавович Шпет[87][88]. В 1927 г. он издал книгу «Внутренняя форма слова (Этюды и вариации на темы Гумбольдта)». Миновать нельзя. Важно и сверить то, к чему мы пришли, с тем, к чему Шпет.
Сначала о Шпете. Родился в 1879 г. 26 марта (7 апреля) в Киеве. Окончил 2-ю классическую гимназию в 1898, поступил на физико-математический факультет Университета Св. Владимира. Был исключен из университета после второго курса без права продолжать обучение за участие в революционном «союзном совете». Тюрьма, долго ли, сколько. Выслан из Киева за причастность к социал-демократической партии.
В 1901 г. снова принят в университет, но на историко-филологический факультет. Написал на конкурс «Ответил ли Кант на вопросы Юма» работу «Проблема причинности у Юма и Канта» (Киев, 1907) и получил золотую медаль, работа была опубликована в университетском издательстве. Из-за его политической репутации не мог преподавать в школах министерства народного просвещения, преподавал в частных гимназиях и на Высших женских курсах Киева.
С 1907 приглашен в Москвупсихологом(так что, в своем антипсихологизме, знал, против чего был «анти») и логиком Георгием Ивановичем Челпановым, прикомандирован к Московскому государственному университету и преподавал на Высших женских курсах в Москве, с 1909 — в Народном университете Шанявского, около Миусской площади, где Политиздат, РГГУ. В 1910 сдал магистерский экзамен по философии и был утвержден в звании приват-доцента. Летние месяцы 1910–1911 и целиком 1912–1913 в Геттингенском университете, в библиотеках Берлина, Парижа, Эдинбурга. В Геттингене работал у Гуссерля и написал «Явление и смысл», посвящение Эдмунду Гуссерлю, подзаголовок «Феноменология как основная наука и ее проблемы» (М., 1914). Явление — имеется в виду гуссерлевский феномен. Но уже тогда и расходится с Гуссерлем, тем, что вместо сознания и субъекта — ведущийсмысл, илипредмет, которым обеспечиваются и сознание и субъект; а трансцендентальное Ego нельзя ухватить как предмет. Это пока не наша тема. — Берет от Гуссерля строгость, научность, логику, неприятие психологизма. Философией как строгой наукой Шпет хотел отряхнуться («философией знания») от месива платонизма, мистики, литературы, религии русской мысли, и действовал тем яростнее, что преодолевал сам себя раннего, свои недолгие ранние увлечения «философией мудрости». Свасьян (Карен Араевич) может быть прав во вчерашней «Литературной газете» (14.2.1990), что Шпетименно намеренно хотелбыть подальше от белибердяевщины, потому что был способен к ней, — вполне намеренно удерживал себя, строжил, тренировал на сдержанность. Важнее что вообще Шпет думает заранее споря, среда его мысли оппоненты, если не реальные, то заранее предвидимые и угадываемые. Мысль он строит заранее так, чтобы она врезалась в толпу окружающих мнений, пробилась сквозь нее и утвердила свою территорию.
1916 — защитил диссертацию «История как проблема логики» и былизбранпрофессором Высших женских курсов и доцентом Московского университета. С 1918 — профессор университета. Славился как блестящий лектор и блестящий спорщик.
Был помощником психолога и логика Георгия Ивановича Челпанова (1862–1936) в создании Московского психологического института, основан в 1912 [и просуществовал] до 1923. Основал и стал директором Института научной психологии, или Института этнической психологии, 1921. Был членом комитета по реформе высшей и средней школы. Постоянный член худ. совета МХАТ. Участник Московского лингвистического кружка. Преподаватель в Институте слова, в Военно-педагогической академии РККА. С 1922 проректор Академии высшего актерского мастерства, эту Академию создал Константин Сергеевич Станиславский. Его курсы: история, педагогика, методология наук, логика, теория познания, история философии, история психологии идей, философия истории, философия языка, история научной мысли, эстетика.
В 1920 основал первый в России Кабинет этнической психологии. С 1921 — действительный член Российской Академии художеств, возглавил сразу философскую секцию. Позднее она стала Государственной Академией Художественных Наук (задумана при Центральном Государственном Комиссариате (Министерстве) Искусств как высший консультативный орган по искусству и гуманитарным наукам, выработка научной эстетики), с 1923 г. он вице-президент этой академии[89]. В ГАХН было Философское отделение (секция, ее председатель Шпет), при нем была, среди многих, Комиссия по изучению художественной формы; — слово, язык в числе главных тем; связь с МЛК[90], где Якобсон Роман и А.А. Буслаев; в этой комиссии в 1923 г. Шпет сделал доклад по внутренней форме, который развернулся в книжку. Инфляция комиссий и институтов была не от хорошей жизни, а от все большей невозможности работать в Университете, откуда Шпета, в частности, тоже вытеснили.
Переводы по философии, психологии, логике, эстетике, всего 20 сочинений.
В 1927 кандидатура Шпета выдвинута во Всесоюзную академию наук по кафедре философии. Но люди, вооруженные идеологией и стоящие на страже правильных взглядов против неправильных, стали спрашивать, а какая у Густава Шпета позиция. Появились боевые статьи в печати о работе Государственной Академии художественных наук. Шпет, было сказано, создал в ГАХН «цитадель идеализма», потому что в его работах было мало материализма. Началась «чистка» ГАХН в 1929 (это уже крупно на уничтожение; скажем, в 1928, «Ленинградская правда» 17.10., №212, нападки на Шпета); в 1929–1930 такая чистка проходила по идеологическому фронту везде, шло наступление по идеологическому фронту, как и по фронту борьбы против мелкой крестьянской буржуазии. 11.2.1930, 60 ровно лет назад, Шпет здесь в Москве писал оправдательное письмо в авторитетные инстанции: «Я прожил жизнь суровую. От уличного, почти нищего мальчишки [он с 13 лет зарабатывал на жизнь уроками] через революционную школу и до профессора университета при старом режиме лежал путь нелегкий [...] [В каком-то смысле от уличного мальчишки до профессора университета при новом режиме лежал путь легкий, достаточно было иметь правильные взгляды и не иметь неправильных взглядов. Но в другом смысле от уличного мальчишки дотакогопрофессора университета, какого представлял себе Шпет, лежал путь еще более трудный, а вернее, путь был просто закрыт: ни при какой погоде никакая кафедра никакого университета не могла быть открыта для него] [...] Два года назад я еще работал полным темпом [он знал, что говорил; он знал, что такое работа, в Европе и в настоящей науке в России. Работа требует полного выкладывания, или она ничего не стоит. Это замечают люди на Западе. У нас много работающий заметен: «он много работает». Потому что его есть с чем сравнить. На Западе в каком-то смысле не заметен: тампривычноработать много], хотя до того никогда не знал ни каникул, ни домов отдыха, ни отпусков для отдыха, а мне было уже 49 лет [...] И вот сегодня, когда я поставлен перед угрозою не иметь возможности принести на ужин картошку моим собственным детям, я все-таки говорю: не верю, чтобы остатки моих сил не могли найти применение в нашей стране, не верю, чтобы здесь, в центре советской культуры, где бесконечна потребность в знании и культуре, мои знания и моя культура были объективно бесполезны и не нужны»[91]. Все равно ГАХН был закрыт[92]; что не было закрыто пока, это переводы.
Переводы тогда вообще достигли неслыханного уровня, — как теперь устрашающего, — потому что тогда почти они одни оставались возможностью работать; а теперь лучшие умы имеют возможность писать самим. Шпет консультировал при издательствах, вел редакционную работу по классической литературе, переводил Диккенса и комментировал «Записки Пиквикского клуба», редактировал Шекспира и писал комментарий к нему. Снова очень много работал.
Арестован в ночь с 14 на 15 марта 1935 г. Обвинения разные: редактирование немецко-русского словаря под редакторством лиц, которые подозревались в сочувствии к Германии; одновременно в русском национализме; контрреволюция, связь с профессорами Габричевским, Петровским, Ярхо. Мягкий для нашей крутой страны приговор: 5 лет ссылки, Енисейск. Издательства перестали принимать его переводы, или соглашались печатать, но без имени переводчиков. Это очень обычная в те годы практика: да, перевод, но неизвестно чей. Человека уже нет. (Эта практика, между прочим, продолжалась более 20 лет. Например, в оглавлении к тому I «Избранных произведений» Бенедикта Спинозы[93], читаем: «Основы философии Декарта, доказанные геометрическим способом». Пер. с латинского под ред. В.В. Соколова. Чей перевод, в оглавлении не сказано. Может быть, сказано в примечаниях? Нет, там только сказано, что за основу взят перевод на русский издательства «Новая Москва» 1926 г. И говорятся очень плохие слова о том переводе — очень плохие. Какой смысл брать за основу очень плохой перевод? Или он был не очень плохой?) В 1937 г. в ссылке Шпет закончил перевод «Феноменологии духа». Он сохранился и напечатан в 1959 г. в 4-м томе Собрания сочинений Гегеля[94]. Во вчерашней (14.2.1990) статье Карена Араевича Свасьяна «Феноменология духа» названа «шедевром философского перевода». Это уже 1959 г., переводчик Г.Г. Шпет уже не скрывается — уже в 1956 г. Томский областной суд родственникам Шпета выдал справку: «Уголовное дело в отношении Шпета Густава Густавовича, осужденного 9.11.1937 года, Президиумом Томского областного суда от 19 января прекращено за недоказанностью состава преступления» — и все-таки в описании к книге на последней странице сказано: Феноменология духа. Редактор М. Иткин. Никакого переводчика. Триумф редактора.Редактор М.И. Иткиндействовал долго. В издательстве «Мысль» в 1975 под его редакцией — т.е. почти 20 лет спустя — вышел Аристотель, «Метафизика». Попробуйте найти, кто ее перевел, это трудно. Петитом в примечании сказано: «В основу настоящего издания “Метафизики” положен перевод А.В. Кубицкого» (М.–Л.1934). Один философ, получив издание 75 г., [перевод] «заново сверенный и отредактированный» М.И. Иткиным, продал в букинистическом магазине книгу Кубицкого, зачем она. Как он пожалел! Всякий, кто вчитывался в переводы, признавал, что работать можно только со старым переводом Кубицкого, «отредактированный» просто не годится, он испорчен. На бесправном советском переводчике возрос сильный редактор. Редактор «самодеятельное полагание», пусть необыденное, но вполне философски корректное, [заменяет] — на «самостоятельное устанавливание». «Самость» — такого слова нет, и т.д. Действует наметанность глаза на привычные словосочетания. На уровне фразы и выше смысл вполне упускается.
Шпет был готов и на редактора. Он работал в Енисейске. В ноябре 1935 по ходатайству МХАТа был переведен в Томск. 27 октября 1937 арестован там вторично — в больших городах было опаснее — и «тройкой» НКВД приговорен к 10 годам без права переписки. Обычно эта формула была эвфемизмом для другой. Он был признан ненужным для людей и вредным для жизни, и чтобы не беспокоить устраивавшихся и обеспечивавших себя людей, расстрелян 16.11.1937, не так уж давно, 61 год назад[95].
Шпет не хотел делать скидок на русское «невегласие» и не видел в нем хороших сторон. Он считал, что снисходить к русским особенностям нечего и надо судить русскую мысль по большому, европейскому счету. Если она не выдерживает критики, то долой, тем хуже для нее. «Русское общественное сознание до сих пор остается полуобразованным».[96]Соответственно, мы увидим, он обойдется в вопросевнутренней формыи с Потебней, который, конечно, должен ему казаться дилетантом, размазней. Теперь какое философское сознание, не на взгляд Шпета, там ясно, а на мягкий? Оно такое, как мне невольно читается: вместополуобразованным — парализованным. Неспособное сделать один шаг: решиться, что что плохо, то плохо. «А вдруг окажется, что хорошо». Нет, не окажется. Система оценок не сменилась, не пошатнулась.
У Андрея Белого, в одной из его книг мемуаров — «Между двух революций» — читаем:
«Самым левым в тогдашнем “паноптикуме” мне казался Густав Густавович Шпетт, только что переехавший к нам из Киева [...] Он только что выпустил свою книгу “О проблеме причинности у Юма”; он в юмовском скептицизме, как в кресле, уселся с удобством; это было лишь формой отказа его от тогда господствовавших течений; он особенно презирал “нечистоту” позиций Бердяева, и с бешенством просто издевался над ницшеанизированным православием; он показывал едко на помаду Булгакова, изготовленную из поповского духа и воспоминаний о своеобразном марксизме; более, чем кто-либо, он видел бесплодицу когенианцев и риккертианцев [...] В своих выступлениях он собственной позиции не развертывал вовсе; он ограничивался протыканием парадных фраков иных позиций: рапирою Юма; когда его просили высказать свое “credo”, он переходил к бутылке вина; и развертывал перед нами свой вкус, свою тонкость; он и нас понимал, как никто; и, как никто, отрицал в нас философов, утверждая: философы мы, когда пишем стихи; а когда философствуем, то питаемся крошками чужих кухней [...] Никогда нельзя было разобрать, где он шутит, где — всерьез: перед зеленым столом; или — за бутылкой вина в три часа ночи [...] Передо мной возникает лицо Густава Густавовича: круглое, безбородое и безусое, принадлежащее — кому? Юноше иль — старику? Гладкое — как полированный шар из карельской березы; эй берегись: шибанет тебя шар! Как по кеглям ударит [...] Шутливо грозил, если еще раз приду я во фрейбургском “фраке” <т.е. неокантианцем баденской школы неокантианства Генриха Риккерта, а Шпет был гуссерлианцем, во всяком случае на стороне Гуссерля в его споре с неокантианством>, то он при всех разорвет на мне этот фрак [...] И угрозу свою он однажды исполнил; я читал доклад у Морозовой; за зеленым столом сидели: Северцев, Лопатин, Хвостов, Трубецкой, Кистяковский, Булгаков, Кубицкий, Эрн, Фохт, Ильин, Метнер, Рачинский, Савальский и многие прочие; Лопатин, не нападая, мне вкрадчиво предлагал вопрос: в чем же спецификум символизма, как направления, если и Шекспир символист? После него говорил Трубецкой; и ставил вопросы случайные Северцев; только трудновразумительный когенианец, Савальский, поставил мне трудный вопрос, став на длиннейшие терминологические ходули; я ответил ему став на такие же ходули, но выструганные в правилах философии Риккерта [...] Во время этого труднопонимаемого обмена мыслей о деталях методологии символизма увидел я: шпеттово юное и безусое личико; он пробирался по стенке, легко, с полуулыбочкой; но вкладывал в шаг свой пуды; а мышиные носики, ерзая затаенным ехидством, уже торчали из дырок зрачков; отвечая Савальскому, я косился на Шпетта; вот он вкрадчивым голосом попросил слово; и рапира его, передо мной заблистав, закружила сознание; “трах”: я был — проткнут»[97].
Иллюзия для Шпета — тяжеловесные проблемы так называемой русской мысли, результат двух вещей, невежества от неприобщенности к настоящей школе — и сознание долга перед величием страны. Всё это лень и темнота — дело ему ясно. «Невегласиеесть та почва, на которой произрастала русская философия [это слово, от «не вем глаголати», из уже ХI в., Синайский патерик[98]; Лаврентьевская летопись записывает под 1064: Слнце премѣнися, и не быс[ть] свѣтло, но акы мсць бъс[ть], его же невѣгласи глють снѣдаему сущю; Шпет берет из Стоглавого собора, 91, просвещенческая критика всего уклада жизни, из которой вы знаете, что получилось: Невѣгласы попы в великий четвергъ соль под престолъ кладут и до седмаго четверга по велицѣ дни там держат]. Не природная тупость русского в философии, как будет показано ниже, не отсутствие живых творческих сил, как свидетельствует вся русская литература, не недостаток чутья, как доказывает все русское искусство, не неспособность к научному аскетизму и самопожертвованию, как раскрывает нам история русской науки, а исключительно невежество не позволяло русскому духу углубить в себе до всеобщего сознания европейскую философскую рефлексию. Неудивительно, что на такой почве произрастала философия бледная, чахлая, хрупкая. Удивительно, что она все-таки, несмотря ни на что, росла.
Складывающееся на почве невежества утилитаристическое отношение к знанию и ко всякому свободному творчеству само по себе не есть явлениеобъективнойреальности» (49).
Т.е. подстегиваниепрактическойнаправленности, того что нужно для жизни — не нужно для жизни, не вызвано вовсе «ситуацией», «пользой дела», например, в том смысле, что сначала решим важнейшие практические вопросы, а потом уже будем иметь время для чистой теории. «Скорее, это — факт субъективный, социально-психологический[99]» (там же). Зацикленность напользе. Факт субъективистской, чистоистерическойаберрации на почве невежества. Нет, никогда подстегнутая соображениями утилитаризма наукаполезнойне станет; наоборот, даже самая маленькая наукасовершенно свободная, самая, казалось бы, далекая от жизни — уже приноситни с чем не сравнимуюпользу для жизни; проблема только, что она в условиях утилитаристской истерии проявиться не может, не может поднять голову, ее запретят или не будут финансировать.
«[...] В частности, применительно к философии, восприятие ее как мудрости и морали непременно утилитарно — философия должна учить жить мудро, как в самом широком, так и в самом узком смысле практической жизни» (50).
Это полностью портит философию на корню.
«Понимание философии как метафизики и мировоззрения вызывает более тонкое и возвышенное представление об ее пользе — для спасения души, разрешения загадок смысла жизни, оправдания мира, — но в основном также порождает утилитаристическое отношение к себе» (там же).
Понимание «мировоззрения» тут у Шпета еще очень благородное.
«Нужно углубиться до идеи философии как чистого знания, чтобы восприятие ее и науки как такой перестало быть утилитарным и выразилось также в чистом, “незаинтересованном”, эросе» (там же).
Эрос тут на месте. Это значит: я люблю софию, я философ просто потому, что люблю, именнояи именнолюблю, потому к ней привязан, и здесь для меня вся причина, почему я живу философией. Никакие соображения не то что моей практической пользы, но пользы для культуры, для государства, для народа не должны мне мешать; при всей их благовидности именно эти соображения убьют во мне философию, сделают ее совсем не нужной ни мне, ни кому бы то ни было.
«[...] Утилитарное отношение к знанию обличает [...] примитивность культуры и духа. Оно необходимо исчезает вместе с развитием их. А развитие их есть преодоление варварского “не-вегласия”» (там же).
Что здесь можно сказать? Как отнестись к философии как эросу? Без всякой утилитарности?
Всё. Господа, позор тем, кто начинает рассуждать. Шпет прав, и дело с концом.
«Но [...] когда сам утилитаризм — не сменяющаяся реакция [так сказать, ребяческая временная ступень, которая легко схлынет], а производный признак [...] существенного, тогда над соответствующей историей [...] нависает какая-то угроза. Нация — перед лицом фатальной беды, она кажется обреченной на “бескультурность”» (там же). Это хорошо сказано.
Т.е. наша бескультурность вовсе не оттого, что мы мало обращаем внимания на культуру, а наоборот, оттого, что мы слишком жадно и нетерпеливо спешим культивировать. Петр [I], ликбез — с какой корыстью ждали от культуры сразу многого; а она не растет, как желудь, который каждый раз выкапывают, чтобы посмотреть, не дал ли он уже корней. То же — теперь склеивание идеологии, культурология, новая школа невегласия.

