Скачать fb2   mobi   epub  

Испанские мистики

Трилогия Д. С. Мережковского "Испанские мистики": "Св. Тереза Иисуса", "Св. Иоанн Креста", "Маленькая Тереза"

Св. Тереза Иисуса

1

«Только бы люди немного больше поняли и прославили Господа, и пусть меня проклянет весь мир!» – говорила св. Тереза Иисуса. Кажется иногда, что хуже всякого проклятия для нее тот венец святости, которым люди ее увенчали. «Люди говорят, что Тереза – святая… Но, слыша такие глупости, – я в отчаянии… Нет, делайте святыми кого угодно, если вам это ничего не стоит, – только не меня». Если Господь оказывает мне большие милости, чем другим людям, то потому только, что я слабее и ничтожнее всех». «Я самое грешное и слабое из всех созданий, бывших когда-либо в мире». «Великая милость Божия уже и то, что я не в аду, как того заслужила». «В молодости мне говорили, что я хороша, и я этому верила, потом говорили, что я умна, – я и этому верила, а теперь говорят, что я – святая, но этому я уже не верю». «Я никуда не гожусь и не понимаю, почему люди хотят, чтобы я шла не общим путем; это мне тяжело, потому что мне иногда кажется, что я обманываю всех… Я хотела бы спрятаться в такое место, где никто не видел бы меня, но эта потребность уединения у меня не от доброго чувства, а от трусости». «Я нашла, наконец, счастие, которого так долго искала: оно заключается в том, чтобы люди забыли о Терезе так, как если бы ее никогда не существовало на свете». «Господи, подумай, что Ты делаешь! – молится она, при восхождении на вершину святости. – Не забывай так скоро великих грехов моих, не проливай столь драгоценной влаги в треснувший сосуд… Не вверяй такого сокровища такому слабому, несчастному и грешному созданию, такой презренной женщине, как я!»

Бог является ей в одном видении «алмазом бóльшим, чем весь мир, в несказанно чистом свете» «Видела я, какими страшными черными пятнами осквернили грехи мои этот Свет… и, после этого видения, не знала, куда мне деваться». «Если бы только люди знали, какова я на самом деле, то плюнули бы мне в лицо!» Это вовсе не христианское «смирение», или, по крайней мере, вовсе не то, чем кажется оно извне, а что-то совсем другое, – может быть, точнейшее познание того, что действительно есть во всяком человеке, грешном и святом одинаково, и что религиозный опыт христианства назовет первородным грехом. Святость, может быть, и есть не что иное, как глубочайшее, грешным людям неизвестное, чувство этого греха.

«Страшен Ты, Господи, для святых Твоих, потому что для Тебя одного святы они или грешны», – ужасается Лютер. Темный луч первородного греха, преломляясь, как в призме, в каждой человеческой личности, окрашивается в особый цвет – в личный грех. В чем же первородный личный грех св. Терезы? «Были для нее грехи ее гнусной трясиной, чей смрад непрестанно мучил ее», – говорит она о себе в третьем лице. Очень легко говорить о грехах своих вообще, но, может быть, мы лучше поняли бы св. Терезу, если бы она сказала нам о главном грехе своем, в частности. Слабость в ее писаниях – то, что она скрывает от самой себя и от людей свою трагедию – проблему Зла, вопрос св. Августина: «Что такое Зло? Quod sit malum?» – тайну первородного греха в мире и в ней самой. Вот почему ее «обращение» ко Христу нам непонятно: мы видим только, куда она входит, обращаясь ко Христу, а откуда вышла, почти не видим. «Бог хранит для нас великие искушения… в которых человек уже не знает, не есть ли Бог диавол, а диавол – Бог», – опять ужасается Лютер. Этого-то великого искушения св. Тереза не знает вовсе, а если и знает (когда в видениях Христа не до конца верит, что это Он, а не диавол), то этого не сознает и не говорит об этом вовсе.

2

Главное свидетельство о «грешной» жизни св. Терезы дано ею самою в «Книге жизни ее», «Libro de su vida», или под другим заглавием – «Моя душа», «Mi alma». Первый список «Жизни» был, вероятно, сожжен ею самой, когда один из духовников ее, прочтя книгу, нашел, что она «внушена ей диаволом» и что сама она – «бесноватая». А список второй, по доносу в «Лютеровой ереси», отправлен был в суд Св. Инквизиции, где находился около двенадцати лет. «Книга жизни моей находится в Инквизиции, – говорит сама Тереза и могла бы сказать еще страшнее: – Моя душа – в Инквизиции». Это, впрочем, может быть, страшнее для нас, чем для нее, потому что Инквизиция кажется ей непреложным судом Божиим, или, по крайней мере, ей хотелось бы, чтобы она казалась ей таким судом. Но, вероятно, бывали минуты, когда и ей делалось так страшно перед этим судом, что она скрывала от него многое. Вот почему трудно узнать по этой книге действительную, святую и «грешную» жизнь св. Терезы.

То же почти, что сделал Данте для Италии, а Лютер – для Германии, сделает и св. Тереза для Испании: первая или одна из первых заговорит не на школьном, мертвом, латинском языке, а на живом, простонародном, старокастильском, El habla vukgar.

«Я пишу, как говорю, – так просто, как только могу… Больше всего я люблю в писаниях моих ясность, точность и простоту». Это говорит испанский гуманист, Жуан де Вальдес, современник св. Терезы, в своем «Диалоге о языке», «Diálogo de la lengua». «В книге этой („Жизни“) я говорю так просто и точно, как только могу, о том, что происходит в душе моей», – скажет и св. Тереза теми же почти словами, как Вальдес. «Я ничего не буду говорить, о чем не знала бы по моему собственному или чужому опыту». Это, впрочем, ей не всегда удается. Женское многословие – главная причина ее неудач, и это она сама сознает: «Я всегда страдала тем, что для выражения мыслей мне надо было очень много слов». «Я только умею болтать». «Я как эти птицы (попугаи или скворцы), которых люди учат говорить: не понимая слов, я их только повторяю». «Трудно говорить о самом внутреннем, а так как трудность эта соединяется у меня с глубоким невежеством, то я наговорю, конечно, много лишнего, прежде чем скажу то, что надо сказать. Часто, когда я беру перо в руки, у меня нет ни одной мысли в голове, и я сама не знаю, что скажу». «Но Бог делает, чтобы это хорошо было сказано. Если же иногда я говорю глупости, то этому не должно удивляться, потому что я от природы бездарна». «Я уже не помню, о чем я начала говорить, потому что заговорила совсем о другом, но не сомневаюсь, что этого хотел Господь. Я никогда не думала написать то, что написала». «Пусть же сам Господь водит моей рукой». «Духу Святому себя поручаю: пусть Он сам говорит моими устами». Эта молитва св. Терезы исполнилась: лучшее в ее писаниях – не то, что сама она говорит, а то, что говорит через нее Дух.

3

Город Авила в Старой Кастилии, «город рыцарей, город святых», как называли его, с восьмьюдесятью шестью зубчатыми, из красноватого камня, грозными башнями, похож на неприступную крепость. Черная, но кое-где почти всегда убеленная снегом, горная цепь Сиерра де Гредос высилась на самом краю окружавшей город, унылой, выжженной, серыми валунами усеянной равнины. Авила славилась обилием, вкусом и чистотою вод, таких прозрачных, что наполненное водою ведро или водоем казались пустыми. Также прозрачно было и темно-синее небо Старой Кастилии: глядя на него, не только чужеземцы, но и тамошние люди каждый раз удивлялись, что небо может быть таким синим.

Мрачны были узкие улочки и тесные площади города, обвеваемые ледяными ветрами с гор; мрачны дома и дворцы, но мрачнее всего церкви и монастыри. Память о более радостной жизни уцелела только в предместии Мавров, запустевшем после их изгнания Св. Инквизицией: здесь все еще, в солнечно-тихих двориках с точеными из алебастра, золотисто-желтыми и прозрачными, витыми столбиками, журчали фонтаны в мраморных чашах, благоухали апельсинные и лимонные цветы под кущами лавров и мирт.

Замок благородного гидальго Алонзе дэ Чепеда, где, 25 марта 1515 года, родилась Тереза, находился против доминиканской обители Санто-Ромазо, рядом с церковью Св. Схоластики.

Родовое имя Терезы шло, по испанскому обычаю, не от отца, а от матери, доньи Беатриче дэ Агумада, принадлежавшей к одному из древнейших и благороднейших Авильских родов. Имя «Агумада», «Закоптелые», или грубее, славнее, «Копченые», – произошло от одного из предков Терезиной матери, который прославился в войне с маврами: стоя в подожженной неприятелем башне городской стены, он защищал ее от множества мавров, пока весь не закоптел и не почернел от дыма так, что сделался и сам похож на мавра.

Главным признаком Старо-Кастильского рыцарства была «чистота», «ясность», «светлость крови», la limpia sangre, несмешанность с кровью евреев и мавров. Чистая вера только у тех, у кого чистая кровь, – вот почему Старо-Кастильские рыцари – в том числе и Агумады, «Закоптелые», – были доблестными защитниками святой католической веры против всякого нечестия и ереси, – больше всего Иллюминатства, и новой «гнусной ереси» Лютера и Кальвина.

Скоро начнет рыцарские подвиги свои «вдохновенный гидальго», дон Кихот Ламанческий, El ingenioso hidalgo don Quijote de la Mancha, и главным из них будет защита веры.

Было шесть сыновей и три дочери у дона Алонзо и доньи Беатриче. Третьей, после брата своего, Родриго, родилась Тереза. «Батюшка мой был очень жалостлив к бедным и больным, а к слугам так добр, что не хотел иметь в доме своем рабов: с девочкой же рабыней одного из братьев своих, жившей у него в доме, обращался не хуже, чем с родными детьми, потому что видеть ее несвободной было ему, как он сам признавался, „невыразимо-тяжело“, – вспоминает Тереза.

Три, в детстве ее, пророческих знамения с такой точностью совпадают с тем, что будет главным делом всей жизни ее, что это похоже на чудо. Вот первое из этих трех знамений. «Чтобы читать Жития Святых, Flos Sanctorum, часто уединялась она с одним из братьев своих, Родриго, которого любила больше всех, потому что он по возрасту был ей всех ближе (ей семь лет, а ему одиннадцать), – вспоминает первый и лучший из всех жизнеописателей св. Терезы, Франческо де Рибера. – Сердце ее пламенело от повествований о муках и смерти исповедников Христовых так, что вскоре и сама она пожелала умереть, как они, чтобы такого же венца удостоиться». Очень простым и легким казалось ей это: только что палач отрубит ей голову, выпорхнет душа ее из тела, как птица из клетки, и полетит прямо на небо, в рай.

«В муках умереть и быть в блаженстве вечно, вечно, вечно! Para siempre, siempre, siempre!» – повторяла она, и Родриго – за нею.

С этой целью она убедила его убежать «в землю Мавров». Взяв с собою немного съестных припасов, бежали они из отчего дома. Выйдя чуть свет из городских ворот у реки Ададжи, перешли через мост и продолжали путь по большой Саламанской дороге, пока не встретился им один из дядей их, ехавший на муле, и не принудил их вернуться домой, «к великой радости матери их, уже пославшей людей искать их повсюду, потому что она боялась, как бы не упали они в садовый колодец». Маленький Родриго был так испуган гневом родителей, что извинялся тем, что его увлекла сестра, а та ни в чем не извинялась и не каялась, только недоумевала, возмущалась, и если бы умела возразить, что чувствовала, то, может быть, спросила бы: все говорят, что мучеником быть хорошо; почему же никто этого не делает, и почему ее попытка сделать это кажется такой безумной и преступной? «Лучше сломаться, чем согнуться, antes quebrar que doblar», – это, может быть, она уже тогда впервые почувствовала и этому верна будет всю жизнь.

Знамение второе: «Видя, что нам невозможно умереть за Христа, мы с братом решили спасаться, как древние отшельники спасались в пустыне, и для этого начали строить из камешков в нашем саду маленькие затворы и пустыньки. Но сложенные камни почти тотчас распадались, и строения жалко рушились». «Так всякая попытка исполнить наше желание (святой жизни) оставалась бессильной». «Время еще не пришло, когда суждено было ей, воздвигая великие и нерушимые обители, восстановить среди христианских народов святую жизнь древних пустынников», – замечает Рибера.

Между этими двумя путями святости – мученичеством и монашеством, действием и созерцанием, – воля ее будет колебаться всю жизнь.

Третье знамение: в комнате ее, над изголовьем постели, висела лубочная картинка, должно быть из тех, какие можно было купить за дешевую цену на ярмарках, изображавшая беседу Христа с Самарянкой, у колодца Иакова. «Господи, дай мне этой воды, чтобы мне не жаждать вовек!» «Domine, da mihi hanc aquam», – гласила надпись на картине. Может быть, глядя на Христа влюбленными глазами, все повторяла маленькая Терезина с неутомимою жаждою: «Дай мне, дай мне этой воды!» – и умирала, и не могла умереть от блаженства. Что это была за жажда, поймет она уже много лет спустя, когда, читая в молитвеннике слова из Песни Песней: «Да лобзает Он меня лобзанием уст своих, ибо ласки Его лучше вина!» – вся задрожит и с лицом, зардевшимся, как от первого поцелуя любви, подумает: «О, какая блаженная смерть в объятиях Возлюбленного!.. О, приди, приди, – я Тебя желаю, умираю и не могу умереть!» И еще яснее поймет, когда Христос в видении скажет ей: «С этого дня, ты будешь супругой Моей… Я отныне не только Творец твой, Бог, но и Супруг». Этим последним великим знамением, в детстве ее, предсказан ей главный религиозный опыт всей жизни ее – Богосупружество.

4

Против отчего дома Терезы находилась доминиканская обитель Санто-Томазо, где была могила Великого Инквизитора, Торквемады. «Прах о. Фомы Торквемады в этой могиле покоится. Ереси бежит, как чумы, pestem fugit haereticam», – гласила на могиле надпись. Слышала, вероятно, Тереза в детстве, рассказ об одном из последних страшных дел Торквемады, легенду о Св. Младенце. Выкрестов иудейских из города Окканьи близ Авилы обвинили, справедливо или несправедливо, в том, что они украли христианского мальчика, распяли его в ночь на Страстную Субботу, искололи ножами, выточили из жил его кровь, вынули из груди сердце, высушили его, истолкли в порошок и смешали с украденным из церкви и тоже истолченным хлебом Св. Причастия, чтобы «изготовить колдовство», от которого должно было умереть бесчисленное множество христиан и Церковь погибнуть, а Синагога восторжествовать. В 1491 году, за четверть века до рождения Терезы, судьи Св. Инквизиции судили в г. Авиле этих действительных или мнимых злодеев и восемь из них приговорили к сожжению на костре – «делу веры» – acto de fé. Шестеро покаялись, но двое, Юче Франко, двадцатилетний юноша, и отец его, восьмидесятилетний старик, остались до конца нераскаянными; страшную пытку – раскаленными докрасна железными щипцами рвали им ребра – вынесли они без стона, без жалобы и, сгорая на медленном огне, сохранили непоколебимое мужество до последнего вздоха.

«Тоже Агумады, Закоптелые!» – может быть, прошептал, услышав об этом, Родриго, и глаза его блеснули восхищением.

«Что ты говоришь?..» – начала Тереза, возмутившись, и не кончила, – почувствовала вдруг, что он, может быть, прав. Если бы до ее сознания могло дойти это чувство, то, может быть, она подумала бы: «До какого отчаяния надо было довести людей, чтобы они совершили такое злодейство!»

Торквемада был человеком «благочестивейшим», как будто святым, потому что в самом деле любил если не Христа, то неотступную и соблазнительную тень Его, которая казалась людям тогда, и потом будет казаться, Христом. Был Торквемада и человеком «милосерднейшим», потому что в самом деле верил, что временным огнем спасает погибающих от вечного огня.

Встреча Терезы, в детстве, с Торквемадой – тоже пророческое знамение. Но если те три первых – возвещают добро в жизни ее и святость, то это, четвертое, – возвещает зло и грех. Будут преследовать ее всю жизнь в красном свете костров две черные тени – Торквемады, Великого Инквизитора, и мнимого Христа, не узнанного ею Антихриста.

5

«Матушка моя была женщина редких достоинств, – вспоминает Тереза. – Но доброго я почти ничего не перенимала от нее, а то, что в ней не было добрым, мне очень вредило. Она любила читать рыцарские книги. Это было для нее только развлечением и отдыхом… но для меня и для братьев моих – чем-то большим… Кончить все наши дела торопились мы, чтобы предаться этому чтению, а так как отец наш смотрел на него с неудовольствием, считая книги эти дурными, то мы читали их потихоньку от него… Этот маленький грех матушки незаметно ослаблял добрые чувства мои… Прячась от отца, проводила я многие часы дня и ночи за чтением и так пристрастилась к нему, что мне нужны были все новые книги, чтобы страсть мою утолить». В эти дни начала она писать, вместе с братом своим, Родриго, рыцарский роман.

Было время, когда яснейший гидальго Алонзо де Агумада еще не видел никакого зла в рыцарских книгах. В мрачном сводчатом покое, с валявшейся в углу кучею ржавых рыцарских доспехов – броней, шлемов, щитов и мечей, – проводил он дни и ночи за чтением этих книг и едва не помешался от них так же, как Рыцарь Печального Образа, дон Кихот Ламанческий.

Дети верят в сказки, а взрослые, не только в Испании XVI века, но и всегда, везде, верят в рыцарские или им подобные книги, с тою разницей, что детям, чтобы верить в сказки, не надо сходить с ума, а взрослым надо.

Если бы друзья дона Алонзо прочли «Дон Кихота», то, может быть, увидели бы, что эти два рыцаря схожи почти во всем: был и этот, как тот, ростом высок и страшно худ, с таким же, как у того, простым и печальным лицом, с детски ясными голубыми глазами и ангельски доброй улыбкой; так и этот, подобно всем гидальго Старой Кастилии, казалось бы, и в нищенском рубище, <был> благороднейшим рыцарем «яснейшей крови». Оба едва не помешались от рыцарских книг, но, опомнившись, прокляли их и хотя дон Алонзо не сжег их, но сделал, может быть, лучше: велел их отнести на чердак, на съедение крысам. И умерли оба, как добрые христиане, почти как святые. «Я уже не дон Кихот Ламанческий, а гидальго Алонзо Квиджано Добрый», – скажет Дон Кихот, умирая. То же мог бы сказать, в смертный час, и гидальго Алонзо де Агумада, потому что, вплоть до имени, все у них было общее.

Может быть, в те дни, когда еще он сходил с ума от рыцарских книг, маленькая Терезина, любимая дочка его, робко, на цыпочках, входила в комнату его, и, положив ей руку на голову, он улыбался ей грустно и ласково, так, что ей казалось, что от этой руки входит в нее какая-то сила; она еще не знала, что это чудная и страшная сила Мечты. Когда же снова обращал он усталые и воспаленные от чтения глаза на недочитанную страницу, девочка все так же робко, на цыпочках, выходила из комнаты, как от только что уснувшего тяжелобольного уходят потихоньку, чтобы его не разбудить.

Как-то раз, может быть в поисках пропавших утюгов и гладильной доски или других домашних вещей, донья Беатриче поднялась на чердак и, увидев в самом дальнем и темном углу груду валявшихся пыльных книг, взяла одну из них и зачиталась ею так, что не слышала, как зазвонили к вечерне; когда же, наконец, услышала, то вздрогнула и потихоньку, крадучись, сошла вниз, в комнату свою, точно сделала какое-то недоброе дело. Но, на следующий день, опять пошла туда же, взяла начатую книгу и, спрятав ее под одежду, спустилась, боязливо оглядываясь, как воровка, в спальню свою, где почти всю ночь провела за чтением. Так же и в следующие дни ходила на чердак за книгами и перенесла их почти все, одну за другой, в комнату свою, где запирала на ключ в большой кованый сундук из-под приданого. Прятала ключ под подушку, а по ночам, вставая, читала до зари. Видела часто, как мавры едят гашиш и курят опиум: так же и она опьянялась рыцарскими книгами. Знала, что это очень дурно, но как ни боролась и ни мучилась, не могла противиться соблазну медленно и сладостно отравляться мечтой и находить в ней все, чего не было у нее в жизни.

Однажды, войдя потихоньку в спальню, увидела она, что маленькая Терезина, стоя над открытым сундуком, читает книгу с таким жадным вниманием, что не слышала и не видела, как она вошла. Броситься хотела к ней мать, вырвать у нее книгу, спасти, – но этого не сделала, может быть, потому, что испугалась и устыдилась, не зная, что сказать, когда она спросит ее, почему, если книги эти так дурны, сама она читает их? Вышла из комнаты опять потихоньку, как воровка, или хуже того.

Вскоре тяжело заболела, а когда начала поправляться, заметила с ужасом, что ключ от сундука из-под подушки пропал, но никому ничего не сказала, может быть, все от того же страха и стыда, хотя и несказанно мучилась, что Терезина ест гашиш и курит опиум, сладостно и медленно отравляясь Мечтой.

Донья Беатриче вышла замуж за дона Алонзо, когда ей было лет пятнадцать, а ему за сорок. Он был вдовец с тремя детьми от первого брака, а от второго – родилось у него еще девять. Роды за родами следовали так быстро, что донья Беатриче была почти всегда больна, и ей казалось, что она всегда рожает и будет рожать. Та же судьба постигла ее, как стольких женщин: брак – убийство.

Девушки в Испании, выходя замуж, сохраняли девичье имя. Вещим оказался этот обычай для супруги дона Алонзо: замужем продолжала она быть девушкой, родившей девять человек детей. В молодости была красавицей, но годам к тридцати уже почти не оставалось следов от ее красоты, и в темных вдовьих одеждах, которые начала носить уже лет с двадцати, казалась она почти старой женщиной. Судя по всему этому, трещина давно уже зияла в супружеском счастии дона Алонзо и доньи Беатриче. Точно такие же трещины зияют почти во всяком супружеском счастьи, но одни не дают им расти, а другие дают, пока не зазияет трещина так, что в нее проваливается все, как в бездну. Кажется, нечто подобное произошло и с доном Алонзо и доньей Беатриче.

Слишком хорошо знает Тереза, что «Жизнь» ее, «Душу» будут читать чужие, холодные и, может быть, злые люди, судьи Св. Инквизиции: вот почему говорит она об этой детской, как будто маленькой, а на самом деле великой для нее трагедии с матерью слишком осторожно, бледно и плоско; но чем осторожнее, тем легче догадаться о ней.

В тридцать три года тихо угасла донья Беатриче, как лампада без масла, так и не сказала никому до конца о пропавшем ключе, и дон Алонзо, видя, что она умирает с каким-то камнем на сердце, не посмел ее об этом спросить. Видела это, может быть, и Терезина, – ей было тогда четырнадцать лет, – и тоже спросить не посмела.

После смерти жены дон Алонзо еще сильнее и мучительнее полюбил Терезину, и она – его. Часто и подолгу он беседовал с нею.

Однажды, войдя к нему в комнату и застав его за чтением недавно вышедшей книги «Великая победа за морем», «Gran Conquista de Ultramar», – книга эта была теперь его любимым чтением, – и она спросила его, почему он больше не читает рыцарских книг?

«Это очень дурные книги, – ответил он и, положив ей руку на голову, сказал: – Никогда не читай их и ты, Терезина, – обещаешь?»

«А как же матушка?..» – едва не спросила она, но вдруг чего-то испугалась и молча, бросившись к нему на шею, вся прижалась к нему: может быть, вдруг поняла, чтó сделала с матерью, и что сделала с нею мать.

«В тех дурных и глупых книгах говорится о том, чего никогда не бывает и не может быть, а в этой – о том, что было и может быть всегда», – если бы так начал ей говорить дон Алонзо, то она уже его не слушала бы и думала бы о своем: что лучше – то ли, что было однажды и может быть всегда, или то, чего никогда еще не было, но, может быть, будет когда-нибудь? И между тем как вглядывалась она в безнадежно грустные глаза его и в еще более грустную улыбку, ей начинало казаться, что и он не знает, что лучше.

6

Между донкихотством и донжуанством существует не только в Испании XVI века, но и везде, всегда, нерасторжимая связь. Что в войне Дон-Кихот, то в любви Дон-Жуан. Меч свой подымает Рыцарь Печального Образа на исполина – ветряную мельницу – с такой же святой и безумной отвагой, с какой Дон-Жуан протягивает руку свою Каменному Гостю, и гибель обоих одинаково страшна и блаженна, потому что оба знают, что прекраснее всего, что есть и может быть, то, чего никогда еще не было, но будет когда-нибудь.

Донкихотство и донжуанство – две створы той двери, через которую и св. Тереза входит в жизнь.

Только что «глаза ее открылись на прелести Божьего мира, и люди заговорили, что и для нее был щедр Господь на эти прелести», – как донкихотство кончилось для нее, и началось донжуанство, или, вернее, донжуанство и донкихотство слились в одно – в безумную преданность невозможной Мечте в «Небесное Рыцарство», Caballeria Celestial, – смешение внутренней действительности с внешнею; того, что кажется, – с тем, что есть. Маленькая Терезина с душой Дон-Кихота безумного тоже немного сходит с ума, воображая себя одной из тех «Прекрасных Дам», для которых влюбленные в них рыцари, Амадисы и Пальмерины, совершают бессмертные подвиги.

«Я полюбила наряжаться, потому что хотела нравиться, – вспоминает Тереза. – Я очень заботилась о белизне рук моих и о прическе; не щадила также духов и всяких суетных женских украшений, на которые была большой мастерицей». «Я умела говорить с моими двоюродными братьями о том, что их занимало, выслушивать их ребяческие признания в любовных делишках… Вскоре подверглась я дурному влиянию одной, часто наш дом посещавшей, родственницы. Матушка моя, видя ее легкомыслие и угадывая зло, какое могла она мне причинить, старалась выжить ее из дому, но напрасно, – столько было у нее предлогов для посещений (кажется, потому, что она была слишком близкой родственницей). Общество ее было мне очень приятно… потому что она помогала мне находить развлечения, которые мне нравились». Кажется, эта разбитная, повадливая и пронырливая дамочка была одной из тех невольных и невинных сводней, какими часто бывают стареющие легкомысленные женщины. «Помнится, мне было лет четырнадцать, когда установилась наша дружеская с нею связь… Также и служанки в доме, ослепленные корыстью, помогали мне делать зло… Никакого, впрочем, смертного греха, который бы меня удалил от Бога, я не нахожу в эти юные годы жизни моей, потому что страх Божий спасал меня от него, и еще больший страх нарушить законы чести». Слово «honra» употребляет она, что значит – «внешняя, условная честь», а не слово «honor» – «внутренняя честь, безусловная». «Но этот вечный страх за честь делал всю жизнь мою непрерывною мукою. Во многом, впрочем, если только я надеялась, что оно останется тайным, я не боялась идти и против законов чести». Если чести не потерять, значит, для девушки не быть соблазненной, не пасть, то под всеми этими глухими намеками угадывается довольно ясно какой-то любовный роман или с одним из двоюродных братьев ее, чьи «ребяческие признания» в любви, может быть, не только к другим, но и к ней самой, она так хорошо умела выслушивать, или с неизвестным маленьким Дон-Жуаном, с которым свела ее та легкомысленная родственница, невинная сводня. А если так, то, может быть, и будущая св. Тереза так же, как вся Испания, вся Европа XVI века, окажется между двух огней – между донкихотством и донжуанством, рыцарством любви небесной и рыцарством любви земной.

7

Только что начала она узнавать, что такое любовь, как узнала и что такое смерть: мать ее скончалась. «Слишком хорошо я чувствовала все, что потеряла с нею». В этом первом великом горе своем не ищет она утешения у близких – отца, сестер, братьев; знает, что люди ей не помогут, и бежит от них к Богу. «Я пошла в церковь и, пав перед изваянием Божьей Матери, со многими слезами молила Ее, чтобы Она заменила мне мать. И молитва моя была услышана: с этого дня я никогда не обращалась к Божьей матери без того, чтобы не почувствовать тотчас же Ее осязаемой помощи».

Но это было только мгновение; оно прошло, и снова начались мирские соблазны; продолжался, может быть, и тот, уже начатый, любовный роман. «Я, впрочем, не чувствовала никакого соблазна потерять честь мою… я искала только развлечения в невинных беседах. Но и это могло быть опасным для чести отца моего и братьев.

Бог один спас меня, в те дни, от гибели… Но все это не могло быть скрытым так, чтобы не встревожить, наконец, отца моего. Вот почему он отдал меня в монастырскую школу, и дело это совершилось в величайшей тайне… Крайняя нежность ко мне отца и то, что я умела скрывать от него чувства мои, делали меня в глазах его менее виновной, и он сохранил ко мне всю прежнюю любовь».

Школа эта находилась в Августинской женской обители, в г. Авиле. «Я чувствовала, в те дни, смертельное отвращение к монашеству… но страдала не столько от этого, сколько от страха, чтобы не узнали, как я себя дурно вела… Может быть, только одно меня отчасти извиняло… то, что эта привязанность моя могла кончиться браком». Слово наконец сказано: «брак». «Двое да будут плоть едина» – эта заповедь Божия сделается для нее «соблазнами диавола». Кажется, в этой любовной трагедии юных дней Терезы – исходная точка всей духовной жизни ее: умерщвляемый, но неумертвимый пол.

«Помню, если я, в эти дни, видела, что одна из монахинь делает что-нибудь доброе, или на молитве плакала, я мучительно завидовала ей, потому что сердце мое было так ожесточено, что все евангельское повествование о Страстях Господних я читала без единой слезинки, так что бесчувственность эта приводила меня самое в отчаяние». «Спрашивала я совета у духовника моего и у других умных людей, но все мне отвечали, что я не делаю ничего противного воле Божьей». «Я просила также всех монахинь молиться, чтобы Господь, наконец, яснее открыл мне истинное призвание мое, но втайне желала, чтобы не было оно монашеством, а между тем и мысль о замужестве внушала мне страх».

В некоторых вестях, доходивших до нее из мира, «не без помощи диавола», – должно быть, любовных письмах, – старались ее соблазнить надеждой на «почетный брак», но не соблазнили, потому что мысль о браке внушала ей такой же, если не больший, страх, чем мысль о монашестве. Замуж не хочется ей так же неодолимо-естественно, как птице – летать, или рыбе – плавать: хочется любви, но не брака.

Кажется, в эти дни, воля ее снова колеблется между все теми же двумя полюсами – рыцарством небесной и рыцарством земной любви. Кто будет супругом ее – человек или Бог? Этот вопрос, может быть, уже тогда пронизал ей сердце «огнем и копьем», и здесь уже начало того, что будет главным опытом всей жизни ее, – «Прошения, Transverberatio».

В женской обители, где находилась Тереза, была монахиня, донья Мария де Бриченьо, из древнего и знатного Авильского рода, приставленная к спальне школьниц. «Через нее-то Господь и пожелал начать мое обращение… Мудрые и святые беседы ее начали мне нравиться… Снова возродила она во мне жажду вечности так, что мало-помалу начало уменьшаться мое отвращение к монашеству».

«В эти же дни Господь, чтобы приготовить меня к пути своему, послал мне тяжелую болезнь, которая принудила меня вернуться домой». Только что ей стало полегче, решили ее перевезти к сестре св. Марии де Чепеда, жившей за городом, а по дороге туда заехала она к дяде своему Пэдро д'Ортигоза, глубокому старику, после смерти жены своей ушедшему от мира, чтобы приготовиться к монашеству. «Я провела у него немного дней, но святые беседы его оставили в душе моей неизгладимый след. Истины, открывшиеся мне в детстве, снова ожили во мне. Видела я ничтожество всего и быстроту, с какою все проходит, и ужас охватывал меня при мысли, что если бы я умерла внезапно, то не избегла бы ада. Видела я также, что единственный для меня и верный путь спасения – монашество… Но, кажется, рабский страх гнал меня на этот путь больше, чем любовь… Я прочла письма св. Иеронима о монашестве и так непоколебимо решила уйти из мира, что сказала об этом отцу, и тем одним, что это сделала, я как бы уже постриглась, потому что я была так ревнива к чести слова моего, что раз я его дала – уже никакие силы в мире не могли бы меня заставить ему изменить. Но отец, сколько я ни убеждала его, не соглашался на мое пострижение. Я просила других убедить его, но и они не могли этого сделать, и все, чего они достигли, было только согласие отца, чтобы, после смерти его, я сделала все, что хочу. Но так как, слишком хорошо зная слабость мою, я себе не доверяла, то не захотела ждать… я убедила одного из братьев моих постричься (в Братство св. Доминика, в обители Сан-Томазо, в г. Авиле), и мы условились, что рано поутру, в назначенный день, он отведет меня в обитель (Зачатия или Благовещения) Incarnation, где была одна подруга моя, которую я очень любила». Так же, как семилетнею девочкой, бежала она с братом Родриго в землю мавров, для донкихотского подвига, бежит она и теперь, двадцатилетнею девушкой, может быть, для такого же подвига.

«Всею душою хотела я спастись и больше ни о чем не думала… Но когда выходила из отчего дома, мне было так тяжело, что, кажется, и в смертный час тяжелее не будет. Точно все кости ломались в теле моем… потому что не было у меня такой любви к Богу, чтобы победить мою любовь к отцу и прочим близким моим», а может быть, и к жениху: если так, то, в эту минуту, земной жених был ей дороже Небесного. «Я делала над собой бесконечное насилие… но знал о том один только Бог, потому что снаружи я казалась невозмутимо спокойной и мужественной».

После года монастырской жизни она опять заболела так, что эта вторая болезнь была тяжелее первой. Но, кажется, главная причина болезни была не в теле, как думает сама Тереза, а в душе, – в том «бесконечном над собой насилии», которое сделала она, уходя из дома, и продолжала делать в монастыре. Взяв ее оттуда, отец отвез ее в соседний городок Бечедас, где были знаменитые врачи, искусные будто бы в лечении таких болезней. Но они едва не залечили ее до смерти. Спас только отец, который, вырвав ее из рук их, перевез опять домой.

Дня четыре пролежала она без памяти, так что ее уже причастили и читали над ней отходную, а когда приходила она ненадолго в себя, то чувствовала на веках своих капли воска, падавшие со свечей, которые подносили к лицу ее, чтобы увидеть, не умерла ли она. Вырытая для нее могила на монастырском кладбище ожидала ее в течение полутора суток, и монахини уже служили по ней заупокойные обедни. Многие, думая, что она умерла, хотели положить ее в гроб. Но снова спас отец, не дав похоронить ее заживо: ухо прикладывая к сердцу ее, он один слышал, как оно все еще бьется.

Только на пятый день очнулась она, и когда заговорила, то первые слова ее были жалобой, что «ее вернули к жизни оттуда, куда она уже уходила и где ей было так хорошо».

Только что ей стало легче, пожелала она вернуться в обитель, и ее перенесли туда на руках. «Приняли здесь живую, ту, которую ожидали мертвой, но у этого живого тела вид был такой, что и мертвое казалось бы менее жалким».

Очень медленно шло выздоровление; около трех лет чувствовала она себя такою слабою, что могла только ползать на руках.

8

Трудно понять по слишком неточным иногда воспоминаниям Терезы (сколько ей было лет, когда мать ее умерла, она не помнит: думает, двенадцать, и ошибается; не помнит и в каком году постриглась), трудно понять, во время ли первой болезни, или второй, сблизилась она с духовником своим, ученым и умным доминиканцем, молодым человеком из богатого и знатного рода, о. Винченцио Бароне. «Часто и подолгу мы беседовали с ним наедине… и, побуждаемый доверием, которое я внушала ему, он открыл мне душу свою и признался, что в течение семи лет находился в прелюбодейной связи с одной женщиной… В городе об этом знали все, но никто не смел его обличить». Женщина эта, желая его соблазнить, повесила ему на шею, должно быть с колдовским заклинанием, «маленького идола», – может быть, вырытое из земли изваяние древнего бога или богини любви, Афродиты или Эроса, – и только что она это сделала, как его обуяла к ней лютая страсть.

«Жалость к нему пробудило во мне это признание, потому что он так полюбил меня, что и мне был дорог, – вспоминает Тереза. – Большею частью я говорила с ним о Боге, и слова мои были ему полезны, но, кажется, сильнее слов была его любовь ко мне… Чтобы сделать мне удовольствие, отдал он мне изваяние, и я кинула его в реку. Только что он снял его с шеи, так точно пробудился от глубокого сна, – увидел свой грех… ужаснулся и порвал навсегда роковую цепь… Не было в чувстве его ко мне ничего порочного, но, кажется, все же могла бы и совершеннее быть чистота этого чувства, так что, если бы не присутствовала в нас постоянная мысль о Боге, мы были бы в большой опасности… Я, впрочем, не сомневалась, что горячие молитвы мои спасли его от вечной гибели и что небо открыть пожелал ему Господь через меня». Чтобы спасти его, кинула она ему любовь свою, как упавшему в колодезь кидают веревку, чтобы он мог по ней вылезти.

Этот маленький, полусвятой, полугрешный роман юной монахини с духовником ее кидает глубокий и неожиданный свет на всю утаенную жизнь св. Терезы, подтверждая возможную догадку об ее любовной трагедии с тем неизвестным, от которого еще в монастырской школе получила она любовные письма, «не без помощи диавола».

9

Трудно также понять по воспоминаниям Терезы, когда и как началось у нее последнее искушение, длившееся те двадцать лет, в которые была она, или ей казалось, что была, на волосок от гибели.

Женская обитель Благовещения, Encarnación, где она провела эти двадцать лет, находилась в прекрасной долине к северу от гор Авилы. В очень большом саду, окружавшем обитель, стены вековых кипарисов и лавров кидали, и в полдень, черную, как уголь, почти ночную тень, и веяло от них зловещим благоуханием, точно погребальным ладаном. Скрытыми подземными водами питались глубокие мхи с родниками, холодными, как только что растаявший снег, и беззвучными, точно немевшими от грусти, как и все в этом очарованном саду. Кое-где из щели скал медленно сочились и падали светлые капли, но глубокие мхи заглушали их падение, и капли были безмолвны, как слезы немой любви. Тут же, над лугами дико растущих нарциссов, маргариток и лилий, порхало множество бабочек, но не пестрых, а черных. И луч бледного солнца, с трудом проходя сквозь лавровую и кипарисовую чащу, делался бледным, почти лунным, как будто проникал сквозь черную ткань или дым похоронных факелов.

Инокини Благовещения, большей частью молодые девушки из богатых и знатных семейств, жили в свое удовольствие: наряжались, как придворные дамы; «носили золотые ожерелья, запястья, серьги и кольца, забывая, что умерли для мира, что монастырь есть могила и что драгоценности не пристали покойникам», вспоминает очевидец. Кельи были обширные и светлые, с особой для каждой монахини часовней. Гости, приходившие к ним в роскошные и уютные приемные, locutarios, беседовали с ними хотя и сквозь решетку, но свободно и весело, как в великосветских гостиных, и делали им подарки – драгоценные благовония, пряности, невиданные плоды, привозимые из новооткрытой Западной Индии; передавались и любовные записочки. А в лунные летние ночи молодые кабаллеро в широких черных плащах и черных полумасках играли на гитарах и пели серенады под окнами келий.

«Я бы посоветовала родителям, мало думающим о вечном спасении дочерей своих и отдающим их в монастыри, где все эти мирские соблазны терпятся, подумать, по крайней мере, о семейной чести своей и выдавать их лучше замуж… потому что их дурное поведение в миру открыто, а в монастырях тайно, – скажет Тереза, вспоминая эти годы жизни своей. – Бедные девушки! Молодость, чувственность и прочие соблазны диавола вовлекают их в совершенно мирскую жизнь». То же происходит и с ней самой: «Так, от рассеяния к рассеянию, от суеты к суете, от греха ко греху, я дошла наконец до того, что мне было стыдно обращаться к Богу с молитвой: я чувствовала себя такой недостойной, что под предлогом смирения боялась молиться». «Около двадцати лет прожила она в великой сухости и никогда не желала ничего большего, потому что была так убеждена в низости своей, что считала себя недостойной возноситься душою к Богу», – вспоминает о себе Тереза в третьем лице. «Впрочем, снаружи поведение мое казалось безгрешным: я никогда не шепталась с гостями потихоньку сквозь щели монастырской ограды, или поверх ее, или в ночной темноте… потому что подвергать опасности честь обители мне казалось преступным. Но все-таки чрезмерная свобода, которой пользовались монахини, при слабости моей, могла бы довести меня до ада… если бы сам Господь меня от этого не спас». «Совесть обличала меня, а духовники оправдывали: так, один из них, когда я призналась ему в моих угрызениях, сказал мне, что если бы я достигла и высшей степени созерцания, то беседы мои (с приходившими в обитель гостями) не могли бы мне повредить… Бедная душа моя! Когда я вспоминаю, как она лишена была всякой помощи, свободно предаваясь развлечениям и удовольствиям, которые считались дозволенными, – я не могу себя не пожалеть».

«Был у меня тогда большой недостаток: если я чувствовала, что кто-нибудь ко мне привязан, и если этот человек мне нравился, то я и сама к нему привязывалась так, что не могла уже ни о ком думать, кроме него». «Если мы любим, то нам естественно желать, чтобы и нас любили. Но когда нам платят этой монетой, то мы замечаем, что она лишь уносимая ветром соломинка; скоро утомляться любовью нам, увы, так же естественно». Судя по этим глухим намекам, бывший любовный роман ее все еще продолжается, или начался новый с одним из тех «искателей любовных приключений», ventureros, что бродили у стен святых обителей, как волки у стен овчарен. Если бы Дон-Жуан де Тенорию знал Терезу в те дни, то, может быть, сделал бы все, чтобы ее соблазнить, или, как в легенде о двойнике его, Дон Мигуэле Манара, покаялся бы и ушел в монастырь, потому что не было для него в мире более пленительной женщины, чем донья Тереза де Агумада.

Ростом она была высока и стройна, как одинокий на вершине холма кипарис; царственно величавы были все ее движения; волосы, темно-коричневые с рыжеватым отливом, очень густы; цвет лица напоминал золотистую бледность Гостии на дне золотой Дароносицы; тихая улыбка тонких губ, с черною тенью усиков на верхней губе, была так обаятельна, что раз ее увидевший никогда уже не мог забыть; в темных глазах была бесконечная ясность; только иногда взор их становился вдруг почти невыносимо тяжелым, как у больных падучей или близких к ней, но это лишь на миг; взор опять яснел такою детскою ангельскою ясностью, что людям становилось от него легко на сердце и радостно. Главная же прелесть ее была в том, что мужественная сила сочеталась в ней с женственной нежностью, и все существо ее было насыщено тем, что люди наших дней называют грубо, но точно «зовом пола». По тому, как первый жизнеописатель ее, старый монах, о. Франческо де Рибера, описывает красоту ее, неумело, но тщательно, не забывая «трех маленьких родинок на левой щеке, придававших лицу ее особую прелесть», видно, что и он слышал этот зов.

Силу очарования своего хорошо знала и сама Тереза: «Чувствовала я всегда, как великую милость Божию, то, что всюду, где бы я ни была, мой вид был всем приятен». «В молодости мне говорили, что я хороша, и я этому верила».

«О, какая маленькая ножка!» – восхитился однажды кто-то из придворных ножкой Терезы.

«Смотрите же на нее хорошенько, кабаллеро, – вы больше ее никогда не увидите!» – ответила она, не краснея, и, с этого дня, шелковая туфелька на маленькой ножке ее заменилась грубым сельским лаптем.

Было ей уже лет за сорок, когда усердный, но неискусный живописец, кармелитский монах, Жуан де ла Мизерия, начал писать с нее портрет, а когда кончил, то, взглянув на него, она воскликнула горестно: «Да простит вам Бог, брат Жуан, что вы сделали меня таким уродом!» Значит, любила свою красоту и в сорок лет, так же как в детстве, «хотела нравиться людям».

Неудивительно, что все «искатели любовных приключений» слетались на нее как мухи на мед.

«Мало-помалу я начала увлекаться беседами с посещавшими обитель мирскими людьми… потому что зла никакого не видела я в этих беседах… Но, однажды, во время одной из них с новым посетителем… явился не плотским, а духовным очам моим Христос с таким строгим лицом, что ужас охватил меня, и я не хотела больше видеть того человека… Но диавол внушил мне… что мое видение было мнимое… К тому же многие настаивали, чтобы я не отказывала в свиданиях такому почетному гостю, и уверяли меня, что это не только не может повредить чести моей, а напротив, послужит ей на пользу, так что свидания эти возобновились, и другие – тоже. Все они отравляли душу мою в течение многих лет, но ни одно из них – так, как с тем человеком, потому что я была к нему очень привязана… Но как-то раз, во время беседы с ним, я увидела, – и не только я, – увидели это и другие, бывшие там, – что к нам подползает подобное огромной жабе, но быстрее, чем жаба, двигавшееся чудовище. Я не могла понять, откуда взялось, среди бела дня, такое невиданное животное, и не могла не почувствовать в этом таинственного предостережения».

Если главный грех ее, как думает она, есть «нечистая к твари любовь», то эта «предостерегающая» жаба – воплощение этого греха.

10

В 1538 году пришло известие о смерти на другом конце света, в Парагвае, любимого брата ее, Родриго, того самого, с которым в детстве мечтала она умереть за Христа в земле Мавров. А в 1544 году – ей было двадцать девять лет – тяжело заболел ее отец. «Я ухаживала за ним, но суета мирская так удалила меня от Бога в те дни, что я была больнее душой, чем он телом», – вспоминает Тереза. Три дня пролежал он в беспамятстве, но потом, придя в сознание… сохранил его до конца.

«Помните, дети мои, что все проходит», – говорил он, умирая. Эти простые и как будто обыкновенные слова будут иметь для Терезы, всю ее жизнь, необычайный и все решающий смысл.

«Отошел он так тихо, что этого никто не заметил, и лежал в гробу, как спящий ангел».

В 1546 году убит был в сражении под Иньяквито брат ее Антонио, тот самый, которого убедила она постричься и с которым бежала из отчего дома.

Эти три смерти – три для нее пробуждения от жизни, как от глубокого сна. «Жизнь для меня сновидение, в котором движутся призраки. Я знаю, что сплю и что, когда проснусь, все будет ничто, será todo nada». Может быть, и теперь повторяла она, как в детстве, читая Жития Святых: «Рай или ад будет вечно, вечно, вечно!»

«В эти дни кто-то дал мне прочесть „Исповедь“ св. Августина. Я очень люблю его, потому что и он был таким же грешником, как я». – «Исповедь» открыла ей глаза на то, что происходило в ней самой: «Это моя же собственная жизнь, думала я, и, когда читала то место, где Августин вспоминает слова, услышанные им в саду: „Tolle, lege! tolle, lege!“ („Возьми, читай! Возьми, читай!“), мне казалось, что Господь говорит их мне самой… И долго я плакала, изнемогая от раскаяния».

Тот самый духовник ее, Винченцио Бароне, которого Бог спас через нее от вечной гибели, освободив от любовных чар, заключенных в медном изваяньице, убедил ее вернуться к молитве. «Я вернулась к ней… но, при свете молитвы, еще яснее увидела грехи мои». Может быть, они не так велики, как это ей кажется, и она сама это знает, но от этого ей не легче, потому что и в малейшем грехе – та же природа зла, как в величайшем, и потому что вечное спасение или гибель зависит не от количества, а от качества зла. «В свете божественного Солнца душа видит в себе не только паутину больших грехов, но и пылинки малейших. Как бы ни стремилась она к совершенству, – только Солнце это озарит ее, как видит она, сколько в ней еще темного: так вода в хрустальном сосуде кажется вдали от солнца прозрачной, но только что солнечный луч осветит ее, видно, какое в ней бесчисленное множество пылинок.

Надо сделать выбор между миром и Богом, – это знает она, но знает и то, что выбора сделать не может. «Бог звал меня к Себе, но и мир тоже… и я хотела соединить две эти столь несоединимые крайности. Так проходили годы, и я теперь удивляюсь, что могла так долго жить, не отдаваясь до конца ни тому ни другому». «Я не находила счастья ни в Боге, ни в мире: горечью наполняло душу мою воспоминание о Боге, когда я была в мире, а когда была в Боге, то соблазны мира искушали меня. Это было такое борение, что я не понимаю, как я могла его вынести, не говорю столько лет, а хотя бы один только месяц». «Двадцать лет я падала и подымалась, и снова падала».

«В те дни, когда она еще не вся принадлежала Богу, милости Его казались ей величайшим за грехи ее наказанием, – вспоминает Рибера. – Мысль, что она неблагодарна Богу за такую любовь Его к ней, терзала ее и приводила в отчаяние».

Только чудо спасло ее, – это для нее так же несомненно, как для тонувшего и спасшегося несомненно то, что чья-то сильная рука схватила его, подняла из глубины и вытащила на берег.

Как-то раз, в 1555 году, – ей было тогда сорок лет, – войдя в одну из монастырских часовен, увидела она, должно быть и раньше много раз виденное, но теперь почему-то вдруг ее поразившее так, как еще никогда, изваяние бичуемого Христа, с обнаженным, израненным и окровавленным Телом. «Муки Христа за людей это изваяние изображало так живо, что я была потрясена до глубины души… и, вспомнив, какой неблагодарностью я заплатила Ему за такую любовь ко мне, я почувствовала вдруг, что сердце мое растерзано, и, упав перед Ним на колени, я заплакала и молила Его укрепить меня так, чтобы уже не мучила Его… И я уверена, что Он услышал молитву мою». Что чувствовала она в ту минуту, может быть, она сама еще не понимала как следует, и поняла только много лет спустя, когда в другом видении Христа услышала из уст Его:

«Разве Я не Бог твой и разве ты не видишь, что со Мною делают люди? Если ты любишь Меня, то почему не жалеешь?»

И еще яснее поняла, когда молилась, как бы кощунствуя и восставая на Отца за Сына:

«Как мог Ты согласиться, Отец, чтобы Сын Твой каждый день отдавал себя на растерзание людям?.. О, зачем Он всегда молчит? Зачем никогда не говорит за Себя, а всегда – только за нас? Неужели никогда никого не найдется, чтобы защитить этого Агнца?»

«Господи, или страдать, или умереть, – я больше ни о чем Тебя не прошу! Morir о paceder!» Это значит: «Или со Христом страдать, или умереть за Христа».

Может быть, только теперь поняла она, что выбор надо сделать не между миром и Отцом, а между миром и Сыном.

Злейшим врагом своим и Господним, немногим лучше диавола, считала она всю жизнь «ересиарха» Лютера. Как удивилась бы она и ужаснулась, если бы знала, что в этом для нее все решающем выборе между миром и Сыном она сделала то, что советовал Лютер: «Снизу должно всегда начинать, думая о Боге (Отце), – с Иисуса Христа, в Его воплощении и страданиях: только в них мы находим Отца. Кто же начинает сверху, тот себе ломает шею». «Сверху» начала св. Тереза и едва не погибла; только тогда спаслась, когда начала «снизу».

11

Кажется, в ее спасении все решается тем чувством сверхъестественного Присутствия, Parousia, которое так хорошо было знакомо первохристианским векам. «Вдруг чувствуем около себя Христа, не видя Его плотскими очами, ни даже духовными». «Чувствовала она, что Христос находится около нее, справа, – вспоминает о себе Тереза в третьем лице. – Но чувство это было совсем иное, чем то, по которому люди, не видя, угадывают чье-либо присутствие. Было оно так тонко, что выразить его нельзя никакими словами, и вместе с тем несомненнее всех других чувств: те могут обманывать, а это – не может». «В самом начале ничего не видела она и не понимала… и, в сильной тревоге, признавалась в этом однажды духовнику своему». «Если вы ничего не видите, то как же знаете, что это Христос?» – спросил он ее. «Не знаю как, – ответила она. – Знаю только, что слышу голос Христа, что это не может быть самообман, и что я не сомневаюсь в Его присутствии, особенно когда Он мне говорит: „Не бойся – это Я“.

На две половины разделилась жизнь ее этим первым видением Христа или, точнее, первым чувством Его «Присутствия». Смысл разделения определяет сама она лучше всего: «Жизнь моя кончилась – началась жизнь Бога во мне».

Сорок лет минуло ей, в 1555 году, когда произошло это разделение. Сорок лет – та роковая точка для женщины, когда солнце пола начинает склоняться к западу, лучи его становятся знойнее, и в них рождаются великие бури. Кажется такая буря налетает и на Терезу в душевной болезни, более тяжелой, чем та, физическая, в юности. Снова и теперь, как тогда, «вырыта для нее могила», но уже не маленькая, временная, а огромная, вечная, – Ад, потому что хотя она и спасается, но уже на самом краю гибели.

Чем больна была Тереза? Фрейдовский психоанализ решил бы: «заглушенным и извращенным полом», «истерической эротоманией», «половым безумием», psychopathia sexualis. Так решила бы «мудрость мира сего – безумие перед Богом», потому что можно отвергнуть всякую религию, как безумие, но, приняв ее, надо принять и мудрость ее – Экстаз.

Может быть Экстаз и болезнь, но если дети, когда у них прорезаются зубы, и женщины, когда рожают, – болеют, то это еще не значит, что людям надо жить без зубов и без детей. Может быть, Экстаз такая же болезнь души, как жемчужина – болезнь раковины. Будь мы не только телом, но и духом здоровы, как боги, может быть, мы погружались бы из экстаза в экстаз, как в бурном море пловец – из волны в волну.

Душа человека в Экстазе – то же, что для скрипача – его инструмент: трудно музыканту играть на скрипке, а человеку на собственной душе своей еще труднее, а иногда и больно, и страшно до смерти, не только временной, но и вечной. Эту именно боль и этот страх испытала на себе Тереза в высшей степени. Здесь-то, кажется, и главная причина ее «душевной болезни». Тщетно разгадывают врачи наших дней загадку ее: этот орешек им не по зубам. Кажется, ясно одно: болезнь Терезы принадлежит к той же страшной семье, как падучая, древняя «священная болезнь», morbus sacer. Если бы мы поняли как следует жизнь Терезы и болезнь ее, потому что вся ее жизнь – болезнь (вечными головными болями и ежедневною рвотою будет она страдать всю жизнь), то, может быть, мы поняли бы, что и болезнь ее тоже «священная» и даже святая.

«Надо человеку измениться физически, чтобы сделаться Богом (Кириллов, в «Бесах» Достоевского). Это надо человеку, чтобы сделаться и «богоподобным», святым. Кажется, болезнь св. Терезы, так же как вся ее жизнь, и есть не что иное, как такое «физическое» или, точнее, психофизическое, душевно-телесное «изменение человека».

На семь лет этой болезни, от 1555 года до 1562-го, уходит она из внешнего мира во внутренний. Время для нее останавливается: жизнь ее – как «сновидение, в котором движутся призраки». Так далека эта жизнь от всех внешних событий, что могла бы точно такою же быть и в X, и в XVII веке. Краем уха, может быть, слышала она, в 1555 году, когда ей было первое видение – бичуемого Христа, – об отречении императора Карла V, самого могущественного человека в мире после Юлия Цезаря, – в чьих владениях «солнце никогда не закатывалось», и «люди ходили не только вверх, но и вниз головами» (антиподы), как говорили о нем испанцы с гордостью. Слышала, может быть, и о смерти императора в обители св. Юста, в диких, холодных горах Эстрамадуры, и о том, как присутствовал он на своей же собственной заупокойной обедне, точно хоронил себя заживо, и как, умирая, прижал к губам простое деревянное Распятие покойной супруги своей и прошептал с последним вздохом: «О, Иисус! Ay, Jesús!»

Призраком был для св. Терезы весь внешний мир, но сама она не будет призраком для мира. Как удивились бы те, кто делает историю, – короли, папы, императоры, – если бы знали, что эта почти никому не известная монахиня сделала больше их всех и что их дела пройдут и рассеются, как призраки, а дело ее – никогда.

Как бы исполняя то, о чем, может быть, мечтал отец ее, Алонзо Добрый, над одной из любимых книг своих, «Великая победа морем», «Gran conquista de Ultramar», пять сыновей его отправились в Новый Свет, «завоевателями», «конквистадорами», чтобы приобрести военную славу и золото, а дочь его, Тереза, не двигаясь с места, отправилась в более далекий и страшный путь, не за море, а в собственную душу свою, – не во внешний, а во внутренний Новый Свет, чтобы приобрести большую славу и более драгоценное сокровище, чем золото Перу и Мексики, – Экстаз.

12

Семь восходящих ступеней Экстаза проходит она за эти семь лет.

Первая ступень – самопогружение, contentandome, «сосредоточение всех душевных сил», unión de todas las potencias, на одной-единственной мысли, единственном чувстве, единственной воле – к совершенному соединению человека с Богом. «Медленно душа погружается как бы в сладостный обморок». Все не только душевные, но и телесные силы ее теснятся к Возлюбленному, как в лютую стужу озябшие люди теснятся к огню очага. И это происходит без малейшего усилия, в почти безмолвной молитве. «От этого внутреннего сосредоточения происходит такой сладостный мир и покой, что, кажется, душе уже нечего желать… и даже молитва для нее ненужная усталость; душа хотела бы только любить». В этой молитве «успокоение», quietudo, «душа подобна младенцу на руках у матери, которая, играя, выжимает в рот его молоко, так что ему уже не нужно сосать груди».

Очень знаменательно, что в этом религиозном опыте св. Терезы Бог есть не только Отец, но и Мать, так же как в опыте всех древних мистерий, от Египта и Вавилона до Элевзиса и Самофракии. У незапамятно древнего, кажется этруро-пелазгийского бога пограничной межи, Jupiter Terminalis, – уже не мужская, а женская грудь с материнскими сосцами: это будущий «Матереотец», Mêtropatêr, гностиков. Чудной молитвой молится ему и шумерийский царь Гудза, времен до-Авраамовых:

Матери нет у меня; Ты – моя Мать! Нет отца у меня; Ты – мой Отец!

Матери нет у меня; Ты – моя Мать! Нет отца у меня; Ты – мой Отец!

«Как утешает кого-либо мать, так утешу Я вас», – скажет Господь и пророку Исайи, который научился, может быть, во дни Вавилонского плена тому, что Бог есть не только Отец, но и Мать (Ис. 66, 13).

В первом Эоне, веке-вечности мира – в Ветхом Завете, совершает человечество путь от Матери к Сыну, а в Эоне втором, в Новом Завете – путь обратный – от Сына к Матери. Весь религиозный опыт св. Терезы, Экстаз, и движется бессознательно («многое можно знать бессознательно», верно и глубоко понял Достоевский) по этому пути от Сына к Матери-Духу. Кажется, сама Тереза не сознает, как важно то, что она говорит о постоянном в ее душе присутствии трех Божественных Лиц Троицы: «Эти Три Лица открываются душе, говорят с нею и дают ей разумение слов Господних: «Я приду с Отцом Моим и Духом Святым, и обитель сотворим у того, кто любит Меня» (в слове Господнем, Ио. 14, 23, ничего не сказано о Духе, – Тереза прибавляет о Нем от себя). «Слышать эти слова и даже верить в них, – как далеко отстоит от того, чтоб их почувствовать!.. Но после того как душа получает эту милость, она удивляется с каждым днем все больше, потому что ей кажется, что эти Три Божественных Лица не покидали ее никогда, и ясно видит она, что Они находятся внутри ее, как в глубочайшей бездне».

Есть во всем религиозном опыте христианства догмат – отвлеченная мысль о Троице, но нет, или почти нет того живого чувства Трех, которое изменило бы и двигало жизнь, а в религиозном опыте св. Терезы чувство это есть в высшей степени; с него-то и начинается для нее Экстаз.

13

Если на первой ступени лестницы, восходящей к Экстазу, – тишина перед бурею, то вторая ступень – «восхищение», «исступление», arrobamiento, – уже начало бури.

«Бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии?.. – спрашивает Кириллов в „Бесах“ Достоевского. – Есть секунды, – их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически, или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: „Да, это правда, это хорошо“. Это… это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите, – о – тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд – то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически».

Кажется, вся телесно-душевная болезнь Терезы и есть не что иное, как эта «физическая перемена», нужная для тех страшных «десять секунд вечной гармонии».

«Берегитесь, Кириллов, – остерегает Шатов, – я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал это предварительное ощущение пред припадком, точь-в-точь как вы; пять секунд, и он назначал и говорил, что более нельзя вынести».

Точно так же описывает и Тереза начало «Восхищения», похожее на «каталепсию», столбняк или обморок: «Мало-помалу все труднее становится дышать… естественная теплота тела исчезает… руки холодеют, как лед, и коченеют, как палки; тело остается в том положении, стоячем или коленопреклоненном, в каком застало его Восхищение, а душа погружается в блаженство» – в «невыносимое больше пяти секунд чувство вечной гармонии». «Берегитесь, так начинается падучая», можно бы и св. Терезу остеречь, как «бесноватого» Кириллова. Впрочем, она и сама знает, как это опасно: «Разум и память находятся тогда в состоянии, подобном сумасшедшему бреду; это может иметь очень дурные последствия, и с этим надо быть осторожным».

«Богоодержимость», katochê, – одно из имен Экстаза в древних Дионисовых таинствах. Исступленная Сибилла Виргилия «силится сбросить одержащее ее божество, как бешеный конь сбрасывает всадника, но, укрощаемая ударами и толчками бога, принуждена вещать, с пеною у рта». Другое имя Экстаза в тех же таинствах – «безумие», mania, от mainesthai, откуда и слово «Мэнады», «Безумные», – жрицы бога Диониса. С «жалом овода», oistros, сравнивается Экстаз в тайном учении Орфиков. Имя Диониса – oistrêeis, oistromanês, значит: «оводом жалящий», «исступляющий, как овод». Лисса, богиня бешенства, исступляет Мэнад у Эсхилла: «Судорога подходит и распространяется вверх до темени, как пронзающий укус скорпиона».

Кажется, все эти древние описания Экстаза дают наиболее точное понятие о том, что и св. Тереза испытывает на второй ступени его в «Восхищении», arrobamiento.

Здесь же происходит и то явление или ощущение, которое известно многим святым под именем «Поднятия на воздух», levitación. «Восхищение духа увлекает за собою и тело, – вспоминает Тереза.

– Душу возносит Сильнейший из сильных… с такою легкостью, с какой исполин поднял бы соломинку». «Лодочку души моей подымает как бы огромный, неистово бушующий вал». «Все мое тело подымалось так, что уже не касалось земли… Если же я хотела этому противиться, то чувствовала под ногами чудесную силу, подымавшую меня на воздух… и испытывала великий страх».

Чудо Поднятия так привычно святым и как бы естественно, что может происходить не только во время молитвы, но и в таких будничных смиренных делах, как стряпанье кушаний. «Ходит и в кухне Христос, между горшками и кастрюльками», – скажет Тереза. Может быть, от тех самых монахинь, которые «своими глазами видели» чудо Поднятия Терезы, слышал Рибера этот детски простодушный и милый рассказ: «Будучи уже игуменьей в обители св. Иосифа, в г. Авиле, стряпала однажды мать Тереза на кухне для сестер новое лакомое блюдо из яиц и рыбы… когда несколько монахинь, войдя в кухню, увидели, что она поднялась на воздух, держа в руках сковородку так крепко, что ее нельзя было вынуть из рук».

Где происходит чудо Поднятий, – только ли во внутренней действительности, или так же во внешней, – остается неизвестным для нее самой: «Этого я сама не понимаю, уо no acabo de entender esto», – признается она. Резкого и точного разделения двух миров, двух опытов, внешнего и внутреннего, для нее не существует вовсе, как для нас, благодаря нашей критике познания. Оба мира сливаются для нее и смешиваются в неясных сумерках.

Много лет спустя после первого Поднятия упала она однажды в темноте, с лестницы в той же обители Св. Иосифа, и сломала себе руку. Но, может быть, и тогда не спросила себя, – не спросили и сестры, почему нужнейшее для нее, в эту минуту, чудо Поднятия не совершилось? И всего удивительнее, что об этом не спрашивают и те жизнеописатели св. Терезы, которые до наших дней верят в это чудо.

14

Третья ступень Экстаза – мука желаний – главный источник боли и болезни для всех, кто ищет Экстаза.

Вдруг возникает желание в душе, возносящее ее над нею самой и надо всем творением… Бог уединяет ее в такой бесконечной пустыне, что она не находит в ней, сколько бы ни искала, ни одного близкого ей существа… и, если бы даже могла найти, не захотела бы, потому что все ее желания – умереть в этой пустыне. «Вдруг овладевает мной такая любовь к Богу, что я умираю от желания соединиться с Ним… и кричу, и зову Его к себе… Мука эта такая сладостная, что я не хочу, чтоб она когда-либо кончилась, происходит от желания умереть и от мысли, что избавить меня от муки не могло бы ничего, кроме смерти, но что убить себя мне не дозволено». «В эти минуты душа – как повешенный, который, чувствуя веревку на шее, задыхается». «К Богу стремится душа, но вместе с тем чувствует, что ей невозможно обладать Богом, не умерев, а так как самоубийство не дозволено, то она умирает от желания умереть, чувствуя себя как бы висящею между землей и небом и не зная, что ей делать. Бог иногда чудесным и невыразимым способом дает ей некоторое о Себе познание только для того, чтобы поняла, чего лишена вдали от Бога. Нет на земле большей муки, чем эта».

Четвертая ступень Экстаза – видения Христа.

«Плотскими очами она иногда ничего не видела, кроме двух раз, когда ей казалось, что Кто-то говорил с нею, но она ничего не поняла из сказанного», – свидетельствует духовник Терезы, о. Родриге Альварес. Все ее видения, как и сама она утверждает, – «не внешние, а внутренние». «Плотскими очами я никогда ничего не видела, а видела только духовными… Но признаюсь, что хотела бы увидеть и плотскими, чтобы духовник мой не мог сказать, что все мои видения лишь мнимые».

Кажется, первое явление, после невидимого Присутствия, – Свет.

«Блеск ослепляющий, белизна сладчайшая, – вспоминает Тереза так просто и опытно-точно, что надо быть ученым Смердяковым, чтобы не поверить и не увидеть, что это не „световая галлюцинация“.

«Солнечный свет перед этим так темен, что и глаз на него открывать не хотелось бы… Разница между этими двумя светами такая же, как между прозрачнейшей, по хрусталю текущей, солнце отражающей водой и темнейшей, по темной земле, под темным небом текущей. Да и вовсе не похож этот божественный Свет на солнечный; естественным кажется только он один, а солнечный – искусственным… И так внезапно являет его Господь, что, если бы надо было только открыть глаза, чтобы увидеть его, мы не успели бы; но все равно, открыты глаза или закрыты, если только угодно Господу, чтобы мы увидели тот Свет… Я это знаю по многим опытам».

Тот же Свет, может быть, сиял уже и в Елевзинских таинствах, когда иерофант подымал и показывал молча безмолвной толпе «сию великую, дивную и совершеннейшую тайну лицезрения», epoptikon mystêrion, «Свет Великий», phôs mega, – срезанный Колос и, падая ниц, толпа восклицала, в священном ужасе:

Радуйся, Жених,

Свет Новый, радуйся!

Радуйся, Жених,

Свет Новый, радуйся!

Тот же Свет, «превосходящий сияние солнечное», озарит и Павла на пути в Дамаск (Д. А. 26, 13).

После Света – Голос: «Душу зовет возлюбленный таким пронзительным свистом, silbo penetrativo, что нельзя этого не услышать, – вспоминает Тереза. – Этот зов действует на душу так, что она изнемогает от желания, но не знает, о чем просить, потому что с нею Бог, а большего счастия могла ли бы она пожелать?» Странно, что в голову ей не приходит свист древнего Змия, – может быть, потому, что таким же точно «свистом» зовут и горные пастухи на Сиерре де Гредос овец и коз; так же зовет овец своих – человеческие души – и Пастырь Добрый.

В VI–VII веке до Р. X., в южноиталийских городах, Локрах и Регионе, молодые девушки, сидя дома, за трапезой, слышали вдруг чей-то далекий, таинственный зов, hôs kalountos tinos, – как бы с того света звал их Возлюбленный, – в исступлении вскакивали и бежали в горы плясать. Этот неистовый бег исступленных, как бы не своей волей несущихся, обозначался иератическим словом thyo, «рваться», «метаться», «нестись»; от того же корня – thyella, «буря», и thyas, «Фиада», «Плясунья», – как бы в человеческом теле воплощенная буря Экстаза. Может быть, этот таинственный зов, который слышат локрийские и регионские девушки, – тот же «пронзительный свист», которым зовет и св. Терезу Возлюбленный.

После Голоса – Видение. «Этого видения душа не ждет и не думает вовсе о нем, как вдруг оно является ей, сначала устрашая великим страхом, а потом успокаивая миром, столь же великим». Тереза видит Иисуса почти всегда «в прославленном Теле», siempre la carne glorificada. «Солнцу подобен Он, покрытому чем-то прозрачным, как алмаз. Ткань Его одежды, как тончайший батист». «Однажды, когда я молилась, угодно Ему было показать мне руки свои… Их красота была такова, что я не могу ее выразить никакими словами… А немного дней спустя я увидела и божественное Лицо Его». «Эти внутренние видения мгновенны, как молния… но остаются неизгладимо запечатленными в душе, хотя, в эти кратчайшие мгновения, так же невозможно смотреть на Лицо Христа, как на солнце». «Что бы мы ни делали, чтобы увидеть Его, – все бесполезно, и даже стоит только пожелать увидеть что-нибудь яснее, чтобы все видение исчезло… Страстно иногда хотелось мне увидеть, какого цвета и очертания глаза Его… но я никогда не могла их увидеть. Правда, я часто замечала, что Он смотрит на меня с невыразимою нежностью, но сила этого взгляда была такова, что я не могла его вынести».

После видения – Слова, самые простые, – самые глубокие. «Это Я сам, не бойся!» – слышит она те же слова, какие слышали и ученики из уст воскресшего Господа: «Что смущаетесь?.. Это Я сам» (Лк. 24, 38–39). «Когда однажды ей казалось, что Христос покинул ее, она услышала голос Его, говоривший из глубины сердца ее: „Я – с тобой, но хочу, чтобы ты видела, каково тебе без Меня“.

Слишком часто в словах, услышанных Терезой от Иисуса, – только общие места душеспасительных книг или школьных прописей. «Веяние сладчайшее, как бы само дыхание Божественных Уст, suavitates, quae velut ex ore Jesu Christi… afflari videntur», не слышится в этих словах, как в Аграфах, ни даже как в «Тайне Иисуса» у Паскаля. Слишком испанский Христос в видениях Терезы напоминает иногда духовников ее, добрых отцов-иезуитов. Но по глубокому слову Оригена: «Каждому является Христос в том образе, какого достоин каждый».

Мы ничего не поймем в религиозном опыте св. Терезы, если не почувствуем, что видения Христа у нее не только «обман чувств», «галлюцинация», но и какая-то недоступная нам действительность. «Верите ли вы, что есть привидения?» – спрашивает Свидригайлов Раскольникова.

«А вы верите?» – спрашивает тот.

«Да пожалуй, и нет… То есть, не то что нет… Ведь обыкновенно как говорят?.. „Ты болен, стало быть, то, что тебе представляется, есть один только несуществующий бред“. А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то что их нет самих по себе… Ну, а что, если так рассудить: „Привидения – это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью… Ну, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что – когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир“.

«Если бы даже все рассказы о привидениях оказались лживыми, то оставалась бы возможность действия того мира на этот», – соглашается и Кант с Достоевским. Именно такая «возможность» остается и в видениях Христа у св. Терезы. Главное в них и самое действительное – бесконечная любовь ее ко Христу. «Представьте себе человека, любящего так, что он не может ни минуты обойтись без любимого. Но и такая любовь меньше моей любви ко Христу».

«Я бы радовалась, если бы другие прославлены были на небе больше, чем я; но не знаю, радовалась ли бы я, если бы кто-нибудь любил Бога на земле больше, чем я». «Бога», – говорит она, но, может быть, точнее было бы сказать: «Сына Божия», или даже «Сына Человеческого». Только такая любовь к Нему и могла ей дать такое проникновение в душу Его, как это: «До креста, явил Он (в Гефсимании) немощь свою человеческую, а на кресте, когда поглощен был бездной страданий, en el golfo bello, являет только силу свою божественную; до креста жалуется ученикам, а на кресте, умирая жесточайшею смертью, не жалуется даже Матери своей». Или еще такое прикосновение, как это: Матери своей, хотя бы об этом ничего не сказано в Евангелии, должен был Иисус, по Воскресении, явиться первой, потому что Она страдала у креста больше всех.

После двенадцати учеников Господних никто, кроме ап. Павла, св. Франциска Ассизского и св. Бернарда Клервосского, не прикасался так, как св. Тереза, не только духом к духу, но и плотью к плоти Христа, потому что никто его так не любил.

Разума человеческого стоит лишиться, чтобы приобресть мудрость Божию, но, чтобы оказаться в человеческом безумии, – не стоит. «Разумом должно обуздывать эти исступленные порывы, потому что в них может быть и чувственность». «В этом (несказанно блаженном соединении души с Богом) и тело немного участвует», – признается Тереза, и тотчас прибавляет, чтобы не солгать себе и другим: «Нет, тело в этом очень много участвует».

«В Вербное Воскресенье, возвращаясь из церкви, я была вне себя, так что не могла проглотить Причастия; я держала его во рту, и мне казалось, что уста мои наполняются Кровью и что по лицу моему и по всему телу льется Кровь, такая горячая, как будто прямо из ран Господних, и что было мне невыразимо сладостно. И Христос мне сказал: „Я пролил эту Кровь за тебя в несказанных страданиях, а ты услаждаешься ею в несказанном блаженстве!“

«Чувствует себя душа упоительно раненой, но не знает кем, и начинает жаловаться, как влюбленная».

«Смерть кажется душе, в такие минуты, упоительным восторгом в объятиях Возлюбленного». «Я хотела бы растерзать сердце мое на части, чтобы только сказать, как мука эта сладостна». «О, какое блаженство – смерть в объятиях Возлюбленного, в упоении любви!»

«Часто Он (Христос) мне говорит: „Отныне Я – твой, и ты – Моя!“… Эти ласки Бога моего погружают меня в несказанное смущение». В ласках этих – «боль и наслаждение вместе». «Это рана сладчайшая».

«Человекотерзатель», anthropôrrhaistês, – имя Бога в древних мистериях, страшное для всех, кроме самих терзаемых: знают древние служительницы бога Диониса, Мэнады, «Исступленные», хотя еще и смутным знанием, – яснее узнает св. Тереза, – что слаще всех нег эти ласки – раны, лобзания – терзания небесной любви; лучше с Ним страдать и умереть, чем без Него блаженствовать. «Господи, или страдать (с Тобой), или умереть (за Тебя)!» – молится Тереза и падает в изнеможении, под этими ласками, закатывает глаза, дышит все чаще, и по всему телу ее пробегает содрогание. Если бы нечестивая, но опытная в любви женщина увидела ее в эту минуту, то поняла бы, или ей казалось бы, что она понимает, что все это значит, и только удивилась бы, что с Терезой нет мужчины; а если бы и в колдовстве была эта женщина опытна, то подумала бы, что с Терезою вместо мужчины тот нечистый дух, которого колдуны и ведьмы называют «Инкубом».

15

Когда люди начали умножаться на земле и родились у них три дочери, тогда сыны Божии (Ben Elohim) увидали дочерей человеческих, что они прекрасны, и начали брать их в жены себе, какую кто пожелает (Быт.). Так произошло нечестивое «смешение женской крови с ангельским огнем» (Кн. Эноха). Ангелов, соблазненных женскою прелестью, вспоминает и ап. Павел: «Должно иметь жене на голове знаки власти над нею (покров), для Ангелов» (1 Кор. 11, 10). Что это значит, верно понял Тертуллиан: сила женской прелести такова, что ею могут соблазниться и чистейшие духи так же, как нечистые.

Лишь только ночь своим покровом
Верхи Кавказа осенит,
Лишь только мир, волшебным словом
Заговоренный, замолчит…
К тебе я стану прилетать;
Гостить я буду до денницы
И на шелковые ресницы
Сны золотые навевать…

В этих стихах лермонтовского «Демона» стоит лишь заменить слово «Кавказ» словом «Сиерра», чтобы монахиня Тамара оказалась монахиней Терезой.

И целый день, вздыхая, ждет…
Ей кто-то шепчет: он придет!
Недаром сны ее ласкали,
Недаром он являлся ей,
С глазами, полными печали,
И чудной нежностью речей…
Пылают грудь ее и плечи,
Нет сил дышать, туман в очах,
Объятья жадно ищут встречи,
Лобзанья тают на устах…

«О, приди, приди! Я Тебя желаю, умираю и не могу умереть!» Кто этот невидимый гость, – Ангел или Демон, Тамара не знает, – не знает и Тереза. «О, насколько этот Небесный или надземный Дон Жуан страшнее и соблазнительнее, чем тот, земной!» «Кто Он?» – этот страшный вопрос встанет перед ней на шестой ступени Экстаза, в том, что не сама она, а Римская Церковь назовет Пронзением, Transverberatio. «И проходил Я мимо тебя (дочери Израиля) – и вот, это было время твое – время любви… И простер Я воскрылия рук Моих на тебя, и покрыл наготу твою… и ты стала Моею» («Тайна Трех», 184). Это могла прочесть Тереза в Св. Писании, когда перевод его на старокастильский язык еще не был запрещен Инквизицией. «Стала моею», – прочла и, может быть, вспомнила: «Отныне Я твой, и ты – Моя!» Что прочла в Писании о дочери Израиля, то и над нею самою исполнилось в самом чудном и страшном из всех ее видений, соединяющих, как в древних мистериях, высшую точку Экстаза с огненнейшею точкой Пола – в Пронзении.

«Справа от себя увидела я маленького Ангела… и узнала по пламеневшему лицу его Херувима… Длинное, золотое копье с железным наконечником и небольшим на нем пламенем, un dardo de ого largo, у al fin del hierro… un poco de fuego, было в руке его, и он вонзал его иногда в сердце мое и во внутренности, а когда вынимал из них, то мне казалось, что с копьем он вырывает и внутренности мои. Боль от этой раны была так сильна, что я стонала, но и наслаждение было так сильно, что я не могла желать, чтобы кончилась боль» (Vie, 321–324. Т. Есг., 399–400). «Чем глубже входило копье во внутренности мои, тем больше росла эта мука, тем была она сладостнее» (Т. Есг., 311).

Надо быть ребенком, не знающим, как девушка становится женщиной, чтоб в «Пронзении» не видеть того, что происходит между женихом и невестой в первую брачную ночь. Видела ли это сама Тереза и если видела, то как могла признаться в этом судьям своим, инквизиторам, как могла обнажиться перед ними до такой наготы та, кто была, по свидетельству Риберы, «воплощенною стыдливостью и страшилась всего, что могло бы оскорбить целомудрие словом или делом»? (Rib., II, 39).

Трудно и страшно говорить об этом; надо бы иметь для этого уста Психеи, влюбленной и молящейся, а без них – «Да молчат уста мои о тайнах сих!» – хочется воскликнуть с Плутархом. Грубо-бесстыдны или холодно-трупны все наши об этом слова, христиан и нехристиан одинаково: точно оглоблей хотят раскрыть лепестки ночного цветка, или очи уснувшей Психеи. Слишком, однако, не будем бояться слова, потому что все наши слова о Боге грубы, слабы и невольно-кощунственны; не то говорят, и даже обратное тому, что хотят сказать: молясь, кощунствуют; благословляя, проклинают. Если бы не глухота привычки, мы никогда не забывали бы, что Крест, слава наша и спасение – только «позорный столб». А приношение Сына Отцом в жертву за мир – только «Сыноубийство». Так же трудно не знающим и так же легко посвященным понять и этот, как будто кощунственный, символ – Пронзение.

16

«Пол» – грубое, узкое, огрубленное, суженное слово. Когда мы соединяем его со словом «любовь», нам кажется, что мы не освящаем пол, а оскверняем любовь. Но у нас другого слова нет, и, конечно, недаром весь наш язык или безбожен, или беспол: как в нем, так и в нас самих или пол против Бога, или Бог против пола. Но «в начале не было так»: все, что мы называем «язычеством», – Египет, Ханаан, Хеттея, Эгея, Эллада, Рим, – весь Отчий Завет «струится от пола» (Розанов); ожидает Богозачатие, Богорождение. И вот Бог дает св. Терезе возможность испытать любовь «возвышенной плоти». Брачное соединение человека с Богом для св. Терезы, как и для св. Иоанна Креста, есть нечто не только духовное, но и плотское, потому что есть величайшее явление человеческой Личности, а Личность – весь человек, с духом и плотью. Это духовно-плотское соединение человека с Богом св. Тереза, как и св. Иоанн Креста, чувствовала с большей силой, чем кто-либо за все двадцать веков христианства. «Разумом должно обуздывать эти исступленные прорывы (любви к Богу), потому что в них может быть и чувственность», – говорит св. Тереза. Св. Иоанн Креста продолжает: «Телу Бог ничего не дарует, чего бы раньше и в большей мере не даровал душе, и чем сильнее блаженство души, причиненное раной любви (к Богу), тем сильнее и муки его, от той же раны. И удивительно, в каком взаимном соответствии увеличивается и эта мука, и это блаженство».

Дух и плоть могут, и должны, сосуществовать в органическом единстве, но пол должен быть сначала «преображен»: дух должен быть освящен плотью; плоть должна быть оправдана духом. Чтобы слиться со Христом и во Христе, стать неотделимым от Него, человек должен принять Христом освященную плоть. Человеческая половая жажда есть влечение к трансцендентному: «Пол есть единственно возможное „касание к мирам иным“, к трансцендентным сущностям» (Д. Мережковский. «Тайна Трех: Египет и Вавилон». Прага, 1925, с. 48–49). Через Иисуса Христа Бог даровал человеку возможность любви в новом, органическом соединении духа и плоти. Одна влюбленность – возвышенная, озаренная любовь – может превратить человеческую любовь в любовь «возвышенной плоти». Новая святость пола, тайна пола преображенного, от которого зависит вся будущность христианства, представляет собою истину, не завершенную Первым Пришествием. Новая плотская личность возникнет в том будущем состоянии мира, когда человек поймет своим мистическим разумом и опытом одну из реальностей этого мира, «что «Слово стало Плотью» и что в этом воплощенном Слове Отец, Сын, Дух и Плоть – одно, а следовательно, личность плотская в своем окончательном, примерном значении равноценна личности духовной» (Д. Мережковский. «Л. Толстой и Достоевский. Религия». Москва: Сытин, 1924, XII, 282). «Плоть воскресшего Христа – не привидение, не бесплотный дух, а совершенно реальная „духовная плоть“ (там же, с. 284). «Дух есть плоть плотиДух есть не только отрицание низшего, но и утверждение высшего состояния плоти; дух есть непрерывное движение, устремление плоти от низшего состояния к высшему – «от света к свету», до последнего белого света Преображения, Воскресения, в котором уже все отдельные радужные цвета жизни сливаются в один». «Дух есть не бесплотная святость, а Святая Плоть» (там же, XI, 16–17). Всемирная грядущая Церковь, не западная и не восточная, «в своем последнем, еще нераскрывшемся предназначении» (там же, 20), будет Церковью Плоти Святой и Духа Святого.

17

Вера человека в потустороннюю тайну плоти как единственного возможного контакта через пол с духовным миром, логически приводит к толкованию телесного как отражения Святой Троицы в человеческой жизни на земле. Пол – это первичная связь плотью и кровью с Богом, Тремя в Одном. Физический аспект любви можно, и должно, принять только в свете влюбленности, красоты и свободы, т. е. «в Третьем», во Христе. В Третьем врожденное противоречие между духом и плотью исчезнет, так как плотская любовь, святое чувство во влюбленности, берет свое начало в Боге, проходит через Него и в Нем же находит свое завершение. «Тайна двух», единство двух в акте физической любви, объемлющее их душу, дух и плоть, делает их частью «сияющего Божественного круга». Святая плоть и Святой Дух не противоположны друг ко другу – они являются двумя полюсами одной и той же истины: не язычество и Христианство, а две равные части Христианства. Святость духа и пола равносильны, равноценны. Святая плоть и ее трансцендентальная тайна включают в себя пол как Божественную Троицу внутри человеческого пола: «Пол есть первое, изначальное, кровно-телесное осязание Бога Триединого» (Д. Мережковский. «Тайна Трех», с. 54). Обрезание – это главное проявление святости пола. «Обрезание есть жениховство человека Богу, кровное, плотское. Завет брачный, брачный союз, половое совокупление человека с Богом. Кольцо обрезания – кольцо обручальное» (там же, с. 177). Обрезание – это брак Бога с человечеством. Поскольку Христос – Жених, а Церковь – невеста, пол для их слияния совершенно необходим, ибо «Тайна любви – Воскресение» (там же, с. 169).

Воскресение плоти произойдет только в религии Второго Пришествия, начала истинной религии после окончания истории: «Если пол – самая огненная точка, самое реальное, и в то же время мистическое утверждение бытия в Боге, то отрицание пола есть вместе с тем самое реальное, и в то же время мистическое отрицание бытия мира сего» (Д. Мережковский. «Не мир, но меч», X, 73). Религиозный опыт брачного соединения человека с Богом совершается уже «не в бывшем христианстве, религии Двух – Отца и Сына, а в будущем – в религии Трех – Отца, Сына и Духа». Как утверждает св. Иоанн Креста, «новых откровений в (нынешней) Церкви уже не будет». Но слова «Многое еще имею возвестить вам, но вы теперь не можете вместить… Когда же придет Дух истины, то наставит вас на всякую истину… и будущее возвестит вам» имеют другое значение (Ио. 16, 12–13). Нужно познать, углубиться во Христа, и так преобразиться новым познанием – откровение Троичного Бога, божественной тайны Трех. Только здесь, около Трех, поднимается буря того экстаза, чья высшая точка – Богосупружество. С Духом Святым соединяется обожествленная душа так же, как с Отцом и Сыном. Сделанный в древних таинствах и забытый к началу христианства религиозный опыт Богосупружества сделан был снова, через пятнадцать веков, св. Терезой Иисуса и св. Иоанном Креста, и почти тотчас же снова забыт. Но люди вспомнят о нем позже.

В религиозном опыте христианской мистерии братская любовь – только символ того, чему в Елевзинских таинствах, на этой ближайшей к христианству вершине всего дохристианского человечества, дано то же имя, как и в христианской мистерии: Теогамия, Богосупружество, «брак души человеческой с Богом», их «совершенное соединение в любви». Как учит ап. Павел: «Будут двое одна плоть. Тайна сия велика; Я же говорю о Христе и о Церкви» (Еф. 5, 31–32).

Церковь – Невеста, а Жених – Христос. На основе брачной, самой личной, любви строится жизнь не только каждого человека в отдельности, но и всего человечества в Церкви – Граде Божием и человеческом вместе.

В Богосупружестве совершается такое внутреннее соединение Существа Божьего с человеческим, что каждое из них как бы становится Богом, хотя ни то ни другое не изменяет природы своей. Св. Тереза и св. Иоанн Креста лично пережили брачное соединение человека с Богом, которое есть «нечто не только духовное, но и плотское, потому что есть величайшее явление человеческой Личности, а Личность весь человек, с духом и плотью». Св. Тереза и св. Иоанн показали, что полная личность заключается не в одном только духе и не в одной только плоти, а в соединении духа с плотью, в духовном и плотском вместе соединении брачной любви. Св. Иоанн Креста учит: «В брачном соединении души человеческой с Богом происходит между ними прямое касание существа к Существу», личности к Личности. В Богосупружестве «достигается такое (личное) соединение Существа Божия с существом человеческим, что каждое из них как бы становится Богом… и хотя здесь, на земле, не может произойти такое соединение во всей полноте, но все-таки оно выше всего, что ум человеческий может постигнуть». Весь путь человечества ведет к этой цели – к Богосупружеству.

18

Единственность человеческой личности есть признак ее Божественности, потому что Бог един. Он же и любовь, поэтому величайшее в мире явление Личности – Христос – есть и величайшее явление любви. «Отче праведный! И мир Тебя не познал, а Я познал Тебя, и сии познали, что Ты послал Меня… да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет, и Я в них» (Ио. 15, 12; 17, 25–26). Первая и последняя правда всего человечества, что Бог есть Личность – и человек тоже. Крайнего напряжения достигает воля к Личности в наиболее личном и внутреннем, брачном соединении человечества с Богом. В брачном соединении «Бог сообщает душе… страшную силу». Экстаз, «пронзение», Богосупружества, главного религиозного переживания св. Терезы и св. Иоанна Креста, и их предчувствие, что мир погибнет от разделения Церквей и что человечество может спастись только соединением Церквей, являются откровениями глубокого религиозного и метафизического значения. Знание их может помочь человеку твердо стать на ноги и выйти под новое небо, на новую землю: «Ибо мы (верующие во Христа), по обетованию Его, ожидаем нового неба и новой земли, на которых обитает правда» (II Петр. 13).

Сила экстаза, чья высшая точка есть Богосупружество, – сила не только внутренняя, личная, движущая каждого человека в отдельности, но и внешняя, общественная, движущая целые народы, а может быть, и все человечество. Это понимала и св. Тереза, когда переключила силу экстаза из личного порядка в общественный, «социальный»: «Благо душе, познавшей истину в Боге (экстаз). О, как необходимо это познание людям, стоящим у власти! Какой порядок установился бы тогда в государстве и сколько бедствий было бы избегнуто… О, если бы я могла это сказать в лицо государю!» «Кто делает упорные усилия, чтобы взойти на вершину совершенства (ту вершину экстаза, где происходит величайшее явление человеческой Личности в брачном соединении человека с Богом), тот никогда не восходит на эту вершину один, но всегда ведет за собою, как доблестный вождь, бесчисленное войско».

Всемирная, грядущая Церковь, Церковь Плоти Святой и Духа Святого, приведет человека к Преображению, Воскресению. Для достижения этой возвышающей истины необходима реформа ныне существующей Церкви. Это понимали св. Тереза и св. Иоанн Креста, каждый по-своему.

19

Та обитель, Благовещение, где провела она все тридцать лет – первую сознательную половину жизни своей, принадлежала к монашескому Братству Кармеля. Братство это, кажется, не только по своему, но и по общему, церковному преданию, было древнейшим изо всех монашеских Братств, потому что основано было уже в Ветхом Завете Ильей-Пророком.

Не было три года ни дождя, ни росы на земле Израиля, так что люди умирали от жажды и голода, когда Илья, взойдя на гору Кармеля, далеко в море впадающий мыс, услышал первый из людей приближающийся шум дождя и увидел восходившее из-за моря малое «в пяту ноги человеческой» зеленое облачко. Медленно росло и росло оно и выросло, наконец, в огромную, обложившую все небо черную тучу и, оросив усохшую землю дождем, спасло людей от гибели.

«Облачко это, – толкует св. Иероним, – знаменует Матерь Божию, потому что Она, родив Богочеловека, оросила усохшую землю дождем Благодати и спасла погибший мир. А малость облачка знаменует пророчество, возвещенное Богом уже Адаму, тотчас же после грехопадения, в проклятии Змея Искусителя: „Будешь есть прах во все дни жизни твоей, и вражду положу между тобою и между Женою, и между семенем твоим и семенем Ее; будет оно поражать тебя в голову, а ты будешь жалить его в пяту“, – вот почему и то малое облачко „в пяту ноги человеческой“, – „И семя Жены сотрет главу Змея“. Тот же символ и во всем искусстве средних веков – живописи и ваянии: Приснодева Мария попирает пятой своей голову древнего Змея.

Тотчас же после того видения Богоматери основано было, все по тому же преданию, Илией-Пророком там же, на горе Кармеля, монашеское Братство Приснодевы Марии, чьей первой обителью была пещера Илии на этой горе и чей первый Устав был дан Илией. В 1214 году этот Устав, некогда устный, был записан и утвержден бл. Альбертом, Патриархом Александрийским, а в 1226 году – папою Гонорием, а затем в 1248 году – папою Иннокентием IV. Но так суров был этот древний Устав, что люди не могли его вынести, и, в 1432 году, буллою папы Евгения IV, Romani Pontificis, он был «смягчен», mitigatus.

За две тысячи лет христианства люди, можно сказать, только и делали, что «смягчали», «умилостивляли» слишком для них «жестокого» Христа; примиряли Его сначала с Маммоном и Велиаром, а потом и с Антихристом.

«Господи, неужели мало спасающихся?» – на этот вопрос Господь не отвечает прямо, может быть, потому, что ответ был бы людям слишком страшен, а отвечает лишь косвенно: «Тесными вратами подвизайтесь войти, ибо сказываю вам, многие поищут войти и не возмогут» (Лк. 13, 23–24). Но и этот косвенный ответ очень страшен, а вот что еще страшнее: «Тесными вратами входите, потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их» (Мф. 7, 13–14). «Кто хочет идти за Мною, отвергни себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною» (Мк. 8, 34). «Какие жестокие слова! Кто может это слышать?» За две тысячи лет христианства люди, можно сказать, только и делали, что «смягчали» это, слишком для них «жестокое» в учении Христа; крайнее в нем делали средним, трудное – легким, острое – тупым, ледяное или огненное – теплым; слишком божественный для человека путь совершенства делали слишком человеческим для Бога путем.

«Чем сделались христиане наших дней?.. Господи, я не могу этого вынести!» – скажет Тереза, и с этого начнется все ее великое дело, Реформа. Вынести люди не могут «жестокости», а Тереза – «смягчения» Христа.

К Братству Кармеля влекут ее три общих воли. Первая воля – к совершенству. «Если хочешь быть совершенным… следуй за Мною» – это «опечалившее» и устрашившее «богатого юношу» – все человечество – слово Господне Тереза услышала так, как никто. Воля ее – цель всей Реформы – та, чтобы древний, суровый устав Кармеля был восстановлен в совершенстве, безо всякого «смягчения», mitigatio, чтобы среднее в христианстве снова сделалось крайним, легкое – трудным, тупое – острым, теплое – ледяным или огненным. «Тысячу жизней лучше бы нам, ветвям, потерять, чем отделиться от нашего ствола, пророка Илии, а Обутые („Смягченные“, mitigati) от него отделились». «Мы соблюдаем устав Кармеля безо всякого смягчения, так, как он утвержден, в 1248 году, папой Иннокентием IV», – скажет Тереза.

«Надо человеку измениться физически, чтобы сделаться Богом» и «богоподобным», святым. Древний, по преданию, от пророка Илии идущий и лишь очень немногим доступный, потому что слишком суровый, подвиг «самоумерщвления» – «самоизменения физического» – был отвергнут ослабевшим на Западе монашеством. К этому-то древнему – вечному подвигу и хочет вернуться Тереза, – от полу-христианства, Полу-Христа, – ко Христу Совершенному. «Пред Лицом Божиим одна совершенная душа драгоценнее бесчисленного множества обыкновенных (несовершенных) душ». Эта воля к совершенству и будет началом всей «Реформы Босоногих», Reforma de los Descalzos.

20

Вторая воля Терезы, общая с Братством Кармеля, – воля к действию. Братством пользуется она для того, чтобы переключить внутреннее на внешнее, созерцание на действие. «Когда я читаю в Житиях Святых, как они обращали людей ко Христу, то завидую этому больше, чем всем подвигам мучеников, потому что к этому призвал меня Господь». Чувствует она, что подвиг нового апостольства, обращения людей ко Христу, нужнее всех подвигов, именно в эти дни, когда «ересь» Лютера и Кальвина опустошает мир и Церковь. «Страшно подумать, как усиливается эта проклятая ересь… и сколько душ приобретает диавол». «Разве Ты не видишь, Господи, что враги Твои побеждают?» «В эти дни, узнала я… что Франция опустошается Лютеровой ересью… и как будто я что-нибудь могла, или что-нибудь значила, – плакала я с Господом моим и молила Его помочь людям в столь великом бедствии. Тысячу жизней отдала бы я с радостью, только бы спасти хоть одну из этих погибших душ. Но грешная и слабая женщина, я не могу служить делу Господню, как того хотела бы. Тогда овладело мною – и все еще владеет – желание, чтобы если у Господа так много врагов и так мало друзей, то, по крайней мере, эти друзья были настоящими. И я решила сделать то малое, что могла, следуя евангельскому учению во всем его совершенстве». «Что касается веры, я чувствую себя сильнее, чем когда-либо, и, кажется, не побоялась бы выступить одна перед целым сборищем лютеран, чтобы доказать, что они заблуждаются».

«Весь мир – в огне пожара». «С ересью пытались бороться силой оружия, но тщетно, потому что никакие человеческие силы этого пожара угасить не могут… Помощи следует ждать не от государственной власти, а от церковной». Как удивилась бы и ужаснулась св. Тереза, если бы знала, что один из тех тезисов, за которые Лютер, «диавол», отлучен был от Церкви, гласил: «Духу Святому противно сжигать еретиков». «Ересь есть нечто духовное: вырубить ее нельзя никаким железом, выжечь – никаким огнем, ни в какой воде – утопить; это делается только словом Божиим». «Что такое свобода совести? Диавольский догмат» – согласилась ли бы св. Тереза с этим учением одного из ближайших учеников и другого «диавола», Кальвина?

«Снова хотят распять Христа и Церковь Его уничтожить» – ужасается и этому св. Тереза вместе с Лютером, «диаволом». «Как же Ты терпишь, Отец, такое поругание Сына Твоего? Да наступит же или конец мира, по воле Твоей, или конец этих бедствий… Не медли же, Господи, не медли, утишь волны пучины, заливающие корабль Церкви Твоей, – спаси нас, мы погибаем!» Цель Реформы и заключается для Терезы в том, чтобы сделать Кармель орудием этого спасения мира и Церкви. «Видите ли, дочери мои, величие нашего дела? – скажет она в книге своей, „Путь Совершенства“, „Camino de Perfección“, истолковании древнего Устава Кармеля. – Я указала вам цель всех ваших молитв… и подвигов. Если же вы цели этой измените, то знайте, что вы не исполнили того, чего ожидал от вас Христос».

Людям действия должны помогать в борьбе люди созерцания. «Те, кому вверено знамя на поле сражения, хотя сами не дерутся, но подвергаются большим опасностям, потому что не могут отражать наносимых ударов и должны скорее дать изрубить себя на части, чем покинуть знамя: так же точно и люди, преданные созерцанию, должны держать знамя Христово и не покидать его, несмотря ни на какие опасности… Если простой солдат бежит с поля битвы, этого никто не заметит, а если бегут вожди и те, кому вверено знамя, то битва проиграна».

21

Третья воля Терезы, общая с Братством Кармеля, – воля к Экстазу. Братством пользуется она для того, чтобы переключить Экстаз из порядка личного в порядок общественный, «социальный», как мы говорим.

«Благо душе, познавшей истину в Боге (Экстаз). О, как необходимо это познание людям, стоящим у власти! Насколько бы оно должно быть дороже для них, чем обладание великими царствами! Какой порядок установился бы тогда в государстве, и сколько бедствий было бы избегнуто! Кто знает эту истину, тот не жалеет для нее ни жизни, ни чести. О, как это нужно для тех, кто призван… вести народы… Чтобы сделать только один шаг в деле веры и просветить заблуждающихся (еретиков) только одним лучом света, они должны были бы пожертвовать тысячами царств, потому что приобрели бы этою жертвою то Царство, которому не будет конца… О, если бы я могла это сказать в лицо государям! Я умираю от того, что не могу этого сделать… Боже мой, я отказалась бы от всех милостей Твоих, если бы только могла передать их людям власти!» Все это значит: движущая сила Кармеля, Экстаз, есть начало Царства Божия не только для каждого человека в отдельности, но и для всего человечества.

«Господи, зачем Ты не поставил меня на такое место, где бы я могла говорить обо всем этом громко? Может быть, мне не поверили бы, но, по крайней мере, мне самой было бы легче. Чтобы открыть людям хотя бы только одну из этих истин, кажется, мне ничего бы не стоило пожертвовать жизнью».

Все эти три воли, общих у Терезы с Братством Кармеля, – воля к совершенству, воля к действию и воля к Экстазу – сознательны, а четвертая воля – к соединению двух Заветов, Первого и Второго в Третьем, бывшего и настоящего в будущем, Отца и Сына в Духе – Матери, – эта, может быть, сильнейшая воля ее, бессознательна.

Братство Кармеля «совершенно Мариино», ordo totus Marianus. «Богу и Блаженной Деве Марии даю обет послушания, целомудрия и бедности», – обещал вступающий в Братство.

Матерь Сына, земная дева Мария есть упование рода человеческого; люди поклонились Ей недаром: только Она и ведет их к Матери Небесной – Духу: это в Братстве Кармеля понято так, как нигде. Если есть у Сына Отец Небесный, то может ли не быть у Него и Небесной Матери?

«Сын Мой, во всех пророках Я ожидала Тебя, да приидешь и да упокоюсь в Тебе, ибо Ты – Мой покой, to es enim requies mea», – говорит Матерь-Дух, нисходя на Сына в крещении, в «Евангелии от Евреев», нисколько не менее исторически подлинном, чем наши канонические Евангелия.

Матерь Моя – Дух Святой,

Нê mêtêr mou to Hagion Pneuma, —

Матерь Моя – Дух Святой,

Нê mêtêr mou to Hagion Pneuma, —

говорит сам Иисус в том же Евангелии.

В Братство Кармеля, первое из всех монашеских Братств на Западе, начали вступать женщины. «Господи, – скажет Тереза, – когда Ты жил на земле, то женщин не презирал, потому что находил у них столько же любви к Тебе и больше веры, чем у мужчин». Это было тогда, и снова будет в Кармеле… Мир спасет Вечная Женственность, – это поняла и сделала св. Тереза как, может быть, никто из святых. Вот почему в первый же, исходной точке Экстаза – в «молитве успокоения, самопогружения», contentant me, «душа подобна младенцу на руках у матери, которая, играя, выжимает в рот его молоко, так что ему уже не нужно сосать груди»; в этой первой точке Экстаза, как созерцания, Бог есть не только Отец, но и Мать; и в последней точке Экстаза, как действия, Бог тоже Мать.

Главная движущая сила Терезы в обоих Экстазах – в созерцании так же, как в действии, – бесконечная любовь ко Христу. «Господи, единственное благо мое, Ты не брезгаешь такою жалкою тварью, как я! Кажется мне, что я читаю в Лице Твоем, что Ты утешен тем, что я – с Тобой. Как могло быть, что Ангелы оставили Тебя одного, и даже Отец Твой Небесный не утешил Тебя? Но если так и если Ты принял такие муки ради меня, то все мои – что значат? Пойдем же вместе; я буду следовать за Тобою всюду и пройду через все, через что и Ты прошел».

22

Так же, как во многих великих делах, все началось и в этом деле Реформы с маленького случая, – случая ли, впрочем, или Промысла Божия, – выбор и здесь, как везде и всегда, свободен.

Однажды в Терезиной келье, просторной, уютной и светлой, выходившей окнами в сад, на вершины старых дубов, вязов и сосен, собрались те из молодых монахинь и учениц монастырской школы, которые больше всех ревновали о том же «пути Совершенства», camino de perfectión, как и Тереза; все они от нее заразились этим святым безумием. Тут же была и племянница ее, Мария дэ Окампо, шестнадцатилетняя девочка, веселая и умная, но казавшаяся пустой и легкомысленной, думающей только о новых великолепных нарядах, а когда, через немного дней, постриглась она, то в темной и грубой монашеской рясе так же была весела, но еще прелестнее, чем в ярких шелках и золотой парче. Ей-то и суждено было сделаться первым «столпом Реформы».

«Трудно вести святую жизнь в обители, где так много монахинь, как у нас, в Благовещении», – говорили сестры, полушутя.

«Ну, так вот, что я вам скажу, сестрицы, – заговорила вдруг, уже совсем не шутя, Мария, и глаза ее загорелись тем огнем, который так хорошо знала Тереза. – Если бы все мы соединились сейчас, чтобы жить в совершенстве, как жили древние пустынники Кармеля, по уставу пророка Илии, и как все еще живут нищие братия св. Франциска Ассизского, то мы могли бы основать новую обитель для такой совершенной жизни…»

«А денег где возьмем?» – спросила сестра ее, Элеонора дэ Чепеда, такая же, как она, молоденькая девушка.

«Очень просто где – у меня: тысячу дукатов я дам из моего приданого», – ответила Мария, и только что ответила, как явился ей бичуемый Христос, с обнаженным, израненным и окровавленным Телом, точно такой же, как некогда – Терезе, и так же, как ту, благословил и эту на подвиг. И может быть, Мария ответила Ему так же, как Тереза: «Господи, или страдать с Тобой, или за Тебя умереть, – я больше ни о чем Тебя не прошу»! И вдруг все почувствовали, что Он – среди них и что первая обитель Реформы уже основана.

23

«Только что узнали в городе о нашем намерении, как поднялось жестокое на нас гонение», – вспоминает Тереза. Точно от камня, брошенного в воду, все лягушки заквакали. «Не было в городе почти никого даже из благочестивых людей, кто не считал бы нашего замысла величайшим безумием». «Все эти разговоры о новой обители только пустые бредни!» – решили благоразумные люди. И «ропот усилился… Жаловались и наши Благовещенские сестры, что я их осрамила, говоря, будто бы они живут не так, как следует монахиням». «Что мешает ей, – говорили они, – вести и в нашей обители такую же святую жизнь, какую ведут в ней столько сестер, лучших, нежели она?» «Некоторые даже полагали, что надо бы посадить ее в тюрьму, а может быть, и выдать св. Инквизиции».

Людям помогали и бесы. Только что выстроенная за ночь стена новой обители рухнула так внезапно, что задавила до смерти пятилетнего мальчика, Терезина племянника Гонзальво, того самого, чье возвращение к жизни приписали Терезе как чудо воскрешения. Каменщики, воздвигавшие стену, были так искусны и честны, что Тереза была уверена, что обвал стены есть дело бесов. Только что узнали об этом в городе, как все возликовали, потому что увидели в этом явное знамение гнева Божия, и теперь уже никто не сомневался, что Тереза – вторая Магдалина Креста и что эта кончит хуже, чем та, – не в подземной темнице, а в огне костра.

«В то же время диавол, – вспоминает Тереза, – открыл людям, что были у меня видения и откровения об этом деле, и когда по городу пошли о том слухи, то многие (даже дружески ко мне расположенные люди) начали меня остерегать, что может быть сделан на меня донос Инквизиции. Но это показалось мне смешным, потому что я была слишком уверена, что отдала бы тысячу жизней не только за веру, но и за малейший из обрядов Церкви. Вот почему я ответила тем, кто остерегал меня, что плохо было бы душе моей, если бы я могла чего-нибудь бояться от Инквизиции, и что, если бы я имела малейшее подозрение в том, я бы и сама на себя донесла».

Сам Провинциал, главный начальник Кармеля в Старой Кастилии, о. Аджело да Салазар, сначала согласившийся на основание новой обители, вдруг испугался так, что взял свое согласие обратно, потому что «слишком трудным казалось ему идти одному против всех». «Но Бог даровал мне великую милость всем этим вовсе не тревожиться, – вспоминает Тереза, – так что я, отказавшись от этого дела так легко и радостно, как будто оно мне ничего не стоило, осталась в прежней обители Благовещения, спокойная и счастливая, потому что была уверена, что дело это совершится, хотя я и не знала когда и как». «Месяцев пять я ничего не говорила об этом и не делала… а по прошествии этого времени начал Господь побуждать меня возобновить дело мое и велел мне сказать… духовникам моим, чтобы они не отклоняли меня от него… Так я и сделала… и они мне позволили снова приняться за дело».

«В глубочайшей тайне попросила я одну из моих сестер (Жуану де Агумада), которая жила за городом, купить для меня дом и устроить его, как будто для себя самой… Трудно поверить, чего мне стоило достать денег, найти дом, выторговать цену и устроить его как следует. Все это лежало на мне одной… Дом казался мне таким маленьким, что я отчаялась устроить в нем обитель и решила купить другой, соседний дом, тоже маленький, чтобы устроить в нем церковь, но у меня не было для этого денег, и я не знала, где их достать. Но однажды, после Причастия, Господь сказал мне: „Не велел ли Я тебе устроиться в этом доме, как можешь? – И потом прибавил: – О, человеческая алчность, все-то ты боишься, что земли тебе не хватит, а сколько раз Я спал и на голой земле, не имея где преклонить голову!“ Страшно испуганная этим упреком, я со всех ног побежала в тот маленький домик, взяла план его и, убедившись, что можно в нем устроить обитель, уже не думала покупать соседний дом, а устроила этот, как могла, очень бедно и грубо, – только бы жить».

24

«Можно сказать, что все это дело совершил блаженный о. Пэдро д'Алькантара», – вспоминает Тереза. В самые черные дни гонений, когда все были против нее, только один о. Пэдро, из нищих братиев св. Франциска, глубокий старик, «с таким иссохшим телом, что члены его были подобны корням старого дерева», и с сердцем невинным, как у ребенка, был за нее, потому что верил, что в деле Реформы она продолжает путь св. Франциска. И что засвидетельствовал о. Пэдро на земле, засвидетельствовано было и на небе св. Кларой, ученицей Франциска. «В день ее, когда я шла в церковь причаститься, явившись в лучезарном сиянии, она повелела мне продолжить это дело и обещала помощь свою».

«Так как в новой обители я хотела жить в строгом заключении, в совершенной бедности и в непрестанной молитве, то не слишком надеялась найти для такой жизни много совершенных душ. Но сестры понесли иго свое с такою великою радостью, что считали себя недостойными столь святого убежища». «Однажды Господь на молитве сказал мне, что эта обитель для Него рай сладостей и что Он выбрал те души, которые хотел в нее привлечь».

А между тем в городе росло возмущение против Терезы, так что о. Провинциал вынужден был, наконец, призвать ее к себе на суд. Но она отвечала ему на все обвинения так разумно, спокойно и просто, что он понял, что судить ее не за что, и отпустил с миром.

«Два-три дня спустя собрались для совещания корреджидор, эшевены, члены Соборного Капитула, и постановили единогласно, что так как новая обитель вредна для общего блага… то ее должно немедленно разрушить». Корреджидор потребовал, чтобы сестры, – их было всего четыре, – тотчас покинули обитель, и грозил, если они этого не сделают, выломать двери, чтобы войти силой. Но сестры ответили ему, что, имея законного начальника, они будут ждать его приказаний, и не вышли из обители, а выломать дверей он не посмел.

«Было и в простом народе такое волнение, – вспоминает Тереза, – что больше ни о чем не говорили, как об этом деле, и все меня осуждали, одни, обращаясь с жалобами к о. Провинциалу, а другие – к сестрам Благовещенской обители». Так, из-за четырех бедных монахинь, которые молились и постились в маленьком домике, казалось, что вражеское нашествие постигло город и что ему угрожает скорая и неминуемая гибель. Может быть, авильские граждане и не совсем ошибались, когда смутно предчувствовали в деле Реформы какой-то новый и страшный, не только им, но и самой Терезе непонятный бунт против государства и Церкви: если бы дело это совершилось как следует и как того хотела Тереза, то, может быть, спокойному благополучию не только авильских граждан наступил бы скорый и страшный конец.

Видя, что с пятью монахинями ему одному не справиться, город Авила перенес это дело в Королевский Совет. «И началась великая тяжба, – вспоминает Тереза. – Посланы были ко двору выборные от города; должно было и нам послать своих, но для этого у нас не было денег, и я не знала, что делать». «Господи, – молилась она, – эта обитель – Твоя; для Тебя она построена, и теперь, когда никто ничего для нее не делает, Ты сам сделай все!» И молитва ее была услышана. Бывший духовник ее, о. Гаспар Даза, «святой рыцарь» г. Авилы, Франческо де Сальчедо, и многие другие духовные и светские люди заступились за нее в Королевском Совете, и буря гонений утихла.

25

В эти дни христианнейший король Филипп II, страшный «Эскуриальский паук», уже ткал свою паутину, в которой суждено было запутаться, как мухе, совести всего христианского мира. Славился король своим «благочестием» недаром: тридцать пять тысяч костров, на которых горели «еретики» в Нидерландах, свидетельствовали миру об этом благочестии.

«Как мог ты меня, рыцарь, – рыцаря предать в руки этих монахов?» – спросил однажды короля, проходя мимо него на костер, один из тридцати осужденных еретиков в Валладолиде.

«Если бы и родной сын мой был таким еретиком, как ты, я подложил бы дров в его костер!» – ответил король.

В мрачном дворце Эскуриала он жил, как монах, в таком уединении, что народ почти никогда не видел лица его. Месяцами ждали послы великих держав свидания с королем, а нищие монахи, если только молва провозглашала их святость, могли видеть его когда угодно. «Людям порядочным нет к нему доступа, а вшивую братию ласкает!» – негодовали придворные.

Столько наслышался король, может быть, от этой «вшивой братии» о новой великой святой в г. Авиле, яснейшей донье Терезе де Агумада, что просил ее молитв за себя и за королевство свое точно так же, как некогда мать его, императрица Изабелла, просила молитв у Магдалины Креста. Если же слышал он и о бывшем Терезе чудесном видении – «Бане Крови», то, может быть, в страшную Варфоломеевскую ночь 1572 года, того самого, когда совершилось «бракосочетание» Терезы с Женихом ее Небесным, – вспомнил король эту страшную Баню и хотя совсем иначе, но почувствовал и он, как Тереза, что «по всему телу его льется Кровь, такая горячая, как будто прямо из ран Господних», и это было ему так же, как ей, «невыразимо сладостно».

Слишком понятно, что, узнав о буре гонений, воздвигнутых на Терезу и на великое дело Реформы, король их защитил и что одного мановения руки его было достаточно, чтобы сделалась, как некогда на Геннисаретском озере, «великая тишина» после бури.

В то же время получено было разрешение от папы Пия IV основать новую женскую обитель св. Иосифа в г. Авиле, и «городские власти наконец решили, что если только обитель будет иметь доход, то они оставят ее в покое». «Думала и я, – вспоминает Тереза, – что большого зла не будет для обители иметь доход, пока вся эта смута не кончится, – с тем чтобы потом от него отказаться, и даже мне иногда казалось, что такова и воля самого Господа». «Жили мы прежде милостыней, и многого труда мне стоило получить на то разрешение Св. Отца, чтобы нас не принуждали жить на доход, нарушая обет нищеты».

В декабре 1562 г. Тереза перешла в обитель Св. Иосифа. Все ее имущество, при выходе из богатейшего монастыря Благовещения, была соломенная постель, железные вериги, веревка для самобичевания да ветхая, заплатанная ряса. Правнучка леонских королей, яснейшая донья Тереза да Агумада, сделалась «смиренною сестрой Терезой Иисуса».

«Было для меня предвкушением блаженства небесного видеть этот маленький домик, удостоенный присутствия самого Господа в Святейших Таинствах, и ввести в него четырех бедных сирот, великих служительниц Божьих».

Радоваться бы надо, казалось, что совершилось наконец великое дело, начало Реформы, но радости в душе ее не было: вдруг потухла радость, как пламя свечи, которую кто-то задул; знала кто, – диавол. Страшная тоска напала на нее – чувство какой-то вины бесконечной, – она сама хорошенько не знала какой, но, может быть, в младенчески невинных глазах о. Пэдро и в безмолвно вопрошающих глазах сестер, особенно Марии де Окампо, первой принявшей постриг в новом Кармеле, – читала она свой приговор, и ей казалось тогда, что, согласившись, чтобы обитель имела доход, она изменила Господу и предала Его лобзанием Иуды. «Дочь моя, да не будет монастырей с доходами, – такова воля Моя и Отца Моего», – помнила она эти слова, услышанные некогда из уст самого Господа, и вот захотела соединить бедность с богатством, Христа с Маммоном, как будто один и тот же Христос мог сначала сказать: «Блаженны нищие», а потом: «Блаженны богатые». О, насколько лучше были те внешние гонения людей, чем это внутреннее гонение Врага! Вот когда бесы повалили новую стену обители так, что, падая, задавила она до смерти уже не младенца Гонзальво, а самое Терезу.

Хуже всего было то, что она уже не могла молиться о прощении, потому что знала, что если бы даже Господь ее простил, то сама она не простит себя никогда, и мучилась этим так, что ей казалось иногда, что уже и здесь, на земле, заживо начались для нее те вечные муки ада, о которых было ей видение, пять лет назад: точно втискивали ее и все не могли втиснуть в маленькую, выдолбленную в каменной стене ямку, – с такою <…>, как будто не другие, а сама она вырывала из себя душу. «О, скорее бы, скорей наконец, – за Магдалиной Креста на костер!» – может быть, думала она с отчаяньем.

Но и теперь, как уже столько раз, спасло ее чудо. В самой черноте адова мрака явился ей однажды Христос в таком лучезарном сиянии, что она не могла поднять глаза на лицо Его. Он ничего не сказал ей, – только посмотрел на нее так, что всех мук ее как не бывало, и снова была она так уверена в деле своем, так спокойна и радостна, как будто Он Сам вел ее за руку.

26

13 августа 1567 года авильские граждане с удивлением увидели, как четыре тяжелые, крытые полотном телеги, в каких ездят жиды на сельские ярмарки, подъехали к воротам новой обители Св. Иосифа; как вышли из нее четыре монахини и нагрузили на телеги свой нищенский скарб; как вышла и «Мать Основательница», Madre Fundadora, – так теперь называли Терезу, – и, с помощью возницы, судя по смуглой разбойничьей роже, выкреста из мавров, изобралась на одну из телег, держа в одной руке бутыль святой воды, а в другой – восковую куклу Младенца Христа, Nino, с которой никогда не расставалась, и уселась на соломе, среди четырех сестер, точно курица среди цыплят своих. Тут же пронзительно визжал поросенок, «должно быть, подарок какому-нибудь важному духовному лицу, покровителю», догадались граждане. «Гарр! Гарр!» – крикнул возница на тощих, ободранных мулов и защелкал бичом; сплошные, без спиц, деревянные колеса телег заскрипели оглушительно, и поезд медленно тронулся по большой Саламанской дороге.

К вечеру только узнали авильские граждане, куда и зачем выехала Тереза: в богатый торговый город Медина-дель-Кампо, чтобы и там основать такую же обитель Нового Кармеля, как в Авиле, и что будет их основывать во всех больших городах Испании – в Мадриде, Севилье, Толедо, Саламанке, Валладолиде, Бургосе. Громко люди говорить не смели, потому что знали, что сам христианнейший король покровительствует Терезе; шептались только по углам, но эта ненависть тайная была еще ядовитее, чем явная. Говорили, что ей, как могучей ведьме, заключившей договор с диаволом, ничего не стоит обмануть короля, весь королевский Совет и даже самого Великого Инквизитора так же точно, как обманула их Магдалина Креста; что осрамит она город Авилу не только на всю Испанию, но и на весь христианский мир и что, может быть, следовало бы потихоньку убить ее, сжечь и развеять пепел ее по ветру.

А в это время поезд Матери Основательницы все так же медленно двигался в лютом зное, по выжженным горам и пустыням старой Кастилии; поросенок визжал все так же пронзительно, – боялись что, не доехав до места, издохнет. В царственно-прекрасных, тонких и бледных, влажных от пота пальцах Матери восковая крашеная кукла Ниньо таяла, и краски линяли на ней. «Надо будет перекрасить заново бедняжку!» – думала она, как в бреду.

В полночь того же дня добрались наконец до Медины-дель-Кампо благополучно; только поросенок издох. На ночь остановились в купленном для новой обители полуразрушенном доме на улице Св. Иакова, а только что забрезжил день, маленький дребезжащий колокол уже возвестил удивленным гражданам Медины чудом выросшую за ночь, новую обитель. «Чтобы это сделать, нужно было мне великое мужество, а оно у меня, говорят, немалое», – вспоминает Тереза об этом чуде.

При свете дня оказалось, что новая обитель в худшем состоянии, чем думали: крыша и стены обвалились, так что алтарь и Чаша со Св. Дарами были почти на улице. Очень боялась Тереза, что еретики, которых в городе было множество, ночью, тихонько подкрадутся и, выплеснув из Чаши на землю Кровь, выкинув Тело Господне, растопчут их ногами. Стражу поставила она к алтарю, но, так как ей не очень доверяла, то сама сторожила всю ночь. Яркий лунный свет заливал одну половину улицы, а другая была вся в черной тени, и Терезе все чудилось, что крадутся там, ползут чернейшие тени Лютеров, Кальвинов – «диаволов». Сторожили и сестры, по очереди, пока не починили крыши и стен.

27

В первых числах ноября явился в новую обитель молоденький студент Саламанкского университета, брат Жуан де Санто Матиа, кармелит из братства Обутых. Не довольствуясь смягченным уставом Кармеля, задумал он перейти в Картезианское Братство с уставом более строгим, о чем и пришел посоветоваться с Терезой.

Странное впечатление произвел он на нее. Ростом был так мал, – едва доходил до плеча ее, – что казался иногда совсем маленьким мальчиком; в тонких губах слишком маленького рта и в слишком тонком голоске его было что-то детское, а очень высокий, крутой и обнаженный лоб был похож на лоб древнего мудреца. «Маленьким Сенекой» назовет его Тереза, и прозвище это очень к нему подойдет. Ясные, большие, на выкате, не грустные, а только усталые, как у людей, слишком много читающих, глаза его светились таким умом, что ей казалось, что ни в чьих глазах человеческих не видела она такого ума. И во всем существе его, – особенно в кроткой, тоже как будто бесконечно усталой улыбке, – было то, о чем она подумала: «Это тишина высот».

«Незачем вам, брат Жуан, выходить из Кармеля, – ответила Тереза на его вопрос, – или вы не знаете о новом уставе нашего Братства?»

И сообщила ему все о великом деле Реформы. Слушал он ее как будто внимательно, но вместе с тем и рассеянно, точно думая о чем-то своем, более важном для него и глубоком.

«Оставаясь в нашем Братстве, могли бы вы достигнуть совершенства и послужить Господу апостольскою проповедью больше, чем где-либо, потому что благо всех выше, чем благо одного?» – заключила она.

Брат Жуан хотел ей что-то ответить, но промолчал; только тихая, едва уловимая и как будто насмешливая улыбка скользнула по его губам; но тотчас, опустив глаза, он потушил в них вспыхнувший было огонь.

Только много времени спустя поняла Тереза, что в этой беседе прикоснулась нечаянно к самому больному месту в душе его. «Никогда никто из людей, кроме одного Человека, Сына Божия, не соединял и не соединит созерцания с действием» – этого он, может быть, и не думал, – только спрашивал себя, так оно или не так, и не мог ответить на этот вопрос, горевший в душе его, как никогда не заживающая рана. К ней-то и прикоснулась Тереза, когда сказала, что действие, – благо всех, – выше, чем созерцание – благо одного.

Вдруг он встал, заторопился и, неловко поклонившись, поцеловал у нее руку.

«Ну, так как же, брат Жуан, что вы решили?» – спросила она его, немного удивившись.

«Что решил?» – не понял он сразу, должно быть, забыл, о чем шла речь, но тотчас же спохватился, покраснел и сказал:

«Ах, да, да… непременно… я перейду в ваше новое Братство, мать Тереза, если только не слишком долго надо будет ждать…»

С тем и вышел.

Странное, почти жуткое впечатление осталось у Терезы надолго от этого свидания. «Сразу поняли они друг друга», – вспоминает ее духовник, о. Жуан д'Авила. «Только что я его увидела, как он меня очаровал», – вспоминает и сама Тереза. «Брату Жуану не надо было проходить испытаний, потому что хотя он и принадлежал к Братству Обутых (с новым смягченным Уставом), но жил всегда в великом совершенстве». «Господа благодарю я за то, что для дела Реформы имею уже полтора монаха, fratro e media», – хвалилась она, шутя, немногим друзьям своим в Авиле. «Целый монах» был о. Антонио де Гередиа, игумен у Св. Анны в Медина-дель-Кампо, который тоже хотел перейти из Старого Кармеля в Новый, а «половина монаха» – маленький брат Жуан.

Так было снаружи, а внутри – не совсем так: кажется, в этом первом же свидании почувствовали оба, что страшно близки друг другу и страшно далеки, как будто разделяла их навеки какая-то невидимая, но непереступная для них черта, – может быть, то самое, что отделяет созерцание от действия – «благо одного» от «блага всех».

28

Брат Жуан вернулся от Терезы в Саламанкский университет, где кончил полный круг богословских и философских наук, а затем немедленно постригся в Новый Кармель, первым иноком мужского Братства, и Мать Основательница собственноручно сшила ему рясу.

Осенью 1568 года основана была в дикой и мрачной долине Дуруэло у подножия Сирры де Гредос третья обитель Нового Кармеля, первая мужская, где было всего три монаха: брат Жуан, принявший здесь впервые имя «Иоанна Креста», Juan de la Cruz, о. Антонио де Гередиа и еще один, никому не известный, смиреннейший монашек из Медина-дель-Кампо, брат Джозе де Кристо.

Новая обитель устроена была в такой жалкой лачуге, что и полуразвалившийся дом первой обители в Медина-дель-Кампо казался перед нею почти дворцом. Крошечная церковка новой пустыньки вся была наполнена множеством грубых, кое-как из сучьв связанных крестов и мертвых черепов. Кровля лачуги была такая дырявая, что через нее шел дождь и снег. Но, не чувствуя этого, иноки, погруженные в молитву, в долгие ночи, покрыты бывали снегом так, что походили на три сугроба. Страшными самобичеваниями, постами, бдениями и железными веригами изнуренные, напоминали они живых мертвецов или диких зверей.

Мать Основательница, увидев их, ужаснулась. «Будучи трусливой и немощной, я молила их умерить эти подвиги самоумерщвления». Но они ее не послушались и даже как будто не поняли, о чем она им говорила. «И я поняла тогда, – заключает Тереза, – что здесь, в Дуруэло (мужской обители), Бог даровал мне большую милость, чем в женской обители св. Иосифа».

«Брат Жуан был всю жизнь святым», – скажет Тереза в конце жизни своей. «Света я ищу и здесь, и там, но нахожу его только в маленьком Сенеке моем». «Он, воистину, отец души моей». «Я нашла, наконец, человека по сердцу Господню и моему». Так восхищается Тереза Иоанном Креста, но кажется иногда, что восхищается им все-таки издали и не без тайного страха. Вечная между ними преграда подобна тончайшей и прозрачнейшей, но крепчайшей стенке льда: видят сквозь нее и слышат друг друга, но соединиться не могут, и холодно обоим от этого льда.

Трудно женщине простить мужчину, который не только физически, но и метафизически, как бы ни сближался с нею, не мог бы ее полюбить. Не было на свете мужчины, который меньше мог бы полюбить Терезу, чем Иоанн Креста, и не было на свете женщины, которая меньше могла бы полюбить мужчину, чем Тереза – Иоанна. Полом насыщены оба, как две, готовые разразиться грозовые тучи насыщены молнийной силой, но разделены самым дурным проводником этой силы – стеклом: нет между ними ни полового притяжения, ни отталкивания, а есть только совершенное отсутствие пола, как бы ледяное скопчество. А между тем он нужен ей и она – ему, и даже именно здесь, в Божественной тайне пола, нужнее, чем где-либо, и, может быть, оба это знают; вместе думают только о ней, об этой божественной тайне, и мучаются только ею, но ничего не могут об этом сказать друг другу. «Мужество у него великое, но он всегда один, mas es solo», – скажет об Иоанне Тереза, но, кажется, то же мог бы сказать и он о ней.

29

В религиозном опыте, в действии, Тереза – одна из умнейших женщин, какие были когда-либо; но в отвлеченном, богословском и философском мышлении так беспомощна и невежественна, что этому иногда трудно поверить. Это, впрочем, она и сама хорошо сознает. «Трудно говорить ясно о самом внутреннем, а так как трудность эта соединяется у меня с глубоким невежеством, то я наговорю, конечно, много лишнего прежде, чем скажу, что нужно… Часто, когда я беру перо в руки, то у меня нет ни одной мысли, и я сама не знаю, что хочу сказать». «Я не понимаю, что значит слово „ум“ и какое отличие ума от души: мне кажется, что все это одно и то же». «Я иногда сама не знаю, что хочу сказать, но Бог делает, чтобы это хорошо было сказано. Если же я иногда говорю глупости, то этому не должно удивляться, потому что я от природы бездарна».

«Главное, не много думать, а много любить… Но, может быть, мы вовсе не знаем, что такое любовь», – это могло быть сказано «глупою» Терезой, с такою ослепительной, как бы математическою точностью, если не под влиянием, то лишь около Иоанна Креста. Она и это хорошо сознает: «Не ему учиться у меня, а мне – у него». Но знает и он, что многому мог бы у нее научиться. «Я не буду говорить об экстазах, восхищениях, откровениях и других утонченных дарах духа, потому что обо всем этом уже достаточно сказано блаженной Терезой Иисуса в ее чудесных книгах». Это знает Иоанн, но знает и то, как могут быть опасны все эти «откровения» и «видения». Как знать, не утверждался ли он все более в поисках совершенного самозабвения, отсутствия всех внешних чувств и представлений, – того, что он называет «Темною Ночью», noche oscura, по мере того как видел в религиозном опыте Терезы опасность самообманов, «галлюцинаций» по-нашему? Кажется, знает и Тереза, что Иоанн, чтобы достигнуть вершины созерцания, отталкивается от нее, отрицает ее и уничтожает в ее религиозном действии. Очень вероятно, что бывали такие минуты, когда она восставала на него больше, чем на того духовника, который советовал ей «открещиваться» от видений Христа и делать Ему «знак презрения», больше восставала на Иоанна Тереза, потому что чувствовала, что его соблазн глубже, тоньше и страшнее. «Если бы даже рушился весь мир, будь спокоен» – слыша эти слова от него, «отца души своей», может быть, испытывала она не меньший ужас, чем если бы слышала их от самого диавола.

Что должна была она чувствовать, стоя перед ним на коленях и исповедуясь этому самому желанному, потому что самому страшному из всех духовников своих, когда видела вдруг на тонких губах его неуловимо скользившую, как будто насмешливую, улыбку?

«Как-то раз, на втором году моего настоятельства у Благовещения, – вспоминает она, – когда я причащалась, о. Иоанн Креста, разделив Гостию на две половины, одну из них дал мне, а другую – другой монахине». «Это он сделал, – подумала я, – для того, чтобы смирить, унизить меня, me querian mortificar, потому что я однажды сказала ему, что вкушаю наибольшую сладость, когда Гостии большие, хотя и знаю, что это не имеет никакого значения, потому что Господь находится весь и в малейшей частице Св. Причастия».

Но если брат Жуан «смиряет, унижает» Терезу, то и она – его. Однажды в г. Авиле происходил так называемый vejamen, полушутливое богословское состязание, подобное тем, какие происходили в тогдашних испанских университетах. Предметом его были услышанные Терезой в видении из уст Господних таинственные и ей самой непонятные слова: «Ищи себя во Мне, bescatú en mí». Приняли участие в состязании ученейший богослов Авильского университета, бывший духовник Терезы, о. Жуан д'Авила, брат ее, Лоренцо, недавно вернувшийся из Перу, где разбогател, и под влиянием сестры, вступивший на «путь Совершенства» (в очень трудную минуту он спас дело Реформы, пожертвовав большие деньги для основания обители св. Иосифа), «святой рыцарь», Франческо де Сальчедо, и брат Иоанн Креста. Все они представили истолкования тех четырех таинственных слов Господних, а Тереза, избранная верховным над ними судьей, представила отзыв о каждом из этих истолкований. Вот отзыв ее об истолковании Брата Иоанна: «Да избавит нас Бог от людей таких духовных (как брат Иоанн), – что они не допускают ничего, кроме совершенного созерцания. Слишком дорого стоило бы людям, если бы они могли искать Бога, только умерев для мира. Ни Мария Магдалина, ни Самарянка, ни Хананеянка вовсе не умирали для мира, когда нашли Бога». Кажется, умнее, язвительнее и великодушнее нельзя было св. Терезе Иисуса отомстить св. Иоанну Креста за все его неуловимо-скользящие, как будто насмешливые над нею, улыбки.

«Кто делает упорные усилья, чтобы взойти на вершину совершенства, тот никогда не восходит на нее один – в созерцании, – но всегда ведет за собою, как доблестный вождь, бесчисленное воинство» – в действии. Может быть, и эти мудрые слова Терезы – камешек в огород Иоанна, чей главный первородный грех она так верно и глубоко поняла: «Он всегда один».

Кажется, то, что их так чудно и страшно соединяет и разделяет, изображается лучше всего в простодушной легенде Авильских монахинь о чуде «Поднятия на воздух», levitación. Однажды, в Троицын день, о. Иоанн Креста и мать Тереза Иисуса находились в одной из многих приемных, parlatorios, Благовещенской обители, маленькой комнате с кирпичным полом, каменными стенами и потолком из темных дубовых брусьев. Он сидел на стуле, а она перед ним – на скамье за решеткой, разделявшей комнату. Он говорил ей о «возлюбленной тайне своей», божественной тайне Трех, как вдруг почувствовал, что подымается на воздух, и невольно ухватился обеими руками за стул. Но неодолимая сила подняла его вместе со стулом так высоко, что он прикоснулся головой к потолку. Тою же Силой поднята была и Тереза вместе со скамьей. Но оба они продолжали беседу как ни в чем не бывало. Когда же вошли сестры и увидели их, поднятых на воздух, то, может быть, не слишком удивились, потому что со многими из них самих происходило то же чудо; во внутренней или во внешней действительности, – этого они сами хорошенько не знали, потому что если и мать игуменья не умела отличить «ума» от «души», то где же было сестрам отличить внешнюю действительность от внутренней?

«Видите, дочери мои, – проговорила Тереза, опустившись на пол и как будто стыдливо извиняясь в чем-то, – нельзя говорить о тайнах Божьих с о. Иоанном, чтоб он не увлек за собою в Экстаз!»

«Нельзя говорить с о. Иоанном о Трех», – могла бы она сказать точнее, а если не сказала, то, может быть, потому, что слишком хорошо чувствовала, что этого никто не понял бы.

Что такое Экстаз? Буря около Трех. Это поняли только св. Тереза Иисуса и св. Иоанн Креста, но и они поняли это лишь чувством и волей – личным одиноким опытом, а если бы поняли и сознанием общественным – опытом Церкви, догматом, то, может быть, совершили бы Реформу так, что перевернули бы мир.

Очень знаменательно здесь то, что чудо Поднятия происходит с ними в Троицын день, во время беседы о тайне Трех, которая для них обоих есть по преимуществу божественная тайна брачной любви, и еще знаменательнее, что вечно разделяющая их преграда, как бы железная между ними решетка, даже здесь, в огне Экстаза, не плавится и не падает, а остается такой же незыблемой и навеки разделяющей даже в высшем порядке чуда – свободы, как и в низшем порядке необходимости – рабства.

Кто хочет видеть чудеса, пусть читает не Жития, а жизни таких великих святых, как Иоанн Креста и Тереза Иисуса. В минуту, самую нужную не только для обоих, но и для всего христианского мира, встречаются они и, разъединенные в сознании, соединяются в чувстве и воле, для общего великого действия – Реформы. Если это только бессмысленный случай, то что же такое чудо Промысла Божия?

Есть у Данте в «Раю» двойные души Святых, уносимые вихрем Экстаза и неистово кружащиеся, пляшущие, как двойные Солнца-Атомы, в неизреченной бездне блаженства. Св. Иоанн Креста и св. Тереза Иисуса – такая «Двойная Душа». Здесь, на земле, разъединенные, может быть, соединятся они там, на небе, и будут кружиться, плясать в огненном вихре Экстаза, или тихо-тихо падать, как тихие снежные хлопья, в неизреченное лоно Отца.

30

Только что Тереза соединилась с Иоанном Креста в деле Реформы, как сила ее возросла бесконечно. За три года, от 1568-го, когда она встретилась с ним впервые, до 1571-го, основывает она семь обителей – в Мачеро, Магалоне, Валладолиде, Толедо, Пастране, Саламанке и Альбе-де-Тормез. А после вынужденного двухлетнего бездействия основания возобновляются, за последние восемь лет жизни ее, 1574–1582, с еще большею скоростью, в Сеговии, Вэасе, Севилье, Каракаве, Вилленеве-де-ла-Ксара, Паленчии, Сории, Гренаде и Бургосе. «Дух, оживлявший ее, был так ревностен, что не давал ей покоя», – вспоминает один из ее современников.

Все эти светлые обители – только малые семена великого сева, Царства Божия. И самое удивительное, почти невероятное, – то, что все эти основания происходят при величайшей бедности, так что у Матери Основательницы часто не в переносном, а в точном смысле нет ни гроша. Но «святая Дама Бедность» – мать святого Богатства, потому что св. Тереза уже знает, чего св. Франциск еще не знает, – что не только бедность, но и богатство может быть святым. Все эти основания Терезы – нечто небывалое, за все века христианской Церкви после Оснований ап. Павла.

Чтобы понять как следует не внутреннюю, чудесную, а хотя бы только историческую, внешнюю, сторону дела св. Терезы, надо вспомнить бывшую в Испании XVI века, после завоевания Нового Света, неодолимую тягу к монашеству, к уходу из мира: тем, кто завоевал землю, осталось завоевать и небо. Св. Тереза – великая Завоевательница, Конквистадор не внешнего, а внутреннего Нового Света. Донья Катарина де Кордона, воспитательница Дон Карлоса и Дон Жуана Австрийского, правнучка знаменитых герцогов Кордонских, тайно покидает двор, облекается в рубище и живет, как дикий зверь, в пещере, питаясь корнями и травами. Многие богатые и знатные люди живут и в миру, как монахи. Сам Император Карл V уходит в монастырь Св. Юста, а сын его, Филипп II – в подобный монастырю Эскуриальский дворец.

Но в этой общей тяге к монашеству Тереза находит только внешнюю помощь, а внутреннюю – в самой себе, в бесконечном мужестве своем. «Мне говорили, что это женщина; нет, мужчина и даже один из наиболее мужественных, каких я когда-либо видел», – скажет о ней один из близко знавших ее людей. «Я хотела бы, чтобы вы (сестры Кармеля) имели вид не женщин, а мужчин, и притом таких мужественных, чтобы и мужчины этому удивлялись», – скажет сама – Тереза. Мать Основательница и сестры Нового Кармеля – точно Амазонки в рясах. «Страстно желать, – в этом вся моя природа».

Мужества неисчерпаемый источник и будет для нее эта страстная воля. «Терпим голод, и жажду, и наготу, и побои; и скитаемся и трудимся, работая своими руками. Злословят нас, – мы благовествуем; гонят нас, – мы терпим; хулят нас, – мы молимся. Мы, как сор для мира, как прах, всеми попираемый доныне», – могла бы сказать и св. Тереза, как ап. Павел (1 Кор. 4, 11–13).

«Книга Оснований», «Libro de las Fundaciones», св. Терезы есть книга великого мужества. Так же как «Дон-Кихот» Сервантеса, это одна из самых веселых, но вместе с тем и одна из самых грустных книг в мире, потому что истинно человеческое веселие почти всегда соединяется с глубокою грустью.

31

На тех же тяжелых скрипучих телегах, запряженных теми же ободранными мулами, как в первом путешествии, с тою же вечной бутылью святой воды и восковою куклой Младенца Христа, то линяющей от дождя, то покрываемой снегом, то истаивающей от зноя, – отправляется Тереза во все путешествия. А там, где нет больших дорог и вьются только тропинки над пропастями, – едет верхом, и, когда, сорвавшись из-под копыта споткнувшегося мула камень летит с протяжным гулом и грохотом в пропасть, – не бледнеет, а только ласкает мула по шее; или даже идет пешком царственно прекрасными, «прозрачными и нежными, как перламутр», маленькими ножками в грубых лаптях, alpargate. И это часто в таких местах, которые считаются разбойничьими гнездами, так что проводники отказываются ее провожать. Но ей ли, не боящейся Лютеров и Кальвинов, «диаволов», бояться испанских разбойников, все-таки добрых католиков? Мокнет до последней нитки под осенними ливнями, мерзнет под ледяными ветрами и вьюгами, задыхается от зноя в горных ущельях, где воздух пышет огнем в лицо, как из раскаленной печи.

Как-то раз в пути, когда сделался у нее сильнейший припадок лихорадки, сестры хотели освежить водой ее горящую голову, но вода нагрелась от зноя так, что не освежала ее. А в другой раз, перед въездом в Кордову, спасаясь от лютого зноя, рады были найти немного тени под мостом, вместе со стадом свиней.

Однажды, в половодье, когда переправлялись через Гвадалквивир на пароме, канат оборвался и бурное течение реки понесло паром с одной из четырех телег. Сестры молились и плакали; плакал даже Эстрамадурский пастух, который хаживал на медведя с рогатиной. А Тереза не плакала и не молилась, – она не любила молиться в опасности, – а лишь неотступно смотрела на кромешно-черное кручение омута. Чудом только спаслись, когда паром остановился на отмели.

Только что приезжали в гостиницу, – брали отдельную комнату, большею частью чулан где-нибудь на чердаке; кое-как завешивали дверь, и строгая мать привратница, стоя на пороге, никого не пускала в чулан. Брызгали обильно по всем углам святой водой из бутыли, потому что бесы в гостиницах не менее жирны, чем блохи в постелях и пауки по углам. А в это время, снизу, из общей комнаты, слышался стук игральных костей по залитым вином столам, ругань пьяных солдат, бродяг, ослиных погонщиков, разбойников и нищих монахов, непристойные песни и хохот слишком веселых девочек, а иногда и шум внезапной драки, яростные вопли, богохульства, лязг ножей и стоны раненых. Сестры бледнели, крестились и плакали, прижимались к матери-игумени, как испуганные цыплята к наседке.

В одной из таких скверных гостиниц, ventas, Тереза могла бы встретиться с Рыцарем Печального Образа, Дон Кихотом Ламанческим, и если бы они разговорились, то, может быть, почувствовали бы, что оба они – одного поля ягоды.

Однажды, после целого дня пешего пути по выжженной степи, дали им в гостинице жалкий, под самой крышей, чулан без окон, только с дверью, и когда открывали ее, то лютое солнце заливало весь чулан. Мать Тереза, опять в сильнейшей лихорадке, попробовала лечь в постель, но лучше бы на поле легла, потому что вся она была точно острыми камнями набита и с одной стороны так высока, а с другой низка, что на ней невозможно было лежать. И больная снова пустилась в путь, предпочитая возможный солнечный удар страшному ночлегу в этом чулане.

Однажды, промокнув под дождем до костей, пришла мать Тереза с сестрою Анною в гостиницу, где должны они были остановиться в общей комнате, потому что отдельной не было. Вышла сестра Анна поискать огня, чтобы согреть белье для Терезы, дрожавшей от озноба, а когда вернулась, то случившийся тут же пьяный гидальго начал осыпать их обеих непристойнейшей бранью, называя «старыми ведьмами» и «потаскухами». Бедная сестра Анна возмущалась и плакала, а мать Тереза слушала брань с таким удовольствием, что озноб у нее прошел, и она согрелась лучше от этой брани, чем от теплого белья.

Только что приезжали в город для основания новой обители, Тереза покупала дом, но не на деньги, а в долг, потому что часто не имела и двух мараведи в кошельке, а торговалась так, что самые ловкие плуты только почесывали головы.

«Ну, и жох баба, пальца ей в рот не клади!» – удивлялись они, и она считала это величайшей себе похвалою: «Ныне, когда Господь поручил мне основание обителей, я сделалась настоящим дельцом, и этому радуюсь».

Перед основанием Толедского монастыря было у нее целых три дуката, и она купила на них две иконы для алтаря, две соломенные постели и одно одеяло на всю будущую обитель. Дело было зимою, в лютую стужу, а в скверной лачуге, где они поселились на время, не было ни одного полена. Ночью сестры мерзли на бедных соломенных постелях своих, кое-как укрываясь только рясами. Мать-игумения, проснувшись однажды от холода, попросила у них чего-нибудь, чтоб теплее укрыться, но сестры ответили ей, смеясь, что на ней уже все, чем только можно было укрыться. «А когда перешли наконец в купленный дом, то пиршество их по случаю новоселья состояло лишь из нескольких сардинок, да и для тех, чтобы изжарить их, не нашлось во всем доме ни щепки; наконец нашли немного хвороста, который послал им Господь. И в следующие дни было не лучше: яйца варили в заемной печерке, а соль толкли камнем». Но при всей этой бедности жили в величайшей радости; чем беднее, тем радостней. «Голодом крепости нашей взять нельзя, – говорили они вместе с Матерью Основательницей, – мы можем умереть от голода, но не можем быть побеждены». И Господь послал им не только охапку хвороста, но и 12 000 дукатов от усердного даятеля, на которые купили они для новой обители один из лучших толедских домов. И так – всегда, везде: в самую последнюю минуту, когда казалось, что все погибло, – вдруг чудом Божьим спасались.

32

Чуду Оснований, Fundaciones, равно только чудо Управления. Может быть, со времени ап. Павла не было такого совершенного строения Церкви, как у св. Терезы, и для обоих строений – одно основание: «Все – ничто без любви, sin amor todo es nada».

Главная, почти неодолимая трудность и сложность управления заключалась в том, что многими, иногда строптивыми и буйными сестрами надо было ей управлять издалека, за много дней опасного пути через пустыни и горные дебри. «Я знаю по горькому опыту, что значит много женщин, собранных в одном месте, да избавит нас от этого Бог!» – жалуется Тереза. Вот почему она уменьшает до последней возможности число монахинь в каждой новой обители. «Так как по нашему уставу… мы живем только добровольными даяниями и милостыней, то не можем быть многочисленны». Число сестер вначале – двенадцать, и только впоследствии увеличено до двадцати.

«Дочери мои, заклинаю вас любовью Отца и Кровью Сына, – завещает она, – берегитесь строить большие и великолепные обители. Если же это случится, да обрушатся они на ваши головы, в ту самую минуту, как будут достроены… Малыми и бедными должны быть все наши обители… Будем в этом подобны нашему Царю, имевшему в мире только две обители – Вифлеемские ясли, где Он родился, и Крест, где Он умер».

Малые семена великой жатвы, – Царства Божия, – все эти пустыньки, но, чтобы семя выросло в колос, нужно, чтобы оно было действительно семенем Царства Божия, а это не всегда бывает, потому что диавол среди пшеницы сеет и плевелы. Достаточно и одной паршивой овцы, чтобы заразить все стадо. «Берегитесь монахинь, не доверяйте им: когда они чего-нибудь хотят, то умеют пускать пыль в глаза», – скажет Тереза в 1582 году, накануне смерти, последнему и величайшему другу своему, о. Джеронимо Грациайо, апостолическому визитатору Нового Кармеля. «Нас, женщин, не так-то легко понять», – скажет она и другу, сотруднику своему, о. Мариано. «Вовсе не в том заключается искусство управлять паствою, чтобы видеть только собственные немощи свои; надо часто забывать себя и помнить, что стоишь на месте Божьем… Что Бог дает нам то, чего у нас нет, и что Он это делает для всех наместников своих, потому что нет среди них ни одного совершенного. Не предавайтесь же, отец мой, ложному смирению», – скажет она и злейшему врагу своему, генеральному викарию обоих Кармелей, о. Николаю Дория.

«Наша мать Тереза была бы на престоле королевой Изабеллой Кастильской, а Изабелла в монастыре была бы Терезой», – говорили о ней современники. «Когда она беседовала с вельможами и знатными дамами, то было у нее естественное чувство достоинства как у равной с равными», – вспоминает Рибера. «Мать наша, Тереза, беседовала с придворными вельможами и дамами свободно, любезно и весело, потому что, привыкнув беседовать с Царем царей, не боялась и сильных мира сего».

Как-то раз, еще до основания обители Св. Иосифа, пригласила ее к себе в Мадрид неутешная по смерти мужа вдова, одна из знатнейших дам в Испании, правнучка св. Фердинанда, короля Кастильского и св. Людовика, короля Франции, донья Луиза де ла Черда. Долго и упорно отказывалась Тереза ехать к ней и поехала только тогда, когда сам Господь сказал ей в видении: «Поезжай!» «В великолепном дворце ее, – вспоминает она, – испытывала я глубочайшее презрение ко всем земным величиям: чем царственнее казались они другим, тем большее ничтожество я чувствовала в них… Все это внушало мне только отвращение быть знатной дамой».

Однажды, по пути в Севилью, остановилась она с сестрами в открытом поле, близ гостиницы, где, должно быть, не нашлось для них места. Несколько солдат и других разбойничьего вида людей находились на том же поле. Вдруг поднялась у них ссора, и, выхватив ножи, начали они резаться. Сестры, в ужасе, кинулись к Матери, но та подошла спокойно к дерущимся и проговорила:

«Братья мои, подумайте, что Бог здесь присутствует и будет вас судить!»

«И, охваченные как бы сверхъестественным ужасом при этих словах, перестали они резаться, убежали и скрылись неизвестно куда, так что их больше не видели», – вспоминает Рибера. Под низко опущенным на лоб темным монашеским покровом не было им видно серебряного венца седых волос ее, но в царственном величии правнучки леонских королей был такой «признак власти», что от него-то, может быть, и бежали они «в сверхъестественном ужасе».

33

«Так неутолимо жаждала она унижения, чтобы разделить хоть в чем-нибудь позор Божественного Супруга своего, вольно, из любви к людям, унизившегося даже до смерти крестной, что искала всегда случая так же унизиться и уничтожиться, – вспоминает тот же Рибера. – Так, вползла она однажды в трапезную, с ношей камней на спине и с веревкой на шее, за которую тащила ее одна из сестер, говоря, что камни эти – ее, матери игумении, великие грехи».

Но, может быть, большее для нее унижение – то маленькое, глупенькое чудо, для глупеньких монахинь, на которое она согласилась, когда при замене тонкой ткани ряс грубою волосяною тканью, сермягой или дерюгой, где водятся всегда блохи и другие насекомые, велела она отслужить особый молебен, после чего будто бы все они вдруг исчезли лучше, чем от мытья, и больше никогда уже не появлялись.

Но это глупое чудо вовсе не противоречит, как может казаться, тому «совершенному здравому смыслу» и никогда не изменяющему ей внутреннему чувству меры, которые помогают ей и в действии так же, как в созерцании. Быть «настоящим дельцом» и даже как будто «плутом» с теми плутами, с которыми надо было ей торговаться, покупая дома для новых обителей и не имея иногда ни одного мараведи в кармане, было ей не так трудно, как приобретать друзей и благодетелей в Риме «богатством неправедным». «Надо бы и нам, Босоногим, уметь, – в этом великая сила Обутых, – приобретать дукатами драгоценную помощь Римской Курии для дела Реформы», – учит св. Тереза Взяточница.

Как-то раз, в маленьком городке Манзанаресе, где остановилась она для ночлега, гостеприимный хозяин, зная, что она любит куропаток, подал их на стол.

«Вот так святая!» – пробормотала одна из служанок себе под нос, но так, что «святая» услышала.

«Дочь моя, – возразила она, смеясь, – лучше хвалите милосердие вашего хозяина и знайте, что когда куропатки, то куропатки, а когда покаяние, то покаяние, cuando perdiz – perdiz, у cuando penitenzia – penitenzia».

«Да избавит нас Бог от унылых святых! – говорила она. – Скучных людей и насильственных молитв я терпеть не могу». «Наша Мать Тереза, хотя и святая, но такая же простая, как все люди!» – не могли на нее нарадоваться сестры св. Клары, помня завет св. Франциска и ап. Павла: «Всегда радуйтесь», – что значит: просты будьте с простыми людьми и не брезгуйте их бедною радостью». Этого завета, может быть, не исполнил никто из святых лучше Терезы. Тех сестер, что, «поджавши губы, смеются», она терпеть не могла. «Лучше совсем не строить обителей, чем принимать в них унылых монахинь: это гибель монастырей». «Тем, кто страдает унынием, надо пореже давать рыбу, а мясо почаще». «Лучше с врачом посоветуйтесь», – говорит она одной монахине, которая просит молитв ее, чтобы избавиться от беса уныния. «Часто уныние доводит людей до настоящего сумасшествия». «Следует считать уныние очень опасной болезнью и лечить его, как болезнь». «В противоположность всем остальным болезням, кончающимся выздоровлением или смертью, от уныния так же редко выздоравливают, как и умирают».

Меньше всего страдает этою болезнью сама Тереза: любит петь и плясать под звуки бубна и кастаньет; любит шалить и смеяться, как маленькая девочка. «Экая полоумная наша мать игумения!» – говорила она о себе и, может быть, хотела, чтобы говорили о ней сестры.

Однажды, в Саламанке, в 1571 году, в одну из самых тяжелых минут жизни своей, предгрозным, душным вечером, когда, смертельно усталая, хочет она незаметно пройти в келью свою из садика, где сестры, по обыкновению играют и беседуют в краткие часы отдыха, – одна из них, самая молоденькая послушница, подходит к ней и, ласкаясь, говорит:

«Что это, мать, вы уже уходите?»

«Я… нет, – отвечает она через силу. – Ну-ка, спой нам что-нибудь…»

И, радостно схватив бубен с кастаньетами, закружилась девочка сначала в тихой и медленной, а потом в неистовой пляске, под неистовую песню:

Veante mis ojos,
Dulce Jesús bueno!
Дай мне увидеть Тебя,
Иисус мой сладчайший,
Дай мне увидеть Тебя
И умереть!
Цвет Серафимов,
Иисус Назорей,
Дай мне увидеть Тебя
И умереть!

«Я вовсе не чувствительна, – напротив: сердце у меня такое жестокое, что это мне иногда самой тяжело», – скажет Тереза. «Страшные письма писала я ей, точно молотом била по наковальне», – вспоминает она об одной строптивой игумений Севильской обители, которая требовала, чтобы немедленно выехали из нее, потому что она нездорова, между тем как Тереза считала это прихотью. «Несколько хороших ударов бичом заставят ее молчать и не сделают ей никакого зла», – пишет она другой игумении об одной, как будто бесноватой, а на самом деле, может быть, только истеричной монахине. «В яму, в яму эту чуму, и чтоб она оттуда никогда не выходила. О, какое это великое зло! Бог да избавит нас от того, чтоб оно проникло и в наши обители, – лучше бы огнем испепелило нас всех!» – эти страшные слова пишет она о другой, еще более строптивой монахине и прибавляет, как общее правило: «Лучше умереть временною смертью немногим, чем погибнуть вечною – всем». Если правило это довести до конца, то будет св. Инквизиция. Не за то ли так любит св. Терезу не только «христианнейший» король Филипп II, но и весь насквозь пропахший жженым человеческим мясом герцог Альба?

Это, впрочем только одна сторона ее «жестокого сердца», а вот и другая. Правнучка леонских королей, ночью потихоньку встает она, обходит кельи и, становясь на колени, целует ноги спящих дочерей своих (бедных поселянок) и греет их дыханием своим, так осторожно и ласково, чтоб они не проснулись. «Бедными овечками Пресвятой Девы Марии называет их и смотрит с нежной улыбкой, как „эти маленькие ящерицы выползают из темных и холодных келий греться на солнце“.

Строится все великое дело Реформы на двух основаниях – на любви и на радости, но бывали и такие черные, страшные дни, когда внезапно пробуждалось в душе Матери Основательницы предчувствие великих бед.

В 1576 году вступила в Севильскую обитель молоденькая послушница, которая прославилась святою жизнью так, что мать игумения говорила сестрам, что «если эта новая сестра их не будет творить чудес, то пострадает от этого честь всей обители». Но скоро перессорилась она со всеми сестрами и, выйдя из монастыря, донесла Св. Инквизиции на мать игумению. Слухи прошли по городу, будто несчастных монахинь, подвешивая за руки и за ноги, жестоко секли розгами. «И если бы только это одно говорили! – жалуется Тереза. – С основания обители Св. Иосифа все было ничто по сравнению с тем, что я в эти дни испытала… Кажется, за всю мою жизнь я не чувствовала себя такой слабой и малодушной; я сама себя не узнавала… Бог отнял у меня руку свою, чтобы показать, что я без Него – ничто».

34

Может быть, в эти черные дни шевелилось в душе ее страшное сомнение во всем деле Реформы: если даже такие великие святые, как Бернард Клервосский и Франциск Ассизский, не спасли мира, не победили его, а были им побеждены, то что может сделать она, слабая из слабых, грешная из грешных? Может быть, шевелилось в душе ее и еще более страшное сомнение, в котором не смела она и себе самой признаться, – во всем «пути Совершенства» – монашестве: можно ли мир спасти, уходя из мира? Что, если дело Реформы – не малое горчичное семя, из которого вырастет великое дерево, Царство Божие, а что-то совсем другое? Что именно, не умела бы она выразить словами, но это было оттого еще страшнее.

Чем отличается вселенское христианство I–II века от римского католичества XVI века? Тем же, чем отличается жатва от парниковых растений. Первохристианство есть попытка передвинуть черту экватора к северу, чтобы изменить весь климат земли. Когда же попытка не удалась, и люди отчаялись в ней, то начали выращивать и в холодном северном климате редкие южные цветы и растения в особых теплицах – монастырях. Семнадцать новых Терезиных обителей – семнадцать новых теплиц, где всходят не смиренные колосья пшеницы и ржи – хлеб для голодных, а невиданные, чудовищно прекрасные цветы, подобные тем орхидеям, которые только что были привезены в Старый Свет из Нового, – роскошь для сытых. Этого, конечно, Тереза не сумела бы сказать, ни даже подумать, но, может быть, мучило ее иногда сомнение: что, если великое дело Реформы – только бессильная борьба с внешним холодом, идущим от «ереси Лютеров и Кальвинов, диаволов»? Чем сильнее холод, тем жарче топка печей в теплицах; но рано или поздно стекла их все-таки будут разбиты, ледяная стужа ворвется в теплицы, и все орхидеи погибнут.

35

«Как бы ни презирали нас и ни ругались над нами люди мира сего… мы выше звезд небесных; как бы враги Божии ни мучали нас и ни казнили… мы выше звезд небесных; как бы злые люди – псы и свиньи – ни топтали нас ногами… мы выше звезд небесных». «Радость для нас величайшая – знать, что все происходит по Предопределению Божию… потому что Господь поручил Ангелам своим охранять нас, так что если нет на то воли Его, – ни вода, ни огонь, ни меч не могут нам повредить». «Диавол на нас и мизинца не может поднять, если Бог ему не велит». Если бы св. Тереза услышала эти слова, то, может быть, почувствовала бы не болезненно-страстное и страшное благоухание орхидей, а знакомый с детства милый запах цветов. Но как удивилась бы она и ужаснулась, если бы узнала, что слова эти сказаны Кальвином, «Диаволом»!

Когда св. Иоанн Креста «смиряет», «унижает» св. Терезу Иисуса, разделяя на две половины Гостию, потому что «духовное присутствие Христа в Причастии действительнее вещественного», то, может быть, смутно чувствует она в этом уже «протестантский», «иллюминатский» соблазн; «Иллюминатами», Alumbrados, называли в Испании XVI века учеников Лютера и Кальвина. И когда Иоанн говорит Терезе на исповеди с неуловимо скользящей, как будто насмешливой, улыбкой о возможном «самообмане» в ее видениях и откровениях, то, может быть, и эта улыбка кажется ей «протестантской». Но всего страшнее для нее то, что в тех черных тенях «Лютеров и Кальвинов, – диаволов», что крадутся, ползут по залитой лунным светом Толедской улице, чтобы, выплеснув из Чаши Кровь и выкинув Тело Господне, растоптать их ногами, – кажется ей иногда, что она узнает и св. Иоанна Креста.

36

В эти дни «ересь» Иллюминатов не только тайно, в народных глубинах, но и почти явно, в высшем сословии, распространяется по всей Испании так, что проникает во дворец императора Карла V: один из его секретарей, дон Алонзо де Вальдес, и придворный проповедник, о. Вивес, – протестанты, а дворцовый капеллан, Казалла, даже почти явный учитель «ереси» в Старой Кастилии. В главном же гнезде «еретиков Толедо» имя Эразма известнее, чем в самом Роттердаме.

Вот основные точки соприкосновения испанских Иллюминатов с «ересью» Лютера и Кальвина: «Внутренняя молитва освобождает верующих от всех прочих обязанностей», внешних церковных молитв и таинств; «Тщетно ходатайство святых перед Богом», «Св. Гостия только кусок теста, pedazo de masa»; «В вере совершенные ни в каких внешних делах не нуждаются».

Но может быть, страшнее и соблазнительнее для Терезы то, что гонят Иллюминатов, пытают их в застенках и жгут на кострах Инквизиции не добрые и святые люди, а злые и преступные.

Если, при основании Толедской обители, Тереза не могла не узнать лично тамошнего архиепископа, Бартоломэо де Карранца, то он должен был казаться ей не только праведным, но и святым человеком. С каким удивлением и ужасом узнала она, так же как и весь христианский мир, что Примас Испании, великий святитель Церкви, Бартоломэо де Карранца, обвинен Св. Инквизицией в ереси Лютера и Кальвина. Узнала она также, что христианнейший король Филипп II ответил на это обвинение тем, что просил архиепископа «положиться на его королевское покровительство, и что, вызванный на суд Инквизиции, в Валладолид, тот, полагаясь на слово короля, старался лишь оттянуть это дело, потому что был уверен, что, только что король приедет в Валладолид, куда ожидали его со дня на день, как он, Карранца, будет спасен. Но Филипп II сжег бы собственноручно не только архиепископа Толедского, но и родного отца своего, императора Карла V, если бы тот оказался „еретиком“. С легкостью и даже считая это высшим христианским подвигом, нарушил он королевское слово свое и выдал головой Карранцу Великому Инквизитору, Фердинанду Вальдесу; жирную Толедскую муху отдал на съедение христианнейший король, высший Эскуриальский паук, низшему пауку подпольному, Великому Инквизитору. Если был на земле когда-нибудь негодяй совершенный, то это, конечно, Вальдес. Меньше всего думая о ереси, этот Гарпагон под маской Великого Инквизитора жег „еретиков“, большей частью знатных и богатых людей, так же спокойно, как мясник режет на бойне овец и баранов, только для того, чтобы грабить их не для Церкви, конечно, а для себя самого, сделав из этого более доходную статью, чем все золотые рудники Перу и Мексики.

Посланные в Толедо люди Вальдеса ворвались в архиепископский дворец, как разбойники, в полночь, когда святитель почивал, подняли его с постели, повлекли по пустынным улицам города и поспешно перевезли в Валладолид. В двух тесных комнатках с наглухо заколоченными окнами и без уборной, в знойное кастильское лето, задыхался он в смраде собственных своих нечистот.

В 1562 году Тридентский собор потребовал у короля дело архиепископа, «дабы прекратить этот небывалый в Церкви соблазн». Но король ответил отказом, требуя, чтобы Собор не вмешивался в дела Св. Инквизиции. «Лучше, – говорил король, – чем потерпеть малейшую ересь, я соглашусь потерять все мои владения и тысячу жизней, потому что не хочу над еретиками царствовать». Нехотя отказался Собор от требования своего, но объявил, что катехизис Карранцы, из-за которого началось все это дело, – добрая и святая книга.

Папа Пий V, бывший Великий Инквизитор, будущий святой, потребовал выдачи архиепископа вместе с делом его. Но Филипп, выражая свое «сыновнее послушание Св. Престолу», ответил, что архиепископ все же останется в Валладолидской тюрьме до смерти своей. Папа пригрозил королю отлучением от Церкви, и мысль, что он, «христианнейший», будет отлучен «на радость всем еретикам», ужаснула его так, что он наконец уступил, даже согласился сместить Великого Инквизитора Вальдеса «за непослушание Св. Престолу» и выслал в Рим все дело архиепископа, 40 000 страниц, на зло перепутанных инквизитором так, что нужны были месяцы, чтобы привести их в порядок.

Папа Пий V умер как раз вовремя, чтобы Св. Инквизиция избегла позора увидеть осужденного ею архиепископа оправданным Церковью; а нового папу, Григория XIII, легче было убедить в виновности Карранцы. Папа объявил его «весьма подозрительным во многих заблуждениях» и приговорил «торжественно отречься от них, совершив покаяние в семи главных Римских Церквах». Когда же, через неделю после этого, святитель умер, Филипп II имел бесстыдство сказать об этом человеке, которого довел до могилы:

«Он, говорят, умер, как святой, и я этому верю. Господь уготовал ему место злачно в раю, какое уготовляет всем святым своим!»

Очень знаменательно, что ни св. Тереза Иисуса, ни св. Иоанн Креста слова не проронили об этом страшном деле, как будто оно происходило где-то на другой планете. Но более чем вероятно, что Тереза все-таки неотступно следила за делом Карранцы и, может быть, самое страшное было для нее то, что она чувствовала Иллюминатство – Протестантство – не только извне, в других, но и в себе самой.

«Брат Луис де Гренада хочет, чтобы все были совершенными людьми созерцания и знали то, что следует знать только немногим, а это весьма вредно для общего блага <Церкви>», – говорит доминиканец Мельхиор Кано в суде своем над «Катехизисом» Карранцы. Тот же приговор могла бы произнести и над св. Терезой если не вся Римская Церковь, то внутренне и нерасторжимо связанная с нею Св. Инквизиция.

37

«Всякий призванный к Благодати Христовой должен умертвить в себе похоть к познанию, libido sciendi… Кто обладает внутренним светом, должен отречься от (внешнего) света естественного разума», – учит иллюминат, гуманист Жуан де Вальдес, почти повторяя страшное слово Лютера: «Человеческий разум – величайшая блудница диавола». «Знание – великое сокровище… Да избавит нас Бог от невежественного благочестия!» – учит св. Тереза, но учит и совсем другому, вместе с Иоанном Креста, – такому же умерщвлению «похоти знания», libido sciendi, «величайшей блудницы диавола», какому учат и Жуан Вальдес и Лютер.

«Быть одной с Ним одним, sola con Él solo», – говорит св. Тереза. Как удивилась бы и ужаснулась она, если бы узнала, что это говорит теми же почти словами и Лютер, «диавол»: «то, что происходит между Ним и мной», – между Ним, Единственным, и мной, тоже единственным. «В самое, в самое внутреннее, в самое глубокое, – в сердце души, en lo muy, muy interior, en una cosa muy honda, en centro del alma», – этот «путь Совершенства» у св. Терезы и Лютера один и тот же, а путь св. Игнатия Лойолы, так же как всей католической Реформы, – обратный: от самого внутреннего – к самому внешнему, от одного – ко всем.

Тот же иллюминат, Жуан дэ Вальдес, учит «самоуничтожению» человека в Боге, aniquilacion, теми же почти словами, как Лютер: «Самоуничтожение, самоотречение, даже до ада, annihilatio, resignatio ad infernum». «Должное получает Бог только тогда, когда человек совсем уничтожен», – учит Кальвин так же, как св. Иоанн Креста, учитель св. Терезы, в «темной ночи, noche oscura, всех представлений, всех внешних чувств». Борется с ним Тереза, но не побеждает его, а побеждается им. «Бог есть все, а тварь – ничто», – скажет Иоанн Креста. «Надо искать Творца в твари», – скажет св. Тереза. «В твари ничтожнейшей, вызванной Богом из небытия, даже в муравье, – больше чудес, чем ум человеческий может постигнуть». Но бывали, вероятно, такие минуты, когда и ей так же, как Иоанну Креста, казалось, что «путь Совершенства», «путь на вершину Кармеля», ведет помимо всей твари – против всей твари; когда им обоим казалось так же, как св. Августину, не только во дни его манихейства, но и в дни христианства, что мир создан не Богом, а Противобогом – диаволом.

«Вечный Отец подает нам хлеб насущный в плоти Сына Своего… в Причастии… под видом хлеба и вина, – учит св. Тереза. – Только люди мира сего просят у Бога хлеба земного, но люди духа, монахи, довольствуются хлебом небесным, Евхаристией, а о хлебе земном не заботятся вовсе». Так, для св. Терезы главная мука мира сего – то, что люди наших дней называют «социальной проблемой», – из христианства выпадает. «Я испытываю иногда большое страдание от необходимости есть и спать». «Необходимо есть, – это иногда мне так мучительно, что я об этом горько плачу». «К Богу стремится душа, но вместе с тем чувствует, что ей невозможно обладать Богом, если она не умрет, а так как самоубийство не дозволено, то она умирает от желания умереть». Это и значит, по Кальвину: «Должное получает Бог только тогда, когда человек совсем уничтожен»; и по св. Иоанну Креста: «Бог есть все, а тварь – ничто».

«Без любви все есть ничто, sin amor todo es nada», – первую половину этого религиозного опыта св. Тереза иногда забывает, хотя и не так часто, как св. Иоанн Креста, и у обоих остается только вторая половина его: «Все есть ничто».

«Радости я не могу ни желать, ни просить у Христа… потому что Он сам имел на земле один лишь Крест», – признается Тереза. Крест помнит она всегда, а Воскресение слишком часто забывает. Даже и в «Прославленном Теле» воскресший Христос для нее весь в Крови, в страшной «Бане Крови». Так же и для нее, и для св. Иоанна Креста, как для Паскаля, «Агония Христа будет длиться до конца мира». Эта бесконечная любовь или, вернее, бесконечная жалость к Сыну так сильна у Терезы, что доводит ее почти до возмущения против Отца и до кощунственного ропота: «Как мог Ты согласиться, Отец, чтобы Сын Твой каждый день отдавал Себя на растерзание?.. О, зачем, зачем Он всегда молчит? Зачем никогда не говорит за Себя, а всегда – только за нас? Неужели никого не найдется, чтобы защитить этого Агнца?» «Как может быть… чтобы даже Отец Твой Небесный не утешил Тебя?.. Но если так, пойдем же вместе; я хочу следовать за Тобою повсюду и пройти через все, через что Ты прошел», – через «агонию Христа, длящуюся до конца мира». Кажется иногда, что и св. Тереза соблазняется тем же опасным уклоном, как все Римское католичество, – что хочет и она страдать не только со Христом, но и за Христа, как будто не Христос за человека распинается, а человек – за Христа; не человек Христом искупляется, а Христос – человеком.

В эти именно дни появляются, может быть, не случайно две книги с двумя именами Реформы: «Установление христианства», «Institutio Christianismi», Кальвина, и ответ на эту книгу, «Восстановление Христианства», «Restitutio Christianismi», Михаила Сервета. Слишком иногда напоминает внутренняя католическая Реформа внешнюю, протестантскую. Это именно возможное совпадение двух Реформ и сделается убийственным, потому что смертельно отравленным оружием в руках Обутых, Calcados, против Босоногих, Descalzos.

38

Новый Кармель, с восстановленным древним и строжайшим Уставом, давно уже был бельмом на глазу у Обутых: жили они целых три века со смягченным Уставом, mitigatus, в почете и покое, как у Христа за пазухой, и вот оказалось вдруг, что живут в смертном грехе, в отступлении от Христа. И хуже всего было то, что обличила их в этом почти никому не известная женщина, может быть, «одержимая бесами», вторая Магдалина Креста, Тереза Иисуса. «Некогда ходил Кармель под небом Божиим, а теперь пошел под бабьей юбкой, – срам!» – негодовали Обутые.

Первое гонение на Босоногих началось уже в 1571 году, когда, после основания обители Св. Иосифа в г. Авиле, вдруг испугавшись новизны великого дела Реформы, генеральный викарий обоих Кармелей, Старого и Нового, о. Бурэо, велел Терезе удалиться в прежнюю обитель ее, Благовещения, и прекратить основание новых. Длилось это невольное воздействие больше двух лет, от 1571 до 1574 года, но Тереза вынесла его сравнительно легко, потому что верила, что оно продлится недолго, в чем и не ошиблась: с 1574 года основания возобновились и продолжались беспрепятственно до 1575 года, когда Генеральный Капитул Обутых в городе Пиаченце, в Италии, пользуясь покровительством испанского короля Филиппа II и Св. Престола, задумал, под видом «спасения Реформы», уничтожить ее до конца.

В 1576 году Капитул Босоногих, собравшись в Альмадоваре, в Испании, в ответ на Пьяченский, постановил отправить полномочных к Папе, в надежде, что распря двух Братств легко будет прекращена Св. Престолом.

Бурей в стакане воды может казаться вся эта постыдная и жалкая свара монахов, но если глубже в нее вглядеться, то она окажется чем-то совсем иным. Новый генеральный викарий обоих Кармелей, о. Джеронимо де Тостадо, послан был в Испанию не для «спасения», а для уничтожения Реформы – это сразу поняла Тереза. «Вы должны подчиняться о. Тостадо только в том случае, если он не пойдет против Апостолических визитаторов, ваших непосредственных начальников, потому что это было бы для нас совершенною гибелью», – пишет она отцам Альмадоварского Капитула. Но о. Мальдональдо, правая рука о. Тостадо, считает несомненным, что Босоногие «нарушили святое послушание Церкви» и, следовательно, должны подчиниться не Апостолическим визитаторам, а генеральному викарию. Как выйти из этого противоречия двух властей? «Может быть, следовало бы нам обратиться к покровительству какого-либо кардинала», – робко замечает Тереза, но, кажется, чувствует сама, что это вовсе не выход. Хуже всего то, что противоречие углубляется соперничеством светской власти с духовною, потому что христианнейший король Филипп II хочет сам управлять испанскою Церковью, только с помощью папского нунция. И еще хуже то, что Братство самих Босоногих раздирается внутренней распрей, более глубокой, чем внешняя распря их с Обутыми. «Да простит их Бог, – скажет Тереза по поводу Альмадоварского Капитула. – Кажется, они могли бы избегнуть всех затруднений, если бы только пошли другим путем – <не братоубийственной вражды, а любви>. – Наш о. Иоанн Креста этим весьма опечален». В Альмадоварском Капитуле Иоанн открыто обличает Босоногих в «жажде власти» и в «церковном вельможестве»: «Язва эта неисцелима… потому что дает им вид совершенства, так что кажется, что и бороться с нею грех». Язва эта – в самом сердце Нового Кармеля так же точно, как и Старого; это видят оба, Иоанн и Тереза, и, может быть, думают: «Стоила ли свеч игра?» Как глубоко чувствует язву Тереза, видно по тому, что, боясь, как бы Обутые не отравили возлюбленного сына ее и главного, после Иоанна, вождя Реформы, о. Джироламо Грациано, кормит она его потихоньку и против устава, в женской обители, в Севилье, и даже посылает ему противоядие, умоляя всегда иметь его при себе, а в эти же дни граф Тендилла, человек великой ревности в делах веры и злейший враг Босоногих, грозит заколоть его кинжалом.

В 1577 году долго собиравшаяся буря наконец разразилась. Посланные о. Тостадо монахи, вместе с солдатами, окружив обитель Благовещения в г. Авиле, выломали двери, ворвались в кельи, схватили о. Иоанна Креста и бывшего с ним о. Германа, которые отдались в руки палачей, братьев своих, «как агнцы безгласные», избили их так жестоко, что у о. Германа кровь пошла горлом, а о. Иоанн страдал от последствий этих истязаний до конца жизни, и отвезли обоих в Толедо, где заточили в тюрьму.

39

В эти дни Тереза делает «хорошее лицо при скверной игре». «Мы пострадаем, но не погибнем», – говорит она с ясной улыбкой, но, может быть, улыбка – для всех, а для нее самой – ужас, и самое для нее ужасное то, что мирская власть в этом деле соединилась с властью духовною, христианнейший король – со Святейшим Отцом, для уничтожения Реформы. В страшную рождественскую, а для нее Гефсиманскую ночь 1578 года, может быть, скорбит она, сама себе не смея признаться в том, о гибели не только Реформы, но и всей католической Церкви. «Весь мир – в огне пожара; снова хочет она распять Христа и Церковь Его уничтожить». «Не медли же, Господи, не медли… спаси нас, мы погибаем!» – это могла бы она сказать и теперь, как пятнадцать лет назад, при самом начале реформы.

Вспомнила, может быть, она, в эту страшную ночь, о давнем покровителе своем, короле Филиппе П. Так же, как Дон Кихот, он – «Рыцарь Печального Образа», только обратный, – не добрый, а злой. Старый «Царь Похоти»[1] в «тайниках» Эскуриала, camerinos, жадно читает он по ночам вещие свитки древней Сибиллы, св. Терезы, – «Жизнь», «Душу» ее, отданную на суд его Св. Инквизицией». В этих же тайниках прочел он, может быть, и это письмо ее, написанное в ту страшную Гефсиманскую ночь: «Ваше Величество! Он[2] назначен провинциальным викарием, кажется, только потому, что умеет лучше других делать мучеников. Весь г. Авила возмущен; все недоумевают, как смеет он, не будучи вовсе прелатом и не имея на то никаких полномочий, преследовать братиев Нового Кармеля, подчиненных только одному Апостолическому комиссару, и это в месте, столь близком от пребывания Вашего Величества. Кажется, он не страшится ни человеческого суда, ни Божьего… Давно уже хотел он схватить их.[3] Я предпочла бы видеть их в руках Мавров, у которых, может быть, нашли бы они больше милосердия. Что касается этого великого служителя Божия,[4] он так ослабел от всего, что вынес, что я боюсь за жизнь его. Именем Божиим умоляю Ваше Величество освободить его немедленно… Всюду грозят Обутые истребить босоногих… Если Ваше Величество не поможет нам, то я не знаю, чем все это кончится, потому что нет у нас на земле иной защиты, кроме вас».

«Слишком быстро за его улыбкой следует кинжал», – говорили о короле хорошо знавшие его придворные. Если знала об этом и Тереза, то, посылая ему письмо свое, может быть, думала, чем-то он ответит ей, – «улыбкой» или «кинжалом»?

Десять лет назад, в 1569 году, заехав однажды, по пути из Авилы, в Толедо, для основания новой обители, передала она королю, через принцессу Жуану, какой-то остерегающий тайный совет или откровение свыше, и, пораженный, может быть даже испуганный этим, король пожелал видеть «святую». Только придворный этикет помешал им увидеться тогда, но если бы «старичок» Филипп II встретился со «старушкой», vejezuela, Терезой и поговорил с ней по душе, то чем бы кончилась эта беседа «царя Похоти» с «Царицей Любви»? Поклонился ли бы он ей, как «великой святой», или отправил бы ее на костер, как «Иллюминатку», повинную в «злейшей ереси»? Признала ли бы она его слугою Бога или диавола? Очень вероятно, что ни тем ни другим беседа их не кончилась бы, а разошлись бы, не поняв, не услышав и не увидев друг друга, как два существа, живущие в двух разных мирах. Ни страшного и гнусного дела архиепископа Толедского, ни сыноубийства, совершенного Его Католическим Величеством перед лицом всего христианского мира, ни 35 000 костров герцога Альбы, ни Варфоломеевской ночи, одного из величайших злодейств всемирной истории, для св. Терезы Иисуса так же, как для св. Иоанна Креста, не существует вовсе, как будто не на земле живут они оба, а на другой планете. «Ангелам подобны эти (святые): что о грехах человеческих надо скорбеть, знают и Ангелы, но даже в милосердных делах своих не ведают человеческой жалости; так же и эти люди», – скажет св. Иоанн Креста. Этого не скажет св. Тереза, но, может быть, бывали у нее такие минуты, когда мучилась она, что этого не может сказать. Между Богом и миром все мосты для Иоанна сломаны, а для Терезы поколеблены, потому что в Боге «все есть ничто, todo es nada».

На этот раз ответил Филипп II Терезе и великому делу Реформы не «кинжалом», а «улыбкою».

«Кажется, вся вражда Обутых к Босоногим – только из-за того, что эти ведут жизнь более святую, чем те, – сказал король папскому нунцию, кардиналу Сэга, только что назначенному генеральным викарием обоих Братств. – Вы очень обязали бы меня, монсиньор, если бы защитили это доброе дело,[5] потому что все говорят, что вы Босоногих не любите и несправедливы к ним».

Это было сказано так, что кардинал понял, что противиться королю опасно, и, скрепя сердце, покорился воле его, затаив тем злейшую ненависть к Терезе и к делу Реформы.

«Не говорите мне о ней, – отмахивался он от всех ее заступников. – Это вечная бродяга, беспокойная и непослушная женщина, такая тщеславная, что хотела бы всех учить, вопреки тому, что повелел ап. Павел: „Жены да безмолвствуют“.

В 1580 году буллой папы Григория XII сделано было наконец то, о чем Тереза едва смела мечтать, – разделение Кармеля на два, друг от друга независимых Братства, Обутых и Босоногих. Но, кажется, тайное жало сомнения и страха останется в сердце ее до конца дней: это видно по тому, что говорила она во дни гонений и что кажется, в устах ее, почти невероятным: «Страшны мне дела Рима!»

40

«Знайте, что душа моя из тех, которые не легко вести принуждением». «Лучше сломаться, чем согнуться, antes quebrar que doblar» – так говорит и чувствует Тереза всю жизнь. Что же, «сломалась» она или «согнулась» перед Римскою Церковью? «Страшны дела Рима», и одно из страшнейших – то, что такие люди, как св. Тереза, должны не только «согнуться», но и «сломаться», чтобы войти в Римскую Церковь. Если так, то личный первородный грех ее – тот же, как у Лютера и Кальвина, хотя и совсем в ином религиозном порядке, не против Римской Церкви, а с нею, – отказ от свободы. «Больше для меня значит одно только слово церковного начальника моего или духовника, чем все откровения Свыше, потому что я могу ошибиться в них, а в послушании – не могу». «Истинное сокровище наше есть глубокое смирение, великое самоумерщвление и послушание, которое, видя самого Бога в каждом начальнике Церкви, подчиняется ему во всем». Если это довести до конца, то значит: Церковь для св. Терезы больше Христа, и даже как будто для самого Христа Церковь больше, чем Он сам.

Вместе с Иоанном Креста терпит и она, «как агнец безгласный», гонения Обутых не только на себя, но и на святое дело Реформы; оба терпят эти гонения без всякой пользы для себя и для дела, потому что, как бы ни покорялись Обутым, все-таки для них они «мятежники», «волки в овечьей шкуре».

Может быть, вспоминая всю свою жизнь, видела она себя в самом начале ее между Иисусовым Обществом в монастыре Сан-Жиля, в г. Авиле, и могилой Великого Инквизитора Торквемады в монастыре Санто-Томазо, в том же городе. Будет она и потом, до конца жизни, между двух огней. Плуг Св. Инквизиции взроет для сева ее кровавые борозды. Вся «Жизнь», «Душа» ее, Mi alma, будет под судом Инквизиции.

Как относится дело ее, Реформа, к делу Инквизиции, – этого вопроса, кажется, она не услышит вовсе, а между тем ответом на него, потому что с ним связан и вопрос о том, как относится ее Реформа ко всей Римской Церкви, – решаются судьбы Терезина дела.

Книга Макиавелли «Государь» будет переведена на все языки христианского мира, и язык Макиавелли сделался языком не только св. Игнатия Лойолы, но и всего Иисусова Общества и даже всей католической Церкви. Этого не могли не чувствовать св. Тереза и св. Иоанн Креста. Что же они об этом думали – тоже вопрос без ответа.

Слишком умные и добрые отцы-иезуиты, «эти благословенные люди», esos benditos hombres, как называет их Тереза, будут ее духовниками всю ее жизнь. Жалки и беспомощны робкие попытки ее освободиться от них. «Эти отцы хотят, чтобы мы их слушались во всем… Если то, что они говорят, не всегда хорошо, то надо им это прощать, потому что мы нуждаемся в их помощи… Но они очень боятся, да простит им Господь! Но если мы, дети Кармеля, следуем путем Господним, то и люди, носящие имя Иисуса,[6] не могут от нас удалиться, хотя слишком часто нам этим грозят». «Пусть из вас[7] первая, кто прочтет эту книгу, исправит ее, или сожжет, я ничего не потеряю». Это говорит Мать Основательница сестрам о книге своей, «Путь Совершенства», – основании Кармеля и всего великого дела Реформы. То же могла бы она сказать и слишком умным и добрым отцам-иезуитам. Кто-то из них, «только шутя», как сам признается, велит ей сжечь ее «Истолкование к Песни Песней», и она покорно сжигает его, а между тем «многие сведущие люди» говорили ей, что «читали книгу эту, как св. Писание». Сожгла ли бы она с таким же легким сердцем не только мнимое, свое, но и настоящее Св. Писание, помня великое правило св. Игнатия Лойолы: «Будь послушен, как труп, perinde ас cadaver»?

«Дочь моя, да не будет монастырей с доходами, – такова воля Моя и Отца Моего», – слышит Тереза из уст Господних, стоя перед Чашей со Св. Дарами, а когда услышит из уст отцов Тридентского собора: «Монастыри должны иметь доходы», то послушается не Христа, а этих отцов покорно, «как труп».

41

В 1577 году, том самом, когда началось гонение Римской Церкви на великое дело Реформы, св. Терезе было видение Христа с обнаженным и окровавленным Телом, бичуемого уже не римскими воинами, каким видела она Его, двадцать лет назад, только что приступая к делу Реформы, а римскими священниками, и услышала из уст Его: «Вот что сделали со Мной начальники Церкви!»

Сделали это все начальники Церкви, но, может быть, больше всех – Верховный Начальник Христа, Папа. Если какое-либо из видений св. Терезы подлинно, то уж конечно это.

Очень знаменательно, что почти всеми жизнеописателями ее до наших дней умолчано оно, так что мы ничего бы не знали о нем, если бы один из них, слишком откровенный или простодушный, не проговорился.

Когда очень добрый и умный иезуит, о. Бальтазаро Альварец, духовник Терезы, велит ей «открещиваться» от Того, Кто умер за нее на кресте, и «делать Ему знак презрения», то слушается она и этого «страшного и отвратительного» для нее веления «покорно, как труп», но молит прощения у Господа, и Он не только прощает ее, но и хвалит: «Ты хорошо делаешь, что слушаешься наместников Моих в Церкви». А когда те, кто считает ее обманутой видениями Христа, запрещают ей молиться Ему, то Он кажется разгневанным и велит ей сказать им, что «это – тиранство», «aquello era tirania». Только что требовал от нее Христос послушания этому «тиранству»; чего же требует теперь, – все ли еще «трупной покорности» или восстания, освобождения? Этого св. Тереза не знает и никогда не узнает. Но если бы она не подчинилась «тиранству», не ползала бы, как полураздавленный червь у ног тех самых «начальников Церкви», которые избивают Христа до Крови, то более чем вероятно, что они сожгли бы и ее точно так же, как не менее святую Жанну д'Арк. Это и значит: личный первородный грех св. Терезы и всей внутренней Реформы – тот же, хотя и в совсем ином религиозном порядке, как у Лютера, Кальвина и у всей внешней Реформы – отказ от свободы. Но как бы ни хотела она отречься от свободы, от жизни, она не может этого сделать, потому что живой человек не труп. Кажется, св. Тереза и св. Иоанн Креста, отдаваясь покорно, «как агнцы безгласные», в руки начальников Церкви, гонителей святого дела Реформы и самого Христа, – все-таки, сами того не желая и не сознавая, восстают на них и борются с ними так же точно, как Лютер и Кальвин; вся разница лишь в том, что эти отлучены от Римской Церкви явно, а св. Иоанн Креста и св. Тереза – тайно: «Новую обитель свою в Севилье основала она, как отступница, отлученная от Церкви, que apostata у que descomulgada», – скажет один из ее современников, верный служитель Римской Церкви. Но и св. Тереза и св. Иоанн Креста могли бы сказать так же, как Лютер на Вормском Соборе: «Я здесь стою; я не могу иначе; да поможет мне Бог!»

42

«Пишет мне о. Анжело де Саразар, что я могла бы спастись, обратившись к св. Отцу, как будто это может меня утешить, – скажет Тереза, в те черные дни, когда все дело Реформы кажется ей безвозвратно погибшим. – Но каковы бы ни были муки мои, мне и в голову не пришло бы ослушаться Рима». Это, с одной стороны, а с другой: «Как ни тяжело для меня и ни убийственно идти против моего начальника – <а может быть, и Начальника всей Римской Церкви, папы>, – я не должна покидать великого дела Господня» – Реформы. Это значит: в деле Реформы св. Тереза должна идти, может быть, не только против своего начальника, но и против всех начальников, против всей Римской Церкви. «Я должна слушаться Римской Церкви; я не должна ее слушаться», – это противоречие так же безысходно для св. Терезы, как для св. Иоанна Креста. Может быть, именно здесь, в этой неутолимой муке о Церкви, оба они чувствуют, как вечно, метафизически нужны друг другу. Так же и в той же муке нужны они будут всем, кто, выйдя из католической, православной или протестантской Церкви, будет искать Единой Церкви Вселенской.

«Я испугана злым колдовством, encantamiento, тяготеющим на брате Иоанне Креста», – признается Тереза. Но откуда же идет это «злое колдовство», если не из Римской Церкви? Вот почему и «страшны ей дела Рима».

Кажется, оба они, св. Тереза и св. Иоанн Креста, чувствуют, что «весь мир в огне пожара», что «снова хочет он распять Христа и Церковь Его уничтожить», и что хотят, может быть, не только «еретики», «иллюминаты», «протестанты», но и те, кто сжигает их на кострах. «Не медли же, Господи, не медли, утишь волны пучины, заливающие корабль Церкви Твоей, спаси нас, мы погибаем!» Может быть, это молитва не только св. Терезы и св. Иоанна Креста, так же как Лютера и Кальвина. «О, Господи, какой Ты верный друг! …Все рушится кругом, но если Ты меня не покинешь, то и я – Тебя. Пусть же все учителя Церкви восстают на меня, пусть люди гонят меня; пусть диаволы мучают, – что мне до этого, если Ты со мной?» – молится св. Тереза; может быть, так же мог бы молиться и св. Иоанн Креста вместе с Лютером и Кальвином.

Главную причину неудачи обеих Реформ, внутренней и внешней, лучше всего объясняет, сам того, конечно, не желая и не сознавая, св. Иоанн Креста: «Совершилось, consumatum est», – «Ждать от Бога новых откровений – значит требовать от Него второго явления Христа» Если так, если все уже «совершилось» и больше нечего людям ждать от Бога, то, в самом деле, никакая Реформа, никакое Преобразование Церкви, ни внешнее, ни внутреннее, не только невозможно, но и не нужно.

«Здесь[8] должна быть какая-то глубокая тайна, и это когда-нибудь узнают все», – верно и глубоко скажет св. Тереза. «Тайна» эта, может быть, и есть тайна Римской Церкви, предсказанная ею же самой в этом страшном видении:

Господи, куда грядешь?

В Рим, чтобы снова распяться

Quo vadis, Domine?

Vado Romam iterum crucifigi.

Господи, куда грядешь?

В Рим, чтобы снова распяться

Quo vadis, Domine?

Vado Romam iterum crucifigi.

Все отступления Римской Церкви, все папы Бонифации VIII и Александры Борджиа, – все, что казалось Лютеру и Кальвину в Римской Церкви «Антихристом», – может быть, меньше значит, чем это видение-пророчество: чтобы ей же самой о себе увидеть его и вынести, нужна была такая сила веры в свое избрание, что в силе этой лучшая порука того, что, в самом деле, «врата адовы не одолеют ее».

Есть три всемирно-исторических пути: Церковь Западная, Римская, Церковь Восточная, Православная, и Западно-Восточная, Протестантская; три Церкви – Петра, Иоанна и Павла. Все три пути ведут к Единой Церкви Вселенской, уже не только Римской, но и Римской тоже

«Значит, вы Церкви Земной не покорны?» – спрашивают Жанну д'Арк судьи-инквизиторы.

«Нет, покорна, но Богу послуживши первому, Dieu premier servi!» – отвечает Жанна.

Все, что говорят св. Тереза Иисуса и св. Иоанн Креста, – говорят они против этого; но все, что они делают, – за это, а так как сила святости не в слове, а в деле, то вечная сила их не в том, что они о Римской Церкви говорят, а в том, что они для Вселенской Церкви делают. В этих трех словах: «Богу послуживши первому», – вечная Реформа, Преобразование Церкви, не только в протестантском и православном, но и в католическом смысле.

Так замкнут круг Реформы, от св. Жанны д'Арк, через Лютера и Кальвина, до св. Терезы Иисуса и св. Иоанна Креста.

43

В лютую гололедицу, скользкой тропинкой, на страшную кручу, как будто в самое небо, где-нибудь в Сиерре де Гредос или в Эстрамадуре, карабкаются мулы, запряженные гуськом в тяжелые телеги сестер Нового Кармеля. Вдруг лучший мул впереди спотыкается, падает сначала на колени, а потом на бок и, хотя тотчас распрягают его, весь, как подстреленная птица, трепещет и быстро-быстро дышит так, что видно, как движутся ребра его под тонкою, черною от пота лоснящейся кожей; в последний раз глубоко вздохнул, вздрогнул весь и подох. «То же будет и со мной!» – глядя на него, может быть, думает Тереза.

«О, как хотелось бы мне отдохнуть! Я всегда желала только одного – умереть спокойно». Этому желанию ее суждено было скоро исполниться.

К самым тяжелым последним годам ее относится – «любовный роман» ее с богатым, знатным и красивым молодым человеком, ученым богословом в университете Алькала, о. Джироламо Грациано. Это для нее последняя улыбка жизни перед смертью.

Ей 67 лет, но кажется иногда больше 77, а ему только 30, но кажется иногда меньше 20. Странное зрелище «бабушки, влюбленной во внучка», – может быть, великий соблазн для семнадцати основанных ею женских обителей и злейшая радость для всех ее врагов. «Экая полоумная наша мать игумения!» – некогда смеялась она сама над собой, а как над ней теперь смеются другие, не страшно ли ей подумать? Нет, кажется, не очень страшно. «Я уже старушка, vejezuela… и многое могу себе позволить, но не показывайте писем моих всем, потому что после меня будут другие игумений, моложе, которые могут вообразить, что и им дозволена такая же близость с мужчинами», – пишет «бабушка» «внучку», и когда тот однажды подписывается: «сын ваш возлюбленный», то она не знает, как благодарить его. «О, как он прав!» – воскликнула я тотчас же радостно, потому что была одна». Значит, если бы тут были другие и могли ее слышать, то, может быть, застыдилась бы и даже испугалась этой слишком поздней влюбленности. Он – «сын» ее, а вместе с тем и «возлюбленный». «Он – премиленький: личико у него прелестное, и даже маленькая полнота ему ничуть не вредит, – напротив», – пишет она самым верным друзьям своим, о которых знает, что они ее не выдадут. «Вы просите, чтобы я вам открыла решетку,[9] – пишет она ему самому. – Мне, право, смешно, как вы меня мало знаете: сердца моего все тайники (в подлиннике грубее, сильнее: «внутренности мои») хотела бы я вам открыть, а не только решетку!» Что же такое влюбленность, если не это? «Жалкая старческая влюбленность», «половое безумие», psychopathia sexualis, «подавленный и извращенный пол», если это скажут врачи наших дней, тем хуже для них.

Старая Бабушка, как маленькая девочка, нянчится с о. Грациано, точно с любимою восковою, крашеною куклою Ниньо: мерзнет и он, сохнет, мокнет, тает и перекрашивается заново, бедненький. Если и в этом увидят врачи наших дней только «извращенное и подавленное чувство материнства», то опять тем хуже для них.

С легким и веселым о. Грациано утешается св. Тереза и отдыхает от слишком тяжелого и страшного для нее св. Иоанна Креста. Кажется ей иногда, что в о. Грациано нашла она более послушного и верного помощника для дела Реформы, чем в о. Иоанне, и что дело это он лучше понимает, чем тот. Эти два друга, два сына Матери Основательницы, соперничают не только из-за сердца ее, но и из-за всего ее великого дела. «Самоуничтожение есть не что иное, как отречение от воли Божией», – скажет о. Грациано об о. Иоанне Креста теми же почти словами, как некогда говорила в как будто шутливом, и на самом деле очень серьезном, «испытании», vejamen, мать Тереза: «Да избавит нас Бог от людей таких духовных (как о. Иоанн), что они не допускают ничего, кроме совершенного созерцания».

Дважды будет просить Тереза о. Грациано, когда он сделается начальником о. Иоанна, о «милости» для него, но тот, притворяясь, что не понимает ее, ничего ей не ответит, а, сообщая об основании новых обителей, умолчит об участии о. Иоанна в этом деле.

Но если тот соперничает с о. Грациано, то лишь в высшем порядке, где не может быть зависти, а может быть только жалость. Слишком хорошо видит у него Иоанн такую же точно, как у Обутых в их распре с Босоногими, «жажду власти и церковного вельможества». Может быть, и сама Тереза видит в о. Грациано эту «неисцелимую язву» и предчувствует, что рано или поздно он превратится окончательно в восковую куклу.

В 1578 году, в самые черные дни гонений Обутых на Босоногих, скажет она о злейшем враге своем и Реформы, генеральном викарии обоих Кармелей, о. Николае Дория: «Я его очень люблю и почитаю в Господе», и успокоит о. Грациано: «Вы ничего не увидите от него, кроме добра, он не причинит вам никакого страдания». Этому предсказанию не суждено было исполниться: Дория не только причинит о. Грациано «страдание», но и убьет его. Это лучше Терезы предсказал ему о. Иоанн, когда в Лиссабонском Капитуле о. Грациано подал голос за Дория: «Выбран им в начальники тот, кто его расстрижет». В 1592 году, за «мятеж и непослушание Церкви», о. Грациано действительно будет расстрижен, и тот, кто «избран был Пресвятой Девой Марией для восстановления Кармеля», будет скитаться нищим и умрет жалкою смертью в изгнании. «Что она со мною сделала!» – может быть, умирая, подумает с горечью «возлюбленный сын» о любящей матери.

44

В 1576 году Мать Основательница, заточенная в обители Св. Иосифа, в г. Авиле, в лютую зимнюю стужу, греет на медной жаровне окоченелые пальцы, чтобы дописать Книгу Жизни своей.

В 1582 году, в Бургосе, при основании новой обители, однажды в Церкви, в Великий Четверг, какие-то вельможные хамы, желая пройти вперед, столкнули со скамьи бедную, плохо одетую старушку, яснейшую донью Терезу де Агумада, правнучку леонских королей, так что она упала на пол и невольно простонала от боли в недавно сломанной и еще не совсем зажившей руке. Спутница ее, сестра Анна, кинувшись к ней на помощь, подняла ее.

«Да простит их Бог – потому что у меня уже и так рука сильно болела!» – проговорила старушка с тихой улыбкой.

В том же году, в Валладолиде, игумения тамошней обители, Мария Баттиста, племянница Терезы, поспорив с нею из-за наследства брата ее, вытолкала ее из обители с яростной бранью и криком: «Вон, вон, чтобы духу твоего здесь больше не было!»

Так все выживало ее, точно выталкивало из жизни. Перед основанием обители в Бургосе почувствовала она вдруг такую бесконечную усталость, что ей захотелось покинуть все и уйти от всего, чтобы только умереть спокойно.

Вспомнилось, может быть, бедной Старушке, как маленькой девочкой строила она из веток, глины и камешков затворы и пустыньки в саду авильского дома, но не могла достроить ни одной: все рассыпались, точно карточные домики.

Однажды, собираясь, полубольная, в трудный путь через горы, в такую же лютую зимнюю стужу, как в те дни, когда грела на жаровне окоченелые пальцы, чтобы дописать Книгу Жизни своей, – усомнилась она, благоразумно ли пускаться в путь, но увидела Христа и услышала:

Стужи не бойся: Я один только грею!

Стужи не бойся: Я один только грею!

И этих слов довольно было ей, чтобы, вспомнив их, почувствовать вдруг, и в самую лютую стужу, такую теплоту, как у жарко натопленной печи или под летним солнцем.

В другой раз, когда ехала она с сестрами по берегу реки, тяжело нагруженные телеги их так увязали в грязи, что почти все должны были выйти из них, чтобы продолжать путь пешком, а немного времени спустя, при подъеме на гору, одна из телег, с которой сестры еще не успели сойти, накренилась так, что грозила упасть в реку. Несколько человек не могли бы удержать телегу на круче и спасти находившихся в ней. Но, в последнюю минуту, один из людей, видя опасность, кинулся к телеге, схватил ее за колесо и удержал над самою кручей, в чем увидели все чудо Божье. Дальше надо было перейти через мост над рекой, поднявшейся так, что вода заливала его, а мост был так узок, что если бы телега подалась чуть в сторону, то упала бы в реку. Сестры исповедались и причастились перед этой страшной переправой.

«Не бойтесь, дочери мои, дайте мне первой перейти, а вы идите за мной!» – сказала мать-игумения и пошла вперед бесстрашно. Сделала то, что делала всю жизнь: проходила там, где никто не мог пройти, и все шли за ней, и спаслись чудом Божьим.

Ночью 24 января 1582 года, после двадцати четырех дней этого ужасного пути, добрались наконец до Бургоса. Мать-игумения вымокла под ледяным дождем так, что дольше обыкновенного сидела у огня, и это было ей так вредно, что ночью сделалась у нее сильнейшая головная боль со рвотою, и в горле нарыв, а когда он прорвался, то пошла из горла кровь, и утром не могла она встать с постели.

«Теперь, Тереза, мужайся!» – сказал ей Христос в видении.

В следующие дни долго искали приюта по всему городу и не могли найти, пока, наконец, сестры Благовещенской обители, сжалившись над ними, не поместили их на чердаке своей больницы, таком пустом и холодном, что никто не хотел в нем жить, тем более что там было множество крыс и обитала Нечистая Сила. Но хуже крыс и Силы Нечистой оказался архиепископ Бургоса, грубый, злой, привередливый и глупый старик; он сам не знал, чего хотел: то соглашался на основание обители, то отказывал. Целыми днями приходилось ждать в его прихожей все еще больной матери игумении, пока он, наконец, не удостаивал ее принять. Всем этим измучил он ее так, что довел до совершенного отчаяния.

«Крепкий щит Господень у меня на сердце, дочери мои, так что сколько бы диавольских стрел ни разило меня, все они об этот щит разбиваются и сердца моего не ранят!» – хвалилась она некогда, а теперь чувствовала, что стрелы и сквозь щит проходят и ранят сердце.

45

Только что новая обитель была основана в Бургосе, как герцогиня Альба вызвала Терезу в г. Альбу, тоже для основания обители.

С давних лет герцог Альба был таким же благоговейным почитателем Терезы, как Филипп II.

«О, как бы я хотел увидеться с ней! Кажется, я сделал бы для этого сотни верст», – говорил о ней о. Грациано и, сидя в тюрьме, с умилением читал книги ее, особенно «Жизнь» и «Путь совершенства». Книги эти утешали его, но не исправляли. Зная доброе чувство герцога к ней, Тереза, по смерти его, написала его вдове утешительное послание, в котором обещала основать обитель имени герцога, и теперь надо было обещание исполнить. Приходило ли ей в голову, что святая обитель, основанная во имя герцога Альбы Кровавого, – это последнее дело Реформы, – невыносимое кощунство?

В первый раз, может быть, за все Основания, отправилась Тереза в г. Альбу уже не в бедной телеге, а в великолепной герцогской карете, но только что доехала до одного селения близ гор, Пеньяранде, как почувствовала себя так дурно, что впала в глубокое беспамятство. Чтобы немного укрепить ее, сестры не могли найти во всем местечке ни одного яйца; нашли только несколько сушеных винных ягод. Очень этим огорчалась сестра Анна.

«Дочь моя, ягоды эти пресладкие; сколько бедных людей не имеют и этого!» – утешала ее мать-игумения.

В Альбу приехали рано вечером, и хотя она почти падала от изнеможения, но хотела тотчас же приняться за хлопоты, и только по настоянию игумений и сестер той обители, где остановилась, легла в постель.

«Как я устала, как я устала! Вот уж двадцать лет, как я не ложилась так рано», – проговорила она, падая в постель, с такими же глазами, как у того издыхающего мула. Но на следующее утро, встала как всегда, пошла к обедне и причастилась. Так перемогалась, то ложась, то вставая, до Михайлова дня, когда, вернувшись от обедни, почувствовала такую слабость, что должна была лечь и уже не вставать. Сделалось сильнейшее кровотечение из горла. Сестры окружили ее, стали на колени и начали молиться.

«Заклинаю вас, дочери мои, не желайте, чтобы я оставалась дольше на земле, – нечего мне больше делать на ней, – и не молитесь об этом, но просите для меня у Бога вечного отдыха! – умоляла и еще говорила:

– Свято храните устав нашего Братства, но с меня не берите примера: я была дурною монахиней!»

Больше чем когда-либо была она уверена, что умирает «великою грешницей», и, может быть, казалось ей, что страшное место в аду – та выдолбленная в стене, темная и тесная яма, куда ее с такою бесконечною мукою некогда втискивали и все не могли втиснуть, – теперь окажется ей как раз впору.

«Сердца смиренного и сокрушенного Ты не презришь, Боже!» – все повторяла она, но так, что видно было, не слишком на это надеялась.

«Где вы хотите быть погребенной: в родной земле, в г. Авиле, или здесь, в Альбе?» – спросил ее о. Антонио де Гередина.

«Разве у меня есть что-нибудь свое? Может быть, мне и здесь дадут немного земли», – ответила она нехотя, так что по лицу ее видно было, что лучше было бы о. Антонио об этом не спрашивать. Грубо и невежливо говорить о смерти с умирающим. Грубость эту и делает о. Антонио, но слишком строго судить его за это нельзя: самое страшное в мире и жесткое, но и самое тихое, нежное – смерть; вот почему и с нею надо обращаться нежно и тихо, но люди этого не умеют: грубо и глупо обращаются даже самые любящие со смертью самых любимых.

3 октября, в канун св. Франциска Ассизского, человека к делу св. Терезы ближайшего, в пять часов вечера, умирающая попросила ее причастить. Только что едва могла пошевелиться, да и то с помощью сестер, но, увидев священника, входившего в келью со Св. Дарами, вдруг приподнялась без чужой помощи и вся к нему устремилась так, как будто хотела вскочить с постели, и надо было ее удержать силой. Как бы изнутри озаренное сверхъестественным светом, лицо ее сделалось таким молодым и прекрасным, каким никогда не бывало.

«О, Бог мой, Супруг мой, наконец-то я Тебя увижу!» – воскликнула она с такою блаженной улыбкой, как будто уже видела Его.

Может быть теперь, в смерти, совершилось над нею то же чудо «Поднятия на воздух», levitación, какое совершилось и в жизни столько раз, но если тогда оно еще было сомнительно, то теперь уже несомненно: «Душу возносит Сильнейший из сильных… с такою же легкостью, с какой исполин поднял бы соломинку», «Лодочку души моей поднял как бы огромный, неистово бушующий вал» – вал последнего восторга в брачном соединении Любящей с Возлюбленным: «Смерть кажется душе, в такие минуты, упоительным восторгом в объятиях Возлюбленного», – вспоминает св. Тереза о том, что было с нею в жизни.

«Смерть моя была не чем иным, как таким восторгом любви, что тело мое не могло этого вынести!» – скажет она и после кончины, явившись одному из иноков Кармеля.

«С этого дня ты будешь моею Супругою; Я отныне не только Творец твой, Бог, но и Супруг». Если и это было некогда, на земле, сомнительно, то теперь, на земле и на небе вместе, уже несомненно.

Так совершилась, в первый раз в человечестве, великая тайна – Бракосочетание человека с Богом.

46

В 1622 году Св. Престол объявил Терезу Святою, и хорошо сделал: в том, что Римская Церковь поймет, вопреки Лютеру и Кальвину, великую святость ее, – тоже порука божественного избрания Церкви, которой «не одолеют врата адовы». А Саламанкский университет еще раньше объявит Терезу «Доктором богословия». Но, может быть, главную силу и святость ее лучше всего поняли простые люди, когда назвали ее просто «Матерью». Стоило им только произнести слово «Мать», чтобы все сразу поняли, о ком идет речь. Мать рождает, любит, кормит, учит детей своих в этой жизни, а в той – воскрешает: вот почему «Нет иного имени под небесами, которым надлежало бы нам спастись», кроме имени Отца, Сына и Матери. Мир, сотворенный Отцом, начал спасать Сын, а кончит – Мать.

К будущему св. Тереза Иисуса и св. Иоанн Креста обращены тою глубиной своей, в которой срослись, как вечные близнецы, нерасторжимо. Вот почему, чтобы понять, что уже сделала для нас и, может быть, сделает еще для тех, кто за нами идет, св. Тереза Иисуса, надо понять, что сделал и св. Иоанн Креста.

СВ. ИОАНН КРЕСТА

I. СВ. ИОАНН КРЕСТА [И МЫ]

Бог есть Личность, — этот религиозный опыт христианства и всего духовного движения, подводившего человечество к христианству, нужен, как никому, людям наших дней, когда бытию человеческой личности угрожает в тоталитарной государственности воплощенная, так как нигде и никогда в истории человечества, воля к Безличности.

Личность будь для человека
Высшим благом на земле.
Höchstes Glück der Erdenkinder
Sei nur die Persönlichkeit, —

это слово Гёте, и еще другое:

Никаких потерь не бойся, —
Только будь самим собой.
Alles könne man verlieren,
Wenn man bleibe, was man ist, —

эти два слова, повторяемые, как звук повторяется отзывными гулами глубоких пещер в сердце у тех, кто, поминая ужас происходящего в мире сейчас — эти два остерегающие слова сказаны были, может быть, не случайно именно в той стране, где суждено было возникнуть наиболее убийственному для человеческой личности движению — тоталитаризм государственности в Германии; также не случайно, может быть, сказаны были те слова именно в первой четверти XIX века, когда началось духовное движение — антихристианство, которое не только Германию, но и почти всю Европу привело к этой Воле и Безличности и грозит привести к ней весь мир.

Можно ли уничтожить человеческую Личность так, чтобы свести ее к безличности не только муравья, но и зернышка паюсной икры, или даже единицы механических сил?

Если можно, то безличная государственность в своем насилье над личностью непобедима, а если нельзя, то рано или поздно в мире духовном произойдет нечто подобное тому, что произошло в мире физическом при «расщеплении атома»: взорвана будет стальная броня безличной государственности разрядом бесконечных сил, заключенных в атоме неистребимой Личности, и чем крепче была сжимавшая ее борьба, тем сокрушительнее будет взрыв.

Если когда-нибудь люди устанут приносить бесчисленные жертвы Молоху государственности — сами кидаться и кидать других в его раскаленное докрасна, железное чрево, то вспомнят они религиозный опыт христианства — Бог есть Личность — и поймут, что ничем иным, кроме этого опыта, не может быть побеждена движущая сила тоталитарной государственности, огонь, раскаляющий чрево Молоха, — воля к Безличности.

И когда люди это поймут, то почувствуют, как единственно близок и нужен им тот человек, который, обнажая до последних глубин метафизические корни Личности, тот первозданный гранит, на котором Личность основана, это сделал так, как, может быть, никто никогда за две тысячи лет христианства. Этот человек — св. Иоанн Креста.

Камень, который отвергли строители, тот самый сделался главою угла… Кто упадет на этот камень, разобьется, а на кого он упадет, того раздавит (Мт., 21, 42, 44).

Камень, отвергнутый строителями тоталитарной государственности, — Божественная Личность Христа, — и есть тот вечный гранит, на котором человеческая Личность непоколебимо основана. Лучше этого нельзя понять, чем по религиозному опыту св. Иоанна Креста: вот почему когда начнется освобождение человеческой Личности от государственного насилья, то он будет нужнее людям, чем кто-либо.

Рано или поздно исполнится притча о злых виноградарях, потому что «небо и земля прейдут, а слова Его не прейдут».

Сына увидев, виноградари сказали друг другу: «Это наследник; пойдем, убьем его и завладеем наследством». И, схватив его, вывели вон из виноградника и убили. Итак, когда придет хозяин виноградника, чтó сделает он с этими виноградарями? Говорят Ему: «Злодеев сих предаст злой смерти, а виноградник отдаст другим виноградарям, которые будут отдавать ему плоды во времена свои» (Мт., 21, 38–41).

«Сына выгнали вон из виноградника», значит выключили из всего строения человеческой жизни Божественную Личность Христа, а вместе с Нею — и личность человеческую; «Сына убили», значит убили или хотели бы убить Божественную Личность Христа, а вместе с Нею — личность человеческую. Но Отец придет и казнит убийцу Сына. Это в религиозном опыте св. Иоанна Креста предчувствуется так, что когда это начнется совершаться, то он будет опять-таки нужнее людям, чем кто-либо.

Самое личное из всех человеческих чувств — любовь, потому что только любящий видит в любимом то единственное и неповторяемое в вечности и потому драгоценнейшее, что делает возможного человека действительным, делая его личностью. Эта-то единственность человеческой личности и есть признак ее Божественности, потому что Бог един. Но Он же есть и Любовь: вот почему величайшее в мире явление Личности — Христос — есть и величайшее явление любви.

По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою

(Ио., 13, 35).

По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою

Отче праведный! и мир Тебя не познал, а Я познал Тебя, и сии познали, что Ты послал Меня… да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет и Я в них

(Ио., 15, 12; 17, 25–26).

Отче праведный! и мир Тебя не познал, а Я познал Тебя, и сии познали, что Ты послал Меня… да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет и Я в них

Самое личное чувство из всех человеческих чувств — любовь, а самая личная любовь — брачная, потому что во всякой другой личности только сближаются, но остаются разделенными в последних своих глубинах преградою плоти, а в брачной любви падает эта преграда, и личности входят друг в друга — соединяются, духовно-плотски. Полная Личность — не в духе и не в плоти, а в соединении духа с плотью: вот почему личность достигает полноты своей не в одном духовном и не в одном плотском, а в духовном и в плотском вместе соединении брачной любви.

Но в религиозном опыте христианской мистерии брачная любовь — только малая, здесь, на земле, видимая зарница великой, невидимой, грозы; человеческий брак—только вещее знамение, символ того, чему в Еливзинских таинствах, на этой ближайшей к христианству вершине всего дохристианского человечества, дано то же имя, как и в христианской мистерии: Теогамия, Богосупружество. И это совпадение имени не случайно, если весь религиозный опыт человечества шел, идет и будет идти к этому и если, по слову св. Августина, «в мире всегда было то, что, после явления Христа во плоти, люди назвали христианством», и если, по слову Шеллинга, «всемирная история есть эон, чье единственное содержание, причина и цель — Христос».

Высшая точка всего религиозного опыта св. Иоанна Креста есть «брак души человеческой с Богом», их «совершенное соединение в любви», «consumada unión de amor» (Bruno, 179).

О, ночь, меня ведущая,

Желаннее зари!

О, ночь, соединившая

Возлюбленную с Любящим!

О, ночь, преобразившая

Любимую в Любимого!

(Авг., 232).

О, ночь, меня ведущая,

Желаннее зари!

О, ночь, соединившая

Возлюбленную с Любящим!

О, ночь, преобразившая

Любимую в Любимого!

Эта «желанная ночь» и есть тайна Богосупружества.

В райский сад… Супруга вошла…

И, сколько хочет, покоится

В объятьях Любимого

(Авг., 239).

В райский сад… Супруга вошла…

И, сколько хочет, покоится

В объятьях Любимого

«Супруга» — душа человеческая, и «Любимый» — Бог или Сын Божий. Вот почему и ап. Павел учит: «Будут двое одна плоть. Тайна сия велика; я же говорю о Христе и о Церкви» (Еф., 5, 31). Церковь — Невеста, а Жених — Христос. Так, на брачной, наиболее личной любви строится жизнь не только каждого человека в отдельности, но и всего человечества в Церкви — Граде Божием и человеческом вместе, Божественном, в котором не уничтожается, как в тоталитарном государстве наших дней, а утверждается Личность.

«В брачном соединении души человеческой с Богом, — учит св. Иоанн Креста, — происходит между ними прямое касание Существа к Существу, — личности к Личности» (Авг., 214). В Богосупружестве «достигается такое внутреннее (личное) соединение Существа Божия с человеческим, что каждое из них как бы становится Богом… и хотя здесь, на земле, не может произойти такое соединение во всей полноте, но оно все-таки выше всего, что ум человеческий может достигнуть» (Авг., 219). Это и значит: весь путь человечества ведет к этой цели — Богосупружеству.

Крайнего напряжения достигает воля к Личности в наиболее личном и внутреннем, брачном соединении человека с Богом. Этот религиозный опыт переживает св. Иоанн Креста с такою силою, как, может быть, опять-таки никто за две тысячи лет христианства, кроме св. Бернарда Клервосского, св. Франциска Ассизского и ближайшей спутницы Иоанна, его ученицы и учительницы вместе, св. Терезы Иисуса. Знает Иоанн Креста, что в брачном соединении «Бог сообщает душе… страшную силу» (Авг., 215). Сила эта и есть та бесконечная, никаким насилием непобедимая сила человеческой Личности, которая взорвана будет, при «расщеплении атома» — Личности, безличная тоталитарная государственность наших дней. Вот почему, когда осуществляемая в христианстве воля к Личности начнет бороться с воплощенной в антихристианской тоталитарности волей к Безличности, то св. Иоанн Креста и в этом религиозном опыте своем — наиболее личном, брачном соединении души человеческой с Богом, — будет людям нужнее, чем кто-либо.

Но людям наших дней он так не нужен, так не существует для них, — потому что для людей существует действительно только нужное — что им трудно поверить, что такой человек был. Самое противоположное им существо, их самый крайний духовный антипод — св. Иоанн Креста. Он и они отрицают друг друга до таких последних глубин бытия, что можно сказать: он есть — их нет, и наоборот. Чтобы это почувствовать, стоит только сравнить две оценки знания — одну, у св. Иоанна Креста, и другую, у людей нашего времени. Знание или, вернее, та низшая часть его, в которой изучаются только законы действующих в мертвой материи механических сил, заменяет людям сейчас то, что некогда была для них энергия. Люди наших дней верят в сверхъестественную силу знания почти так же слепо и грубо-невежественно, как дикари — в колдовство. Если бы св. Иоанн Креста имел несчастие жить в наше время, то он понял бы жалкий обман такого мнимого знания. Один из первых основателей того, что мы называем «критикой познания», он понял, что человеческий разум вечно колеблется, как на двух чашах весов, между возможностью и невозможностью действительного, за покров явлений проникающего знания; понял, что не знать для человека иногда нужнее, чем знать. «Последнее действие разума заключается в том, чтобы от себя отречься», — скажет Паскаль, духовный близнец св. Иоанна Креста. «Последнее действие знания заключается в том, чтобы от себя отречься», — мог бы сказать св. Иоанн Креста. Люди думают, что день покрывается ночью, а св. Иоанн Креста знает, что наоборот: Ночь покрывается днем, как учит незапамятно древняя вавилонская клинопись; знает он, что звездная ночь того, что другой духовный близнец его, св. Дионисий Ареопагит, называет «Божественным Неведением», Agnosia, глубже, чем солнечный день человеческого знания (Baruzi, 452).

Не зная куда, я молча вхожу,

и в незнании моем я выше всякого знания.

Не зная, как я вошел в темное место, в беспричинное действие…

Где кто-то что-то сказал мне великое,

понял я, что незнание мое выше всякого знания…

Смертная борьба в душе моей; самого себя уже не знаю,

всякое чувство бежит от меня,

и пустота во мне бесконечная.

А всё же, в незнании моем,

я выше всякого знания

(Нооrn., 252–255).

Не зная куда, я молча вхожу,

и в незнании моем я выше всякого знания.

Не зная, как я вошел в темное место, в беспричинное действие…

Где кто-то что-то сказал мне великое,

понял я, что незнание мое выше всякого знания…

Смертная борьба в душе моей; самого себя уже не знаю,

всякое чувство бежит от меня,

и пустота во мне бесконечная.

А всё же, в незнании моем,

я выше всякого знания

Что для человека наших дней, как не дикий лепет изувера или бред сумасшедшего?

А вот нечто, еще более для него нелепое антиподно-опрокидывающее всё:

Не легкого желай, а трудного,

Не вкусного, а пресного,

Не большего, а меньшего,

He высшего, а низшего…

Желай не желать ничего

(Baruzi, 437).

Не легкого желай, а трудного,

Не вкусного, а пресного,

Не большего, а меньшего,

He высшего, а низшего…

Желай не желать ничего

Или это:

Чтобы вкусить от всего,

Ничего не вкушай;

Чтобы все познать,

Не знай ничего;

Чтобы всем обладать,

Не имей ничего;

Чтобы сделаться всем,

Будь ничто

(Baruzi, 312).

Чтобы вкусить от всего,

Ничего не вкушай;

Чтобы все познать,

Не знай ничего;

Чтобы всем обладать,

Не имей ничего;

Чтобы сделаться всем,

Будь ничто

Если бы люди наших дней поняли, что это «изуверство», это «сумасшествие», может, сделавшись снова таким же, каким оно уже было некогда при основании христианства, иметь необозримые для них последствия; что в этом «сумасшествии» заключена взрывчатая сила, достаточная для «расщепления атома» — Личности, если бы люди наших дней это поняли, то не сожгли бы св. Иоанна Креста на костре, как едва не сожгла его св. Инквизиция, а только посадили бы в лечебницу для душевнобольных, как сделали бы, вероятно, и с Тем, Кто это «сумасшествие» начал, — Сыном Божьим, — не удостоив Его, в наши дни, и Креста.

Чтобы пережить антиподно-противоположный, преисподний опыт, св. Иоанн Креста, experiencia abismal (Baruzi, XIII), человеку наших дней надо, по евангельскому слову, в полном и страшном смысле его, «обратиться», strephein, «перевернуться», «опрокинуться», как бы сделаться себе самому «антиподом». Но если бы он «перевернулся» так, то бывший «антипод» его, св. Иоанна Креста, может быть, оказался бы не в опрокинутом для него, а в естественном положении тела, и не страшно далеким от него, а страшно близким, нужным ему, как ничто, чтобы помочь твердо стать на ноги и выйти под новое небо, на новую землю, где «обитает правда». «Ибо мы (верующие во Христа), по обетованию Его, ожидаем нового неба и новой земли, на которых обитает правда» (II Петр., 3, 13). Первая и последняя правда всего человечества, что Бог есть Личность и человек тоже.

Самое страшное и гнусное во второй Великой Войне — этом небывалом за память человека жертвоприношении… Молоху безличности государственности — то, с каким восторгом люди сами кидаются и кидают других в его раскаленное чрево, «летят на смерть, как мухи на мед», по слову Тертуллиана и христианских мучеников.

Кажется, если бы столько жертв, сколько сейчас приносится дьяволу войны, приносилось Тому, Кто сказал: «Мир оставляю вам, мир Мой даю вам; не так, как дает мир, Я даю вам» (Ио., 14, 27), то давно уже наступил бы вечный мир на земле — начало Царства Божия.

Может быть, людей, чувствующих ужас войны, больше, чем это кажется. Но сколько бы их ни было, все достойное этого имени человечество — в них. Ужас войны для них — ужас Гефсиманской ночи, наступившей для всего человечества.

Начал ужасаться и тосковать…

И пал на землю и молился…

(Мк., 14, 33–35).

Начал ужасаться и тосковать…

И пал на землю и молился…

И, находясь в борении, еще с большим усилием молился;

и был пот Его, как капли крови,

падающие на землю

(Лк., 22, 44–45).

и был пот Его, как капли крови,

падающие на землю

Весь «преисподний опыт» св. Иоанна Креста, всё, что он называет так просто и глубоко «Темною Ночью», Noche Oscura, — есть Гефсиманская ночь. «Спящими от печали» нашел учеников своих в ту ночь Иисус. «Смертная мука Иисуса будет длиться до конца мира; в это время не должно спать», «Jésus sera en agonie jusqu'à la fin du monde: il ne faut pas dormir pendant ce temps-là», — это знает Паскаль; знает и св. Иоанн Креста. Весь религиозный опыт его есть исполнение этой учениками не исполненной, первой и последней мольбы Сына Божия о человеческой помощи:

Бодрствуйте со Мною

(Мт., 26, 38).

Бодрствуйте со Мною

Весь религиозный опыт св. Иоанна Креста есть не что иное, как не проспанная «от печали» с учениками, а прободрствованная с Ним одним, до конца мира бодрствующим, Гефсиманская Ночь.

Если бы кто-нибудь из учеников бодрствовал в ту ночь и видел, как борется Сын до кровавого пота — с кем, — только ли с самим Собой, или также с Отцом? — то, может быть, почувствовал бы то же, что чувствовал св. Иоанн Креста и чем он жил всю жизнь.

«В эту темную Ночь, уже невозможно… молиться, — вспоминает он, — а если все-таки молишься, то с такой… безнадежностью, что кажется, Бог не слышит молитвы… Да и в самом деле, лучше тогда не молиться, а только, лежа лицом в пыли, покорно и молча терпеть эту муку» (Ноогn., 77. Авг., 134). Муку эту терпят сейчас те, кто не «спит от печали», а бодрствует и чувствует ужас Войны, как Гефсиманскую ночь всего человечества. Вот почему им ближе и роднее, чем кто-либо, страдающий и бодрствующий с ними, в эту ночь, св. Иоанн Креста.

II. ЖИЗНЬ СВ. ИОАННА КРЕСТА

Меру человека дает жизнь его — это общее правило для св. Иоанна Креста недействительно, потому что он только и делал, что уходил от жизни, или, по крайней мере, от того, что людям кажется жизнью; уходил от внешнего мира в себя. Внутренняя жизнь его так превосходила внешнюю, что эта исчезала перед той, как пламя свечи перед солнцем. Вот почему жизнеописание св. Иоанна Креста трудно, почти невозможно. Трудность увеличивается тем, что свидетели жизни его изображают его не таким, каким он действительно был, а каким бы ему следовало быть, по общему канону святости; пишут не жизнь его, а житие, в котором живое лицо человека поглощается иконописным лицом святого. Но сила внутренней жизни его так велика, что и в этих житиях проступает иногда сквозь мертвый лик живое лицо, такое необычайное, единственное, что достаточно увидеть его, чтобы уже никогда не забыть и с бесконечным удивлением почувствовать, насколько живее многих, как будто полною жизнью живших людей, был этот всегда от жизни уходивший человек.

«Учитель Ничего», Doctor Nihilis, так называли его современники, именем неверным, потому что только половиной цельного имени: «Учитель Ничего и Всего».

В твоем «Ничто» я всё найти надеюсь.
In deinem Nichts hoff ich Alles finden, —

скажет Фауст Мефистофелю; то же могли бы сказать, хотя в ином, конечно, смысле, св. Иоанну Креста посвященные в его мистерию: Все и Ничто, Todo у nada.

Только что ты на чем-нибудь остановишься,

Как перестанешь погружаться во Всё, —

Только что ты на чем-нибудь остановишься,

Как перестанешь погружаться во Всё, —

учит он других делать и делает сам: не останавливается во внешней жизни ни на чем, сводит ее к Ничему, чтобы через внутреннюю жизнь погрузиться во Всё (Baruzi, 312).

«В самое, в самое внутреннее, в самое глубокое, в сердце души» — этот «путь Совершенства», camino de Perfeccion, у св. Терезы Иисуса есть путь и св. Иоанна Креста. Легок и широк общий путь людей: от самого глубокого, внутреннего, к самому поверхностному, внешнему, — от действительного Всего, может быть, к Ничему; узок и труден путь необщий: от внешнего к внутреннему — от того, что, может быть, есть Ничто, к тому, что, наверное, — всё.

Если хочешь всем обладать,

Не имей ничего;

Если хочешь быть всем,

Будь Ничем, —

Если хочешь всем обладать,

Не имей ничего;

Если хочешь быть всем,

Будь Ничем, —

учит и этому св. Иоанн Креста других и учится сам: хочет быть Ничем во внешней жизни, чтобы сделаться во внутренней — Всем.

Если путь Ничего-Всего, «нищета-нагота» — «Прекрасная Дама» св. Франциска Ассизского, — всё еще наполовину этика, — внешнее действие на внешний мир, то у св. Иоанна Креста это уже метафизика или, говоря на языке наших дней, «критика познания», осуществляемая в мистике, — совершенно внутреннее действие на внутренний мир. Это путь из поверхностного, внешнего, — «в самое, самое внутреннее, в самое глубокое, в сердце души» — из Ничего во Всё.

Внешняя жизнь св. Иоанна Креста — почти ничто, — те желтые лишаи и серые мхи, что растут на голом граните высочайших гор, или те туманно-белые, подобные прозрачно-легкому кружеву цветочки-звездочки в расщелинах скал, что кажутся такими слабыми, но и сокрушающих скалы громов не боятся. Эта скудная внешняя жизнь жития св. Иоанна Креста еще больше скудеет или обогащается мертвым богатством — серебром, золотом и драгоценными камнями тех риз, которыми скованы лики святых на иконах. Но иногда и сквозь этот иконописный лик сквозящее лицо его дышит такою глубокою внутренней жизнью, что, как это ни трудно, все-таки можно, и по глухим намекам житий, по уцелевшим в них огненным точкам жизни, угадать ее, по крайней мере, настолько, чтобы понять, как влияло на нее сделанное им великое открытие вечного в мире взаимодействия двух премирных начал — Ничего и Всего, — подобного двойному шествию Ангелов, нисходящих и восходящих по лестнице Иакова.

Для того и нужно знать жизнь св. Иоанна Креста, чтобы понять, какое значение имело это открытие не только для него самого, но может иметь и для всего человечества.

Св. Иоанн Креста, дон Жуан де Иэпес, родился, вероятно, — потому что люди забыли даже точный год рождения этого «Неизвестного Святого», как его называли уже его современники, — в 1542 году, за два года до смерти Лютера и через два года после выхода в свет «Установления христианства», «Institutio Christianismi», Кальвина, — следовательно, между концом Лютера и началом Кальвина, — в самом огненном сердце Реформы, в ее раскалении добела (Нооrn., VIII — Baruzi, 70, note I).

Бедный, захолустный городок Фонтиверос, где родился Жуан, находится на одном из плоскогорий Старой Кастиллии, близ города Авилы, где родилась св. Тереза Иисуса. Это плоскогорье, довольно унылое, напоминает более север, чем юг. Дремлющие в глубоком затишье бесконечные луга и пастбища; двойные ряды тополей, уходящие вдоль пустынных дорог в еще более пустынные дали: кое-где ослепительно, как расплавленное серебро, сквозь тощие перелески, сверкающие на солнце болотные пруды-лагуны, откуда вечером стелется под кваканье лягушек и крик коростелей голубовато-серый дым: «ведьмы кашу варят»; самая злая из них — Лихорадка, с трясущимся телом и синим лицом. Единственная прелесть этого глухого, людьми забытого края — тишина, нарушаемая только далекой пастушеской свирелью да вечерним колоколом Ave Maria. И на самом краю неба призрачно-голубеющая, почти всегда убеленная снегом, величественная цепь Сиерра-де-Гредос ограждает стеной это заколдованное царство тишины.

В тесных улочках городка Фонтивероса, извилистых и каменистых, как русла высоких горных потоков, в низеньких белых домиках с почти плоскими кровлями и решетчатыми оконцами стучали с утра до вечера ткацкие станки, потому что большая часть фонтиверских жителей занималась, кроме полевых работ, тканьем шерсти и шелка. В одном из этих домиков и родился Жуан (Bruno, I. Baruzi, 71).

Отец его, дон Гонзало де Иэпес, происходил из древнего, знатного и богатого рода. Прадед его, дон Франческо Гарчиа де Иэпес, лет за сто до рождения Гонзало, был сначала одним из любимых рыцарей испанского короля Жуана II, а потом — толедским инквизитором; другой предок, дон Диэго де Иэпес, был тарагонским епископом и духовником короля Филиппа II (Baruzi, 67). Между родственниками Гонзало были также три каноника и один старший капеллан Толедского собора (Вrunо, 2). И хотя другая ветвь рода обеднела и захудала — отец Жуана принадлежал к этой ветви, — но, по обычаю всех обнищавших благородных гидальго Старой Кастиллии, чем ниже падал род, тем больше гордились потомки величием предков и незапятнанной «чистотой», «ясностью крови», limpieza de sangre. Только один из них, дядя дона Гонзало, разжился на шерстяном и шелковом промысле так, что сделался богатейшим толедским купцом (Dem., 2). Злые языки говорили, что не всегда удавалось ему соединить торговую выгоду с рыцарской честью. Но туго набитая, новая, купеческая мошна нисколько не мешала ему хвалиться древним величием рода и незапятнанной «ясностью крови».

К дону Гонзало были равнодушны, и ни зла, ни добра ему не делали все остальные богатые родственники, кроме толедского купца, который, приняв его в свой дом, совсем обнищавшего по смерти отца, сделал приказчиком своим. И племянник сумел так войти в милость дяди, что он обещал, если тот и впредь себя хорошо поведет, завещать ему большую часть своего имущества. Но дон Гонзало повел себя нехорошо.

Едучи однажды по торговым делам на Медин-дель-Кампскую ярмарку, случайно остановился он в городке Фонтиверосе, также случайно увидел молодую поселянку, жившую из милости у чужих людей, бедную сироту, чудесную красавицу Каталину Альварец, и полюбил ее с тою внезапностью, с какою любовь иногда поражает и испепеляет душу, как молния. Он полюбил ее не только за красоту тела, но и за благородство души, потому что «не было в те дни», вспоминают свидетели, «ни одной девушки в Старой Кастиллии, более прекрасной и добродетельной, чем Каталина Альварец» (Baruzi, 67–68). Прелесть ее под грубой одеждой поселянки была еще пленительней, и все существо ее дышало таким «благородством» nobleza, что «светлость крови», текущей в жилах ее, казалась несомненнее, чем у многих знатных дам (Вrunо, 2, 375).

Голос благоразумия, может быть, остерегал молодого рыцаря-приказчика, что чванливый дядя-самодур никогда не простит ему брака неравного, «ясности» благородной крови Иэпесов помутившего брака с простой поселянкой. Но голос благоразумия, как это почти всегда бывает в любви, заглушен был другими голосами, сильнейшими и сладчайшими. Может быть, легкомысленно посердится, но, как умный человек, поймет, что прошлого все равно не воротишь, и, рано или поздно, его простит. С этой надеждой он и женился. Но дядя не простил, а проклял его, выгнал из дома и лишил наследства. Так же прокляли его и все остальные знатные родственники, богатые и бедные. «Всеми был от отвержен, aborricido, по воспоминанию свидетелей» (Вrunо, 375. Baruzi, 68). И выгнанный, как собака, на улицу, остался без куска хлеба. Но в первом упоении любви не слишком этим огорчился и даже как будто хорошенько не понял, что с ним произошло. Та, кого он любил, была для него таким сокровищем, что бедность его не пугала.

Переселившись в городок Фонтиверос, дон Гонзало разделил долю жены и начал у нее учиться ткацкому ремеслу. Но учение шло трудно и медленно; жесткие нити грубой козьей шерсти резали нежные пальцы белых рук его с голубыми жилками, в которых текла благородная кровь Иэпесов. Сколько ни учился, хорошего ткача из него не вышло. Заработок даже искусных мастеров был скуден, а так как муж для Каталины был плохим помощником и ей приходилось работать за двоих, то она едва сводила концы с концами.

Все же кое-как перебивались, пока не начали рождаться дети, а как начали, то в двери дома постучалась «та гостья, которой, — по слову Данте, — никто не открывает дверей охотно, так же, как смерти». Бедность вошла в дом, и пламя очага потухло, и солнце побледнело на небе. Бедность привела с собой двух старших сестер своих, Болезнь и Смерть.

Злая ведьма Фонтиверских болот с трясущимся телом и синим лицом стала прилетать все чаще к дому Гонзало, ложилась в постель между ним и женою, ласкалась к нему, припадала губами к губам, и тело его тряслось, губы синели так же, как у ведьмы.

Года два он болел, чувствуя, что если мог бы бежать из этой «проклятой дыры», как называет теперь Фонтиверос, бывший рай любви, то спасся бы. Но не только уехать, и лекарства купить было не на что, потому что, во время болезни мужа, Каталина не могла работать, как следует, а в последние, самые тяжелые месяцы, должна была совсем оставить работу. И хуже всего было то, что больной падал духом и уже не боролся с болезнью, покорно ожидая конца. Медленно таял, как свеча и, наконец, отдавая любимой всю душу в последнем поцелуе любви, тихо угас (Вrunо, 3).

Каменный груз, едва под силу упряжке волов, навалили на молодого благородного берберийского коня, и секли его кнутом, и гнали на гору; он недалеко ушел: жалко хрустнула тонкая кость хребта; пал и издох.

«Я его убила», — думала Каталина над гробом умершего. Это была одна из тех мыслей, от которых люди сходят с ума или убивают себя, потому что не могут их вынести. Если же Каталина вынесла ее, то, может быть, потому только, что чувствовала у сердца своего новую жизнь — еще не рожденного сына; что будет сын, а не дочь, была почему-то уверена так, что никогда в этом не сомневалась, и не ошиблась: сын родился у нее, Жуан, будущий Иоанн Креста — сын смерти, потому что родился от умершего, и сын утешения, потому что еще в утробе матери, во той Темной Ночи, Noche Oscura, где проходит таинственная грань между вечностью и временем, уже совершил первое великое дело любви — спас от отчаяния мать.

«Багрянородными», «Порфирогенатами», «Рожденными в царственном пурпуре», назывались первенцы-наследники византийских императоров. Таким багрянородным, в царственном пурпуре святости рожденным, был и св. Иоанн Креста. «Будущей великой святости являл он все признаки». «Illustre futurae sanctitatis specimen praemonstrabat». В святости он жил от самого раннего детства. «Adhuc in puerili et tenerrima aetate constitutus», — этому приговору в так называемой «Апостолической Тяжбе», Procursus Apostolicus, здесь перед увенчанием нового святого Римской Церкви проверяются в жизни его необходимые канонические признаки святости, — этому приговору судей, может быть, не следует верить вполне, потому что это лишь общее место таких Апостолических Тяжб. «Более небесная, чем земная душа». «Серафим, сошедший с неба, на земле». «Свят был еще во чреве матери», — тоже лишь общие места в житиях (Dem., 4). Но, кажется, нельзя не поверить свидетельству св. Терезы Иисуса, пятнадцатилетней сотрудницы, духовной дочери св. Иоанна Креста: «Всю жизнь он был святым» (Вrunо, 316). «Брат Иоанн невинен, как двухлетний младенец», — будут говорить о нем, уже тридцатилетнем, и другие, лучше всего его знающие люди (Вrunо, 136).

Если в религиозном опыте и догмате христианства о первородном грехе заключена непреложная истина, то все люди рождаются грешными, и никто из них от рождения не свят. Грешным родился и св. Иоанн Креста, но в наиболее возможном приближении к святости. «Святость у него была такая, какая только может быть у человека в жизни земной». «Tanta (santidad) cuanta una pura criatura podia tener en esta vida», — скажет св. Тереза (Вrunо, 476). «Ангелы — мои и Матерь Божия — моя, los ángeles son mios y la Madre de Dios», — говорил, будто бы, маленький Жуан, по свидетельству житий. Но если он и не говорил такими словами — в них слишком внятно слышится голос взрослых людей, подражающих детскому, — то, может быть, в этих словах сделана попытка выразить то, что он чувствовал и чего не мог бы выразить никакими словами, — такое касание к мирам иным, какое только человеку возможно.

«Он был всю жизнь святым» — это значит: внутреннего переворота, «обращения» от мира к Богу, от греха к святости, какой был у ап. Павла, у св. Августина, у св. Франциска Ассизского и почти у всех великих святых, у Иоанна Креста не было вовсе: вся жизнь его — один непрерывно восходящий путь к святости.

«Я — крестьянский сын», — хвалится Лютер, потомок тюрингенских рудокопов и пахарей. «Я — сын бедного ткача», — хвалится с иным чувством и св. Иоанн Креста, потомок благородных рыцарей Иэпесов (Вrunо, 248). «В бедности он родился, pobremente nació» — в этих двух словах лучше всего выразил старший брат его, Франциск, главное в детстве Иоанна — то, что было ему в начале жизни нужнее всего (Baruzi, 65). Кажется, если бы надо было ему самому выбрать себе детство, он выбрал бы именно то, какое выпало ему на долю.

Путь св. Франциска Ассизского — от богатства к бедности — не нужен св. Иоанну Креста: он уже сразу там, куда Франциск с таким бесконечным усилием шел. Даром получил Иоанн то, за что заплатил так дорого Франциск, — «обнищание», «обнажение» от всего, desnudez. Прекрасная Дама, Бедность, качала колыбель Иоанна и баюкала его страшной для всех, а для него от всякого страха освобождающей песенкой:

Не легкого желай, а трудного…

Не сладкого, а горького…

Не большего, а меньшего,

Не высшего, а низшего…

Желай не желать ничего.

Не легкого желай, а трудного…

Не сладкого, а горького…

Не большего, а меньшего,

Не высшего, а низшего…

Желай не желать ничего.

Этим начал он жизнь; этим и кончит: вся она путь от Ничего к Всему.

Если бы добрые люди не помогали молодой вдове, с тремя малолетними детьми — старшим сыном, Франциском, средним, Луисом, и младшим, Жуаном, — то все они погибли бы. Но и те, кто помогали, сами были так бедны, что не могли их спасти, и туже, все туже затягивалась на шее Каталины мертвая петля нужды. Самые черные дни наступили для нее во время тяжелой болезни маленького Луиса, когда она вынуждена была снова оставить работу так же, как во время болезни мужа. «Слава Богу, не будет больше страдать!» — подумала она, когда Луис умер, и двум остальным едва не пожелала того же.

Сидя без свечи в наступающих сумерках, варила она из последних припасов на последней вязанке хвороста молочную похлебку для детей, когда вспомнила вдруг, как маленький Лу, — так называла Луиса, — перед самою смертью попросил у нее молока, но не было и капли, и она должна была напоить его водой. «Клювы свои раскрывают дети ворона, и Ты насыщаешь их, Господи», — вспомнила псалом и подумала: «Ворона детей насыщает Господь, а мои умирают от голода». Вспомнила также Евангелие: «Не заботьтесь для жизни вашей, что вам есть и что пить… Взгляните на птиц небесных: не сеют они, не жнут, не собирают в житницы, и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?» «Нет, — подумала, — не лучше, если птиц небесных питает Отец, а люди умирают от голода. Что же это значит?..» И как будто вдруг кто-то шепнул ей на ухо: «Значит, что Сын лжет об Отце!» Это была такая же страшная мысль, как и та — о смерти мужа. «Я его убила!» — одна из тех мыслей, от которых люди сходят с ума или убивают себя, потому что не могут их вынести. Чтобы ничего не видеть, ни о чем не думать, закрыла глаза. Долго ли так сидела, не помнила, а когда, вдруг почувствовав чье-то присутствие, открыла глаза, то увидела маленького Жуана, стоящего перед ней и смотревшего на нее так, как будто он знал, о чем она думает. И что-то было в лице его такое неизвестное, далекое и чужое, что ей сделалось страшно; точно он и не он, — на него похожий, но другой, — его двойник.

«Что ты, Жуан?» — спросила чуть слышно, и, когда он ничего не ответил, продолжая смотреть на нее все тем же знающим взором, ей сделалось еще страшнее. Но вдруг лицо его изменилось: исчез двойник и снова был настоящий Жуан, родной, роднее для нее всего, что есть в мире. Кинувшись к ней на шею, он крепко обнял ее, поцеловал и шепнул ей на ухо: «Все хорошо будет, не бойся, — Он сейчас придет…» «Кто придет?» — спросила она. Малый опять ничего не ответил и, оглянувшись на дверь, прислушался. «Кто придет?» — повторила она. «Знаешь сама, — зачем спрашиваешь?» — ответил он, наконец, и опять прислушался. «Вот Он идет! слышишь?» — проговорил он с такой уверенностью, что и она прислушалась, но ничего не услышала. И опять ей сделалось страшно, но уже другим страхом. «Что с ним такое?» — подумала. «Не заболел бы и он, как Лу…» Руку приложила ко лбу его, пощупала, нет ли жара. Но жара не было. И опять вернулся прежний страх неизвестного.

Вдруг постучались в дверь. Встать хотела она, чтобы открыть, но не могла — ноги подкосились от страха. Мальчик подбежал к двери, открыл ее, и вошел знакомый старичок — пастух с очень добрым, но немного полоумным, навсегда как будто удивленным и недоумевающим лицом.

«Добрый вечер, донья Каталина», — поздоровался он и раскланялся с тою рыцарскою любезностью, которая свойственна была самым простым людям в Старой Кастиллии. «Доньей» назвал он ее потому, что так называли ее все, из уважения не к мужу, а к ней самой, и то, что она была почти нищая, этому нисколько не мешало, — напротив: нищих иногда уважали за благородство души больше, чем богатых, все по тому рыцарскому духу Старой Кастиллии.

Медленно, с тихою важностью, старичок подошел к столу, поставил на него большую корзину и начал вынимать из нее хлеб, сыр, яйца, пирог с голубями, окорок, медовый сот, кувшин с молоком, кринку со сливками и две бутылки вина — такое пиршество, какое никогда не видно было в этом бедном доме.

«От кого это, Ридриго?» — спросила Каталина, не веря глазам своим от удивления.

«Кушайте на здоровье, донья Каталина, и да хранит Господь вас и детей ваших, а от кого, не ведено сказывать», — ответил старичок, и сколько она ни расспрашивала, только лукаво усмехался, головой покачивал, подмигивал и все повторял: «Не велено сказывать!» С тем и ушел.

«Что это, — ответ на те страшные мысли о сытых птицах и голодных людях, — или, может быть, все очень просто?» — подумала она и вспомнила богатую, благочестивую и добрую женщину, у которой жила до замужества и которая потом уехала неизвестно куда; может быть, вернулась и, услышав о нужде ее, прислала ей эти припасы. Но если так, то почему же «не велено сказывать»? И как узнал об этом Жуан? Он никогда не лжет, и, если говорит, что никто ему не сказал, значит, так и было. Как же узнал? Или, в самом деле, ответ?

Стоя перед ней, мальчик смотрел на нее таким же, как давеча, глубоким, в душу ее проникающим взором, как будто знал, о чем она думает, но теперь уже не казался далеким и чужим, как давеча, а близким был и родным, как никогда. И вдруг захотелось ей сказать ему все. Но тотчас же, опомнившись, сама на себя удивилась: «С ума я сошла, можно ли об этом говорить с ребенком!» И только что это подумала, как почувствовала, что и ни с кем об этом нельзя говорить, потому что словами ничего не скажешь, и поняла, что это еще не ответ, а только вещий знак того, что ответ будет.

Мальчик, продолжая смотреть на нее молча, улыбнулся ей так, как будто и эти мысли ее угадал. Потом, подойдя к столу, начал с детским любопытством рассматривать припасы. «Сколько добра! — воскликнул он радостно. „Ну теперь уже голодать не будем… А это что такое?“ — удивился, увидев огромный, золото-чешуйчатый, невиданный плод — только что в Европу из Нового Света привезенный ананас. „Вот так яблоко, больше моей головы!“

И засмеялся, запрыгал, захлопал в ладошки от восхищения, совсем как маленький ребенок. Трудно было поверить, что мог смотреть и говорить так, как только что смотрел и говорил.

„Все уже знает, только еще не может сказать, но когда-нибудь скажет и все хорошо будет!“ — подумала мать, глядя на сына с такою же радостью, с какою Бог в конце творения увидел все, что сотворил, и сказал: „Все хорошо весьма“ (Бт., 1, 31).

„Очень хорошенький и умненький мальчик, muy bonito у muy agudo, но все-таки самый обыкновенный ребенок“ — таково было впечатление тех, кто видел маленького Жуана в первый раз (Вrunо, 73–76). Багрянородного наследника святости, „Ангела, сошедшего с небес“, никто не угадывал в нем. И даже те, кто ближе подходили к нему и вглядывались в смуглое лицо его с тонкими чертами, в которых видна была благородная „светлая кровь“ Иэпесов, с черными, глубокими и ясными глазами, с тихой, не то чтобы грустной, но, может быть, для ребенка слишком задумчивой улыбкой, даже и те чувствовали в нем не что-либо святое», «ангельское», а только немного странное, на других детей непохожее, но бесконечно милое: так проходящий ночью по лесу чувствует вдруг в темноте благоухание невидимого цветка.

Как скуден и горек хлеб ткачей, знала Каталина по опыту своему и сына своего, Франческо, — он был на десять лет старше Жуана, — который сделался превосходным ткачом, но к двадцати годам, женившись, едва мог прокормиться с женой на скудный заработок: так была сбита плата за труд множеством ткачей в городке Фонтиверосе. Знала Каталина и то, как поглощает это ремесло всего человека: вот почему не хотела она обрекать на него любимца своего, Жуана, но искала для него другого ремесла, которое давало бы ему лучший заработок и хоть бы малый досуг для школьного учения, чтобы не погибли даром заложенные в нем и только ею одной уже угаданные, великие дары духа. В поисках такого ремесла она отдала его на выучку разным мастерам, и он пробовал сделаться плотником, портным, резчиком по дереву и живописцем или просто маляром. Но как бы ни был трудолюбив и усерден, не мог выучиться ни одному из этих ремесел (Baruzi, 65. Вrunо, 6, 376), может быть, потому, что вообще в жизни не мог или не хотел остановиться ни на чем, точно не ходил по земле, как все люди ходят, а скользил по ней, как по льду скользят конькобежцы или водяные пауки с тончайшими лапками, оставляющими на водяной поверхности почти невидимый след, скользят по воде. С детства уже как будто был верен будущей заповеди своей:

Только что ты на чем-нибудь остановишься,

Как перестанешь погружаться во Все.

Только что ты на чем-нибудь остановишься,

Как перестанешь погружаться во Все.

И будущее великое открытие свое — вечное в мире взаимодействие двух премирных начал, — Ничего и Всего, Nada у Todo, как будто уже в детстве предчувствовал: внешняя жизнь становилась для него уже и в начале жизни почти Ничем, а внутренняя — Всем.

Как-то раз, ночью, заглянув к нему в горенку, — купленная на ярмарке бумажная иконка Божьей Матери, с неугасимою перед нею лампадкой, делала горенку похожей на монашескую келью, — мать увидела, что он спит не на постели, а на вязанке колючего тернового хвороста (Dem., 4). «Это еще что такое! — воскликнула она, разбудив его, как будто с гневом. — Что ты делаешь, сумасшедший. Ступай сейчас в постель!»

Мальчик хотел что-то сказать, но промолчал, только, вставая с хвороста, посмотрел на нее так, как внезапно разбуженный смотрит на мягкую постель, с которой подняли его насильно, и покорно исполнил приказание матери.

А в другой раз, зайдя к нему в спальню далеко за полночь, она увидела его стоящим на коленях, на том же хворосте, и погруженным в молитву так, что он не слышал, как она вошла. Хотела его опять побранить, но на лице его было такое блаженство, что души у нее на это не хватило, и потихоньку вышла из горенки (Вrunо, 7, 376). А утром на следующий день, — это был один из их любимых праздников, Рождество Богородицы, — перед тем как идти в церковь, спросила его: «О чем ты больше всего молишься, Жуан?» «Не знаю… не помню», — ответил он и, немного подумав, прибавил: «Я не молюсь ни о чем…» И еще прибавил, видимо желая и не умея выразить с точностью того, что чувствовал: «Я молюсь ни о чем. Лучше всего ни о чем не молиться: тогда все уже есть и все хорошо…» «Что это значит: молиться ни о чем?» — удивилась она.

Он ничего не ответил, только посмотрел на нее тем же глубоким, в душу ее проникающим взором, как тогда, когда она думала о сытых птицах и голодных людях, и в лице его промелькнуло то же, как тогда, неизвестное, такое далекое и чужое, что ей сделалось страшно; точно он и не он, — на него похожий и другой, — его двойник. Но промелькнуло — исчезло, и опять был настоящий Жуан, близкий и родной, роднее для нее всего, что было в мире.

В эту минуту послышался благовест.

«В церковь пора! Я сейчас, только шляпу возьму», — заторопился он и выбежал из комнаты, как будто боясь, чтобы она опять не заговорила о том, о чем он не хотел говорить.

Давешний страх не исчез, но вспомнился другой, величайший, когда-либо в жизни ею испытанный страх.

Если бы прочла она в житии св. Иоанна Креста: «Старческая мудрость была у него с детства… так что и другие дети не смели ни говорить, ни делать при нем что-либо дурного», — если бы она это прочла, то, вероятно, усмехнулась бы, потому что слишком хорошо знала, что старческого не было в нем ничего, а если была та детская мудрость, о которой сказано: «Из уст младенцев… Ты устроил хвалу» (Пс., 8, 3), то было и безумие детское, тот буйный избыток жизни, от которого рождаются иногда опасные детские шалости (Вrunо, 10, 376. Demim.,4, 26). Если бы этого не было, то не случилось бы то, от чего испытала она тот великий страх.

Это случилось года четыре назад, когда Жуану минуло лет шесть. В город Медина-дель-Кампо, куда Каталина ненадолго за работой приехала, Жуан играл однажды с детьми у старого заброшенного колодца на пустыре близ тамошней больницы. Игра состояла в том, чтобы пробежать по узкой и скользкой от сырости, каменной стенке колодца; кто пробегал по ней чаще и храбрее всех, выигрывал одно из полдюжины яблок, похищенных в соседнем монастырском саду, зеленых и кислых, почти несъедобных, но не менее соблазнительных для игроков, чем погубивший род человеческий плод с Древа Познания. К выигрышу был ближе всех Жуан: ему оставалось пробежать еще один только раз, и он скользил по старой, узкой стенке легко, как тень, с такой безумной отвагой, что у смотрящих на него захватывало дух. Вдруг главный соперник его, пробежавший только один раз меньше его, закричал, должно быть, из зависти к Жуану: «Сторож идет!»

Сторожа этого дети боялись как огня, потому что он драл их за уши и бил палкой за похищенные яблоки и другие шалости.

Услышав крик, Жуан оглянулся и, споткнувшись о скользкий камень, потерял равновесие, тихо качнулся и упал в колодец. Все произошло так внезапно, что дети не сразу поняли, что случилось, а когда по далекому на дне колодца всплеску воды поняли, то так испугались, как бы им не оказаться в ответе, что разбежались по лугам, попрятались и, только прождав больше времени, чем нужно было, чтобы Жуану десять раз потонуть, опомнились и начали звать на помощь.

Каталина, жившая у знакомой ткачихи в маленьком домике недалеко от колодца, услышав крики и увидев из окна бегущих людей, вышла на крыльцо и спросила, что случилось. «Мальчик в колодец упал!» — ответил ей один из бежавших. «Какой мальчик?» — опять спросила она, но тот, кто ей ответил, был уже далеко.

«Ох, Каталина, бедная, пропала твоя головушка!» — завыла издали, увидев ее, бежавшая от колодца хозяйка ее. «Мальчик твой Жуан…»

Больше Каталина ничего не слышала и не видела. Так же тихо покачнулась, как давеча Жуан на стенке колодца, и упала бы, если бы кто-то не поддержал ее и не усадил на ступеньку крыльца. Всю ее пронзил, как ледяная молния, неведомый людям, потому что невообразимый и незапоминаемый ужас, уничтожающий душу, как та, предсказанная в Апокалипсисе, «вторая смерть, от которой нет воскресения». Страшным усилием воли одолела она наплывший на нее мрак беспамятства, открыла глаза и увидела бежавших мимо людей с шестами, баграми, лестницами, веревками и фонарями, чьи тускло красные на солнце огни казались похоронными. В общем крике и шуме, сколько ни прислушивалась, ничего не могла услышать как следует. «Нет, коротка, до дна не хватит», — сказал вдруг кто-то так близко от нее и внятно, что она услышала. «А эта?» — спросил другой. «Эта хватит», — ответил первый. «Петлю только надо затянуть потуже, чтобы не развязалась, когда потащим наверх».

Она вдруг поняла, что говорят о веревках, которыми будут подымать из колодца Жуана, живого или мертвого.

«Только бы петлю подмышки надеть догадался», — опять сказал кто-то.

«Коли не дурак, догадается, небось», — ответил другой.

«Жив!» — подумала она, и ужас от нее отступил, но ненадолго.

«Голос-то все еще подает?» — спросил кто-то.

«Давеча подавал, а сейчас не слышно», — ответил другой.

«Мертв!» — подумала она, и ужас к ней опять приступил. То жив, то мертв; между надеждой и ужасом то взлетала, то падала, как на исполинских качелях качалась. Кажется, мучилась бы меньше, если бы наверное знала, что мертв.

Что было потом, помнила, как страшный сон. Кто-то помог ей встать и подойти к толпе, вдруг затихшей и расступившейся перед нею так, как расступается толпа перед тем, кто страшен для нее или свят.

Подойдя к колодцу, увидела двух дюжих молодцов, подымавших что-то на двух перекинутых через стенку колодца веревках. Медленно двигались веревки на двух чуть-чуть поскрипывавших блоках, и вытянутые концы их свивались в кольца. Вид этих колец, точно живых, шевелившихся, как змеи, был ей так страшен и отвратителен, что она старалась на них не смотреть, но все-таки жадно смотрела.

«Тише, тише, ровней, как бы головой о стену не ударился», — сказал один из подымавших, и движение веревки еще замедлилось.

Вдруг зачернело над стенкой колодца что-то маленькое, круглое. Голову Жуана Каталина узнала сразу. Мокрые волосы прилипли к голове, тихонько качавшейся в лад с движением веревки. Лица Каталина не видела.

«Жив или мертв?» — в последний раз качнулись качели между надеждой и ужасом, и вдруг остановились навсегда. Жуан увидел мать и улыбнулся ей, и она обрадовалась так, что все испытанные ею муки перед этой радостью были ничто.

Мальчика перенесли в домик, где жила Каталина, и вместе с хозяйкой она осмотрела тщательно все тело его, не ранен ли он; но не было на нем ни синяка, ни царапины.

«Ну, Каталина, благодари Пресвятую Деву Марию. Никто, как Она, спасла дитя твое!» — воскликнула хозяйка и перекрестилась.

Жуан, оставшись наедине с матерью, рассказал ей о том, что было с ним в колодце, больше всего удивилась она тому спокойствию, с каким он об этом рассказывал. Упав в колодец и долетев до воды, три раза опускался он в глубину и три раза подымался на поверхность, пока наконец не нащупал прибитой к стенке колодца узкой и скользкой доски. Кое-как он влез на нее и сел, стараясь не двигаться, потому что от каждого движения гнилая доска гнулась под ним и если бы сломалась, то он утонул бы наверное. Так и просидел на ней, пока не спустили веревку. Петлю нащупав, продел ее под мышки, крепко обеими руками ухватился за веревку и почувствовал, что подымается.

«Страшно было на дощечке сидеть?» — спросила Каталина и тотчас подумала, что лучше бы не спрашивать, не напоминать страшного. Но он ответил все так же спокойно: «Нет, ничего; только за тебя страшно. Ох, мама, какой же я гадкий мальчишка, негодный, что я с тобою сделал! И зачем ты меня не высекла как следует?..» Губы его задрожали; он готов был заплакать. Но она обняла его и поцеловала так нежно, что он успокоился и, немного помолчав, с радостным любопытством спросил: «Мама, а почему днем звезда?»

«Какая звезда?» — удивилась она.

«Светлая, большая. Когда я на доске сидел, то глянул наверх, а там сине, сине, как ночью, и мигает звезда, точно на меня смотрит. И мне хорошо стало, спокойно, вот как с тобой сейчас…»

Вспомнила Каталина, что если днем из глубины колодца на небо смотреть, то оно кажется темным, как ночью, и на нем горят звезды. «Это была Ее, Пресвятой Девы Марии, звезда; никто, как Она, дитя мое спасла!» — подумала Каталина. Верила она, что сын ее чудом Божьим спасен; но если бы знала, как чудо это будет искажено людьми в грубом и плотском, — самое святое и целомудренно-скрытое в нем бесстыдно искажающим вымыслом, то, может быть, возмутилась бы. В вымысле этом сама Пресвятая Дева Мария держит на руках Своих дитя над водою, пока к нему не спустят веревку. Но если орудием чудотворной силы Божьей были не сияющие руки Богоматери, а черная гнилая доска, то чудо от этого не уменьшалось, а увеличивалось. И, глядя на дневную звезду, может быть, чувствовал Жуан то, что действительно было: «Ангелы — мои, и Матерь Божия — моя!» (Dem., 5 — 10. Bruno, 4, 378).

Так в бедном фонтиверском домике вспоминала Каталина то, что было пять лет тому назад. Мучилась сомнением, хорошо ли сделала, что не прервала слишком долгой молитвы Жуана, мало спала в эту ночь и теперь, убаюканная воспоминанием, заснула. Но спала недолго, потому что, как это часто бывало с нею, почувствовала вдруг и сквозь сон присутствие Жуана. Открыла глаза и увидела, что, сидя на полу у ног ее и положив голову к ней на колени, он тоже спал с таким же блаженным лицом, как ночью, когда молился, стоя на вязанке колючего хвороста. Мать наклонилась к нему и поцеловала его в голову так тихо, что он, не просыпаясь, только улыбнулся ей, и от этой улыбки лицо его сделалось еще блаженнее.

Благовест умолк уже перед тем, как она заснула. Чтобы не опоздать к обедне, надо было идти тотчас. Но мальчик спал так сладко, что будить его пожалела и подумала, что, может быть, любимый праздник, Рождество Богородицы, отпразднуют они и здесь, в этом бедном домике, так же свято, как в церкви. Чувствовала, что недаром вспомнила, именно в этот день, чудо, которым спасла Жуана Пресвятая Дева Мария. Только теперь, казалось ей, поняла она это чудо как следует; поняла, что в нем совершилось посвящение сына ее в рыцари Прекраснейшей из всех дам, Царицы Небесной.

«Матерь Божия, Ты спасла его; да будет же он слугой Твоим во веки веков!» — молилась она и чувствовала, что молитва ее исполнится. И так же, как тогда, пять лет назад, когда она думала, что сын ее погиб, ледяная молния ужаса, — всю ее пронзила теперь огненная молния радости. Радовалась так, как будто уже знала все, что сделает для мира сын ее, св. Иоанн Креста.

В 1553 году Каталина исполнила свой давний замысел переселиться из городка Фонтивероса в большой соседний город Медина-дель-Кампо, где работал Франческо с женою и где надеялась она найти и для себя лучший заработок. Город этот, с пятьюдесятью печатными станками, восемьюдесятью книжными лавками и множеством школ, был одним из просвещеннейших городов Испании: вот почему Каталина надеялась также, что здесь ей будет легче поместить Жуана в бесплатную школу (Вrunо, 52).

Путникам, идущим или едущим на мулах, как ехали Жуан и Каталина по красноватой, знойной и мглистой, окруженной бледными холмами, великой равнине Леона, город, весь розовый, потому что построенный из кирпичей этого цвета, казался одним из тех волшебных городов, что строит в облаках заходившее солнце. В эти дни город этот был одним из богатейших торговых городов Испании, куда на знаменитые по всей Европе трехмесячные ярмарки, ferias, съежались купцы и привозили товары со всего Старого и Нового Света.

Только что Жуан въехал в город, как оглушен был, после фонтиверского затишья, шумом и гамом, изумлен странными одеждами и еще более странными лицами разноплеменной и разноязычной толпы, объединенной только одним — неутолимой страстью к наживе. С жадным любопытством вглядывался он в только что вынутые из огромных тюков и выставленные в лавках ярмарочной Большой Площади, Plaza Mayor, тончайшие, белые, как снег, французские и голландские полотна, великолепные фландрские ковры, златотисненые кордовские кожи, драгоценные шелковые ткани Гренады и Валенции, сверкавшие радугой на солнце венецианские хрустали и привезенные с островов Западной Индии не виданные в Европе плоды, шкуры зверей и перья птиц, такие же яркие, как тут же выставленные самоцветные камни из чилийских и перувианских копей. Вглядывался с жутким любопытством и в старых менял с крючковатыми пальцами-когтями, считавших золотые реалы и подозрительно испытывавших на зубе добротность монет (Вrunо, 8. Baruzi, 75–76).

Вдруг навалился на него всею громадой своей внешний мир и так подавил его внутренний, что грозил его уничтожить; мнимое Все, Todo, казалось ему действительным, а действительное — мнимым. Вот когда, может быть, уже началась в душе его великая борьба Всего и Ничего.

Я самого себя уже не знаю…

я мое бежит от меня,

и пустота во мне бесконечная.

Я самого себя уже не знаю…

я мое бежит от меня,

и пустота во мне бесконечная.

Надежда Каталины поместить Жуана в бесплатную школу исполнилась: кажется, очень скоро по приезде мальчик был принят в так называемую Школу Детей Учения, Colegio de los niños de la Doctrina, при одной женской обители, где так легко и скоро научился читать и писать, что монахини не могли на него надивиться и «очень полюбили его за остроту ума и способность к учению», вспоминает Франческо (Вrunо, 10 — 377. Baruzi, 76).

Дальше грамоты в школе наука не шла: вот почему, когда Жуан научился грамоте и в школе ему было больше нечего делать, инокини стали посылать его с кружкой для сбора подаяний по городу. «Бедным детям на школу ради Христа!» — повторял он, обращаясь к прохожим, таким ласковым голосом и с такой милой улыбкой, что ему подавали охотнее, чем всем другим сборщикам.

«Экий шустрый мальчонка! Как ни пошлешь, кружка всегда мараведи полна», — радовалась, гладя по голове, старая мать-казначея (Вrunпо, 1 — 376). Года через три сделался он церковным служкою в женской обители св. Магдалины, где также все очень полюбили его (Вrunо, 9 — 376. Alonso, 1.I, с. II).

Как-то раз один знатный и богатый гражданин из Толедо, дон Алонзо Альварец, ушедший от мира, чтобы послужить бедным и больным, случайно увидев Жуана, — ему шел тогда шестнадцатый год, — и сразу, должно быть, угадав, кто он и чем он может быть, — предложил ему сделаться братом милосердия в находившейся под его, дона Алонзо, управлением больницы Св. Антония. Жуан согласился и назначен был в так называемую «Палату Нарывов», hospital de las bubas. Кажется, эти злокачественные нарывы происходили от занесенной только что в Старый Свет из Нового, страшной болезни, сифилиса (Вrunо, 80. Baruzi, 9 — 10). Если так, то уже в те годы, когда еще первые мечты любви облекают душу чистых отроков, как веяние ангельских крыл, отрок Жуан увидел разлагающиеся заживо человеческие тела, изъеденные язвою того, что люди называют «любовью». А когда, выйдя из Палаты Нарывов, он шел на ярмарочную площадь, то видел и то, что люди называют «жизнью»: как бегали они и суетились, продавали и покупали, лгали и мошенничали, богатели и разорялись, и как никто из них не вспоминал, что тут же, в двух шагах от них, есть Палата Нарывов, и что каждый из них, рано или поздно, в нее попадет, потому что и сейчас вся его жизнь не что иное, как злокачественный нарыв, который, лопнув, обнажит изъевшую тело до кости гнойную и смрадную язву. Когда все это видел Жуан, то, как тайновидец Откровения, «дивился удивлением великим», в котором, может быть, уже начинался для него «преисподний опыт» Темной Ночи, experiencia abismal de la Noche Oscura. Если ясно умом он еще не понимал, то, может быть, уже сердцем смутно чувствовал, что вся жизнь мира становится, день ото дня, все более похожей на злокачественный нарыв новой, более страшной, чем старая, потому что не одного человека, а все человечество в истоках жизни заражающей, половой чумы — Сифилиса.

В эти дни жил в Медине знаменитый врач, Гомец Перейра, один из основателей врачебной науки как точного знания. «Новая, истинная врачебная наука, основанная на опыте. Nova veraque medicina, experimentis… comprobata», по этому заглавию книги Перейры видно, к чему он стремился; видно это и по тому, что говорит другой тогдашний врач, может быть, ученик Перейры, Жуан Гуарте (Huarte): «Мертвой букве каких-либо правил не должны подчиняться врачи. Если Гиппократ, Галиен, или кто-либо другой из великих ученых утверждает одно, а опыт — противоположное, то врачи не обязаны следовать ученым. Опыт… во врачебной науке выше разума, а разум выше чужого мнения, auctoridad» (Baruzi, 80). Начатое Перейрой основание не только врачебной, но и всей опытной науки — того, чему суждено было сделаться одной из главных, новое человечества движущих сил — продолжит Паскаль и завершит Бэкон Веруланский.

В книге Перейры «Жемчужины Св. Антония», «Antoniana Margarita», собраны клинические наблюдения, сделанные им в Мединских больницах. Если брат милосердия Жуан видел и слышал его, когда он посещал больницу Св. Антония, то мог испытать на себе его влияние, и если уже тогда начал преодолевать мертвую букву церковного догмата, то, может быть, помог ему в этом Перейра. Опыт для обоих есть главный источник познания — для Перейры в науке, для Жуана в религии. Оба они великие врачи: тот — болезней телесных, а этот — духовных.

Будет Перейра одним из первых основателей и той науки душевных явлений, которая названа будет «психологией». «Тем, кто желает меня понять, — скажет он в начале одного из своих психологических исследований, — я советую познать самих себя, sese cognoscunt… потому что здесь дело идет не о внешних явлениях мира, а о тех внутренних явлениях души, которые каждый знает лучше всего по себе самому», — изнутри (Baruzi, 81). К внутреннему от внешнего — этот путь Перейры тот же, как у св. Иоанна Креста и у св. Терезы Иисуса. Веющий в те дни над миром дух новой жизни соединяет здесь науку с религией.

Во время опустошавшей Медину страшной повальной болезни, которую Перейра называет «чумной лихорадкой», fevris pestifera, Жуан ухаживал за больными так самоотверженно, подвергая жизнь свою беспрестанной опасности, что управитель больницы, дон Алонзо, в знак особой милости, разрешил ему посещать высшую, подготовительную к университету школу Иисусова Общества, Colegio de la Compania de Jesus, где, в течение пяти лет, он изучал сперва грамматику и «риторику», т. е. латинскую словесность, потом весь круг так называемых «свободных» — не богословских, а мирских наук и, наконец, философию (Barusi, 78–81. Bruno, 12). В школе, впрочем, он мог заниматься только урывками, в свободные от больничных занятий, а дома только в урезанные от ночного отдыха часы.

Как-то раз Каталина, зайдя ночью в больницу, чтобы повидать сына, долго искала его и не могла найти, как вдруг увидела его сидящим с книгой в руках на вязанке приготовленного для печки хвороста и вспомнила, может быть, как, лет семь назад, в бедном фонтиверском домике, застала его стоящим на коленях на такой же вязанке хвороста и погруженным в молитву. Но не было теперь на лице его такого блаженства, как тогда, а было то жалкое, потому что напрасное, усилие, которое свойственно всегда ищущей и никогда не находящей человеческой мысли; мука сомнения была теперь в этом лице вместо блаженства веры (Barusi, 85. Bruno, 13 — 378).

Главным и любимым учителем Жуана в иезуитской школе был почти ровесник его, двадцатилетний юноша, о. Жуан Бонифачио, вдохновенный апостол новых «человеческих наук», humanities, влюбленный в древнюю латинскую словесность, особенно в поэзию Виргилия, которая была для него как бы вторым Священным Писанием. Когда начальники Иисусова Общества предложили ему покинуть школу, чтобы заняться изучением высшей теологии, о. Бонифачио ответил: «Нет, я дурно поступил бы, если бы покинул то, что, я чувствую, приносит душе моей наибольшую пользу… В этом служении латинству, latinizado, я хочу умереть, потому что Господь оказал мне великие милости в нем» (Barusi, 81. Astrain, Hist. d. I. Comm. de Jes., 1918, IV, 106).

Так, те юные годы, когда человеком для всей будущей жизни его избирается путь, Жуан провел между святым врачом, Гомецом Перейрой, и святым гуманистом, о. Бонифачио.

В 1563 году, когда наступило совершеннолетие Жуана, дон Алонзо, чтобы отблагодарить его за все, что он сделал для больницы, предложил ему место капеллана в больничной церкви с доходом достаточным для того, чтобы не только его самого, но и мать его на всю жизнь обеспечить, и очень удивился, когда Жуан от этого места отказался; и больше еще удивился, когда, сказав ему, что он был бы недобрым сыном, если бы мать свою, которая столько за него страдала и столько для него сделала, не успокоил на старости лет, он вгляделся в лицо его и увидел, что Жуан слышит его и не слышит, как будто о чем-то своем, более для него важном думает. Долго не мог понять дон Алонзо, что это значит; вдруг вспомнил: «Кто не возненавидит отца своего и матерь свою… тот не может быть Моим учеником». Эти слова всегда ужасали его, а теперь ужаснули так, как еще никогда. «Вместе прожили шесть лет, а ведь я его почти не знаю», — подумал он с горечью тайной обиды, потому что Жуан, уходя, даже не поблагодарил его как следует.

Кажется, о действительной причине отказа его от капелланства лучше всего можно судить по воспоминаниям очевидца этого дела: «День ото дня пламенел он все больше любовью к непорочной Деве Марии. Encendiéndose de dia en dia mas el amor ardiente de la immaculada Virgen Maria». «К этому делу (капелланству) не чувствовал он никакого призвания, потому что хотел более удалиться и сосредоточиться, deseaba apartarse más у apretarse más» (Bruno, 16 — 379. Baruzi, 91). «Братство Кармеля совершенно Мариино, ordo Carmeli totus Marianus est». Вот почему и решает войти в него «любовью к непорочной Деве Марии пламенеющий» Жуан.

Ночью, однажды, «тайно ото всех», muy secretamente, по воспоминанию тех же свидетелей, — значит, вероятно, не сказав ничего никому, ни даже брату и матери, ушел он из больницы Св. Антония в кармелитскую обитель Св. Анны, где решил постричься (Bruno, 9 — 379).

A oscuras у segura

Рог la secreta escala disfrazada…

В темноте безопасной,

По лестнице тайной, невидимый, —

О, нежданное счастие! —

В темноте я бежал потихоньку,

Когда все успокоилось в доме моем, —

A oscuras у segura

Рог la secreta escala disfrazada…

В темноте безопасной,

По лестнице тайной, невидимый, —

О, нежданное счастие! —

В темноте я бежал потихоньку,

Когда все успокоилось в доме моем, —

может быть, вспоминает он в «Темной Ночи», «Noche Oscura», об этом первом исходе своем из мира (Baruzi, 444. Hoorn., 5).

В том же 1563 году, 24 февраля, в день Св. Евангелиста Матфея, пострижен был в иноки Братства Кармеля Жуан де Иэпес, под именем Жуана дэ Санто Матиа. Сами постригаемые, в те дни, избирали имена свои в монашестве. Соединением этих двух имен — первого евангелиста, Матфея, и последнего — Иоанна, Жуан предрек весь путь духовной жизни своей: от первого возвещения христианства к последнему его исполнению, от Евангелия к Апокалипсису, от настоящей Римской Церкви к Будущей Церкви Вселенской.

Когда, стоя на коленях перед жертвенником, только что облеченный в нижнюю черную рясу и верхнюю, белую, как бы под солнечною, белою ризою самой Царицы Небесной, Жуан произносил обет «послушания, целомудрия и бедности Богу и Блаженной Деве Марии Горы Кармеля, Beatae Virgini Mariae de Monte Carmelo», — может быть, впервые лицо его озарилось светом того, что некогда будет «неземным восторгом», Экстазом св. Иоанна Креста.

Вдруг, подняв глаза, увидел он, как луч, упавший от лампады на золотую дароносицу, затеплился звездой в янтарном сумраке, и вспомнилась ему увиденная им из глубины мединского колодца, чудесного спасения вестница, Дневная Звезда.

Ave Maria пели иноки, а Жуан шептал свою, только что в сердце его рожденную молитву:

Ave Stella Diurna!

Радуйся, Звезда Дневная!

Радуйся, Матерь Всепетая!

Радуйся, Дева Пречистая,

Всех упавших в колодец спасение!

Ave Stella Diurna!

Радуйся, Звезда Дневная!

Радуйся, Матерь Всепетая!

Радуйся, Дева Пречистая,

Всех упавших в колодец спасение!

Знал он, что, сколько бы ни погружался в глубокие воды колодца, — вынырнет, увидит Дневную Звезду и будет Ею спасен.

Так исполнилась молитва Каталины: «Матерь Божия, сына моего Ты спасла; да будет же он слугою Твоим во веки веков!»

Иноки обители Св. Анны принадлежали к Братству Обутых, Calzados, соблюдающих новый, «смягченный» устав, mitigatus. «Но Жуан и среди них жил по древнему уставу Кармеля, с крайнею суровостью, mucho rigor», — вспоминают свидетели (Baruzi, 92). Так начал он один, за свой собственный страх, великое дело Реформы (Dem., 25).

Главною целью его уже и тогда было совершенное от всего «обнажение», desnudez, потому что вершины Кармеля может достигнуть только «от всего обнаженный, ничего не желающий» desnude de todo, sin querer nada (Baruzi, IX — 364). Чувствуя, может быть, что Обутые смотрят на него косо за одинокое усилие его к совершенству, он, кажется, решил, уже в эти дни, перейти в Картезианское Братство с уставом более строгим, чем у Обутых Кармеля (Baruzi, 92).

В 1564 году, когда миновал первый год послушничества его, старшие в Братстве отправили его в Саламанкский университет. Если верить свидетельству «Апостолической Тяжбы», должно быть, только общему месту житий, поспешили они сделать потому, что «угадывали в нем будущую славу Кармеля» (Dem., 25). Но, может быть, на самом деле уже и тогда, как столько раз потом, Обутые, от совершенства отказавшиеся, хотели избавиться от того, кто в подвиге совершенного монашества был для них только бельмом на глазу.

В эти дни Саламанкский университет своим влиянием на весь христианский мир затмил двух великих соперников своих — университеты Болонский и Парижский. Более пяти тысяч студентов собралось в него со всех концов не только Испании, но и всей Европы. В поисках новых путей он вернулся от мертвой схоластики к живым источникам веры — Св. Писанию, Отцам Церкви и к тому, кого Тридентский Собор ставил наравне с Писанием, — Ангельскому Учителю, Doctor Angelicus, св. Фоме Аквинскому (Вrunо, 37–38).

Брат Жуан дэ Санто Матиа, по прибытии в Саламанку, поступил в Кармелитскую высшую школу, stadium generate, Св. Андрея, входившую в состав университета как один из его факультетов (Вrunо, 28).

Два течения, старое и новое, боролись в университете. Сказывались эти два течения всего нагляднее в борьбе двух языков — церковного, латинского, и народного, испанского, или, точнее, кастильского, наиболее тогда совершенного из всех испанских наречий. Старые профессора, особенно теологи, стояли за латинский язык, а молодые, так же как огромное большинство студентов, — за кастильский. Струны студенческих гитар пели в ночных серенадах любовно-пастушеские песни двух тогдашних кастильских поэтов, Боскана и Гарчилазо (Boscan, Garcilaso). Новая, на древнее рабство в Церкви восстающая свобода мира славилась в этих, как будто еще невинных, а на самом деле уже опасных для Церкви, потому что мятежных, песнях.

С кем был в этой борьбе языков молодой бакалавр, Жуан дэ Матиа? Судя по тому, что все его книги будут написаны не на мертвом, латинском, а на живом, испанском языке, он, вероятно, сделал выбор этого языка уже тогда, в студенческие годы. Если св. Иоанн Креста будет одним из величайших поэтов Испании, то этим он обязан только Богу и себе; но языком, орудием поэзии, обязан он уже в те годы сделанному выбору (Baruzi, 89 — 102).

Та же борьба двух течений, старого и нового, происходила и в ученом споре между теологами — схоластиками и более свободными исследователями Св. Писания (Вrunо, 43). Судя опять по тому, что книги св. Иоанна Креста будут написаны в духе свободного исследования, он был уже и тогда, в Саламанкском университете, защитником новой свободы против старого гнета церковной схоластики. «Я буду пользоваться для выражения мыслей моих богословием Школы (Схоластикой)», — скажет он в начале одной из наиболее свободных книг своих, «Песни Духа», Cantico Espiritual (Bruno, 41 — 383). Но схоластика будет для него только старой формой, ледяным, хрустальным сосудом, в который вольет он огненное вино нового религиозного опыта.

Инок Августинова Братства, великий богослов, поэт, музыкант и астролог, Луис дэ Лэон, был одним из лучших и наиболее студентами любимых профессоров Саламанкского университета. Обвиненный Св. Инквизицией за перевод «Песни Песней» на испанский язык и, кажется, причисленный к еретикам, Иллюминатам, los Alumbrados, — так назывались тогда в Испании тайные ученики Лютера и Кальвина, — он заточен был на пять лет в тюрьму, а когда, выпущенный из нее, вернулся в университет, то встречен был учениками с еще большей любовью.

В огромной аудитории, где собралась тысячная толпа студентов, наступила вдруг такая тишина, что слышно было бы, как муха пролетела, когда в первый раз, после пятилетнего отсутствия, взошел снова на кафедру их любимый учитель. Видно было по изможденному лицу его, чего ему стоили эти пять лет заточения. Но когда начал он говорить, продолжая урок с того самого места, на котором остановился пять лет назад, то в голосе и в лице его было такое спокойствие, как будто этих страшных лет для него не было вовсе (Baruzi, 127–129. Bruno, 43. Dem., 166. Villemain, Essai sur le génie de Pendare, 495). Новый дух мирской свободы одержал в эту минуту такую победу над старым духом церковного рабства, что кости Торквемады, Великого Инквизитора, должны были бы перевернуться в гробу. Если в благоговейной толпе учеников Луиса дэ Лэон был и Жуан дэ Санто Матиа, то, может быть, он почувствовал это веяние духа и лучше понял, чем когда-либо, что значит: «Где Дух Господень, там свобода».

После того как в 1558 году вышла первым полным изданием на латинском языке книга Кальвина «Установление христианства», «Institutio Christianismi», меньше, может быть, говорили в Саламанкском университете о св. Фоме Аквинском, чем о Кальвине. Много, должно быть, слышал о нем и Жуан дэ Санто Матиа и, может быть, чувствовал, как страшная мысль Кальвина «должное получает Бог только тогда, когда человек совсем уничтожен» приближается, хотя и обратной близостью, к собственному религиозному опыту его: «Все и Ничто» (Нооrn., X–XIII).

За три студенческих года, от 1564 до 1567, продолжая начатое в иезуитской школе Медины дэль Кампо образование, Жуан изучал латинскую словесность, логику, физику, этику по Аристотелю и высшую теологию по св. Фоме Аквинскому. Но так же, как некогда на Мединской ярмарке, в том, что люди называют «жизнью», он и теперь, в Саламанкском университете, в том, что люди называют «знанием», может быть, уже предчувствовал, что человеческое, мнимое Всё есть действительное Ничто, и уже подходил к тому последнему выводу из всего человеческого знания, который сделает некогда в «преисподнем опыте» своем, experiencia abismal:

Я самого себя не знаю…

я мое бежит от меня,

и пустота во мне бесконечная;

а все же, в незнании моем,

я выше всякого знания.

Я самого себя не знаю…

я мое бежит от меня,

и пустота во мне бесконечная;

а все же, в незнании моем,

я выше всякого знания.

Может быть, уже и тогда приближался он к великому открытию своему — вечному в мире взаимодействию премирных начал — Ничего и Всего, как бы двойному шествию Ангелов, нисходящих и восходящих по лестнице Иакова.

В 1567 году произошло событие, решившее судьбу Жуана, — встреча его с Терезой Иисуса. Кажется, оба они сразу не поняли, какое значение будет иметь эта встреча не только для них самих, но и для всего великого дела Реформы, а когда поняли, то не могли не увидеть, что встреча их есть чудо Божьего Промысла.

«Не добро быть человеку одному» — это, вероятно, чувствовал Жуан, в иные минуты жизни своей, так, как никто. Не было, может быть, человека более одинокого, чем он. «Мужество у него великое, но он всегда один, mas es solo», — скажет о Жуане Тереза. Глубже колодца мединского был для него черный колодец одиночества; чудом Божьим спасся он из того, и из этого — таким же чудом — встречей с Терезой.

После этой встречи он и начнет великое дело всей жизни своей — Реформы — может быть, ему самому еще невидимый, но уже действительный путь от настоящей Римской Церкви к будущей Церкви Вселенской.

Тотчас после свидания с Терезой Жуан вернулся в Саламанку, кончил университет, принял в Мединской обители Св. Анны рукоположение в священники и отправился в глухое местечко Дуруэло близ города Авилы, у подножия Сиерры дэ Гредос, где только что Тереза основала первую мужскую обитель Нового Кармеля.

Тихие, светлые луга, тихие, темные рощи, воздушно-синеющая вдали и всегда убеленная снегами горная цепь Сиерры — все в Дуруэло напоминало Жуану родной Фонтиверос, но, вместо тамошних болотных лагун, здесь было множество чистых, как слеза, и холодных, как лед, родников, наполнявших воздух и в самые знойные, летние дни райскою свежестью.

Радоваться будет, Возлюбленный,

Будет глядеться в твою красоту

На пустынных горах и холмах,

Там, где бьют родники;

В чашу леса войдем…

Радоваться будет, Возлюбленный,

Будет глядеться в твою красоту

На пустынных горах и холмах,

Там, где бьют родники;

В чашу леса войдем…

В этих стихах «Песни Духа» (Вrunо, 240–425), может быть, вспоминает Жуан Дуруэло так же, как в «Темной Ночи» и в «Живом пламени любви»: «Мудрости тайно видящей свойственно скрывать душу в себе… Мудрость эта погружает ее в неисповедимую бездну, где чувствует себя душа тайно от всей твари далекой, как только возможно… Это уединение кажется ей безграничной пустыней, тем более блаженной и любовной, чем она… безграничнее, и чувствует себя в ней душа тем более скрытой, чем выше возносится надо всею тварью».

Только там, в пустыне, «душа вкушает свободу в святом неделании сынов Божиих (Ангелов), потому что сам Бог зовет ее туда» (Нооrn., 148–213).

В тихие звездные ночи, когда Млечный Путь мерцал над снежною черною цепью Сиерры, может быть, вспоминал Жуан пифагорейскую музыку сфер:

La noche sosegada…

La música callada.

Ночь успокоение…

Безмолвная музыка,

Пустыня, полная гармонии

(Baruzi, 633–639).

La noche sosegada…

La música callada.

Ночь успокоение…

Безмолвная музыка,

Пустыня, полная гармонии

«Новым Вифлеемом был Дуруэло», — скажет Тереза, но вернее было бы назвать его «вторым из двух новых Вифлеемов», потому что первым была Ривотортская убогая «хижина», tugurium, Св. Франциска Ассизского: здесь, в Дуруэло, так же как там, в Ривоторто, христианство возвращалось, или хотело возвратиться, к исходной точке своей — к рождению Бога младенца в яслях, к совершенной нищете и «наготе», desnudez (Baruzi, 161).

Ужас внушило сначала Терезе самоумерщвление дуруэльских подвижников. «Диавол, может быть, искушает их чрезмерностью подвигов», — думала она, но, пристальней вглядевшись в них, поняла: «Радость их так велика, что и самое трудное для них делается легким, con el contento todo se les hacia poco» (Baruzi, 163). «Иго Мое благо и бремя легко» — это чувствовал Жуан как никто; но какого труда стоила ему эта легкость, видно по таким свидетельствам, как это: однажды брат Жуан Креста, Juan de la Cruz (именем этим начал он впервые называть себя в Дуруэло, может быть, в знак того, что здесь только вступил по-настоящему на путь Крестный), брат Жуан Креста, больной, усталый и голодный, попросил у игумена благословения поужинать раньше общей для иноков трапезы. Но когда поужинал, то вдруг овладело им такое раскаяние, как будто совершил он смертный грех, и, войдя в трапезную, где ужинала братия, он упал на колени на кучу принесенных им острых камней и начал ударять себя по обнаженной спине и плечам толстой, с узлами, веревкой, с такою силою, что на рубцах от веревки выступила кровь, и на пол натекла большая лужа крови.

«Братья мои, — говорил он, — я совершил великий грех чревоугодия и уже недостоин святого общения с вами. Молитесь же, чтобы Господь простил меня и помиловал…»

В ужасе, молча, смотрели иноки на это самоистязание, пока, наконец, игумен не велел ему, именем святого послушания, прекратить эту лютую казнь, пойти к себе в келью и помолиться, чтобы Господь простил им грехи бесконечно большие, чем тот, в котором он каялся (Вrunо, 92).

Что это, — жалкое монашеское безумие или, в самом деле, то, чему ужасалась Тереза — «искушение диавола чрезмерностью подвига»? Нет, что-то совсем другое, и, чтобы это понять, надо глубже вдуматься в сделанный Жуаном, «преисподний опыт» Зла. «Все равно, толстою или тонкою ниткою привязана птица за лапку, она не может возноситься к Богу, если от греха не избавится» (Вrunо, 206–418. Subido, I. I, с. 2. Dem., 134). Это значит: нет зла, великого и малого, а есть только добро или зло, и вечная, метафизическая мера их определяется не количеством, а качеством.

То же, что сделает Лейбниц в математике открытием дифференциального исчисления, сделал и св. Иоанн Креста в религии открытием бесконечно-великого значения бесконечно-малых величин добра и зла. Страшное дуруэльское самоистязание его, как будто из-за пустяка, есть, на самом деле, открытое им осуществленное в религиозном опыте, «дифференциальное исчисление» зла и добра.

Следующие семь лет жизни Жуана, от 1570 года до 1577-го, не освещены почти ни одним историческим свидетельством. Почему переселяется он, в 1570 году, из Дуруэло во вторую мужскую обитель Нового Кармеля, основанную Терезой в Манцера (Mabcera), а затем в третью — в Пастрана? Почему, в 1571 году, уходя из пустыни к людям, делается ректором кармелитской школы в городе Алкала? (Dem., 63. Baruzi, 164, 170). На эти вопросы нет ответа в исторических свидетельствах.

В 1572 году Тереза вызвала Жуана в обитель Благовещения в городе Авила, где поселился он в убогой хижине на окраине больших монастырских садов и сделался духовником обители (Dem., 66). Как жил он здесь, в течение пяти лет, остается тоже неизвестным, может быть, потому, что из внешнего мира он ушел во внутренний. Только по книгам его можно отчасти судить о том, что он пережил и сделал за эти годы: всходил, на вершину Кармеля, к высшей, доступной людям точке религиозного опыта — к Богосупружеству, Теогамии (Baruzi, 175–176).

С 1570 года начавшееся гонение Обутых на Босоногих особенно усилилось, когда Иоанн Креста соединился с Терезой. Думая, что она без него не могла бы сделать ничего, решили они обезглавить Реформу, заточив его в вечную тюрьму, а в случае нужды и умертвить.

В 1577 году, в ночь на 4 декабря, Обутые с ратными людьми, посланными, должно быть, авильским корреджидором, окружили тот деревянный домик в саду Благовещенской обители, где жил брат Жуан с братом Германом, ворвались в их кельи, схватили обоих братьев «как злодеев», отвели в свою обитель тут же, в г. Авиле, и жестоко избили. В домике сделали обыск и унесли найденные бумаги. К счастию, брат Жуан успел их уничтожить, а опаснейшие даже съесть, чтобы и следа от них не осталось. Судя по этому, враги могли возвести на него такие обвинения, в которых было бы ему нелегко оправдаться (Baruzi, 178–182).

В ту же ночь отвезли его в Толедо, в тамошний монастырь Обутых и посадили в тюремную келью, тесный и темный чулан, с маленьким и, под самым потолком, решетчатым оконцем, подобие гроба, где ему было суждено пробыть около девяти месяцев (Вrunо, 173).

Каждую пятницу водили его в трапезную. Сидя на полу, он ел только хлеб и пил воду, а по окончании трапезы иноки подходили к нему и каждый, по очереди, ударял его бичом по обнаженной спине. Били так жестоко, что вся спина была в ранах, и когда он надевал рясу, она прилипала к окровавленному телу (Вrunо, 175. Dem., 76). В пище, которую ему приносили в тюрьму, был такой страшный вкус, что она казалась ему отравленной, и он со дня на день ждал смерти (Вrunо, 175. Dem., 76).

Часто и подолгу начальники братства убеждали его вернуться от Босоногих к Обутым, соблазняли обещаниями сделать игуменом в какой угодно избранной им обители; уверяли, что Реформа осуждена Церковью и что, продолжая упорствовать, он будет повинен в смертном грехе непослушания и бунта против Церкви.

«Я не отрекусь от Братства Босоногих, если бы это мне и жизни стоило!» — отвечал он на все убеждения, и «в этом был тверд, словно камень», вспоминает свидетель (Вrunо, 174–407).

Наступило невыносимо жаркое лето. Тесная тюремная келья Жуана сделалась «чистилищем смрада и зноя». К довершению всего, он заболел кровавым поносом (Вrunо, 183). Но все его телесные муки были ничто по сравнению с душевными. Иногда, нарочно открывая дверь его тюремной кельи и говоря в соседней комнате так громко, чтобы он мог слышать, иноки поздравляли друг друга с радостною вестью, что дни Реформы сочтены, потому что христианнейший король Филипп II соединился со Св. Престолом, чтобы ее уничтожить (Вrunо, 175–408). Очень вероятно, что бывали такие минуты, когда, слушая эти беседы, чувствовал себя Иоанн таким же еретиком и мятежником, отлученным от Церкви, как Лютер и Кальвин, и тогда находил на него ужас вечной погибели.

«Страшное делает Бог с тем, кто любит Его, но жаловаться им нельзя, потому что Он сделал еще страшнейшее с Единородным Сыном Своим», — скажет св. Тереза Иисуса; то же бы мог сказать и св. Иоанн Креста, в своем толедском аду.

«Он мне говорил, что не было ему в тюрьме никакого утешения от Бога; все страшно — и душа, и тело одинаково», — вспоминает одна из духовных дочерей Иоанна. «Многими годами заточения не мог бы я заплатить и за одну из тех милостей, дарованных мне Господом в тюрьме», — вспоминает он сам (Baruzi, 184. Вrunо, 178). Эти два воспоминания, как будто противоречивые, на самом деле согласны: не «утешения» были для него «милостью Божьей», а безутешность — та Темная Ночь «преисподнего опыта», которая была ему необходима для восхождения на вершину Кармеля.

О, как я знаю этот Родник,

В темной ночи от уст моих убегающий!

Que bien sé yo la fonte que mane у corre.

Aunque es de noche!

(Bruno, 181–411).

О, как я знаю этот Родник,

В темной ночи от уст моих убегающий!

Que bien sé yo la fonte que mane у corre.

Aunque es de noche!

В этих стихах, может быть, вспоминает он о Толедской тюрьме так же, как и в этих:

Куда Ты скрылся, Возлюбленный,

Покинул меня, безутешного?..

(Вrunо, 177).

Куда Ты скрылся, Возлюбленный,

Покинул меня, безутешного?..

Очень важная была для него перемена тюремщиков. Первый из них, человек суровый, никуда не выпускал его из тюрьмы; милостивее был второй, брат Жуан дэ Санта Мария: когда иноки отдыхали в часы полуденного зноя, он позволял ему выходить из тюрьмы в соседнюю большую горницу, чтобы подышать чистым воздухом; но как только слышал, что спавшие проснулись, просил его вернуться в тюрьму, и Жуан покорно шел в нее, но, проходя мимо тюремщика, ласково брал его за руки, смотрел ему прямо в глаза с той обаятельной улыбкой, которой немногие могли противиться, и так горячо благодарил, что слезы навертывались в глазах тюремщика (Вrunо, 182). «Раньше я его никогда не знал, но, видя духовную силу его в страданиях, я понял, что он — святой, le tuve рог une alma santa», — вспоминает брат Жуан дэ Санта Мария (Baruzi, 187).

Сначала позволял он узнику ходить только в соседней с тюремной кельей большой горнице, а потом и во всех остальных, где он только хотел. Каждый раз, как тюремщик оставлял его одного, он потихоньку вывинчивал гвозди из петель наружного на тюремной двери замка, но не вынимал их совсем, а оставлял ослабевшими в петлях так, чтобы, нажав на дверь изнутри, легко было открыть ее, даже когда замок был заперт. Делал он это так искусно, что ничего нельзя было заметить, а если и можно, то, должно быть, тюремщик не хотел замечать, потому что был его сообщником в мыслях о побеге (Вrunо, 186. Baruzi, 187).

Чтобы читать молитвенник и есть скудную пищу свою при свете, тюремщик дал ему лампаду, а также иглу и ниток, чтобы чинить одежду. Может быть, эти три вещи — лампада с железной ручкой в виде крючка, игла и нитки — внушили узнику первую мысль о побеге (Demim., 83).

Как-то раз, зайдя в одну из галерей, он увидел окно, выходившее на пустынный берег быстрой и бурной, как горный поток, реки, Таго, протекавшей внизу, под самыми стенами обители. Круча под окном была такая, что, когда заглянул в нее, голова у него закружилась. Но он все-таки выбрал это окно для побега, потому что лучшего не было, выбрал и ночь. Накануне вырезал из одеял, простынь и одежды длинные, узкие полосы, накрепко сшил их концами, скрутил наподобие веревки, сделал петлю и прицепил к ней железный крючок (Вrunо, 186).

Все уже было готово, когда вечером неожиданно приехал в обитель провинциальный викарий Кастильского Братства Обутых, о. Джеронимо Тостадо, с несколькими братиями. В кельях не было места для всех, и в большой горнице, почти у самых дверей тюремной кельи, поставили койки для двух братьев.

Что было делать Жуану? Откладывать побег слишком опасно: стоило только зайти кому-нибудь в тюремную келью его, чтобы увидеть приготовления к побегу; а если не откладывать, то как пройти между койками так, чтобы не разбудить спящих? После долгих колебаний он решил все-таки бежать.

Ночью, подождав, чтобы братья улеглись и заснули, он приоткрыл дверь. Сделал это очень осторожно, но все-таки едва державшийся на отвинченных петлях замок упал с таким громким стуком, что спящие проснулись, вскочили на койках и воскликнули: «Кто идет?»

Жуан ничего не ответил, и одолеваемые первым крепким сном братья, снова повалившись на койки, глубоко заснули.

Он прошел мимо них. Но, еще не доходя до двери в соседний покой, вдруг вспомнил, что эта дверь всегда запиралась на ночь. Если и теперь была заперта, то все пропало — побег не удался. Но, подойдя к двери, увидел, что она открыта настежь. Ночь была такая душная, что иноки, ложась, решили оставить дверь открытой для свежего воздуха. Это ободрило его как знак того, что чья-то неусыпная забота ведет его и спасает.

Пройдя в темноте ощупью несколько покоев и галерей, увидел он в конце последней тускло синевший на звездном небе четырехугольник выбранного им для побега окна. Подойдя к нему, зацепил железный крючок лампады за деревянную перекладину на кирпичном подоконнике, спустил веревку, перекрестился, вылез из окна и, крепко обеими руками ухватившись за веревку, начал спускаться по ней. Страшно качалась веревка; страшно скрипела наверху гнувшаяся, должно быть, перекладина; страшно шумели внизу бурные волны реки. Ниже, все ниже спускался. Вдруг почувствовал, что веревка почти кончилась. Глянул вниз и увидел, что до земли еще далеко — сажени две. Что делать? Отпустить веревку, упасть и, может быть, разбиться насмерть или опять лезть наверх, чтобы вернуться в тюрьму, где его замучают, наверное, тоже до смерти? «Нет, — подумал, — лучше все, чем это!» Отпустил веревку, упал на кучу камней и лишился чувств, а когда очнулся, то увидел, что лежит на такой круче, что если бы чуть-чуть подальше упал, то слетел бы прямо в омут реки.

Встать хотел, но не мог: такая боль была во всем теле. Кое-как пополз на четвереньках по узкой между рекой и стеной монастыря обходной тропинке, увидел на куче мусора и кухонных отбросов собаку, глодавшую кость. Бросил камнем в нее, чтобы узнать по тому, куда она убежит, где и ему можно было бы пройти. К низенькой стене убежала она и перескочила через нее. Преодолевая боль, он встал и подошел к стенке, но был так слаб, что не мог через нее перелезть. Сделав несколько шагов, увидел в стене дыру и пролез в нее на какой-то большой двор, над которым в звездном небе чернели купола бывшей арабской мечети, нынешней церкви. Не зная, куда идти, лег на землю и опять лишился чувств.

Что было потом, хорошенько не помнил. Полз, шел, падал, вставал, и опять шел, — все это, как в бесконечном и страшном сне.

Начало уже светать, и слышался благовест Ave Maria, когда вышел на какую-то пустынную площадь, где старая женщина, должно быть торговка, открывала ставни на окнах лавки. Подойдя к ней, спросил, как пройти в женскую обитель Нового Кармеля. Глядя на него с испугом, как на выходца с того света, она указала ему путь. Он пошел, еле двигая ногами и на каждом шагу боясь упасть и уже не встать. К счастью, обитель была лишь в нескольких шагах. Подойдя к двери, он постучался. Мать-привратница, Елеонора дэ Джезу, духовная дочь его, открыла ему и, не узнав его, взглянула с таким же испугом, как давешняя женщина на площади.

«Дочь моя, — проговорил он, и, вдруг узнав его по голосу, вся она задрожала от радости. — Это я, брат Жуан Креста. Я только что бежал из тюрьмы Обутых. Ступайте скорее к матери игуменье, скажите ей, что я здесь, и попросите ее спрятать меня хорошенько, потому что братья Обутые, если найдут меня, то растерзают на части…» (Вrunо, 186–188. Dem., 84–85).

Мать Елеонора, впустив его и заперев дверь на все замки, побежала за игуменьей. Брата Жуана отвели в надежный тайник и спрятали так, что когда, часа через два, гнавшиеся за ним Обутые ворвались в обитель, то сколько ни искали, не могли его найти.

«Вижу теперь воистину, что Господь послал Ангела своего и избавил меня», — мог бы сказать св. Иоанн Креста, как освобожденный из Иродовой темницы ап. Петр (D. А., 12, 11).

«Брат Жуан говорил об этом так, что можно было понять, что освобождение его было чудом, librado milagrosamente, хотя в смирении своем он и не говорил… что Матерь Божия помогла ему в этом случае или других подобных, потому что в таких свидетельствах он был очень сдержан, era mui recatado en estas cosas», — вспоминает о. Жуан Евангелиста, один из ближайших учеников Иоанна Креста (Baruzi, 294). «Сдержан» был, может быть, потому, что предчувствовал, как глубоко кощунственно люди исказят то, чего он не хотел называть «чудом». Но сколько бы он ни скрывал от людей, боясь их кощунства, нет никакого сомнения, что в жизни его были три чуда: спасение из мединского колодца, встреча с Терезой и освобождение из Толедской тюрьмы. Все эти три чуда вели его на вершину Кармеля, туда, где горит Звезда Путеводная всех упавших в колодец Спасительница, всех одиноких Спутница и всех заточенных в темницу Освободительница, Пресвятая Дева Матерь Божия.

Отдохнув от тюрьмы и побега, Иоанн Креста отправился в маленькую, глухую обитель Кальварию у подножия Сиерра Морена, куда назначен был игуменом. Обитель находилась на севере Андалузии, в диком ущелье, у истоков Гвадалквивира, где ослепительно-белые на темно-синем небе горели громоздящиеся исполинские глыбы красного мрамора, темные кущи столетних дубов, гулу далекого прибоя подобный, протяжный гул сосен, шум водопадов, клекот орлов, — все внушало то святое чувство уединения, которое так любил Иоанн Креста: «Чем пустыня безграничнее… тем она блаженнее».

Около шести месяцев прожил он в Кальварии. Если верить одному из ближайших учеников его, о. Андрэа дэ ла Энкарнационе, «здесь взял он перо в руки» и начал писать или, точнее, записывать беседы свои с учениками. Записи эти, может быть, вошли в «Песню Духа» и «Восхождения на гору Кармель», так же как в начатую еще в Толедской тюрьме и конченную здесь же в Кальварио, «Темную Ночь» (Baruzi, 195–197).

Иногда посещал он женскую обитель Нового Кармеля в соседнем местечке Бэасе, а в 1579 году, покинув навсегда Кальварио, переселился в город Баэцу, где преподавал теологию в тамошней недавно основанной школе.

В 1582 году умерла Тереза. Как пережил Иоанн Креста смерть этого единственно близкого ему человека, об этом никакого воспоминания не уцелело, что лучше всего дает меру нашего общего незнания об этих годах жизни его. Десять лет, от 1578 года до 1588-го, от Кальварии до Сеговии, — такой же темный, никакими историческими свидетельствами не освещенный, провал в жизни Иоанна, как и те семь лет, от 1560 года до 1577-го, от Саламанки до свидания с Терезой. Может быть, причина этого та же и теперь, как тогда: внешний мир для него поглощается внутренним так, что того уже почти не видно из-за этого.

В 1582 году отправляется он из Баэцы в Гренаду, в тамошнюю обитель Св. Мучеников, Los Mártires (Bruno, 241), куда назначен тоже игуменом.

Большей противоположности, чем святая пустыня Кальварии и город Гренада, весь грехом пламенеющий, как огненно-красный цветок того же имени, — нельзя себе и представить. Восемь веков арабского владычества мавров оставили такой неизгладимый след на Гренаде, что злая и глупая прихоть короля Филиппа II — лютое гонение на мавров — не могла стереть этого следа. Древние мечети опустели или превращены были в христианские церкви. Слава единому Богу Аллаху — не пели муэдзины с высоты минаретов. Но Гренада оставалась все еще тем, чем была, — священным городом Ислама. Все еще, в лунные ночи, в садах запустевшей Альгамбры так же сладко, как в дни Шехерезады, пели соловьи, журчали фонтаны, благоухали розы; так же в куполах беседок и теремов свешивалось белыми сталактитами тончайшее алебастровое кружево, и так же мерцали в лунном свете, на изразцовых стенах, золотые надписи из Корана.

Кажется, здесь, в Гренаде, Иоанн Креста впервые почувствовал влияние Востока. В книге арабского теолога Магомета Аль-Газеля (Algazel) «Пещера Лампад», Mishkat Al-Anavar, тот же смысл, как в учении Корана: «Бог Единый, Аллах, Свет небесный и земной, подобен свету лампад в пещере». Судя по тому, что и в книге Иоанна Креста, «Живое Пламя Любви», «Flama de amor viva», повторяется символ «Пещера Лампад», он, вероятно, знал книгу Магомета Альгазеля, а может быть, и книги других арабских теологов. Если так, то возможное влияние Плотина и несомненное влияние св. Дионисия Ареопагита сливаются у Иоанна Креста с влиянием ислама уже не в католическом, римском, а во вселенском христианстве (Вrunо, 274–434).

Кажется, не случайно именно здесь, в Гренаде, святом городе ислама, начал писать он «Живое Пламя Любви», ту из книг своих, которая ближе всех к высшей, доступной людям ступени религиозного опыта — Богосупружеству (Baruzi, 204).

В 1588 году Иоанн Креста отправляется в Сеговию, в тамошнюю обитель Нового Кармеля, куда назначен игуменом. Почему покинул он Гренаду и как жил в Сеговии, опять неизвестно. Только два воспоминания уцелели об этом. Вот первое: «Жизнь его в Сеговии была такою небесною, что казалось, он уже не в теле» (Baruzi, 217). А вот и второе: «Ночи свои разделял он между часами, проведенными в часовне и у окна кельи» (Baruzi, 216). Может быть, смотрел из него на бесконечную Сеговийскую равнину, белевшую от лунного света, как от снега, и слушал доносившееся издали пение любовных серенад. «Часто брат Жуан Креста вдохновлен был услышанными в лунной ночи, на улицах, любовными песнями», — вспоминает другой свидетель (Вrunпо, 409).

Может быть, в ту же Сеговийскую лунную ночь, слышались две песни: под балконом донны Анны песнь любви земной пел грешный дон Жуан Тенорио, а перед иконой Божьей Матери — песнь любви небесной — св. брат Жуан Креста. И две эти песни, святая и грешная, были почти неотличимы одна от другой.

Часто уходил он из Сеговийской обители в соседние горы, где находилась пещера, откуда видны были только пустынная равнина, снеговые горы и небо. Целыми часами сидел он в этой пещере, погруженный в молитву или созерцание, а когда приходили к нему из обители, говорил как будто с виноватой улыбкой: «Ради Бога, оставьте меня, я не создан для того, чтобы жить с людьми. Лучше говорить с камнями, чем с людьми, — меньше греха…» (Вrunо, 326–344).

Скажет в «Песне Духа»: «Опьяненные любовью (к Богу) души уже не участвуют ни в чужих делах, ни даже в своих собственных» (Abr., 222). «Ангелам подобны такие люди (созерцание совершенного); что о грехах скорбеть надо, знают и Ангелы, но не скорбят и, даже в милосердных делах своих, не знают жалости, так же и эти люди… жалости чужой не знают; довольствуясь соединением с Богом, ничего они уже не хотят ни от вещественного мира, ни от духовного» (Abr., 217). Вечная молитва его: «Да расширит Господь душу мою, и да избавит меня от жизни земной, чтобы мне не нести на себе бремени человеческих душ» (Вrunо, 266. Baruzi, 284).

Страшную меру уединения его дают такие слова, как эти: «С миром должно так поступать, как будто никакого мира и не было вовсе» (Abr., 198). «Если бы даже рушился мир, будь спокоен» (Вrunо, 357).

Заповедь эту Иоанна Креста вспомнит, вероятно, полудруг, полувраг его, о. Джироламо Грациано, когда скажет о нем не очень справедливо, но очень язвительно: «Есть люди, которым кажется, что все духовное совершенство заключается в том, чтобы не выходить из кельи… если бы даже весь мир погибал в огне пожара» (Вrunо, 298). Кажется, бывали такие минуты, когда и сам Иоанн Креста сомневался, должно ли «с миром поступать так, как будто никакого мира и не было вовсе». Чтобы вернуться в мир, пробудиться от созерцания — погружения в себя и в Бога, он, в такие минуты, «бил кулаком об стену» (Baruzi, 283. Вrunо, 291–327).

В уединении душа моя жила,

В уединении гнездо себе свила;

В уединение ведет ее Возлюбленный,

Потому что и он в любви одинок

(Вrunо, 238).

В уединении душа моя жила,

В уединении гнездо себе свила;

В уединение ведет ее Возлюбленный,

Потому что и он в любви одинок

В этих стихах «Песни Духа», может быть, вспоминает он о Сеговийской пещере.

В жажде уединения борется у него чувство святости с чувством греха. Очень вероятно, что в иные минуты он понимал, что если и Христос был одинок, то не потому, что уходил от людей, как он, Иоанн Креста, а потому, что люди уходили от Него. Но бывали и другие минуты, когда воля к уединению была для него тем, что можно бы назвать «первородным грехом святости» — соблазном нечеловеческой свободы и могущества. «Только в уединении душа вкушает свободу» (Нооrn., 213). «Бог сообщает душе (в уединении) страшную силу» (Abr., 215). Сила эта, может быть, ему страшна потому, что он и сам не знает, святая она или грешная. В этом-то незнании — главный источник того страдания, которое так верно и глубоко угадывает в нем Тереза: «Он был пресыщен страданием, harto está de padecer» (Bruno, 286). «Мужество у него великое, но так как он один, es solo, то для того, чтобы совершить дело свое… он нуждается во всем, что дает ему Господь» (Baruzi, 159). «Я не знаю, по какому злому року никто никогда не вспомнит об этом святом». «Я испугана злым колдовством, encantamiento, которое окружает брата Иоанна Креста» (Baruzi, 181. Вrunо, 166). Это «злое колдовство» и есть его же собственная воля к одиночеству. «Беги от всех людей, насколько можешь, потому что иного ты не найдешь святого уединения», — святого или грешного, в этом весь вопрос, никогда, может быть, до конца не решенный самим Иоанном Креста (Baruzi, 274). «Я теперь в большем одиночестве, чем когда-либо, но этого хочет Бог», — пишет он накануне смерти одной из любимых учениц своих. «О, сколько бы я хотел вам сказать… но ничего не скажу, потому что нет сил» (Вrunо, 166). Избавиться от «злого колдовства», выйти из темного колодца одиночества нет у него сил, может быть, потому, что он и сам не знает, надо ли из него выходить, или не надо; знает только, что надо «страдать… и молчать» до конца.

Страшную меру воли его к одиночеству дает и это учение о любви: «Должно любить всех одинаково, родных и чужих, и даже родных меньше, чтобы плоть и кровь не возбуждали этой естественной любви, которая существует между родными и которую должно умерщвлять, чтобы достигнуть совершенства. Да будут все тебе чужими… Не люби одного человека больше, чем другого, потому что ты ошибешься. Большей любви достоин лишь тот, кого больше любит Бог, но мы этого не знаем: вот почему, забывая всех одинаково, ты не ошибешься, любя больше одного, чем другого. Не думай же ни о ком ничего, ни злого, ни доброго, беги равно ото всех… чтобы достигнуть святого уединения» (Вrunо, 232–233, 424).

Грех для него не только любить, но и быть любимым: «Быть другом его есть уже грех, que solo ser su amigo era delicto» (Bruno, 362). «Перед смертью он сожжет письма Терезы, чтобы от всего быть свободным» (Вrunо, 230).

Волю его к уединению делает «первородным грехом святости» крайнее сгущение одного из цветов евангельского спектра: «Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником» (Лк., 14, 26).

Но видно по этому «преисподнему опыту» любви-ненависти и то, как Иоанн Креста сам себе противоречит и борется с самим собой.

В Дуруэльскую обитель, именно в те дни, когда самоумерщвление его ужасает Терезу, как возможное «искушение диавола», он приглашает мать и брата Франческо (Вrunо, 91. Baruzi, 69). «Будучи в Сеговии… он послал за мной, — вспоминает Франческо. — Я приехал и, проведя с ним два или три дня, попросил его меня отпустить. Но он сказал мне: „Не торопись, останься еще несколько дней, Бог знает, когда снова увидимся!“» (Вrunо, 330). Нет никакого сомнения, что Иоанн Креста не исполнил страшного учения своего о любви-ненависти: «Должно умерщвлять естественную любовь свою к родным, чтобы достигнуть совершенства».

Когда он однажды строго выговаривал молодому послушнику за важное нарушение устава, тот вдруг рассердился так, что осыпал его площадной бранью. Молча Иоанн выслушал все, а когда послушник кончил, упал перед ним на колени и поцеловал край одежды его; потом встал, крепко обнял его и сказал: «Все да будет между нами в любви и во славу Божию, брат мой!» (Demim., 63).

Сколько нужно ему было любви для такого смирения! «И туда, где нет любви, вложи любовь и излечишь любовь. Y adonde no hay amor ponga amor у sacará amor» (Baruzi, 218) — учит он других и делает сам.

Однажды в Благовещенской обители, в г. Авиле, знатная, молодая и прекрасная женщина, страстно любившая Иоанна Креста, потихоньку зашла к нему в келью, когда он был один, и старалась его соблазнить. Он не сделал того, что некогда сделал св. Фома Аквинский — не схватил раскаленной головни в руки, чтобы победить соблазн; а заговорил с нею тихо и ласково, как мать с больным ребенком. Женщина заплакала и ушла, может быть, полюбив еще больше, но уже иною любовью (Вrunо, 136–137).

Люди относятся к нему двойственно: одни считают его великим святым, а другие — великим грешником, и даже иногда у одних и тех же людей впечатление от него двоится. «Брат Иоанн Креста всю жизнь был святым», — скажет св. Тереза Иисуса, и она же, увидев самоумерщвления Дуруэльских подвижников, внушенные им братом Иоанном Креста, говорит: «Диавол, может быть, искушает их чрезмерностью подвигов».

«Братия, диавол идет, — уйдем поскорее!» — говорят иноки Саламанкской обители, завидев издали подходящего к ним Иоанна Креста (Вrunо, 82). И там же, в Саламанке, когда однажды священник, изгоняя из одержимого беса, спросил, кого из служителей Божьих он боится больше всего, бес ответил: «Иоанна Креста!» (Dem., 180).

В городе Авиле была молодая монахиня, заключившая, будто, с шестилетнего возраста, договор с диаволом, который дал ей такую же чудотворную власть над природой — утишать бури, гасить пожары, прекращать землетрясения, исцелять больных и даже воскрешать мертвых, как и та власть, которой суеверные люди поклонялись в Иоанне Креста. Все ее считали великой святой, только духовник ее, кое-что заподозрив, просил Иоанна Креста ее осмотреть, и тот сразу увидел, что она — одержимая, начал изгонять из нее беса. Но на все его молитвы и заклятия бес отвечал с великой наглостью: «Она моя, и я ее никому не отдам!»

Брат Жуан ушел от нее с тем, чтобы, проведя всю ночь в молитве, вернуться на следующий день. Но только что ушел он, как бес, под видом его, постучался у ворот обители и, когда мать-привратница открыла ему, попросил ее вызвать в приемную ту монахиню, у которой он только что был, чтобы сказать ей что-то очень нужное, что забыл сообщить при первом свидании. А когда она вышла в приемную, сказал ей: «Дочь моя, грех твой так велик, что Бог тебя не может простить. Ты заключала договор с диаволом и погибла навек!»

В то же время Иоанну Креста на молитве открыто было все происходящее в обители. Он поспешил туда, и, только что вошел в приемную, где бес говорил с монахиней, тот исчез, а Иоанн Креста начал утешать ее и ободрять, и она успокаивалась на одну минуту и верила ему, но потом, вглядевшись пристально в него, вся дрожала и бледнела от ужаса: видела двух Иоаннов и не могла отличить одного от другого, настоящего от двойника его, диавола. Может быть, это смешение происходит не только у таких простодушно верующих, как эта монахиня, но и у всех, кто ближе подходил к нему: то Божий слуга, то диавол; может быть, он и сам никогда не умел отличить себя, настоящего, от двойника своего, диавола. Если так, то и в этом была одна из причин его одиночества, источника того, что угадала в нем Тереза: «Он пресыщен страданием». Только одного не угадала она, что это страдание он и сам неутолимо жаждал.

«Брат Иоанн, скажи, чего ты хочешь, и я это сделаю», — услышал он однажды от уст Господних в видении.

«Господи, — ответил он, — я хочу одного — страдать за Тебя и быть презираемым всеми, prôte!» (Вrunо, 330–450).

Этому желанию его суждено было скоро исполниться.

В 1585 году назначен был генеральным викарием Кармельского Братства Николай Дория, из древнего и несметно богатого рода генуэзских банкиров. На старости лет постригшись в монашество и сделавшись одним из самых могущественных князей Римской Церкви, он соединял расчетливо холодную ловкость дельца с пламенной ревностью верующего (Вrunо, 293). Будучи злейшим врагом Реформы, решил он ее уничтожить и с этой целью, втершись ко двору, спас короля Филиппа II и сделался другом его, если только могли быть у него друзья (Baruzi, 211). Вошел в милость и папы Сикста V, надеясь соединить церковную власть с государственной для уничтожения Реформы. Так исполнилось то, чем семь лет назад в Толедской тюрьме запугивали Обутые Иоанна Креста: «Дни реформы сочтены, потому что христианнейший король соединился со Св. Престолом, чтобы ее уничтожить».

В 1587 году появилась булла Decent Romanum Pontificem, разделявшая Братство Кармеля на несколько провинций с подчинением каждой отдельному провинциалу, чем разрушилось главное основание великого дела св. Терезы Иисуса и св. Иоанна Креста — единства Реформы (Baruzi, 210).

Слишком хорошо понимал Николай Дория, что по смерти Терезы все братство Нового Кармеля держится на одном Иоанне Креста и что нельзя уничтожить Реформу, не уничтожив его. Но это было не так легко, как ему казалось. Что делать с человеком, который сам себе желает худшего из всего, что можно с ним сделать? «Я — червь презренный, и обидеть меня никто не может» (Вrunо, 345). Если эти слова Иоанна Креста казались о. Дорию ложным смирением, то он скоро понял, что ошибся. Злейшие обиды и гонения, в самом деле, не были страшны Иоанну Креста: все они проходили даже не мимо, а сквозь него, как удары меча — сквозь тело призрака. В бешенство приводила о. Дория эта неуязвимость и недосягаемость врага. Как бессильно было бешенство его, лучше всего можно судить по розыску о. Диэго Евангелиста, главного наушника о. Дория: одну из духовных дочерей Иоанна Креста он запугал до того, что вынудил у нее признание, будто бы однажды тот поцеловал ее сквозь решетку исповедальни. Если этот такой умный человек, как о. Дория, не побрезгал такой глупой и подлой клеветой, как оружием борьбы, он должен был дойти до последней степени бессилия (Dem., 194). Коленопреклоненный, смиренный, безгласный, как агнец, казался ему Иоанн Креста опаснейшим для Церкви мятежником, — может быть, опаснее Лютера и Кальвина, потому что у тех был явный мятеж, с которым можно бороться, а у этого — тайный, непобедимый ни в какой борьбе.

Хуже всего для Иоанна Креста было то, что в самом Братстве Нового Кармеля он чувствовал предательство. Полудруг, полувраг его, о. Джироламо Грациано, зараженный «язвой церковного вельможества», готов был изменить великому делу Терезы.

«Если мы не имеем мужества говорить правду на церковных соборах и капитулах, то Братство наше погибло!» — остерегал Иоанн Креста на Мадридском капитуле 1591 года; он мог бы сказать: «Погибло не только наше Братство, но и вся Церковь!» (Вrunо, 340).

Кажется, слова эти были, кем нужно, услышаны, потому что тотчас же после Мадридского Капитула Иоанн Креста лишен был всех должностей и сослан «на покаяние» в глухую обитель Пенуэлу (Penuela). Вот когда исполнилась его молитва: Господи, я хочу одного — страдать за Тебя и быть презираемым всеми!

Крошечная обитель Пенуэла находилась в диком горном ущелье Серры Морена, где ничего не было, кроме голых, летом раскаленных, а зимой обледенелых скал и отовсюду зияющих, бездонных пропастей (Baruzi, 215. Demim., 192). Лучшего для себя убежища не мог бы выбрать Иоанн Креста:

В уединении душа моя жила,

В уединении гнездо себе свила;

В уединение ведет ее Возлюбленный…

В уединении душа моя жила,

В уединении гнездо себе свила;

В уединение ведет ее Возлюбленный…

Этот вечный зов снова услышал он и пошел на него: вечную жажду уединения он мог теперь утолить уже со спокойною совестью: не он ушел от людей, а люди от него. «Я могу, наконец, быть совершенно свободным… Я счастлив потому, что, освободившись от всех забот о других, я могу жить в мире, тишине и спокойствии» (Baruzi, 218).

Но и здесь, в Пенуэле, всеми забытый и отверженный, он все еще был страшен врагам своим, как скованный Титан Прометей, и они решили послать его миссионером в Мексику, чтобы избавиться от него окончательно (Baruzi, 220. Вrunо, 351). Когда, месяца два прожив в Пенуэле, получил он это известие, то был болен, и, хотя болезнь его казалась другим не опасной, он сам уже знал, что она смертельна, и радостно готовился к более далекому странствию — в нездешний Новый Свет.

«Завтра я еду в Убеду, чтобы лечиться от маленькой лихорадки. Так как уже больше недели она у меня бывает каждый день и не проходит, то, кажется, я нуждаюсь во враче. Но скоро надеюсь вернуться сюда, потому что в этом святом уединении я чувствую себя очень хорошо, en esta santa soledad me hallo muy bien», — писал Иоанн Креста из Пенуэли, 21 сентября 1591 года, одной из любимых учениц своих, донье Анне Пеньялоза (Penalosa) (Вrunо, 351–458). Может быть, он знал, что уже никогда не вернется в Пенуэлу и только успокаивал донью Анну.

Главный викарий Нового Кармеля, о. Антонио дэ Гередия, предложил ему для лечения два места, на выбор: Баэцу или Убеду. Очень хорошо поминали его и любили в Баэце, где двадцать лет назад преподавал он теологию. Что здесь будет он принят как желанный гость, он знал; знал и то, что ожидает его в Убеде, где игуменом тамошней обители был злейший враг его, о. Хризостомо, которого некогда сурово обличил он в «церковном вельможестве», который не мог ему этого простить и теперь не преминул бы воспользоваться случаем отомстить за старые обиды (Baruzi, 221. Вrunо, 355). Но все-таки он выбрал не Баэцу, а Убеду, исполняя и теперь, как столько раз в жизни, заповедь свою:

Не легкого желай, а трудного,

Не сладкого, а горького.

Не легкого желай, а трудного,

Не сладкого, а горького.

Путь из Пенуэли в Убеду по крутым, горным тропинкам был очень труден больному. Он так ослабел, что едва держался на муле. «Пилят, пилят мне ногу деревянной пилой и все не могут отпилить!» — жаловался он с кроткой улыбкой сопровождавшему его молодому послушнику, и тот, глядя на него, иногда уже не надеялся довезти его до Убеды живым.

Доехав до места на Гвадалквивире, он предложил ему отдохнуть и, когда тот согласился, помог ему слезть с мула, усадил его в тени, поближе к реке, где и в этот час полуденного зноя веяло прохладой от реки, вынул из сумы съестные припасы, разложил их на камне и сказал: «Ради Бога, отец, съешьте чего-нибудь, хоть кусочек, ведь со вчерашнего дня маковой росинки во рту у вас не было!» «Нет, сын мой, из всего, что создал Господь, я уже ничего не хочу, — ответил Иоанн Креста и, немного помолчав, прибавил все с той же кроткой улыбкой: — Вот если бы спаржа была, я, может быть, и съел бы!»

И только что он это сказал, послушник перекрестился, потому что вдруг увидел в десяти шагах от них пук свежей, только что, должно быть, на огороде собранной спаржи и не усомнился, что это было одно их тех же великих чудес, которых столько творил св. Иоанн Креста. «Что ты, сын мой?» — спросил тот и, когда послушник молча указал ему на спаржу, проговорил: «Кто-нибудь, должно быть, забыл. Но так как Господь посылает как дар свой, мы не должны его отвергать. Возьми же с собой эту спаржу и оставь за нее немного денег, чтобы забывший, если вернется за нею, не подумал, что мы ее украли».

Смертный грех чревоугодия теперь уже не был страшен Иоанну Креста, как тогда, в Дуруэле, когда в лютом самоистязании бичевал он себя до крови за такой же грех (Вrunо, 352–353, 459).

Вечером в тот же день приехали они в Убедскую обитель, где игумен принял Иоанна Креста так, как тот ожидал. Радоваться могли бы злейшие враги его, о. Тоскадо и о. Дория, потому что лучшего для него палача они бы не выбрали.

О. Хризостомо дал ему самую холодную, темную и тесную во всей обители келью, немного лучше Толедской тюрьмы: не было в ней ничего, кроме голых стен и теснейшей койки из двух-трех досок с висевшим над нею Распятием. Но, войдя в келью, он оглянул ее так радостно, как будто для смерти его не могло быть лучшего места в мире: Иисус на Кресте — больше ничего не нужно было умирающему Иоанну Креста (Вrunо, 353).

Часто приходил к нему о. Хризостомо, садился у изголовья постели, и начиналась пытка. Целыми часами говорил он медленно-тягучим голосом, как будто пилил его больную ногу деревянной пилой, напоминая все его «жестокие обиды», доказывая правоту свою и его несправедливость, а иногда смотрел на него такими злыми глазами, что ему казалось, что он уже не пилит его больную ногу, а втыкает в нее раскаленные иглы (Baruzi, 221).

Врач Амброзио дэ Виллереале, осмотрев больного, объявил, что у него рожистое воспаление надкостницы. Пять больших нарывов было на ноге его — совершенное подобие пяти ран Господних. Иноки, видя в этом великое чудо Божие, крестились и шептали так громко, что Иоанн Креста не мог их не слышать, и, может быть, это было хуже для него, чем пытка о. Хризостомо, потому что глубоко кощунственная вера людей в чудотворную силу его уничтожала и в смерти все, что он сделал в жизни (Вrunо, 354–459).

Врач, зайдя к нему однажды, сказал, что придет на следующий день разрезать нарывы и выпустить их гной. Но это была только обычная хитрость тогдашних врачей, чтобы обмануть и успокоить больного. Делая вид, что осматривает ногу его, он вдруг схватил ланцет и сделал с живым телом то, что в анатомических сечениях делал над трупами: срезал все мясо с ноги от подошвы до сгиба в колене так, что забелела между красными и синими жилами кость. Потом обливалось все тело больного, лицо позеленело, но страшное подобие улыбки было на помертвевших губах, когда он прошептал: «Это сделал Ты, Иисус! Jesus, eso ha hecho!» (Bruno, 357–460).

Врач, никогда не видевший у больных такого присутствия духа, перекрестился так же благоговейно, как те, кто удивился мнимому чуду пяти нарывов. Но было уже действительное чудо Божие. Мужеству «маленького Сенеки», как называла св. Тереза Иоанна Креста, могли бы позавидовать Сократ и Эпиктет. Подвиги Александров и Цезарей перед этим — ничто: большую победу, чем те — над миром, одержал над собой Иоанн Креста.

Как-то раз молодой послушник, брат дэ Сан Джозе, потихоньку войдя в келью о. Иоанна, когда он был один, и увидев, что он очень страдает, сказал: «Может быть, ваши страдания, отец, немного облегчила бы музыка? К нам в обитель пришли музыканты. Если вам угодно, я позову их сюда». «Благодарю тебя, сын мой, — ответил больной. — Я буду рад услышать музыку земную в последний раз перед тем, чтобы услышать небесную…»

Послушник хотел уже идти за музыкантами, но Иоанн Креста удержал его за руку, немного помолчав, закрыл глаза, о чем-то глубоко задумавшись, и потом проговорил с тою тихой и радостной, но людям уже непонятной и страшной улыбкой, которая все еще появлялась на лице его: «Нет, сын мой, я передумал: посланные мне Богом страдания я не должен облегчать ничем. Ступай же, поблагодари музыкантов и угости их чем-нибудь, только потихоньку от о. Хризостомо, чтобы не рассердился, а я побуду один и помолюсь».

Так в последний раз исполнил он и в смерти то, что столько раз испытал в жизни, — заповедь свою:

Не сладкого желай, а горького,

Не легкого, а трудного.

Не сладкого желай, а горького,

Не легкого, а трудного.

Как только иноки видели, что о. Хризостомо не было в келье о. Иоанна, приходили к нему за духовною помощью или для того, чтобы утешать его в страданиях. Он выслушивал их терпеливо и ласково, но мало сам говорил и только смотрел на них, все с тою же радостной, но людям уже непонятной и страшной улыбкой, а потом, с бесконечной на лице усталостью, тихонько просил: «Дети мои, оставьте меня одного, я за вас помолюсь, и Господь вам лучше поможет, чем я…» (Demim., 200. Вrunо, 359).

В уединении душа моя жила,

В уединении гнездо себе свила;

В уединение зовет ее Возлюбленный, —

В уединении душа моя жила,

В уединении гнездо себе свила;

В уединение зовет ее Возлюбленный, —

этот вечный зов услышал он в последний раз и пошел на него в смерти так же, как в жизни.

«Возрадовался я, когда сказали мне: „Пойдем в дом Господень!“ Laetatus sum in his, quae dicta sunt mihi: in domum Domini ibimus!» — воскликнул он, когда врач сказал ему, что он скоро умрет (Вrunо, 361).

За два дня до смерти он причастился, и, когда один из братьев, подойдя к нему, поздравил его с принятием святых Тайн Господних, Иоанн спросил: «Брат Диего, думаете ли вы, что я скоро умру?»

Был ли это последний, еще не побежденный страх смерти, или нетерпеливое желание умереть поскорей? Может быть, и то и другое вместе (Вrunо, 363–461).

И в тот же день послал он за о. игуменом и, когда тот пришел, Иоанн Креста, попросив у него со слезами прощения за все старые и новые обиды, сказал: «Отец мой, я жил и умираю в нищете и наготе совершенной, по данному мною Господу обету, так что нет у меня и одежды, в которой могли бы меня похоронить. Дайте же мне, умоляю вас, одежду Пресвятой Девы Марии, в ней же и похороните меня». «Брат мой», — начал о. Хризостомо и не кончил, упал на колени, закрыл лицо руками и зарыдал: «Что я сделал, что я сделал!..»

Иноки, зная, что больной пошевелиться не может без чужой помощи, глазам своим не поверили, когда приподнялся он на постели, обнял голову о. Хризостомо и, прижав ее к груди своей, сказал: «Братец милый, не плачь, все хорошо будет. Я знал, что Господь простит тебя и помилует».

И так просветлело лицо его, как у Ангелов, когда радуются они больше об одном кающемся грешнике, чем о десяти праведниках (Вrunо, 362–363, 468), не имеющих нужды в покаянии (Лк., 15, 7).

Так совершилось еще одно неложное чудо св. Иоанна Креста — исцеление души человеческой от зла величайшего — низости.

В ночь на 14 декабря была одна из тех снежных бурь, какие бывают в горах Северной Андалузии. Ветер выл за окнами, как стая волков, и потрясал стены обители так, что казалось, они готовы были обрушиться. В эту ночь больной еще раз причастился.

«Больше очами плоти я Тебя не увижу, Господи!» — проговорил он, глядя на Св. Гостию.

Восьмидесятилетний о. Антонио де Гередиа, игумен первой мужской обители Нового Кармеля, неразлучный спутник Иоанна Креста в течение всей жизни его, подойдя к нему, сказал: «Помнишь ли, сын мой, дуруэльскую обитель и сколько мы там потрудились во славу Божию? Нынче час награды твоей наступил, и воздаст тебе Господь сторицею за все твои труды».

«Нет, не говорите этого, отец мой, — ответил Иоанн. — Я ничего не сделал, в чем бы не раскаивался; лучше напоминайте мне о грехах моих, чтобы мне поплакать о них. Нет, не моими заслугами, а кровью Иисуса Христа я спасусь!» (Вrunо, 355, 462. Dem., 201).

Через час или два попросил он позвать к нему о. Себастиано, которого двадцать лет назад постриг в Баэской обители, и, когда тот остался с ним наедине, долго говорил ему о делах Нового Кармеля и в заключение сказал: «Сын мой, ты некогда будешь избран в наместники Братства. Помни же, что я тебе завещал перед смертью, и передай всем, чтобы и они это помнили и свято хранили» (Вrunо, 363–364, 461).

После этой беседы он прилег отдохнуть, закрыл глаза, будто уснул, а когда пробили часы на колокольне, спросил: «Который час?» И когда ему сказали, что девять, сказал: «Еще три часа изгнания мне осталось…» (Вrunо, 366). В десять часов, услышав благовест, опять спросил: «Что это?» «Сестры идут к утрене», — ответили ему.

«А я буду петь утреню с Пресвятой Девой Марией! — проговорил он радостно и, немного помолчав, прибавил: — Как я счастлив, что, ничего не сделав, буду сегодня ночью на небе!» (Вrunо, 364–365).

Снова из черного колодца смерти увидел Дневную Звезду — всех упавших в колодец Спасительницу, всех одиноких изгнанников Спутницу, всех заточенных в темницу Освободительницу, Пресвятую Деву, Матерь Божию. Вечный рыцарь Прекраснейшей из всех Прекрасных Дам, Ей одной служивший здесь, на земле, он знал, что и там, на небе, будет Ей служить.

Идучи к утрене, иноки, войдя в келью Иоанна Креста, повесили лампады на стене. «Братья, читайте отходную», — проговорил Иоанн.

Стали читать, но не успели кончить, как он попросил читать «Песню Песней», и почувствовали все, что так и надо, потому что над смертью его должен был звучать не горький плач покаяния, а торжествующая песнь любви.

«Да лобызает Он меня лобзанием уст своих», — начал один из иноков. «Ибо ласки Его лучше вина», — продолжал Иоанн. «О, какие это драгоценные камни!» — воскликнул он, кончив (Вrunо, 366).

«Брат Иоанн Креста был очень спокоен, прекрасен и радостен, muy sereno, hermoso e alegre», — вспоминает очевидец (Вrunо, 386, 461). «Только глаза его горели таким огнем, что трудно было вынести его».

Пробило полночь.

«Брат Диего, велите благовестить к утрене», — сказал умирающий и, только что-то услышав колокол, взял в руки Распятие и, прижав его к губам, воскликнул: «Господи, в руки Твои предаю дух мой! In manus tuas, Domine, commendo spiritum meum!»

И отошел так тихо, что никто не заметил.

«Господи, в руки Твои предаю дух мой» — эти слова произнес и умирающий Лютер. Два величайших вождя двух Реформ — отлученный от Церкви ересиарх Лютер и венцом святости увенчанный Иоанн Креста — отрицают то, от чего мир погибает, — Разделение Церквей, и утверждают то, чем спасается мир, — соединение Церквей.

«Сладостнее умирают святые, чем живут… так, умирающий лебедь слаще поет… В смерти святых река любви человеческой впадает в океан Любви Божественной», — учит св. Иоанн Креста в «Живом Пламени Любви» (Нооrn., 166).

О, Сладостный ожог,

Блаженнейшая рана!

О, нежная рука!

О, тихое касание!

В вас — вечной жизни сладость,

И вы вознаграждаете за все

И, убивая, делаете жизнью смерть!

(Нооrn., 171).

О, Сладостный ожог,

Блаженнейшая рана!

О, нежная рука!

О, тихое касание!

В вас — вечной жизни сладость,

И вы вознаграждаете за все

И, убивая, делаете жизнью смерть!

Вечный страх смерти делает человека несчастнее зверя, потому что тот смерти не знает. Как от этого страха избавиться, учат святые. Люди забыли это учение, но если когда-нибудь вспомнят его, то будут счастливы, и на земле наступит Царство Божие.

«О, Бог мой, Супруг мой, наконец-то я Тебя увижу!» — воскликнула, умирая, св. Тереза Иисуса с такой блаженной улыбкой, как будто уже видела Его.

«Смерть моя была не чем иным, как таким восторгом любви, что тело мое не могло этого вынести!» — говорила она, явившись после кончины одному из иноков Кармеля (Св. Тереза, 259–260). То же мог бы сказать и св. Иоанн Креста, да и говорит почти то же: «Встреча любви в смерти, глубокая и сильная (сильнее, чем в жизни), прорвала пелену и унесла душу из тела (Вrunо, 368, 463).

О, живое Пламя Любви,

Разделяющую нас пелену прорви!

(Авг., 245).

О, живое Пламя Любви,

Разделяющую нас пелену прорви!

Этот „прорыв“ и есть не что иное, как „Пронзение“, „Transverberatio“, св. Терезы Иисуса так же, как св. Иоанна Креста. В жизни и в смерти путь обоих один — к высшей, доступной людям точке Экстаза — Богосупружеству.

III. ЧТО СДЕЛАЛ ИОАНН КРЕСТА?

Если бы люди вдруг забыли Эвклидовы начала геометрии или Ньютонов закон мирового тяготения, то очень многое изменилось бы к худшему в жизни человечества. Люди наших дней забыли нечто более нужное для них, чем открытия Эвклида и Ньютона, — весь религиозный опыт святых, и горькие плоды этого забвения мы сейчас вкушаем.

Людям наших дней, может быть, нужнее всего религиозный опыт св. Иоанна Креста, потому что в нем преодолевается то, что отделяет их от религии: „путь отрицания“, via nagationis, в этом опыте становится путем утверждения.

С Кантом сравнивает св. Иоанн Креста очень верно и глубоко один из лучших знатоков его (Baruzi, 549). Ни один мудрец не пытался быть в незнании своем выше всякого знания. Это мог бы сказать и Кант вместе с Иоанном Креста (Нооrn., 225). „Критикой чистого разума“ называет Кант одну из главных книг своих; „Критикой чистой мистики“ мог бы назвать св. Иоанн Креста все, что сделал. „Критикой чистого безумия“ могли бы это назвать люди наших дней. Если в критике чистого разума никто не идет дальше, чем Кант, то в критике чистой мистики никто не идет дальше, чем св. Иоанн Креста.

Чтобы понять то, что поняли Кант и св. Иоанн Креста, нужна не только сверхчеловеческая сила ума, но и какая-то особенность в строении тела — нечто вроде способности повертывать голову так, чтобы лицо оказывалось там, где был затылок, и видеть то, что всегда прячется от людей за их спиной и подстерегает их, чтобы рано или поздно поглотить. Это невидимое людям Кант называет „трансцендентальной эстетикой“, а св. Иоанн Креста — „преисподним опытом“. Вот, кажется, одна из многих причин его одиночества: люди бегут от этого человека с чудовищно перевернутым лицом, как от неземного страшилища.

„Бог бесконечно превосходит всякое человеческое понимание, так что чем больше человеческий разум хочет понять Бога, тем больше от него отдаляется“, — учит Иоанн Креста. „Вот почему разум должен освободиться от себя самого и отказаться от понимания, чтобы достигнуть Бога верою… Не понимая, человек больше приближается к Богу, чем понимая“ (Нооrn., 218). Этого, может быть, никто не говорил и не скажет так ясно, кроме Генриха Сузо и великого французского мистика Паскаля. „Вечной жизни достигает человек только по отречении от всего, что может мыслить и выразить“ (Baruzi, 628), — учит Сузо, и Паскаль: „Нет ничего естественнее для разума, чем отречение от себя самого“. „Последнее действие разума сводится к тому, что есть нечто бесконечно-высшее разума“ (Паскаль, 207).

Меньше всего это отречение от разума у св. Иоанна Креста и Паскаля похоже на отречение у Лютера. Разум для Лютера „величайшая блудница диавола“, а для Паскаля „царственное величие человека — мысль“. „Человек — только тростник, самый слабый в мире, но тростник мыслящий… Если бы мир раздавил человека, он все-таки был бы выше мира, потому что знал бы, что умирает, а мир ничего не знает… Мир обнимает и поглощает меня пространством, но мыслью я обнимаю мир“ (Паскаль, 199–200). Теми же почти словами говорит и св. Иоанн Креста: „Мысль человеческая дороже целого мира; следовательно, один только Бог достоин мысли“ (Baruzi, 435).

Лютеру было очень легко отказаться от разума, а св. Иоанну Креста и Паскалю — очень трудно, почти невозможно, и отречение их — великая жертва.

„Бог есть Непознаваемое“ — в этих трех словах — главная основа всего религиозного метода Иоанна Креста (Нооrn., 222). Все, что люди слишком легко называют „Богом“, он презирает (Baruzi, 612). „Следует бежать от видений и откровений, как от величайшей опасности“, — предостерегает он (Baruzi, 239). „Некоторые так погружаются в эти обманы диавола и так ожесточаются в них, что возможность их возвращения к простому добру и к истинному благочестию становится очень сомнительной“ (Нооrn., 58). Мнимо или действительно „видение“, спрашивать нельзя: всякое видение мнимо, потому что возвращает нас в область явлений. Видения мнимы, поскольку внешни, но в последнем счете все внешни, потому что ограничивают Бога пространством и временем, условиями всякого мышления (Baruzi, 500). Клиническая точность в наблюдениях Иоанна Креста, порождающими мнимые видения и откровения душевными болезнями, — такая же, как у великого врача Гомеца Перейры.

Очень, вероятно, удивила бы добрых католиков потерянная или уничтоженная книга Иоанна Креста „О чудесах“ (Baruzi, 294). „Я не был бы христианином, без чудес“, — говорил св. Августин (Паскаль, 122). „Я был бы христианином и без чудес“, — мог бы сказать св. Иоанн Креста, да он это и говорит: „Плохо бы я верил, если бы я нуждался в чем-либо подобном“. „Не воля Божия творит чудеса; если же Бог все-таки творит их, то только по необходимости“, потому что люди слишком маловерны, чтобы обойтись без чудес (Baruzi, 528). „Пусть же человек духовный отвергает с закрытыми глазами все чудеса“ (Baruzi, 467–468). Но если бы неверующие думали в этом найти союзника в Иоанне Креста, то очень ошиблись бы: он отрицает чудеса не потому, что мало, а потому, что слишком верит: вера сама для него величайшее из всех чудес.

В „Темной Ночи Духа“, „Oscura del Espíritu“, отрекаясь не только от человеческого разума, но и от всех „откровений“, „видений“ и „чудес“, он чувствует себя „как путешественник, идущий по неизвестным путям для открытия неизвестных земель, которому уже бесполезно все, что он прежде знал, и который теперь идет, сомневаясь во всем и пользуясь чужим знанием (по разведкам). Если бы не шел он по этим новым путям, то никогда ничего не открыл бы и знания своего не увеличил бы“ (Нооrn., 108).

„Критика чистой мистики“ и есть тот корабль, в котором Иоанн Креста, подобно Колумбу и другим испанским конквистадорам XVI века, переплывает великое Море Мрака, Mare Tenebrarum, чтобы достигнуть внутреннего Нового Света.

„Все, что я говорю, я отдаю на суд нашей Матери, святой Римско-Католической Церкви, потому что под ее водительством мы не можем заблуждаться“ (Нооrn., XI). „Я готов отречься от всех моих заблуждений… какое бы покаяние на меня ни наложили“ (Вrunо, 347). Эта бесконечная покорность Церкви не помогла св. Иоанну Креста. Раза три или четыре, вероятно, доносили на него Инквизиции в Толедо, Валладолиде и Севилье, как на „еретика-иллюмината“, alumbrados (Baruzi, 188. Вrunо, 407). Если бы он не умер, то его расстригли бы и выгнали из Братства, скажет о нем Диэго Еванжелиста через несколько месяцев после его смерти. И потом иезуиты будут доносить на него в течение тридцати лет, обличая в ереси. Большая часть „Темной Ночи“ и „Восхождения на Кармель“ уничтожена, если не самим Иоанном Креста, то Инквизицией, так же как вся переписка его с Терезой (Нооrn., 141). Добрых католиков удивила бы, вероятно, и эта переписка не меньше, чем книга его „О чудесах“. „Не воля Божия творит чудеса“ — этих слов достаточно было бы, чтобы отлучить его от Церкви, а может быть, и сжечь на костре так же, как и этих: „Думать, что сила молитвы зависит от каких-либо внешних условий (обрядов, ceremonias) — значит оскорблять Бога“ (Baruzi, 240), или, другими словами: „Бога оскорбляет церковное Богослужение“. В этом учении могли бы себя узнать испанские иллюминаты, так же как германские протестанты и французские кальвинисты. Правы были отчасти о. Тостадо и о. Дория, когда считали Иоанна Креста „мятежником“ против Римской Церкви. „Наше учение не имеет ничего общего с ненавистным учением тех, кто, будучи движим сатанинскою гордыней и завистью, хотели бы запретить верующим святое и необходимое для них почитание икон“, — говорит Иоанн Креста (Нооrn., X). „Истинное благочестие должно идти от сердца и видеть во внешних изображениях (иконах) только внутреннюю сущность изображенного; все же остальное есть несовершенство, связывающее душу, от которого должно освободиться, если хочешь быть совершенным“ (Нооrn., 13). Это очень осторожно сказано, но „на воре и шапка горит“, могли бы на это заметить отцы Инквизиторы. Слишком хорошо понимали они, что главная основа всего учения Иоанна Креста — „непознаваемость Бога для человеческого разума“ — ниспровергает все богословское учение св. Фомы Аквинского, на котором зиждется Римская Церковь. В 1870 году, постановлением Ватиканского Собора, будет произнесена „анафема“ тому, кто отрицает, что при свете естественного, человеческого разума бытие Бога достоверно познаваемо. В 1776 году Иоанн Креста увенчан венцом святости, а в 1870 г. „анафематствован“. Римская Церковь не знает, что с ним делать, потому что он в нее не вмещается: то „святой“, то „еретик“ — подвержен „анафеме“.

„Кроме того света, который горит в сердце моем, никакой иной не вел меня“ на вершину Кармеля, sin otra luz у guía, sino la que en el corazón ardia» (Baruzi, 673). Это с одной стороны, а с другой: «Только под водительством Церкви никто не может заблуждаться». Что же ведет его — внутренний ли «свет сердца», или внешний свет Церкви, — этого он, может быть, и сам не знает, или знает и молчит, потому что противоречие между этими двумя светами слишком для него страшно.

Это противоречие видно яснее всего в том, что он говорит о духовниках. «Духа Св. помазания… так чисты и тонки, что ни самой душе, ни духовнику непонятны, и легчайшего к ним прикосновения достаточно, чтобы их уничтожить… Если неискусный художник исказил бы тяжелыми и грубыми мазками картину великого мастера, — это было бы хуже, чем если бы он сам намалевал множество скверных картин» (Нооrn., 215). Дух — великий художник, а маляр — духовник. «Только бить… по душе умеют они (духовники), как молотом бьет кузнец по наковальне». «Действуй», говорят, «работай, созерцай, размышляй… все же остальное — только обман Иллюминатства, alumbramientos у cosas de bausanes» (Hoorn., 216). «Пусть же знает душа на пути к совершенству… как трудно, почти невозможно будет ей найти… учителя, обладающего нужным ей опытом… Нет никакого сомнения, что духовные учителя (лишенные опыта) причиняют величайшее зло множеству душ. Крайние в духовных путях невежды… отвращают они души от тонких и нежных помазаний, которыми Дух Св. готовит их к соединению с Богом. Эти учителя… предписывают ученикам своим только презрения достойные правила, которые сами изобретают или находят в случайно прочитанных книгах и которые пригодны только для начинающих, principantes… Если даже воля Божия очевидна, упорствуют они, не позволяя душам идти дальше умного делания и воображения. Душам запрещено идти дальше, и как скудны такого благочестия плоды!» (Нооrn., 208–209). Кто это говорит — «иллюминат», протестант, ученик Лютера или Кальвина? Нет, вернейший сын католической Церкви, св. Иоанн Креста.

Внутреннюю «свободу духа» утверждает он против внешнего насилья духовников с такою же силою, как это делают Лютер и Кальвин: «Нельзя ничем извинить духовника, который, заботясь о душе, никогда не дает ей освободиться под предлогом должного ему уважения и послушания» (Нооrn., 225). «То, что делаете вы, духовники, есть тиранство над человеческими душами: вы лишаете их всякой свободы, считая себя единственными обладателями свободы евангельской». «Это тиранство слышит и св. Тереза Иисуса в видении из уст Господних, тот же приговор над насилием духовников.

„В этом деле (соединение души с Богом) главный деятель — Бог, — учит Иоанн Креста. — Душу ведет Он туда, куда она не может прийти без Него, — к тому сверхъестественному, что не доступно ни разуму, ни воле, ни памяти, — так же, как поводырь ведет слепого за руку; вот почему душа должна больше всего заботиться о том, чтобы не мешать Богу… Худшею помехою было бы то, если бы слепой вел слепого. С верного пути сводят душу три слепых: духовник, диавол и сама душа“ (Нооrn., 208). Это с одной стороны, а с другой: „С Богом наравне почитай всякого церковного начальника, кто бы он ни был, потому что сам Бог поставил его наместником своим“ (Вrunо, 356). Мог ли не видеть Иоанн Креста это противоречие и не искать из него выхода? Но если и искал, то не нашел. В этом-то противоречии одна из главных причин его одиночества не только в миру, но и в Церкви. „В Темной Ночи отчаяния и отверженности… ни наставления, ни советы духовника нисколько не помогают… потому что душа так насыщена страданием, что не верит, что другой человек мог бы это понять“ (Нооrn., 132).

Духовник человека — священник, а духовник всего человечества — Римский Первосвященник, Папа. Знает ли это св. Иоанн Креста или не знает, хочет ли этого или не хочет, — суд его над духовниками — римскими священниками — есть и суд над Римским Первосвященником и над всей Римскою Церковью. „Вынести не можете вы, чтобы (вверенные вам) души уходили от вас, и когда узнаете, что одна из них ушла от вас, то осыпаете ее упреками, внушенными, — стыдно сказать, — такою завистью, как будто она изменила вам в каком-либо деле мирском. Делаете ли вы это во славу Божию или в пользу тех душ? Нет, если уходить от вас не значит уходить от Бога, то я не вижу в этом ничего, кроме низкой зависти, гордости и самомнения…“ „Я взыщу от них овец Моих“, — говорит Господь о таких пастырях, как вы… К ним же обращено и это грозное слово: „Горе вам, что вы взяли ключ разумения, сами не вошли и входящим воспрепятствовали“ (Нооrn., 226).

С бóльшею силою не восставал на Римскую Церковь ни Лютер, ни Кальвин. Это уже не обман Иллюминатства — Протестантизма, а его святая правда.

Как относится Бог к твари; и тварь к Богу? — Ответом на этот вопрос определяется существо всякой религии. Бог поглощается тварью на одном из двух полюсов религиозного опыта человечества, в эллинском язычестве, исключая Мистерии, а на другом полюсе, в буддизме, тварь поглощается Богом. Только в христианстве эти два противоположных начала соединяются в „противоположном согласии“. Основным догматом христианства — Богочеловечеством — утверждается соединение Бога с человечеством, тварью. Но и христианство — это еще не достигнутая цель, а только путь к цели. В самом начале христианства, в жизни Христа, — эта цель уже поставлена:

Он (Христос), будучи образом Божиим,

не почитал для Себя хищением быть равным Богу. Но умалил (уничтожил)

Себя самого, приняв образ раба,

сделавшись подобным человеку и по виду став как человек

(Филип., 2, 6–7).

Он (Христос), будучи образом Божиим,

не почитал для Себя хищением быть равным Богу. Но умалил (уничтожил)

Себя самого, приняв образ раба,

сделавшись подобным человеку и по виду став как человек

Крайняя точка этого „самоуничтожения“, Сына Божия в Сыне человеческом, Бога в твари, есть крестный вопль Иисуса:

Боже мой! Боже мой! Для чего Ты

Меня оставил?

(Мк., 15, 34).

Боже мой! Боже мой! Для чего Ты

Меня оставил?

В очень древних кодексах Евангелия от Марка, вместо нашего канонического чтения — сильнее, страшнее:

За что Ты проклял Меня, maledixisti?

(И. Н., III, 282).

За что Ты проклял Меня, maledixisti?

Так же понял и ап. Павел эту крайнюю точку „самоуничтожения“, кенозиса Христа в Иисусе, Бога в человеке:

Сделался (Христос) за нас проклятием

(Гал., 3, 13).

Сделался (Христос) за нас проклятием

Жизнь Христа повторяется в жизни христианского человечества — тот же путь к той же цели — от „Самоуничтожения“ к Воскресению. Только в исходной точке христианства, в жизни Христа, дано совершенное соединение Христа, Сына Божия, с человеком Иисусом, Несотворенного с тварью, или с подобием твари. Но в религиозном опыте христианства это соединение достигается медленно и трудно, на таком же крестном пути всего человечества, как шел и Сын Человеческий.

Если и другие великие святые, в том числе Бернард Клервосский, Франциск Ассизский и Тереза Иисуса, совершали тот же путь от „Самоуничтожения“ к Воскресению, от проклятой твари к благословенной, то никто из них не описал этого пути так ясно и точно, как Иоанн Креста.

Сделанный им ко всем книгам его заглавный рисунок изображает три пути, ведущие на вершину горы Кармеля: первый, правый, постепенно отклоняясь, кончается пропастью; этим путем идут ищущие Бога, но любовью к твари, к благам земным одержимые люди; путь второй, левый, приводит к тупику: этим путем идут люди, тоже ищущие Бога, но одержимые любовью к несотворенному, к благам небесным, и только третья между ними стезя ведет прямо на вершину Горы — к совершенному соединению Бога с тварью. Но надпись при входе на эту стезю гласит:

Ничего, ничего, ничего, ничего,

ничего, и на вершине Горы ничего,

— надпись, не менее страшная, чем на двери Дантова ада:

Всякую надежду оставьте, входящие.

(Дем., 123)

Ничего, ничего, ничего, ничего,

ничего, и на вершине Горы ничего,

— надпись, не менее страшная, чем на двери Дантова ада:

Всякую надежду оставьте, входящие.

Это такая же геометрия в мистике, как у Паскаля.

„Бог есть все, а тварь — ничто“, — говорит Иоанн Креста с бесстрастной и, как будто, бесчувственной, математической точностью (Дем., 143); то же говорит и великий германский мистик, Иоганн Таумер, с потрясающей силой чувства: „До крови потей, Бога с тварью не соединишь. Lust Gotz mit Lust der Creaturen, und schruwest du Blut, das en mag net sein“ (Baruzi, 629). С тою же страшною силою говорит Иоанн Креста знатной Сеговийской даме, донье Анне Пеньялоза (Penalosa), плачущей у ног его, по смерти мужа и единственной дочери:

Ничего, ничего, ничего! Кожу сдери с себя и все остальное ради Христа!

Nada, nada, nada! Hasta dar un pellejo у otro рог Christo!»

(Bruno, 250–428. Hoorn., 142).

Ничего, ничего, ничего! Кожу сдери с себя и все остальное ради Христа!

Nada, nada, nada! Hasta dar un pellejo у otro рог Christo!»

Надо человеку «принести себя в жертву Христу до полного самоуничтожения. Должно иметь дух… уничтоженный для всего сотворенного» (Abr., 117), — учит св. Иоанн Креста (Нооrn., 211–212). «Должное получает Бог только тогда, когда человек совсем уничтожен», — учит Кальвин (Кальвин, 41); учит и Лютер «…самоуничтожения, самоотречения даже до ада, annihilatio, resignatio ad infernum». «Самоуничтожения», annihilatio — те же слова для того же религиозного опыта у Лютера и св. Иоанна Креста. В этом буддийском уклоне христианства, в смешении средства — «Самоуничтожения», — с целью — Воскресением, римское католичество согласно с протестантством; здесь происходит уже не разделение, а соединение Церкви, но не в силе их, а в слабости. Видно по этому, до какой глубины христианство искажено этим буддийским уклоном.

Ужас и крутая стезя на вершину Кармеля — к «согласию противоположностей» — ведет между безднами противоречий. Вот из них первая: «Если Бог — все, а тварь — ничто, то Бог не творит, а уничтожает мир». Что же значит: «Бог так возлюбил мир, что отдал Сына своего Единородного за мир»? (Ио., 3, 16), и как Бог, который есть «Все», мог соединиться в Богочеловеке, Христе, с Иисусом человеком, который есть «Ничто», Nada? А если нет Христа, то нет христианства. В религиозном опыте «самоуничтожения» св. Иоанна Креста нет ответа на этот вопрос.

Бездна вторая: «Сверхъестественное не входит в естественное и не имеет ничего общего с ним», — учит Иоанн Креста (Нооrn., 211–212). Но что же такое главный религиозный опыт христианства — Богочеловечество, как не вхождение «сверхъестественного» — божественного — в «естественное» — человеческое? Если тварь — плоть — не соединима с Богом, то как могла плоть соединиться с Богом во Христе, в Человеке Иисусе, в Котором «вся полнота Божества обитала телесно, — плотски»? (Кол., 2, 9). А если это не могло быть, то опять нет Христа, нет и христианства.

Третья бездна: «Кто хочет видеть Бога в чувственном образе, тот никогда ничего не уразумеет в Нем», — учит Иоанн Креста. Что же значит «чувственный образ» Бога в воплощении Сына Божия?

Филипп сказал Ему: «Господи, покажи нам Отца, и довольно для нас». Иисус сказал ему: «Сколько времени Я с вами и ты не знаешь Меня, Филипп? Видевший Меня, видел Отца; как же ты говоришь: „Покажи нам Отца“» (Ио., 14, 8–9).

«Я не говорю об Иисусе Христе и Его божественном человечестве, — оговаривается Иоанн Креста. — Если должно забывать все другое, видимое и плотское, что преграждает путь к соединению с Богом, тоже следует забывать Того, Кто сделался человеком ради нашего спасения» (Dem., 131). Но как соединить отрицание всех чувственных образов с утверждением единственного Образа — человека Иисуса? В религиозном опыте «самоуничтожения» у Иоанна Креста нет ответа и на этот вопрос. […]

Пятая бездна: в том же опыте «самоуничтожения» Воскресение Христа как бы вовсе отсутствует. Иоанн Креста верит, конечно, в Его Воскресение, но кажется иногда, что вера его остается только внешним, мертвым догматом, не делается живым — внутренним опытом. Воскресение не нужно ему — нужна только Голгофа, Крест бесконечный и окончательный, как символ Самоуничтожения. Человек со Христом умирает без воскресения — «уничтожается». «Смертная мука Христа будет продолжаться до конца мира» — это страшное слово Паскаля мог бы повторить и св. Иоанн Креста.

Бездна шестая: «чувственная радость» Таинства Евхаристии есть для Иоанна Креста «немощь», почти грех «начинающих», principantes, «не совершенно очищенных» от соблазна плоти (Baruzi, 565). Что же значит доступное чувствам, действительное, Присутствие Христа в Теле и Крови Таинства? Нет ответа и на этот вопрос в религиозном опыте «самоуничтожения» у Иоанна Креста. Но если бы довести до конца это учение о сверхчувственности Таинства Евхаристии, то получилось бы его отрицание большее, чем у Лютера, и не меньшее, чем у Кальвина. И здесь опять католичество согласно с протестантством в буддийском уклоне христианства.

И наконец, последняя бездна, самая головокружительная из всех: в том же религиозном опыте «самоуничтожения», кенозиса, «святость» становится грехом духа, хуже всех грехов плоти, — гордынею. «Радуюсь ныне в страданиях моих за вас и восполняю в плоти моей недостаток страданий Христовых» — это слова ап. Павла (Кол., 1, 24), ложно понятое в буддийском уклоне христианства, значит «восполняю недостаточную — страшно сказать — меру крестных мук Господних — муку Его превосхожу моей». В подвиге Самоуничтожения человек идет на Голгофу не вместе со Христом, а вместо Христа; умирает на кресте не вместе со Христом, а вместо Христа, во грехе «святости», страшнейшем из всех грехов.

«Два противоположных начала (Бог и тварь) не могут соединиться… по учению философии», — так для Иоанна Креста в религиозном опыте Самоуничтожения, кенозиса (Вruno, 205). Но по его же собственному учению: «Бог непознаваем для человеческого разума». «Бог сообщается с душою… посредством чистого духа, для которого не существует логической связи понятий». Если так, то разумом, логикой не отменяется мистика. В высшем религиозном опыте христианства — Три в Одном — Отец и Сын, — «два противоположных начала» — говоря не на языке философском, религиозно-неточном и недостаточном, но на том, на котором здесь говорит и сам Иоанн Креста, соединяются в третьем Начале — Духе. Вот почему высший религиозный опыт Иоанна Креста, в котором преодолевается буддийский уклон христианства — Самоуничтожение, — и будет Троичным. Понял и св. Иоанн Креста то, что поймет Паскаль, — что последняя цель узкого и крутого, между головокружительными безднами противоречий ведущего пути на вершину Кармеля, заключается в том, чтобы «согласовать противоположности, accorder les contraires».

Знал, вероятно, Иоанн Креста, так же как учения других великих арабских богословов, суффитское, идущее, должно быть, с дальнего, буддийского Востока, учение Ибн Араби: «Должно созерцать Бога вне всякого соединения с миром».

«Сколько тебе лет?» — спросили однажды другого суффитского учителя, Абу Иазида. «Четыре года», — ответил он, а когда люди удивились, потому что он был глубокий старик, Абу Иазид объяснил: «Семьдесят лет я был отделен миром от Бога и увидел Его только в последние четыре года, а жизнь человека не жизнь, пока на глазах его покров — мира, твари».

То же, хотя иными словами, говорит св. Иоанн Креста: «Я ничего не знаю…»

«Опьяненная вином божественной мудрости душа забывает весь мир, и все, что она знала раньше, ей кажется невежеством» (Baruzi, 375). По таким совпадениям не только с мусульманским, но и с буддийским Востоком видно опять, как глубок в христианском опыте Самоуничтожения буддийский уклон.

Кажется, стихи о «Пещере Лампад» в «Живом Пламени Любви» внушены Иоанну Креста книгой Магомета Аль-Газеля под тем же заглавием, «Пещера Лампад»:

О, лампады пламенеющие,

В чьем лучезарном сиянии

Чувства пещеры глубокие,

Некогда слепые и темные,

Даруют неистощимо

Свет и тело Жениху!

(Hoorn., 144)

О, лампады пламенеющие,

В чьем лучезарном сиянии

Чувства пещеры глубокие,

Некогда слепые и темные,

Даруют неистощимо

Свет и тело Жениху!

«Эти пещеры, — объясняет Иоанн Креста, — суть силы души: память, разум и воля; их глубина соразмерна тем великим благам, какие могут они вместить, чтобы наполнить их, нужна бесконечность… Но если они от всякой любви и твари не очищены, то глубины и пустоты своей не чувствуют и всякой малости в этой (земной) жизни достаточно, чтобы… обратить их и обмануть так, что они уже не помнят и не желают потерянных благ. И всего удивительнее то, что хотя могут они вмещать благо бесконечное, но и малейшего блага достаточно, чтобы лишить их всех остальных (величайших): вот почему нужно им совершенно опустеть и очиститься, чтобы видеть свою пустоту. Когда же они совершенно пусты и чисты, то голод и жажда их становятся невыносимыми. Чрева эти бездонно глубоки, так же глубоки и страдания их, потому что голод их может насытиться только Бесконечностью в Боге. Мука эта начинается, обыкновенно, в ту минуту, когда озарение и очищение души уже совершилось, а соединение (с Богом)… еще не наступило… Смертных мук страшнее эта мука пустоты и больше всего терзает душу тогда, когда луч божественного Света проникает в нее, как бы сквозь щель, но еще не сообщается ей. Такова участь тех, кто терзается такой нетерпеливой любовью к Богу, что принужден выбрать одно из двух: или соединение с Богом или умереть» (Нооrn., 203).

Здесь, у Иоанна Креста, уже переход от низшего религиозного опыта к высшему: Самоуничтожение — уже не достигнутая вещь, а только достигающий путь, не хлеб и вода, а только «голод и жажда». Здесь же предчувствуется, что утоляется этот голод и жажда, пустота этих «бездонно глубоких чрев» наполнится в высшем религиозном опыте уже не Двух — Отца и Сына, а Трех — Отца, Сына и Духа. Но здесь же начинается и та «Темная Ночь», чья «мука страшнее смертных мук».

«По мере того как душа приближается к Богу, вследствие слабости ее, усиливается чувство глубокой Ночи: так слишком яркий солнечный свет слишком слабому зрению кажется мраком… Сила божественного Света так превосходит человеческий разум, что ослепляет и затмевает его… Все (на этом пути) — опасность, все грозит ошибкой, потому что тот естественный свет, который ведет нас на всех других путях, на этом — больше всего обманывает нас и мешает нам идти к Богу. Вот почему, если мы хотим быть уверены, что идем не по ложному пути, то должны закрывать глаза и обрекать себя на мрак… который служит для души убежищем от нее самой и от всей твари» (Нооrn., 109. Abr., 145).

Чтобы достигнуть того, чего ты не знаешь,

Надо пройти через то, чего мы не знаем

(Baruzi, 314).

Чтобы достигнуть того, чего ты не знаешь,

Надо пройти через то, чего мы не знаем

(Baruzi, 314).

Этот узкий и крутой над страшными безднами, но единственно верный путь на вершину Кармеля — не первый путь — Самоутверждения, где Бог поглощается тварью, и не второй — Самоуничтожения, где Бог и тварь соединяются, — этот путь на вершину Кармеля ведет сквозь Темную Ночь «преисподнего опыта».

Только в здешнем мире живет душа человеческая, освещенная сознанием, дневная, а не освещенная, ночная, хотя и живет тоже в мире здешнем, но редко или часто, смотря по человеку, заглядывает из этого мира в тот, как человек заглядывает через окно из освещенной комнаты в темную ночь. Смысл этих двух слов «темная ночь» так обыкновенен для большинства людей с дневной «душой», что им кажется, что о нем и думать нечего. Но для Иоанна Креста с его ночной «душой» этот смысл так необычен, что он о нем только и думает. Можно сказать, что все, чем он жил, и все, что он сделал, находится под знаком «Темной Ночи», «Noche Oscura».

О, Ночь, меня ведущая,

Блаженнее Зари!

(Baruzi, 322).

О, Ночь, меня ведущая,

Блаженнее Зари!

Но прежде, чем наступит эта блаженная Ночь, человеку надо пройти сквозь ту, в которой «мука хуже смертных мук», или, точнее, сквозь две Ночи — «Ночь Чувства», «Noche del Sentido», и «Ночь Духа», Noche del Espirítu.

Внешние чувства в первой Ночи остаются такими, как были, но их внутреннее действие на душу человека постепенно убывает: бледнеют цвета, мутнеют образы, глохнут звуки, слабеют запахи, осязание тупеет, как в параличе. Если бы человек в состоянии такой внутренней бесчувственности ударил кулаком об стену, чтобы убедиться в существовании внешнего мира, как это делал Иоанн Креста, то не убедился бы: так для него призрачен весь внешний мир.

В этой Ночи Чувств сам человек ничего не делает, с ним делается все: он не идет в темноту этой внутренней ночи — темнота ее сама идет на него; плоти своей не умерщвляет он — сама она умирает, опять-таки не внешней, а внутренней смертью. С ним происходит нечто подобное тому, что с умирающим от голода, когда ему уже не хочется есть, потому что желудок его суживается в кулачок, с терзающей мукой внутренностей. Это «Ночь сухости», потому что все источники засыхают в ней (Нооrn., 34). Все радости жизни для человека в этой Ночи, как те плоды Мертвого моря, которые, когда их пробуют есть, рассыпаются во рту горьким пеплом. «Я сведен был ни к чему и ничего уже не знал. Ego ad nihilum reductus et nescivi», — мог бы сказать человек в этой Ночи, как говорит прошедший сквозь нее Давид (Нооrn., 38).

В ней умирают все похоти, но диавол иногда воскрешает самую сильную из них и неодолимую — сладострастие. «Ангел Сатаны, дух блуда является один и мучает их… такими постыдными мыслями и такими живыми видениями, что это для них страшнее смерти». Похоть искушает их и в самой горячей молитве, и даже в таинстве Евхаристии. Чем больше искушаемый боится похоти, тем скорее она приходит к нему, тем сильнее она искушает его. На других нападает дух богохульства и внушает им всевозможные хулы на Бога так ясно и живо, что и язык готов их произнести. И еще на других нападает дух безумия, внушая им тысячи угрызений и недоумений, таких запутанных, что, кажется, из этой путаницы нет выхода… Это один из величайших ужасов «Темной Ночи Чувства» (Нооrn., 51, 15).

«Главная мука для погруженных в эту Ночь есть мысль, что они заблудились в ней, что все их духовное сокровище потеряно и что Бог покинул их навсегда, потому что никакие труды и подвиги благочестия им уже не помогают» (Нооrn., 35). «Те, кто подвергаются этому искушению, не смеют поднять глаз, потому что все искушает их… и они доходят до того, что им начинает казаться, что они находятся в прямых сношениях с диаволом» (Нооrn., 17).

Гибелью кажется человеку эта Темная Ночь, а на самом деле она для него спасение: «Едким щелоком ее очищается душа его» от нечистой любви к твари (Вruno, 211). «Чистотою, сухостью и внутренним мраком Ночь Чувства удаляет начинающих (духовную жизнь) от всех чувственных влечений» (Нооrn., 27). «Бог отлучает душу человека от Себя, подобно тому как отнимают младенца от груди матери» (Нооrn., 209). Бог помогает человеку исполнить то, чего он еще не исполнил, — тесными вратами войти в вечную жизнь, возненавидеть весь мир и возлюбить одного Бога.

Кто хочет идти за Мною, отвергнись себя И возьми крест свой, и следуй за Мною, — вот что заглушается звуками дня, и что слышится только в тишине Темной Ночи (Мрк., 8, 34). В ней понимает человек то, что понял пророк, прошедший сквозь эту Ночь:

Когда кипело сердце мое и терзалась внутренность моя, тогда я был невежда и не разумел; как скот я был невежда и не разумел; как скот был я пред Тобою. Но я всегда с Тобою; Ты держишь меня за правую руку… и ведешь меня… Кто мне на небе? и с Тобой ничего не хочу на земле

(Пс., 72, 21–25).

Когда кипело сердце мое и терзалась внутренность моя, тогда я был невежда и не разумел; как скот я был невежда и не разумел; как скот был я пред Тобою. Но я всегда с Тобою; Ты держишь меня за правую руку… и ведешь меня… Кто мне на небе? и с Тобой ничего не хочу на земле

«Но как ни страшна для души эта первая Ночь Чувства, ее нельзя и сравнить со второю Ночью Духа» (Abr., 107. Нооrn., 27). Если та — преддверие Дантова ада, где мучатся только искупающие первородный грех младенцы, то эта — уже настоящий ад. Все начинающие духовную жизнь проходят сквозь Ночь Духа — «только немногие братья и сестры… святого Братства (Кармеля)», — значит, только избранные среди избранных, будущие вожди христианского человечества (Baruzi, 229). «Ночь Духа — только для немногих, 'para muy pocos'» (Bruno, 213). На этой страшной наковальне кует Господь крепчайшую для своего оружья сталь.

Именно в ту минуту, когда вышедшим из первой Ночи Чувства кажется, что «они идут уже в ярчайшем солнце милостей Божьих, Господь внезапно погружает их снова во мрак» (Нооrn., 28). «В сына Божия, Жениха своего, влюбленная и желающая соединиться с Ним, тоскует душа (в этой Ночи), и плачет о том, что, мучимая глубокою раною любви, которую Он ей нанес, отреклась она (для Него) от всей твари и от себя самой, а Он в этой-то муке ее и покинул» (Abr., 196).

Здесь, в Ночи Духа, совершается шестеричная жертва — чувственности (начатая в первой Ночи, она кончается здесь, во второй), разума, памяти, воображения, воли и веры. Вот почему на рисунке Иоанна Креста, в надписи при входе на гору Кармель шесть раз повторяется слово «Ничего», Nada (Dem., 148). Ночь Духа темнее Ночи Чувства, потому что «гасит самое святое, что есть в человеке, — разум» (Dem., 129). Тьма этой второй Ночи так непроницаема, что, по сравнению с нею, тьма первой — только вечерние сумерки. Будет тьма по всей земле Египетской осязаемая тьма (Исх., 10, 21). Точно такая же тьма и в Ночи Духа. Если бы зажглись в ней огни, то в темноте горели бы они без лучей, как дневные звезды в несказанно черной ледяной стратосфере; сразу начиналась бы у пламени, плотно к нему прилегающая, неосвященная — неосветимая тьма. «Свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ио., 1, 5). Нет, объяла. Тьма древнее и сильнее света. «Тьма была над бездною… И сказал Бог: „Да будет свет“. И был свет» (Быт., 1, 2–3). Но свет потухнет, и снова будет тьма. Все миры и созвездия — только улетающие в вечную Тьму искры потухающего костра: так чувствуют погружение в «Ночь Духа».

Самое страшное в этой Ночи Духа — потеря веры: здесь совершается умерщвление не только всех земных, плотских, но и всех духовных, небесных радостей, потому что «любовь к благам сверхъестественным делает соединение (человека) с Богом таким же невозможным, как и любовь к благам естественным» (Dem., 134). «Чтобы идти к соединению с Богом, душа должна пребывать в темноте, ослепнув не только ко всей твари, но и к самому Богу… Главное для души — опустошиться от всех восприятий так, чтобы, если бы даже сверхъестественные блага давались ей Богом в изобилии, она бы лишалась их по мере того, как эти блага ей даются… Ей должно быть в темноте, как слепому, опираясь только на земную (бывшую) веру… плохо идет за поводырем не совсем слепой, потому что ему все кажется, что он видит дорогу» (Abr., 15–16. Вrunо, 206).

Трудно поверить, чтобы такой великий святой, как Иоанн Креста, мог сказать: «Чтобы человеку соединиться с Богом, надо ему потерять веру в Бога». Этого никогда никто из святых не говорил, кроме него. Даже самым близким к нему, таким, как Тереза, которая поняла первая, что он — святой, было от этого так страшно, что она сомневалась в необходимости Темной ночи Духа; ей иногда казалось, что «диавол искушает людей этой чрезмерностью подвигов», что «можно спастись… более надежным путем смирения, умерщвления плоти, самоотречения и других добродетелей…» и что «на этом пути нет никакой опасности, а совершенство и на нем достигается, как в вышнем созерцании» (Dem., 153–154. Camino de la Perf., с. 18). Но, по учению Иоанна Креста, этот «более надежный путь» ведет к тупику, общий путь среднего благочестия, на котором происходит «смягчение», mitigatio того, что кажется людям слишком «жестоким» в учении Христа.

«Темная Ночь» Иоанна Креста не окончена: бóльшая часть ее потеряна или уничтожена, может быть, Инквизицией, а может быть, и им самим, или не дописана, оттого, что и ему было слишком страшно то, что он хотел и должен был сказать в этой части книги (Нооrn., 141. Abr., 158), потому что о «потере веры» он говорит, конечно, не по чужому, а по своему собственному «преисподнему опыту». А если бы он ее дописал, и судьи его, инквизиторы, прочли ее, то, вероятно, он был бы или сожжен на костре и уж, во всяком случае, венцом святости не был бы увенчан.

«Годы может продолжаться Ночь Духа», а значит, и потеря веры тоже (Нооrn., 73). И если потерявший веру — учитель, которого люди считают святым, как Иоанн Креста, то все эти годы, чтобы не соблазнять людей, он должен если не притворяться верующим, лгать, то скрывать от всех то, что в нем происходит.

Не только сомнение Вольтера, но и отрицание христианства у такого великого мудреца, как Спиноза, перед сомнением и отрицанием такого великого святого, как Иоанн Креста, — ничто, потому что те падают в яму, а этот — в преисподнюю.

В страшной пустоте Темной Ночи Духа «человек задыхается, как в безвоздушном пространстве, или висит, как повешенный, лишенный всякой точки опоры» (Abr., 131. Нооrn., 68). Нечто подобное испытал, может быть, Иоанн Креста, когда бежал из Толедской тюрьмы и, спускаясь из окна по веревке, вдруг увидел, что она до земли не доходит и что он висит над пропастью; то же испытал он, может быть, когда упал в колодец и, вынырнув из воды, но еще не увидев Дневной Звезды, сидел на скользкой и гнилой, гнувшейся под ним доске, зная, что если она подломится, то он упадет в воду и уже не вынырнет.

Люди не в силах помочь погруженному в Ночь Духа. «Все вы бесполезные врачи» — мог бы и он сказать людям, как Иов — друзьям своим. «Слышал я много такого; жалкие утешители все вы… Говорил бы и я, как вы, если бы душа ваша была на месте души моей» (Иов, 13, 4; 16, 2–4). Не может ему помочь и Бог, потому что когда он молит Его о помощи, то молитва его не подымается к небу, а падает назад, как по земле в сырую погоду стелющийся дым. В этой Ночи Духа «уже невозможно молиться», вспоминает Иоанн Креста, «а если и молишься, то с такой сухостью и безнадежностью, что, кажется, Бог не слышит молитвы… Да и в самом деле, лучше тогда не молиться, а только, лежа лицом в пыли, покорно и молча терпеть эту муку» (Нооrn., 77. Abr., 134). Знает ее Праотец Господень, Давид, прошедший не только сквозь первую Ночь Чувства, но и сквозь вторую Ночь Духа:

Я сравнялся с нисходящими в могилу…

между мертвыми брошенный, как убитые,

лежащие во гробе, о которых Ты (Господи)

уже не вспоминаешь и которые от руки

Твоей отринуты

(Пс., 87, 5–6. Нооrn., 66).

Я сравнялся с нисходящими в могилу…

между мертвыми брошенный, как убитые,

лежащие во гробе, о которых Ты (Господи)

уже не вспоминаешь и которые от руки

Твоей отринуты

«В этой Ночи отчаяния и отверженности… память о бывших духовных радостях и уверенность в том, что они уже никогда не вернутся, усугубляет муку» (Abr., 132. Нооrn., 66). «Душа, угнетенная неимоверною и невидимою тяжестью, как бы растерзывается и размалывается Богом, как жерновами — пшеница, и, погружаясь в кромешную тьму, уничтожается» — умирает тою «второю смертью», от которой, по страшному слову Апокалипсиса, «нет воскресения» (Нооrn., 66). «Кажется душе, что она заживо проглочена зверем и переваривается в темном чреве его с такими муками, какие испытал Иона (во чреве кита). Больше всего мучает ее уверенность, что Бог отвергнул ее с омерзением и низринул во тьму» (Нооrn., 66–67. Abr., 130–131). «Кажется душе, что ее преследует Бог, как врага. „Зачем Ты поставил меня врагом Себе, так что я стал самому себе в тягость?“ — жалуется подвергшийся такому испытанию Иов» (Нооrn., 64).

Ужас человека в Ночи Духа, и может быть, и самого Иоанна Креста — ужас Лютера: «Бог хранит для нас великие искушения, в которых мы уже не знаем, не диавол ли Бог и не Бог ли Диавол» (Лютер, 31). Или еще страшнее: нет ни Бога, ни диавола, и правы безбожники.

За что такая страшная казнь постигает в Ночи Духа великих святых, избранных среди избранных? За «грех святости», — за то, что человек распинается не вместе с Христом, а вместо Христа. «Бог сообщает душе… страшную силу» (Abr., 215). Бог говорит людям: «Вы — боги, dii estis» (Пс., 81, 6); но и диавол говорит им почти то же: «Будете, как боги, eritis sicut dii» (Быт., 3, 5. Cántico del Espíritu, с. 20). Здесь только один волосок отделяет Бога от диавола и величайшую святость от величайшего из всех грехов — гордыни. Вот за этот-то «грех святости» и казнится человек в Темной Ночи Духа.

Можно сказать о муках человека в этой Ночи, что «он заживо нисходит в ад» (Abr., 132. Hoorn., 69). Тело еще на земле, а душа уже в аду, и эта разлука души с телом так невыносима, что человек хотел бы кинуться в ад, только бы скорее душа снова соединилась с телом, потому что воскресает в вечную жизнь, или вечную смерть весь человек с «душой и с телом», и так же, как на небе прославленные, преображенные, будут и в аду обесславленные, обезображенные, «духовные тела». «Смертная мука (в Ночи Духа) такова… что для тех, кто мучится ею, была бы облегчением и милостью смерть» (Нооrn., 65). Если довести эту мысль до конца, то будет искушение вольною смертью — самоубийством.

И сказала ему (Иову) жена его: «Ты все еще тверд в непорочности твоей; похули Бога и умри»

(Иов, 2, 9).

И сказала ему (Иову) жена его: «Ты все еще тверд в непорочности твоей; похули Бога и умри»

Может быть, в уничтоженной или недописанной части «Темной Ночи Духа» св. Иоанн Креста говорил и об этом последнем, самом страшном, искушении — самоубийстве.

Если человеку уже и в Темной Ночи Чувства кажется, что он находится в «прямых сношениях с диаволом», то тем более — в Ночи Духа. Диавол, кажется ему, уже не только около него, но и в нем самом, и что даже он сам — диавол. Если и об этом говорил Иоанн Креста в потерянной части «Темной Ночи», то опять, конечно, не по чужому, а по своему же собственному опыту. Когда иноки Саламанкской обители, завидев издали подходившего к ним Иоанна Креста, говорили: «Братья, уйдем поскорее, вот диавол идет!» — то, может быть, он и сам себе казался диаволом. И когда утешал духовную дочь свою, донью Анну де Пеньялоза, после смерти мужа ее и единственной дочери: «Ничего, ничего, ничего — шкуру сдери с себя и все остальное ради Христа!» — то, может быть, читая в глазах ее такой же перед ним ужас, как перед диаволом, и не мог решить, больше ли она ошибалась, когда он казался ей «великим святым», или когда казался «диаволом». Вот еще одна из многих причин того «злого колдовства», которое, по слову Терезы, тяготело над Иоанном Креста, — его великого одиночества.

Может быть, самые глубокие книги и самые нужные людям — неконченные — бесконечные. Две такие книги — «Темная Ночь» Иоанна Креста и «Книга Иова». Больше всего любил Иоанн в Ветхом Завете, кроме Псалмов, «Песнь Песней» и «Книгу Иова», — ту, в своем приближении к Богу, в блаженстве, а эту, в отдалении от Бога, в страдании, потому что Иов прошел сквозь такую же Темную Ночь Духа, как и он. «Иов сделал тот же опыт», — говорит Иоанн Креста (Нооrn., 65).

Слишком очевидно конец «Книги Иова» ей самой не соответствует; конец ее только доказывает, что кончить ее так не мог бы тот, кто ее написал, или что так написать не мог, кто так кончил.

Бог, отвечающий Иову в громе и молниях, вовсе не отвечает ему на вопрос его о правосудии Божием:

Пытке невинных посмеивается Бог. В руки нечестивых отдана земля;

лица судей ее Он закрывает, если не Он, то кто же?

(Иов, 9,23–24).

Пытке невинных посмеивается Бог. В руки нечестивых отдана земля;

лица судей ее Он закрывает, если не Он, то кто же?

«Можем ли удою вытащить Левиафана?.. Крепкие щиты его — великолепные… круг зубов его — ужас… Он — царь над всеми сынами гордости» (Иов, 40, 20; 41, 7, 6, 26) — вовсе не ответ на вопрос Иова. Да и Бог ли отвечает ему? Может и диавол греметь и блистать в молниях. Бог, отвечающий Иову, вовсе не тот, которого он спрашивал, и смиренный Иов, «кающийся во прахе и пепле» (Иов, 42, 6), вовсе не тот, кто говорит Богу: «Вот, я кричу „Обида!“, и никто не слушает; вопию, и нет суда» (Иов, 19, 7).

Только один волосок отделяет покорность Иова, а может быть и св. Иоанна Креста, от такого бунта, что, по сравнению с ним, бунт Прометея — ничто, потому что тот ненавидит Бога, как врага своего; Иов же и св. Иоанн Креста любят Его, как отца, а любящий имеет большее право, чем ненавидящий, на бунт против любимого, если тот к нему несправедлив.

Главное страдание Иова — не проказа, не потеря богатства, не смерть детей, а та самая «потеря веры», о которой в «Темной Ночи Духа» говорит Иоанн Креста, и причина этой потери — сомнение в правосудии Божием. Что, если крестный вопль Иисуса: «Боже мой, Боже мой, для чего Ты Меня оставил?» — такой же вопрос без ответа, как все вопросы Иова, — вот, может быть, самое страшное сомнение Иоанна Креста, в Темной Ночи Духа чернейшая тьма, — то искушение, которого так боялся Лютер: «Бог хранит для нас великие искушения, в которых Бог нам кажется диаволом, а диавол — Богом».

Бог судит человека, но и человек судит Бога. Вечная тяжба человека с Богом — такой смысл книги Иова.

Чувствуя издали смрад прокаженного, люди бегут от него; точно так же, чувствуя издали ужас Темной Ночи Духа, люди бегут и от того, кто мучается в ней. Ни ему, ни Иову никто из людей не может помочь.

Иова утешит только Тот, Кто страдал больше и прошел сквозь темнейшую Ночь Духа, чем он, Тот, на чьем теле красные капли кровавого пота страшнее, чем белые пятна проказы на теле Иова. Чтобы рассудить его с Богом, нужен между ними Посредник.

Бог не человек, как я, чтобы я мог отвечать

Ему и идти с Ним на суд.

Нет между нами посредника, который положил бы руку свою на обоих нас

(Иов, 9, 32–33).

Бог не человек, как я, чтобы я мог отвечать

Ему и идти с Ним на суд.

Нет между нами посредника, который положил бы руку свою на обоих нас

Нет между ними Посредника, но будет, — Иов знает это:

Жив Искупитель мой, и Он в последний день восставит распадающуюся плоть мою из праха… И я увижу Бога

(Иов, 19, 25–26).

Жив Искупитель мой, и Он в последний день восставит распадающуюся плоть мою из праха… И я увижу Бога

Иова утешит не Тот, Кого знают все и Кому поклоняются, как «Царю ужасного величия», Rex tremendae maiestatis, а Тот, Кто говорит о Себе:

Я — червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе

(Пс., 21, 27) —

Я — червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе

Иисус проклятый. Спасший Иова из Темной Ночи Духа, спасет Он и всех, кто мучается в ней.

О первом шаге к спасению, первом луче света, брезжущем в «Темной Ночи», в уцелевшей части книги Иоанна Креста, умолчано, но, может быть, сказано в уничтоженной части. Ясно только одно: Кто-то неузнанный, с лицом в темноте невидимым, подходит к человеку в этой Ночи, и кажется ему сначала врагом и губителем, может быть, самим диаволом, а потом оказывается другом и спасителем. Всего удивительнее, что и сам Иоанн Креста лица Его не видит, может быть, потому, что боится узнать «в Царстве величия, в Том, Кого знают все таинственные Спутники в Темной Ночи», Иисуса Неизвестного, Проклятого. Только о Боге говорит он, а о Сыне Божьем молчит; даже имени Иисуса не произносит ни разу. Самые вещие слова Иова об Искупителе умолчаны в Темной Ночи Духа; только отчаяние Иова помнит Иоанн Креста, а надежду его забывает.

Но о дальнейшем пути спасения и о выходе человека из Темной Ночи к свету уже сказано ясно и в уцелевшей части книги. Так же, как в первой Ночи Чувства, и здесь, во второй Ночи Духа, то, что казалось человеку гибелью, оказывается спасением. Здесь происходит то, что в математике называется «прерывом», а в религии «обращением». По-гречески «обратиться» — значит перевернуться так, чтобы то, что было для вас внизу, было наверху. «Должно возвышаться так, что выше нельзя, и унижаться так, что ниже нельзя», — учит Иоанн Креста. Это и происходит в том «перевороте», «прерыве», который совершается в Темной Ночи Духа.

«Только так, ничего не чувствуя и не понимая, находясь в пустоте и во мраке, душа может понять все, таинственно исполняя в себе слова ап. Павла: „Мы ничего не имеем и всем обладаем“. Именно такая нищета духа такого „блаженства достойна“, по слову Господа, „Блаженны нищие духом“ (Нооrn., 79).

Чтобы всем обладать,

Не имей ничего.

Para venir a poseerlo Todo

No quieras poseer algo en Nada.

(Baruzi, 312)

Чтобы всем обладать,

Не имей ничего.

Para venir a poseerlo Todo

No quieras poseer algo en Nada.

Это и есть путь, ведущий на вершину Кармеля, „Ничего и Всего“: что казалось Ничем, будет Всем. Кажется, знает этот путь (хотя и видит его, конечно, совсем с другой стороны) человек наиболее противоположный в мире Иоанну Креста, Гёте:

Все должно в Ничто распасться
Да пребудет в бытии.

Вот почему и Фауст, спускаясь в Царство Матерей, говорит Мефистофелю:

В твоем Ничто я Все найти надеюсь.
In deinem Nichts hoff'ich das Alles finden.

„Только что душа совершенно… очистится от всех внешних представлений и образов, как будет в простом и чистом свете, потому что он никогда не потухает в ней, но вследствие внешних помех и покровов, идущих от твари, остается для нее невидимым“ (Baruzi, 487). „Луч солнца, проникающий в комнату, тем более видим… чем больше в воздухе пылинок; если же воздух совершенно чист, то луч невидим и как бы темен, потому что для глаза видим не свет, а лишь та среда, через которую свет проходит“ (Нооrn., 77–78. Baruzi, 481). „Действие Бога на душу так же несомненно, как действие солнца на открытое пространство, где нет для солнца преград. И так же, как утренние лучи его входят в (темную) комнату, только что открываются ставни, — Бог входит в душу, освобожденную от всего, что не Бог, и наполняет ее дарами своими. Бог сияет надо всеми душами и сообщается им всем“ (Нооrn., 218). „Бог присутствует существенно (substantialiter) и в душе величайшего грешника. Только соединение с Богом дает бытие всей твари; а если бы соединение это прекратилось, то вся тварь вернулась бы в небытие“ (Abr., 20). „Когда Бог освобождает человеческую душу от страстей и совершенно очищает ее, то Он…делает нечто большее, чем когда извлекает ее из небытия в бытие, потому что страсти этому действию (Божьему) противятся больше, чем небытие, неспособное к такому противлению“ (Demim., 144. Subida del Monte Carmel, I. 1, cap. VI).

„Чувственная часть души очищается сухостью, умственная — пустотой, а духовная — непроницаемым мраком“ (Abr., 68). „Мучима душа во мраке, ее покрывающем духовным огнем, который иссушает ее и очищает, чтобы сделать ее достойной соединения с Богом. Пока не сойдет в нее от Бога луч сверхъестественного света, Бог для нее только непроницаемый мрак, между тем как в духе Он уже с нею, но чрезмерною силой своей этот сверхъестественный свет затмевает естественный“ (Abr., 204). Вот почему Свет Божий кажется „мраком“. „Знание, свойственное созерцанию, — учит св. Дионисий Ареопагит, — есть для разума Луч Мрака, rayo de tinieblas“ (Hoorn., 220. Baruzi, 304). „Разум ослепляется Богом так, что видит только Божественный Мрак, die Gottliche Finsterheit“, — учит и Генрих Сузо (Baruzi, 311). Совпадением таких, разделенных веками и друг от друга независимых, религиозных опытов подтверждается их подлинность.

„Сердце, желающее мира и покоя, должно обладать чем-нибудь“, — заключает Иоанн Креста. Когда же сердце одержимо сильнейшею любовью к Богу, то для него уже не существует никакой любви ни к самому себе, ни к твари; в нем остается только пустота и мука, которые будут продолжаться, пока не наступит совершенное соединение с Богом. Чувство это можно сравнить с пустым, ожидающим наполнения сосудом, или с ожидающим выздоровления больным, или с лишенным точки опоры повешенным» (Abr., 220). Но только что «Божественная сухость» останавливает работу всех душевных сил, как Бог начинает действовать в душе (Hoorn., XXIV). «Видит душа, что ничего не делает, и хочет вернуться к деланию, но это порождает в ней только рассеянность, сухость и скуку, между тем как ей следовало бы радоваться покою, миру и тишине, в которых угодно было Богу сообщить ей тайную слабость свою. Чтобы научить и просветить ее, Он иногда продолжает покоить ее в молчании, но она Ему противится, уступая все еще действующим в ней воображению и размышлению. В этом подобна она ребенку, которого мать несет на руках и который плачет и вырывается из рук ее, чтобы идти самому; а мать, зная, что он ходить еще не умеет, и не желая, чтобы он упал, сама должна стоять на месте… Вот почему душе, при этом начале успокоения (первом луче Божественного Мрака-Божественного Света в Темной Ночи Духа), должно помнить, что если она не чувствует движения вперед и как будто стоит на месте, то она, на самом деле, движется гораздо скорее, чем если бы сама себя двигала, потому что Бог несет ее на руках своих, и шаг Божий — шаг души… И хотя сама она ничего не делает, но за нее делает Бог, и это для нее спасительнее, чем все, что она могла бы сделать сама» (Нооrn., 231).

Так из «преисподнего опыта» рождается то, что Иоанн Креста называет «преисподним блаженством», abismal dileite (Baruzi, 427), и восходит из Темной Ночи Духа заря Невечернего Дня. Вот что значит:

О, Ночь, Меня ведущая,
Блаженнее зари!

Так вступает в рай земной здесь еще, на земле, смерть и ад победивший человек, новый Адам, и уже не выйдет из рая, как ветхий. Но это блаженство еще «преисподнее», и этот рай пахнет адом, как спасение из пламени пожара пахнет дымом.

Светлый День, — если бы так Иоанн Креста назвал то, во что человек восходит из ада Темной Ночи, то смысл этих двух слов «светлый день» такой обыкновенный и незначительный для большинства людей с их «дневной душой», что им кажется, что о нем и думать нечего, был бы для Иоанна Креста с его «ночной душой» так же глубок и необычен, как и смысл тех слов: «Темная Ночь». И если все, чем он жил, и все, что он сделал, находилось под знаком «Темной Ночи», то все, что он, может быть, сделает еще для мира, когда мир вспомнит о нем и поймет его, будет находиться под знамением «Светлого Дня».

Когда из мертвенного воздуха я вышел,
Печалившего сердце мне и очи,
То усладил их разлитой по небу…
Прозрачному до высокой сферы звезд…
Сладчайший цвет восточного сапфира,
И в нем четыре я звезды увидел,
Невиданные от начала мира.
Как радуется им не наше небо!
О, вдовствующий Север наш, пустынный,
Лишенный тех божественных огней!
(Данте, 136)

Так вспоминает Данте о том, как вышел он с Виргилием из ада в противоположную гемисферу земли, потому что, сползая, как блохи, по густой шерсти чудовищно огромного тела Сатаны, стоящего в центре земли вниз головой, в том положении, в каком был он низвергнут с неба в ад, сами они, Данте и Виргилий, того не сознавая и не чувствуя, «перевернулись вниз головой», по слову Господню: «Если не обратитесь — не перевернетесь, mê straphête… то не можете войти в Царство Небесное» (Данте, 137).

Радуется Данте тому, что первый из людей верхней гемисферы видит на неизвестном небе нижней — сверкающее в красоте несказанной четверозвездие Южного Креста. Радуется, может быть, также и Иоанн Креста, когда, выйдя из ада Темной Ночи в Светлый День, видит тоже на неизвестном небе противоположной гемисферы никем из живых еще не виданный Крест: там, в верхней гемисфере, Крест был символом муки и смерти; а здесь, в гемисфере нижней, он — символ вечной жизни и радости.

По тем волнам, куда я путь мой правлю,
Никто еще не плавал никогда, —

мог бы сказать и св. Иоанн Креста, как Данте, с большим правом, чем Колумб, потому что внутренний Новый Свет, материк духовный, открытый Иоанном Креста, больше, чем материк вещественный, Новый Свет внешний, открытый Колумбом.

Того, о чем теперь сказать я должен,
Не говорил ничей язык, и не писало
Ничье перо, и никому о том
не грезилось, —

мог бы и это сказать, вместе с Данте, св. Иоанн Креста (Данте, 138).

Слепорожденный, прозрев, испытал бы такое удивление и такую радость, каких никто из людей не испытывал. Точно такое же удивление и такую же радость чувствует Иоанн Креста, когда, по выходе из Темной Ночи, его озаряет никем из людей никогда еще не виданное солнце нового Светлого Дня.

«Темная Ночь (Духа)… освобождает человека от всего обычного и глубокого познания, приобщает к столь от него отличному познанию божественному, что он сам не понимает, что с ним происходит, и кажется ему, что он сошел с ума», — вспоминает Иоанн Креста опять-таки не чужой, а свой собственный опыт. Все, что человек видит и слышит, хотя и осталось таким же, каким было всегда, вдруг делается новым для него, неизвестным, и так удивляет его, что он думает, не колдовство ли все это. Происходит же это потому, что человек перешел от обычного, естественного (человеческого) познания к божественному, «свойственному тому миру более, чем этому» (Нооrn., 83). «Сестры и братия Кармеля должны быть, как люди из другого мира» — эту заповедь Терезы исполнил Иоанн Креста (Baruzi, 217). «Жизнь его была такой небесной, что, казалось, он уже не был в теле», — вспоминает очевидец (Baruzi, 217).

Как относится Бог к твари и тварь к Богу — на этот вопрос дается ответ только здесь, в опыте «преисподнего блаженства», и этот ответ противоположен тому, который дан был в ответ «самоуничтожению», annihilatio. Здесь же преодолевается Иоанном Креста и буддийский уклон христианства. Мира он не отрицает, когда мир для него отражается уже не в мутном и искажающем зеркале чувственности, а в обожествленной душе (Baruzi, 406). Выйдя из Темной Ночи в Светлый День, человек видит мир новыми очами и возвращается в мир.

И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля уже миновали

(Откр., 21, 1).

И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля уже миновали

В «Новом познании», una nueva noticia, утверждает человек все, что отрицал в познании старом. Темная Ночь приводит человека не к бесконечной скорби, а к блаженству бесконечному, к радованию всему земному и небесному в совершенном познании и в совершенной свободе (Baruzi, 407, 604). Новую, невиданную красоту приобретают для человека все явления мира, и он любит их уже не в чувственных случайностях, а в их вечной сущности.

Так же как простые химические тела, оставаясь бесцветными и безвкусными, входят во все соединения — все цвета, вкусы и запахи, — дух, обнаженный от всего, соединяется с Богом и, в новой чистоте своей, наслаждается всеми цветами, вкусами и благоуханиями (Baruzi, 607). «Дух расширяется так, что может радоваться всему и вкушать от всего, что наверху (на небе) и внизу (на земле)», — учит Иоанн Креста (Baruzi, 604). «Чувствует душа и понимает в Экстазе истину того… что говорит св. Франциск Ассизский: Бог мой и вся тварь. Dios mio e todas las cosas» (Baruzi, 643). «Кажется, тварь возвещает (человеку) Бога в себе, и это кажется высшей гармонией, una harmonia de musica subidissima» (Baruzi, 643).

Ночь успокоения…

Безмолвная музыка,

Пустыня, полная гармонии.

La noche sosegada…

La música callada,

La soledad sonora, —

Ночь успокоения…

Безмолвная музыка,

Пустыня, полная гармонии.

La noche sosegada…

La música callada,

La soledad sonora, —

в этих стихах «Песни Духа», может быть, вспоминает Иоанн Креста свой собственный опыт «преисподнего блаженства» (Cántico, XVI. Baruzi, 639) так же, как в этих:

Радоваться будем, Возлюбленный,

Будем глядеться в Твою красоту

На пустынных горах и холмах,

Там, где бьют родники;

В чащу леса войдем…

(Cántico, XXXV. Bruno, 240)

Радоваться будем, Возлюбленный,

Будем глядеться в Твою красоту

На пустынных горах и холмах,

Там, где бьют родники;

В чащу леса войдем…

К твари возвращаясь от Творца, душа понимает, что «ее Возлюбленный (Христос) и есть в Себе самом, и в ней, в душе, — вся тварь» (Baruzi, 542). «В Сыне увидев всю тварь, Бог облек ее в красоту» (Baruzi, 663). «Будет Твоя красота моей, tu hermosura mesma sera mi hermosura», — говорит человек Богу (Baruzi, 656). «Все твари тогда… открывают душе красоту свою, силу, очарование и первоисточник жизни своей… Видит душа, что все твари отличны от Бога, потому что сотворены; но видит и то, что все они заключены в Божественной Сущности… и лучше познает их в Ней, чем в них самих. В том-то и заключается великая радость этого Пробуждения, Recuerdo, что в нем душа познает уже Бога через тварь, а тварь через Бога, conoser рог Dios las criaturas, у nо рог las criaturas a Dios, что значит познавать не причину через действие, а действие через причину; то познание — производное (низшее), а это — изначальное (высшее)», — заключает Иоанн Креста и этим объясняет, почему на вопрос, как относится Бог к твари, нужен был в религиозном опыте Самоуничтожения первый ответ отрицательный: «Бог есть все, а тварь — ничто», чтобы возможен был второй ответ положительный: «Бога возвещает вся тварь» (Нооrn, 244–245. Baruzi, 671).

«Бог открывает душе необычайную новизну этой Божественной жизни… и гармонию всех тварей в ней… Душа одновременно и то, что Бог есть в Себе, и то, что Он во всех тварях. В эту минуту душа подобна человеку, входящему во дворец и видящему величие Того, Кто обитает в нем, и величие того, что Он делает… Бог снимает с души некоторые из тех покровов и завес, которые скрывают Его от нее, и видит она Его таким, каков Он есть: „как бы сквозь прозрачную темноту, — потому что все покровы никогда (в жизни земной) не снимаются, — видит душа кое-что из Лица Божия“» (Baruzi, 671). «Есть души, которые здесь еще, на земле, озарены бóльшим светом, чем ангелы на небе» (Baruzi, 607).

Так все, что человеком потеряно в Темной Ночи «самоуничтожения», возвращается ему в Светлый День воскресения, по слову Господню: «Нет никого, кто оставил бы дом, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради Меня и Евангелия, и не получил бы ныне, во время сие… во сто крат более домов и братьев, и сестер и отцов, и матерей, и детей, и земель, а в веке грядущем жизни вечной» (Мк., 10, 29–30).

Выйдя из Темной Ночи в Светлый День, человек вступает здесь, еще на земле, в Царство Божие, по этим непонятным и даже как бы вовсе не услышанным словам Господним:

Царство Божие достигло до вас — нашло на вас, —

(Мт., 12, 28).

Царство Божие достигло до вас — нашло на вас, —

Царство Божие не придет приметным образом,

и не скажет: «Вот оно здесь» или: «Вот там».

Ибо Царство Божие посреди вас

(Лк., 17, 20–21).

Царство Божие не придет приметным образом,

и не скажет: «Вот оно здесь» или: «Вот там».

Ибо Царство Божие посреди вас

Истинно говорю вам: есть некоторые из стоящих здесь,

которые не вкусят смерти, как уже увидят Царство

Божие, пришедшее в силе

(Мк., 9, 1).

Истинно говорю вам: есть некоторые из стоящих здесь,

которые не вкусят смерти, как уже увидят Царство

Божие, пришедшее в силе

Это значит: Царство Божие не только будет некогда на небе, но оно уже и сейчас здесь, на земле. Вот почему одно из имен Экстаза — Восхищение, arrobamiento, raptus: только что человек выходит из Темной Ночи в Светлый День, как он «восхищается» из царства Человека и переносится заживо, «не вкушая смерти», в Царство Божие, «пришедшее в силе».

Это Царство Божие на земле, как на небе, у Иоанна Креста напоминает Восстановление всего, apokatastasis pantôn, у Оригена (II–III век): «Благость Божия, через посредство Иисуса Христа, вернет всю тварь к началу и концу единому… ибо все падшее может возвыситься от крайних ступеней зла к высшим — добра» («К.», 38 — Пролог, 61 — Св. Авг., 73 — Пролог, 38). Учит тому же и ап. Павел: Будет Бог все во всем. Theos panta en pasin (1 Кор., 15, 27–28).

Через Темную Ночь проходят все люди, святые и грешные, одинаково. Но только святые через нее проходят вольно, в жизни, а остальные — невольно — в смерти. Но и они в последнюю минуту жизни выходят из Темной Ночи смерти в Светлый День воскресения: вот почему лица многих умерших так непонятно, так страшно и чудно светлеют от упавшего на них первого луча нездешнего света.

Великое солнце Светлого Дня есть «Живое Пламя любви», Llama de amor viva, в которой достигается высшая точка Экстаза, — то, что Иоанн Креста называет «совершенным соединением человека с Богом в любви», consumada union de amor (Bruno, 179). В этом соединении «душа совершенно преображается в своего Возлюбленного… (Христа)… Богом становится душа, в смысле приобщения к Богу, participatio» (Авг., 218). Здесь совершается то, что св. Тереза называет «бракосочетанием души человеческой с Богом» (Св. Т., 152).

Через св. Дионисия Ареопагита, который мог быть посвящен в Еливзинские таинства, св. Иоанн Креста связан с религиозным опытом всего дохристианского человечества, с тем, что происходило во всех древних таинствах, от Египта и Вавилона до Елевзиса и Самофракии, — с Теогамией, Богосупружеством (Авг., 197).

Этот религиозный опыт Иоанна Креста совпадает с опытом Терезы так, что оба они говорят о нем почти одними и теми же словами.

«О, приди, приди! Я Тебя желаю, умираю и не могу умереть!» — говорит св. Тереза Возлюбленному своему, Христу (Св. Т., 131). «Душа не умирает, но чувствует смерть», — говорит св. Иоанн Креста (Авг., 201).

А, живое пламя Любви,

Как нежно ты ранишь сердце мое!

Кончи же ныне дело любви, —

Плоти разделяющую ткань прорви!

(Нооrn., 17–18)

А, живое пламя Любви,

Как нежно ты ранишь сердце мое!

Кончи же ныне дело любви, —

Плоти разделяющую ткань прорви!

Этот «прорыв разделяющей ткани» и есть для Иоанна Креста и Терезы одинаковая «смерть от восторга любви и объятьях Возлюбленного» (Св. Т., 260). «С этого дня ты будешь моею супругою; Я отныне не только Творец Твой, Бог, но и супруг» — эти слова слышит Тереза из уст Господних (Св. Т., 152). «О, Бог мой, Супруг мой, наконец-то я Тебя увижу!» — говорит она, умирая (Св. Т., 295). «О, Бог мой, Супруг мой, Ты отдавался мне доныне только отчасти; отдайся же теперь весь, — я хочу Тебя всего!» — эту мольбу души человеческой к Богу повторяет и св. Иоанн Креста, может быть, тоже накануне смерти (Авг., 200).

Брачное соединение человека с Богом, для Иоанна Креста, так же как для Терезы, есть нечто не только духовное, но духовное и плотское вместе, потому что это есть величайшее явление человеческой Личности, а Личность есть — весь человек с духом и плотью. Этого духовно-плотского соединения человека с Богом, может быть, никто, за двадцать веков христианства, не чувствовал с такою силою, как св. Иоанн Креста и св. Тереза.

«Разумом должно обуздывать эти исступленные порывы (любви к Богу), потому что в них может быть и чувственность». «В этом (брачном соединении души с Богом)… и тело очень много участвует», — говорит св. Тереза (Св. Т., 130). «Телу Бог ничего не дарует, чего бы раньше и в большей степени не даровал душе, и чем сильнее блаженство души, причиненное раной любви (к Богу), тем сильнее и муки тела от той же раны», — говорит св. Иоанн Креста. «И удивительно, в каком взаимном соответствии увеличивается и эта мука, и это блаженство» (Нооrn., 177). «Переполняющее душу блаженство сообщается и телу: все чувства его, так же как все члены, участвуют в этом блаженстве, так что оно ощущается до крайних суставов рук и ног. Тело участвует в славе души так, что оно славит Бога по-своему, чувствуя блаженство в костях своих, по слову Давида: „Все кости мои скажут: Господи, кто подобен Тебе?“ И так как этого не могут выразить никакие слова, то довольно сказать, что тогда и телом, как душой, предвкушается вечная жизнь» (Нооrn, 182).

«В ту минуту, когда вся душа воспламеняется любовью к Богу, чувствует она, что нападает на нее Серафим и уже раскаленную, как уголь, раскаляет докрасна, или, вернее, всю превращенную в пламя, пронзает ее копьем любви пламенеющим», — вспоминает Иоанн Креста и здесь, как везде, конечно, не чужой, а свой собственный религиозный опыт. «И навстречу пламени тому выкидывается другое пламя из души, как из печи, в которой мешают угли кочергой, чтобы усилить их жар. И боль от этой раны для души несказанное блаженство. Вся упоенная чудесной новизной яростного Серафимова натиска, вся пламенеющая и изнемогающая от любви, чувствует она, что огненное острие копья вонзается в сердце ее». Тот же Серафим, то же копье, та же сладчайшая боль от раны, нанесенной копьем, здесь, у св. Иоанна Креста, как и в Пронзении, Transverberatio, св. Терезы (Св. Т., 136). «И когда рана эта достигает той внутреннейшей глубины души, где рождаются все наслаждения, то как найти слова, чтобы выразить то, что тогда происходит в душе? — продолжает вспоминать Иоанн Креста. — В этой внутреннейшей точке раны чувствует душа почти невидимое зернышко, подобное горчичному… извергающее в круговращении своем огонь все той же любви. И этот огонь разливается по всему составу души… разжигая любовь ее так, что кажется ей, что она заключает в себе моря блаженства, напоминающие всю бесконечность сверху донизу, и для нее тогда весь мир — только океан любви, в котором тонет она, не видя берегов… но чувствуя его живое средоточие в себе самой. Можно сказать об этом невыразимом блаженстве только одно: чувствует в нем душа, как верно евангельское уподобление Царства Небесного горчичному зерну, заключающему в малости своей такую силу, что из него вырастает великое дерево; так и душа преображается в великое пламя любви, вспыхивающее из той малой, в душе пламенеющей точки» (Нооrn., 176–177).

«Почему же столь немногие достигают такого соединения с Богом? Вовсе не потому, конечно, что Он хочет ограничить милость свою только малым числом избранных душ; нет, Он хотел бы, чтобы в ней участвовали все, но слишком часто не находит достойных для нее сосудов. Легкие испытания посылает Он душе, а она слабеет, бежит от страдания, не хочет его принять, как бы ни было мало оно… и не имеет нужного терпения… Все такие души — никуда не годные сосуды. Люди хотят быть совершенными… но путем, ведущим к совершенству, идти не хотят… О, души, мечтающие о спокойных и утешительных духовных путях, если бы вы знали, как нужно вам страдать, чтобы достигнуть этого утешения и этого спокойствия; если бы вы знали, как это невозможно без страдания и как без него вы не искали бы никаких утешений ни в Боге, ни в твари, но предпочли бы им крест и, прилепляясь к нему, жаждали бы только чистой желчи и чистого уксуса. Все ваше блаженство было бы в них, и, умирая для мира и для себя, вы воскресали бы в Боге… Вот что значит:

О, нежная рука! О, тихое касанье!

В вас — вечной жизни сладость,

И вы вознаграждаете за все

И, убивая, делаете жизнью смерть»

(Нооrn, 184).

О, нежная рука! О, тихое касанье!

В вас — вечной жизни сладость,

И вы вознаграждаете за все

И, убивая, делаете жизнью смерть»

Религиозный опыт брачного соединения человека с Богом совершается уже не в христианстве, религии Двух — Отца и Сына, а в будущем — в религии Трех — Отца, Сына и Духа. Кажется, Иоанн Креста этого не знает, или не хочет знать, может быть, потому, что боится возможных из этого выводов для своего отношения к Римской Церкви. «Все, что я говорю, я отдаю на суд нашей Матери, Святой Римско-католической Церкви, потому что под ее водительством никто не может заблуждаться». «Наше учение не имеет ничего общего с ненавистным учением тех, кто движим сатанинской гордыней и завистью», — еретиков Иллюминатов (Нооrn., X–XI). Если бы кто-нибудь сказал Иоанну Креста, что главный религиозный опыт его, Богосупружество, есть новое откровение, неизвестное в Римской Церкви, то он этому ужаснулся бы или не поверил бы, потому что думает, или хотел бы думать, что «не может быть никаких новых открытий, кроме тех, какие уже были в (Римской) Церкви, no hay mas articulos acerca la substancia de nuestra fe de que los que ya están revelados a la Iglesia» (Subida del Monte Carmel, 1. II, c. XXV. Baruzi, 529); он думает, или хочет думать, что «ждать от Бога новых откровений — значит требовать нового Христа, pedirme otra vez a Christo», на что Бог ответил бы слишком пытливой душе: «Он (Христос) есть все слово мое и весь Мой ответ, все явление Мое и все откровение. Él es toda mi locutión у respuesta, у es toda mi visión у toda mi revelación»; он думает, или хотел бы думать, что в Римской Церкви «все уже совершилось, consumatum est» (Baruzi, 573).

«В этом — в трудности или даже невозможности Реформы — должна быть какая-то глубокая тайна», — говорит св. Тереза (Вrunо, 158). Может быть, «тайна» эта и заключается в том, что утверждается св. Иоанном Креста: «Новых откровений в Церкви уже не будет». Но если так, что же значит:

Многое еще имею возвестить вам,

но вы теперь не можете вместить.

Когда же придет Дух истины,

то наставит вас на всякую истину…

и будущее возвестит вам

(Ио., 16, 12–13).

Многое еще имею возвестить вам,

но вы теперь не можете вместить.

Когда же придет Дух истины,

то наставит вас на всякую истину…

и будущее возвестит вам

«Люди всех исповеданий идут к св. Иоанну Креста, и он говорит с ними на языке не только Римской, но и Вселенской Церкви… Дальше пошел он сам, чем куда вел других. Св. Иоанн Креста выходит за пределы христианства», — верно и глубоко говорит один из лучших знатоков св. Иоанна Креста (Baruzi, 230).

Если бывали минуты, когда он думал, что новых откровений больше не будет, то бывали и другие минуты, когда он предчувствовал, что «многое и самое главное еще остается познать, углубляясь во Христа» (Вrunо, 38. Cántico, XXXVI) и что мы преображаемся новым познанием, novas noticias — откровением Троичного Бога (Baruzi, 658). «Я чувствую… душу мою всегда в лоне Пресвятой Троицы. Yo… traigo siempre mi alma dentro de la Santíssima Trinidad» (Baruzi, 284). В чудесном «поднятии на воздух», levitatio, вместе с Терезой, Иоанн Креста говорит с нею о «возлюбленной тайне своей» — божественной тайне Трех (Св. Т., 186–187). Только здесь, около Трех, подымается буря того Экстаза, чья высшая точка — Богосупружество. «Так ли невероятно, что душа человеческая совершает дело разумения, познания и любви в Троице и вместе с Ним? — спрашивает Иоанн Креста и отвечает: — Все это Бог совершает в душе» (Baruzi, 657). С Духом Св. соединяется обожествленная душа так же, как с Отцом и Сыном. «Дух говорит (в душе человеческой) такими же воздыханиями неизреченными, как и в глубинах Божиих, en los profundos de Dios… Но об этом я не хочу говорить, потому, что если бы я об этом сказал, то оно было бы меньше того, что оно есть на самом деле» (Baruzi, 672). Это несказанное и есть Богосупружество, в котором «совершается такое внутреннее соединение Существа Божия с человеческим, что каждое из них как бы становится Богом, хотя ни то, ни другое не изменяет природы своей. Здесь, на земле, не может совершиться такое соединение во всей полноте, но оно все-таки выше всего, что ум человеческий может постигнуть» (Авг., 197).

От начала мира существовала сила электричества и сила радия, но людям силы эти не служили, пока не были ими открыты. Так же существовала с незапамятной древности та сила Экстаза, чья высшая точка — соприкосновение человека с Богом — была уже открыта в древних языческих таинствах и названа в них Теогамией, Богосупружеством. Почему же это открытие, послужив людям до первых веков христианства, потом забыто так, как будто никогда и не было сделано? Потому что люди принимают с величайшей легкостью и хранят в памяти дольше всего открытия не творческих, а разрушительных сил, особенно тех, которые служат войне. Так из всех «благодеяний» христианской цивилизации принято было с наибольшей скоростью и распространено у всех, даже полудиких народов, изобретение пороха — этот главный шаг от войны-игры к настоящей войне.

Сделанный в древних таинствах и забытый к началу христианства религиозный опыт Богосупружества сделан был снова, через пятнадцать веков, св. Терезой Иисуса и св. Иоанном Креста, но почти тотчас же снова забыт, все по той же причине — слишком хорошей человеческой памяти на все открытия сил созидательных, служащих миру.

Есть и две другие причины этого забвения: первая — та, которую уже св. Тереза предчувствовала в Иоанне Креста: «Я не знаю, по какому злому року никто никогда не вспомнит об этом святом». «Я испугана злым колдовством, которое окружает брата Иоанна Креста». Этим «злым колдовством» он погружен в черный колодец одиночества, подобный тому, в который упал в раннем детстве. «Он (всегда) один», по слову Терезы. Более или менее все великие люди одиноки и в славе неизвестны, а Иоанн Креста, как никто из них. «Неизвестный святой», так называют его современники, так же могли бы назвать его и потомки, особенно люди наших дней (Demim., 206).

Вторая причина этого забвения св. Иоанна Креста — страх, им внушаемый людям. «Там, в конце пути, он — страшный и весь окровавленный с сухими глазами», — говорит о нем добрый католик, Гьюсманс, в XIX веке, почти с таким же страхом, как в XVI веке говорил инок Саламанкской обители, завидев издали подходившего к ним Иоанна Креста: «Братья, диавол, диавол идет, — уйдем поскорее» (Baruzi, 289).

Но сколько бы люди ни забывали о нем, вспомнят когда-нибудь, потому что сделанное им открытие людям слишком нужно. «Действие его до наших дней продолжается», — говорит Гёте о Лютере; это можно бы сказать и о св. Иоанне Креста (К., 44). Кажется, он и сам почувствовал, что люди вспомнят о нем. «Эта милость Божия — брачное соединение человека с Богом — посылается лишь очень немногим, призванным к тому, чтобы передать духовную силу свою ученикам, потому что Господь охотно посылает избранным вождям своим эти сокровища и эту власть (над людьми), соответственно важности того учения… какое призваны они сообщить грядущим поколениям» (Нооrn., 177). Судя по этим словам Иоанна Креста, он хорошо понимал, что сила Экстаза, чья высшая точка есть Богосупружество, — сила не только внутренняя, личная, движущая каждого человека в отдельности, но и внешняя, общественная, движущая целые народы, а может быть, и все человечество. Это понимала и св. Тереза, когда переключала силу Экстаза из порядка личного в порядок общественный, «социальный», как мы говорим: «Благо душе, познавшей истину в Боге (Экстаз). О, как необходимо это познание людям, стоящим у власти! Насколько оно должно быть дороже для них, чем обладание великими царствами! Какой порядок установился бы тогда в государстве и сколько бедствий было бы избегнуто… О, если бы я могла это сказать в лицо государям!» (Св. Т., 167). «Кто делает упорные усилья, чтобы взойти на вершину совершенства — ту вершину Экстаза, где происходит величайшее явление человеческой Личности в брачном соединении человека с Богом, — тот никогда не всходит на эту вершину один, но всегда ведет за собою, как доблестный вождь, бесчисленное воинство» (Св. Т, 186). Если в жизни своей, в настоящем, св. Иоанн Креста шел один, то, может быть, уже предчувствовал, что в будущем пойдет за ним «бесчисленное воинство».

Есть два Экстаза — один, божественный, творческий, а другой — демонический, разрушительный. Самый разрушительный — тот, который овладевает народами в войне: он подобен буйному помешательству или одержимости. Страшен помешанный или бесноватый человек, но насколько страшнее бесноватый народ!

Только Экстаз божественный, творческий, может победить разрушительный, демонический экстаз войны. Вот почему людям наших дней, одержимых волей к Безличности, кидающей бесчисленные человеческие жертвы в раскаленное чрево Молоха войны, нужнее, чем кому-либо, сделанное св. Иоанном Креста открытие той высшей точки Экстаза, в которой происходит величайшее явление человеческой Личности в Богосупружестве.

Не было Войны еще никогда: были только многие маленькие и частные войны. Первая и последняя, единственная Война самоистребления только в наши дни началась. Самая темная ночь из всех темных ночей, Гефсиманская ночь всего человечества, — эта Война. Но —

Как снится голодному, будто он ест,

но пробуждается, и душа его голодна;

и как жаждущему снится, будто он пьет,

но пробуждается, и вот он томится,

и душа его жаждет, — так будет и множеству всех народов воюющих

(Ис., 29, 8).

Как снится голодному, будто он ест,

но пробуждается, и душа его голодна;

и как жаждущему снится, будто он пьет,

но пробуждается, и вот он томится,

и душа его жаждет, — так будет и множеству всех народов воюющих

Так же неутолима и жажда Мира в Бесконечной Войне наших дней.

Мира не будет и после Войны, второй, третьей, четвертой и сколько бы их ни было; будет только перемирие перед новой злейшей войной — злейшим припадком безумного помешательства или бесноватости народов, потому что эти войны будут продолжением одной-единственной Войны.

А все-таки люди недаром ждут мира, как утра ждут те, кто бодрствует в ночи. «Сторож! сколько ночи? Сторож, сколько ночи?» Сторож отвечает: «Приближается утро, но еще ночь» (Ис., 21, 11–12).

Люди не выйдут из Темной Ночи войны в Светлый День мира, пока не поймут, что мир может им дать только Тот, Кто сказал:

Мир оставляю вам, мир Мой даю вам;

не так, как дает мир, Я даю вам

(Ио., 14, 27).

Мир оставляю вам, мир Мой даю вам;

не так, как дает мир, Я даю вам

Только в Светлый День мира люди поймут, что для них уже сделал и сделает еще св. Иоанн Креста.


1 января 1941

Маленькая Тереза (Приложение)

Смерть отца

Как прошел шестнадцатый год жизни ее – последний год ожидания Кармеля, об этом не вспоминает Тереза в «Истории одной души», а может быть, не помнила уже и тогда, когда этот год проходил. Если бы стрела, пущенная из лука в цель, могла чувствовать то, что с ней происходит между двумя мигами – тем, когда она слетела с тетивы, и тем, когда вонзилась в цель, то чувствовала бы то же, что Тереза в этом году.

Вместе вспоминает она о своем вступлении в Кармель и о начале смертельной болезни отца, может быть, потому, что эти два события не только одновременны, но и внутренне связаны, как причина и следствие.

Точно говоря, было не одно, а четыре вступления в Кармель, четыре двери, в которые надо было ей войти, чтобы вступить в Кармель окончательно, заживо для мира и для отца умереть: через первую дверь входит она при вступлении в послушницы 9 апреля 1888 года; через вторую – при облачении в рясу, prise d'habit, 10 января 1890 года; через третью – давая обет 8 сентября 1890 года; и, наконец, через четвертую – при пострижении в монашество 24 сентября 1890 года. Входя в каждую из этих четырех дверей, надо ей переступать через лежащее на пороге тело убиваемого ею отца; каждый раз думает она, что он уже умер, и видит, с возрастающим ужасом, что все еще жив и, почти труп, влачится за ней от двери к двери. И это длится три года.

«Эти три года кажутся мне самыми счастливыми и плодотворными в жизни моей». Страшное слово!

1

Что такое чудо святости, этого люди наших дней не знают или не хотят знать, а между тем чудо это в жизни св. Терезы Лизьеской совершилось перед нами и будет совершаться воочию, потому что эта жизнь бесконечна, по своим последствиям, не только для христиан, но и для отказавшихся от Христа людей нашего времени. «Будут еще святые, увенчаны венком святости в Римской Церкви, но уже не будут в миру», – предсказывал Реноне, как раз накануне тех дней, когда Тереза Лизьеская увенчана была венком святости не только в Церкви, но и в миру, и даже раньше в миру, чем в Церкви (Ghéon. Ste Thérèse de Lisieux, 1934, с. 74).

Что такое святость? Отсутствие зла? Нет, бесконечно растущая победа над бесконечно растущим злом. Это мы знаем, может быть, лучше святых, потому что нет у них такого страшного сознания, как у нас, такого направленного в самую глубину сердца, ослепительного прожектора. Кажется, глубже нельзя заглянуть в звездное небо, чем заглядываются люди наших дней; но вот, оказывается, можно: чем больше скрывается от человеческого взгляда вечная тайна мира, тем бесстрашнее и неутомимее человеческая жажда знания. Если бы великий ученый оказался на другой планете, то делал бы на каждом шагу удивительные открытия, а Маленькая Тереза делает их на нашей старой, бедной и скучной земле. Ни Канта, ни Эйнштейна, ни Лобачевского не знает она, но есть у нее тончайшие познавательные приборы и точнейший химический анализ, чем у них.

«Будьте, как боги» – в этом дерзновении человечество, в лице маленькой Терезы, зашло так далеко, что уже нельзя ему вернуться назад, можно только идти вперед, чтобы погибнуть или спастись. Чем спастись, могли бы узнать по религиозному опыту Маленькой Терезы, если бы мы поняли его как следует. В мир послав ее, Бог был к миру так милосерд, как только мог. Вот почему для нас нужнее всех святых она, и, узнав ее, мы не можем не полюбить ее, как родную.

Святость есть мудрость и знание, а грех – безумие и неведение. Но вот что удивительно: грешные люди знают иногда то, чего не знают святые, – что высшая точка христианства есть «согласование противоположностей», accorder les contraires, по слову Паскаля, соединение двух Божественных начал в Третьем – Отца и Сына в Духе; знают грешные люди, чего не знают святые, – что ни одна из Церквей, ни католическая, ни православная, ни протестантская, все еще не Церковь Вселенская, спасение человечества, и что Церковь эта может явиться только под знаком Трех – Отца, Сына и Духа: вот почему только Трое – св. Тереза Испанская, св. Иоанн Креста и св. Тереза Лизьеская – введут человечество в Церковь Трех.

«9 апреля 1888 года был день, назначенный для моего вступления в Кармель послушницей. В этот день праздновалось отложенное из-за костра Благовещение… Утром, взглянув в последний раз на Бьюссонский дом, милое гнездо детских дней моих, я пошла в обитель Кармеля, где стояла у обедни с родными. Когда Иисус сходил в сердце мое, я слышала только рыдание близких моих, и хотя сама не плакала, но когда шла, впереди всех, к воротам обители, сердце мое билось так, что мне казалось, что я умираю. О, как я страдала! Это надо пережить, чтобы понять. Я обняла моих родных и стала на колени перед отцом, чтобы он меня благословил. Он тоже стал на колени и благословил меня, плача… И двери Кармеля закрылись за мной навсегда», – писала Тереза позже в своей книге. Вел ее отец в обитель Кармеля, как невесту на брачное ложе и как жертву на заклание.

12 февраля 1889 г., через месяц после того как Тереза приняла обет, узнала она, что отец ее тяжело заболел: с ним сделался удар и начался паралич. «Кажется, нельзя было больше за отца страдать, чем я страдала. Выразить это не могли бы никакие слова, и я не буду об этом говорить. А между тем три года смертельной болезни отца моего кажутся мне самыми счастливыми и плодотворными в жизни моей. Я не променяла бы их ни на какой экстаз» (Ghéon, 134). Так же как Иоанн Креста счастлив во тьме кромешной в аду, как в раю, «без всякого утешения земного и небесного».

Надо очень любить ее и очень верить в нее, чтобы, прочитав эти слова, не бежать от нее в ужасе. Но ведь и ученикам Иисуса надо было любить Его и очень верить в Него, чтобы, услышав из уст Его, может быть, самое страшное, когда-либо людям сказанное слово о ненависти любящих к любимым, не бежать от Него в таком ужасе, как все готовы бежать от Терезы.

В страшном и святом поединке Маленькой Терезы кто из них больше страдал, умирал, хотел и не мог умереть – убиваемый отец или убивающая дочь, святой или святая, – этого они сами не знали; знали только: один и тот же меч прошел им душу обоим. Две стороны одного режущего лезвия – два вопроса без ответа: хорошо ли мы делаем, что убиваем друг друга? Страшен этот сказанный вопрос, но еще страшнее немой: «Хорошо ли сделал Тот, Кто велел любящим убивать любимых?» «Иго мое благо, и бремя легко», – это же Он сказал. Но кто возлагает на людей злейшее иго и тягчайшее бремя, чем это? «Чти, благословляй, люби Отца своего», – говорит Отец. «Проклинай, ненавидь, убей Отца своего», – говорит Сын. Сын против Отца; Отец против Сына? Этого не говорили они и даже не думали, но где-то, «в самой, самой глубине, в самом сердце души» (по чудному слову Терезы Испанской), это было как начало смертельной болезни. Когда она говорит: «О, как я страдала. Надо самому пережить, чтобы понять» – это не пустые слова. Сам Иисус в Гефсиманскую ночь блаженствовал на лоне Пресвятой Троицы, но это не облегчало смертных мук Его.

Неудивительно, что ужаса этих вопросов не вынес и умер в полубезумии отец Терезы; удивительно то, что сама она выжила и осталась разумною. Что лучше – такая жизнь или такая смерть, – трудно решить.

8 сентября 1890 года, в ночь перед самым произнесением обета, среди горячих молитв и экстазов, вдруг великое искушение постигло ее. «Вместо утешения испытывала я только сухость души и богоотвержение. Это была сильнейшая буря за всю мою жизнь. В самом конце обета, во время ночной молитвы, обыкновенно столь сладостной, вдруг показалось мне мое пострижение безумной и невозможной мечтой. Диавол – потому что это был он – внушил мне уверенность, что Кармель не для меня, что я обманываю всех (старших), вступая на путь, на который вовсе не призвана. Ночь моя – это „Тема Ночи Духа“, то же, что у св. Иоанна Креста, – ночь моя сделалась такою черною, что я почувствовала только, что должна вернуться в мир. Как выразить тогдашнюю муку мою? Я не знала, что мне делать, и наконец решила исповедаться игуменье в искушении моем и, вызвав ее, призналась ей во всем. К счастью, увидела она душу яснее, чем я сама, над моим признанием только посмеялась, и тотчас же диавол бежал от меня; он только хотел помешать мне и этим завлечь меня в западню, но не он, а я его поймала. Чтобы до конца унизиться, я призналась игуменье во всем, и утешительный ответ ее рассеял все мои сомнения окончательно. Утром 8 сентября, воды мира нахлынули в душу мою так, что в мире том, который „превыше всякого ума“, я произнесла мой обет». «Я призналась игуменье во всем», – вспоминает Тереза. Но, может быть, о главной причине ее искушения – о муках ее за отца – здесь все-таки умолчано; две стороны одного режущего лезвия, два вопроса без ответа – хорошо ли делают они, что убивают друг друга? И хорошо ли сделал Тот, Кто велел им друг друга убивать?

2

Очень знаменательно, что Папа Лев XIII, который угадал так пророчески в четырнадцатилетней девочке Терезе то же опасное для Римской Церкви, потому что возможно «еретическое», что угадал и в св. Терезе Испанской тот инквизитор, который предсказывал, что если бы прожила она дольше, то была бы отлучена от Церкви за «ересь» (это же мог бы предсказать и о св. Иоанне Креста), – очень знаменательно, что этот именно папа оказался христианским социалистом. Трудно поверить, что такой умный человек и проницательный политик, как Лев XIII, мог соблазниться таким грубым соблазном, как христианский социализм, что такая рыба могла быть поймана такой маленькой удочкой и что сразу не понял он, что христианский социализм есть прежде и больше всего немудрая для Церкви политика, покушение с негодными средствами, обращение в христианство, из-за грубой выгоды того, кому столько же дела до Христа, сколько до прошлогоднего снега; трудно поверить, что такой умный человек сразу не понял, что в христианском социализме он сделается маленьким «Великим Инквизитором», как в «Легенде» Ивана Карамазова.

В противоестественном соединении социализма с христианством происходит нечто подобное тому, что шабаш ведьм, где «жида с лягушкой венчают», потому что душа христианства есть воля к «Царству Человеческому», сначала без Бога, а потом и против Бога. Тот же и здесь свойственный всему XIX в. дурной вкус – дурной запах: древнюю тиару Верховного Первосвященника не побрезгал Папа Лев XIII заменить новым котелком социалиста Жореса или даже коммуниста Ленина.

«Я хотела бы, чтобы Бог принудил всех людей спастись, – ведь Он это может», – скажет Маленькая Тереза накануне смерти (Н. Ghéon, 74). Если может спасти, то почему же не спасает? Знает она, конечно, ответ: потому что «принудительным» спасением отнял бы Он у людей свой божественный дар, Свободу.

Истина сделает вас свободным… Если Сын освободит вас, то истинно свободны будете (Ио., 8, 32 – 36).

Истина сделает вас свободным… Если Сын освободит вас, то истинно свободны будете (Ио., 8, 32 – 36).

Вот, кажется, из всех слов Господних самое непонятное сейчас не только для мира, но и для Церкви, православной, католической и протестантской, одинаково, потому что для них для всех несомненно, что свобода значит «мятеж», а мятеж значит «отпадение от Церкви и отступление от Христа», а что Церковь может быть меньше Христа, потому что не Он – от нее, а она – от Него, это давно уже никто не помнит, не знает или не хочет знать ни в миру, ни в Церкви. Первая, после Паскаля, вспомнила о том, что такое свобода со Христом, св. Тереза Лизьеская. «Руки мои я простираю ко Христу Освободителю», – могла бы сказать и она, как Паскаль.

3

Жизнью св. Терезы Лизьеской в XIX веке, как в XVI-м жизнью св. Иоанна Креста и св. Терезы Испанской, во внешней Реформе, поставлен вопрос, от которого зависят последние судьбы человечества: как относится нынешняя Русская Церковь к будущей Церкви Вселенской? Этого вопроса не поняла бы св. Тереза Лизьеская так же, как не поняли бы его св. Тереза Испанская и св. Иоанн Креста. Но, сами того не желая и не сознавая, каждым движением и каждым биением сердца ставили они все трое этот вопрос и отвечали на него: будущее – Церковь Вселенская – всемирно-историческое действие Трех, Отца, Сына и Духа, начнется только тогда, когда кончится настоящая Римская Церковь – всемирно-историческое действие Двух, Отца и Сына. Здесь, на земле, эти трое – св. Иоанн Креста, св. Тереза Испанская и св. Тереза Лизьеская – только потому, что там, на небе, те Трое – Отец, Сын и Дух. Путь. Путь от настоящей Римской Церкви к будущей Вселенской Церкви проходит только через этих трех на земле так же, как через тех Трех на небе.

Первые две Реформы, внешняя, протестантская, и внутренняя, католическая, отделены от второй, той, которую начинает, сама того не зная и не желая, св. Тереза Лизьеская будущей, уже не протестантской и не католической, а вселенской Церкви, являются одним из величайших событий всемирной истории, Великой Французской Революции и всем, что родилось от нее, за последние четыре века до наших дней, хотя уже под другим знаком, но с тем же вечным смыслом.

Кажется, души отдельных людей и собирательная душа человечества никогда еще, после Рождения Христа, не были таким расплавленным металлом или бушующим хаосом, как в наши дни, и никогда еще так не требовал хаос этот порядка, отливки этот металл. Формы для отливки не может быть иной, или, по крайней мере, люди формы иной не хотят, кроме социальной революции. Равенству жертвуют они свободой и братством в трехчленной заповеди Великой Революции: Свобода, Равенство, Братство. Опыт русского коммунизма, который привел к тягчайшему, за память человечества, рабству и к братоубийственнейшей бойне, не убедил никого, что жертва эта может быть и убийственна для человечества, потому что жажда Равенства в людях наших дней так неутолима, а страх Свободы так силен, что никакие опыты не могут их в этом убедить.

Как ни уединена была Маленькая Тереза в уединении Кармеля от всего, что происходило за стенами его, кое-чего не могла она не знать о величайшей попытке человечества устроиться на земле без Бога, о социализме; не могла она не знать об этом тем более, что и в самом Братстве Кармеля, так же как во всех монашеских Братствах, продолжалось, пусть неудачно, но с бесконечной и, может быть, ненапрасной надеждой, что будет и удача когда-нибудь, то, что люди наших дней называют «социальной революцией», и что началось еще, хотя и в совсем противоположном смысле, за две тысячи лет назад, уже в первохристианских общинах:

Все же верующие были вместе и имели все общее. И продавали имения и всякую собственность, и разделяли всем, смотря по нужде каждого (Деян., 2, 44 – 45).

Все же верующие были вместе и имели все общее. И продавали имения и всякую собственность, и разделяли всем, смотря по нужде каждого (Деян., 2, 44 – 45).

В первый раз уже совершилось это великое чудо Свободы, Равенства в Насыщении Хлебами:

Он взял пять хлебов и две рыбы, воззрев на небо, благословил и преломил хлебы, и дал ученикам Своим, чтобы они роздали им; и две рыбы разделил на всех. И ели все и насытились. И набрали кусков хлеба и остатков от рыб двенадцать полных коробов. Было же евших хлебы около пяти тысяч мужей (Мк., 6, 41 – 44).

Он взял пять хлебов и две рыбы, воззрев на небо, благословил и преломил хлебы, и дал ученикам Своим, чтобы они роздали им; и две рыбы разделил на всех. И ели все и насытились. И набрали кусков хлеба и остатков от рыб двенадцать полных коробов. Было же евших хлебы около пяти тысяч мужей (Мк., 6, 41 – 44).

То же великое чудо повторяется, вот уже две тысячи лет, каждый день, в Церкви, в таинстве Евхаристии, как немолчное пророчество о том, что когда-нибудь совершится не только в Церкви, но и в мире то, что люди наших дней называют так неверно и недостаточно, потому что безбожно, «социальной революцией». Каждый день во всем христианском человечестве повторяется это пророчество, но никто не понимает его, не видит и не слышит.

Еще ли не понимаете и не разумеете? Еще ли окаменено у вас сердце? Имея очи, не видите? Имея уши не слышите? И не помните? (Мк., 8, 17 – 18).

Еще ли не понимаете и не разумеете? Еще ли окаменено у вас сердце? Имея очи, не видите? Имея уши не слышите? И не помните? (Мк., 8, 17 – 18).

Люди все меньше помнили об этом, все больше забывали и, наконец, за последние четыре века социальной революции, забыли так, как еще никогда. Маленькая Тереза вспомнила об этом первая и поняла, что мир сейчас погибает, потому что об этом забыл, и не спасется, пока не вспомнит; первая поняла она, что голода человеческого никто не насытит, жажды не утолит; того, что люди наших дней называют «проблемой социального неравенства», никто не разрешит, кроме Того, Кто сказал, две тысячи лет назад, и сейчас говорит каждый день, в таинстве Плоти и Крови:

Я хлеб живой, сошедший с небес; идущий хлеб сей, будет жить вовек; хлеб же, который Я дам, есть Плоть Моя, которую Я отдам за жизнь мира… Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь имеет жизнь вечную; и Я воскрешу его в последний день (Ио., 6, 51 – 54).

Я хлеб живой, сошедший с небес; идущий хлеб сей, будет жить вовек; хлеб же, который Я дам, есть Плоть Моя, которую Я отдам за жизнь мира… Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь имеет жизнь вечную; и Я воскрешу его в последний день (Ио., 6, 51 – 54).

Что это значит, поняла св. Тереза Лизьеская первая, как, может быть, за две тысячи лет христианства, не понял никто; вспомнила об этом первая, и можно сказать, что все дело ее не только во времени, но и в вечности есть не что иное, как напоминание миру, сейчас погибающему так, как он еще никогда не погибал, что нет для него иного пути спасения, кроме этого. Вот почему людям наших дней, может быть, ближе она и нужнее, чем кто-либо из святых, кроме св. Терезы Испанской и св. Иоанна Креста, которые делали то же во времени и делают в вечности, что и она.

4

Маленькая Тереза, когда ей было 14 лет, горячо молилась о великом злодее Пранцини, осужденном на смертную казнь. Так же нераскаянно все человечество наших дней, как нераскаян был этот злодей, когда всходил на эшафот, где уже сверкал нож гильотины и ждал его палач, а священник подал ему распятие, он посмотрел с таким презрением, как будто плюнуть на него хотел, но в последнюю минуту, по горячей молитве маленькой, никому не известной девочки, будущей великой святой Терезы Лизьеской, совершилось чудо Божие: вдруг схватил несчастный распятие, прижал его к побелевшим губам и услышал: «Будешь со Мною сегодня же в раю!» Тем же чудом Божиим, по той же молитве Маленькой Терезы, спасется, может быть, и все человечество наших дней.

«Маленькая – великая, грешная – святая Тереза, – молится, сам того не зная, один из неверующих людей нашего времени, – мы уже не боимся тебя, и насколько ярче озаряет нас свет лица твоего теперь, когда мы вдруг увидели, что ты, в муках своих и сомнениях, так похожа на нас! Как мужество твое, без всякой помощи Свыше, делает и нас более мужественными. К самым горячим молитвам твоим были мы равнодушны, потому что это был для нас чужой, непонятный язык. Но ты сошла к нам с неба на землю, за руку взяла нас молча, и мы вдруг увидели, что ты и сама плачешь так же, как мы, и слезы твои нас утешили» (L. Delarue-Mardrus, Sainte Therèse de Lisieux, 1920, с. 7). Так никто никому из святых не молился, за две тысячи лет христианства, а только такая молитва и может спасти человечество наших дней.

«Мама моя умерла; Маленькая Тереза, защити меня, как мама!» – молился какой-то погибавший и чудом спасшийся летчик в первой Великой Войне, и сколько подобных ему! Так же могло бы молиться и все человечество наших дней. «Мама» его умершая – нынешняя Церковь, православная, протестантская или католическая, а Мама Живая, та, кого оно зовет, само того еще не зная, есть Будущая Церковь Вселенская.

5

Запертый в недавно изобретенной для страшной пытки, если не самим диаволом, то русскими коммунистами, пробковой комнате, человек задыхается, медленно (в этой-то медленности и главный ужас пытки), медленно отравляясь тем углеродом, который содержится в его же собственном дыхании. То же происходит и в обыкновенных, плохо проветриваемых комнатах, где собирается много людей: каждый из них медленно отравляется сам и отравляет других дыханием своим. Так страшно и жалко человеческое тело устроено, что исполнением необходимейшего для жизни условия, дыханием, человек убивает себя и других. То же и в порядке духовном: зло – такое же начало смерти для души, как углерод для тела.

Но если так для всех людей, то для Маленькой Терезы иначе, потому что все духовное существо ее так совершенно устроено, что начало первородного греха как будто не имеет над ним власти. Свежая-свежая вся, как ночной росой еще освеженная, но утренним солнцем уже прогретая внутренность белой лилии. Чисто все существо ее от зла, как от углерода дыхание Ангелов. Что-нибудь подобное дурному вкусу, – дурному запаху, может ли прикоснуться к такой почти неземной чистоте? Может, увы! Кажется даже, что начало первородного греха еще неодолимее в святых, чем в грешных людях. Вкус дурной – дурной запах в нарушениях законов духовной красоты – есть как бы вкус и запах первородного греха даже у великих святых! Сказывается это и в дурном вкусе Маленькой Терезы. К счастью, зараза эта не проникает в душу ее, а остается на ее поверхности, как сметаемая малейшим дуновением ветра пыль на одежде. Но все-таки где-то очень близко от Маленькой Терезы чувствуется этот дурной вкус – дурной запах. «К небу вознесут меня руки Твои, Иисус, как подъемная машина!» – в этой молитве ее, во всяком случае, нехороший вкус, и не лучший, а может быть, и худший в руках Иисуса, этих несказанно страшных и возлюбленных руках, «полных рождественских конфет» для маленьких девочек, кармельских сирот (Mardrus, 8 – Ste Therèse de l'Enfant Jésus, éd. Office de Lisieux, 474).

Лучше всего можно судить о неодолимой силе этого дурного вкуса по тому, что люди сделали и продолжают делать, чтобы увековечить память Маленькой Терезы в нормандском городке Лизье, где провела она почти всю жизнь и скончалась. Здесь, в ее часовне, лежит, как в музее восковых фигур, в стеклянном ящике, под ярким светом электрических лампочек, на голубых, с золотым кружевом, бархатных подушках, мраморная кукла ее в театральной позе Сары Бернар. Тут же вспыхивают, в виде световых реклам, воззвания к верующим следовать путем святой, а против часовни, на огромных афишах восхваляется новый ликер Терезетта. Здесь же основано ловкими евреями и католиками Акционерное Общество для издания книги Маленькой Терезы, «История одной души». Это, может быть, страшнее Инквизиции, которая едва не сожгла книгу св. Терезы Испанской, «Моя душа», а в других, изданных тем же О-вом, благочестивых книжках объявлены предполагаемо достаточные цены за «чудесные, молитвами св. Терезы, исцеления».

«Все это уже не для нас!» – жалуются бедные нормандские крестьяне-паломники, земляки святой (Mardrus, 18, 39, 28).

Есть анекдот: два человека молились Маленькой Терезе, нищий, может быть второй Франциск Ассизский, и банкир, может быть из Лизьеского Акционерного Общества имени св. Терезы. Нищий молился о хлебе насущном, а банкир – о процветании Акцион. О-ва, и одна молитва мешала другой. Долго терпел банкир, но наконец не выдержал, обернулся к нищему, сунул ему в руку пять франков и сказал:

«Не надоедайте Маленькой Терезе, ступайте прочь, и чтобы духу вашего здесь больше не было!»

Кажется, люди, в том числе и добрые католики, сделали все, что от них зависело, чтобы превратить святость Маленькой Терезы в кощунство, и славу ее в позор. Если китайским или готтентотским поклонникам своим кажется она творящей чудеса, могучей и страшной колдуньей, а летчики обеих Великих Войн посвящают ей авионы с бомбометами, то от этого мало ей радости, и если все еще сделала она для мира бесконечно меньше, чем могла бы сделать, то, может быть, потому, что ее отделяет от мира неодолимая преграда Церкви, подобная тому стеклянному ящику, в котором лежит ее кощунственная кукла. Лужа грязной воды, в которой люди утопили ее, может быть, хуже, чем костер, на котором сожгли они св. Жанну д'Арк. Каким диавольским чудом это святое место, Лизье, сделалось величайшим уродством в христианском искусстве двух последних веков? Почему Бог попускает такое кощунство? Почему попускает его и св. Тереза? (Ghéon, 19.) Этот вопрос, который задают себе множество поклонников ее, связан с другим, более глубоким и страшным вопросом, который почти никто себе не задает: как относятся друг к другу св. Тереза и Римская Церковь?

«О, если бы Святой Престол основал комитет для борьбы с дурным вкусом в Церкви!» – мечтает одна усердная, хотя и неверующая поклонница Маленькой Терезы (Mardrus, 43). Но, увы, никакие комитеты тут не помогут, потому что и сама католическая Церковь вот уже более четырех веков заражена тем же дурным вкусом: реял уже в XVI веке, над главным алтарем Св. Петра, кощунственный, из желтого стекла, голубь Духа Святого, и на главных улицах Рима уже красовались банки того же имени. Лютер мог их видеть, и этого одного было достаточно, чтобы оправдать и освятить великое дело его, Реформу.

6

Маленькая Тереза продолжит в XIX в. дело Реформы, начатое за четыре века назад св. Терезой Испанской и св. Иоанном Креста, выход из настоящей Римской Церкви в будущую Церковь Вселенскую. Чтобы увидеть и понять, что выход этот хотя им самим еще невидим и непонятен, но уже действителен, стоит только пристальней вглядеться в эти три лица, уже озаренные новым, никогда еще людьми не виданным, розовеющим светом восходящего великого Солнца – Третьего Царства Трех.

Между этими тремя на земле – св. Терезой Испанской, св. Иоанном Креста и св. Терезой Лизьеской – такое же «противоположное согласие», antixon sympheron, по слову Гераклита, как и между Теми Тремя на небе, Отцом, Сыном и Духом. Главную силу св. Иоанна Креста, созерцание, Маленькая Тереза соединяет с главною силою св. Терезы Испанской, действием, как Отца и Сына соединяет Дух. Но так – в последнем пределе, в вечности, а в земных путях, во времени, Маленькая Тереза ближе все-таки к св. Иоанну Креста, чем к св. Терезе Испанской, может быть, потому, что разум и вера, уже у того соединенные, еще разделены у этой.

«О, каким светом озарило меня учение св. Иоанна Креста! – вспоминает Маленькая Тереза в „Истории одной души“. – Не было у меня, от семнадцати до восемнадцати лет, другого чтения. Но впоследствии все духовные учителя ничего не рождали в душе моей, кроме сухости… Так уж и теперь: если я читаю и прекраснейшую книгу, сердце у меня сжимается, и я читаю бессмысленно, а если даже кое-что и понимаю, то все-таки бросаю книгу, чтобы созерцать и молиться… Только в одном Евангелии нахожу все, что нужно для бедной, маленькой души моей… Чтобы человеческие души учить и спасать, не нуждается Христос ни в каких учителях и книгах: сам Он учит, без слов. Я никогда не слышала (в видениях), как Он говорит, но знаю, что Он во мне, и что Он всегда ведет меня за руку. Вижу я Его именно в эту минуту, когда нуждаюсь в Нем больше всего, и вижу всегда в новом, от Него идущем свете. Чаще всего озаряет меня этот свет не во время молитвы в церкви, а в самых простых, повседневных делах». – «Я не ищу молитв в церковных книгах: только голова болит у меня от этих молитв… Я, как маленькие дети, которые еще не умеют читать, говорю Богу все, что мне хочется, и Он меня понимает». – «Путь, которым я шла, был так ясен и прям, что я не чувствовала нужды ни в каком посреднике, кроме Иисуса… Сам Он, казалось мне, действует на меня, без всяких посредников» (Mardrus, 100). Здесь уже начало такого же выхождения из католической Церкви, такой же «ереси», как у Лютера и Кальвина, хотя и под совсем иным, противоположным знаком – не Разделения, а Соединения Церкви. Если эту линию продолжить, то будет повторение того, что уже сделал св. Бернард Клервосский и сделает Паскаль, – обращение от суда Римской Церкви к суду Господню: «К Твоему суду взываю, Господи! ad Tuum, Domine, tribunal appello!» Будет и ответ Жанны д'Арк на вопрос судей-палачей: «Власть св. Матери нашей, Церкви, готовы ли вы признать, Жанна?» – «Да, готова, но Богу послуживши первому!» Будут и слова Лютера на Соборе в Вормсе: «Я здесь стою; Бог да поможет мне; я не могу иначе! Аминь».

Но ближе и роднее всего Маленькая Тереза к св. Иоанну Креста в том, что он называет «преисподним опытом», experientia abismal, и что пугало в нем св. Терезу Испанскую так, что это ей казалось иногда «искушением дьявола», – действительно страшной и небывалой ни у кого из святых воли к потере веры. В опыте этом та же у обоих, у св. Иоанна Креста и Маленькой Терезы, безграничная отвага.

«Сколько раз говорила я Богу… что ни откровений, ни видений, ни чудес я здесь, на земле, не хочу!» «Бога не видеть и не верить в Него я больше хотела, чем другие хотят все видеть и все понимать», – признается она почти накануне смерти. Если вдуматься как следует в эти слова: «В Бога я хотела не верить», – то кружится голова, как над самым краем зияющей пропасти. Но эта-то именно вольная потеря веры Маленькой Терезы, может быть, нужнее всех святых людям наших дней; в той же потере, но уже невольной – большое значение.

Кто-то из монахинь, чтобы утешить ее, тоже почти накануне смерти, говорил ей, что «душу ее вознесут на небо прекраснейшие, с лучезарными лицами, Ангелы». «Все эти образы мне не нужны; я хочу одной только истины, – ответила она. – Бог и Ангелы – чистейшие Духи: плотскими очами никто не может их видеть. Вот почему видений земных я никогда не желала; лучше я дождусь Видения вечного». «Вещие видения, откровения?.. Если бы вы только знали, как мало их у меня! Я ничего не знаю… знаю только то, что вижу и чувствую, но душа моя, и в этом случае неведения, совершенно спокойна». Но под этим наружным спокойствием скрывает она, чтобы не соблазнить верующих, то, что происходит у нее внутри.

«Я была, как в буре утлая ладья без кормчего. Я знаю, что спавший в ладье Иисус был и тогда со мной, но как могла бы я увидеть Его в такой темной ночи?.. О, если бы блеснула хоть молния… я бы Его увидела, моего Возлюбленного! Но и молнии не было, а была только черная-черная тьма, совершенная богоотверженность, безнадежная смерть. Чувствовала я себя такой же одинокой, как Иисус в Гефсиманской ночи, и так же, как Он, не находила себе утешения ни на земле, ни на небе».

Теми же почти словами, как и св. Иоанн Креста о Темной Ночи Духа, Noche Oscura del Espiritu, говорит здесь и Маленькая Тереза.

«Господи, Ты знаешь, что я всегда хотела одной только истины». – «Рук я никогда не умывала, как Пилат, но всегда говорила: „Господи, скажи мне, что есть истина!“ „Пусть же идут ко мне лишь те, кто хочет знать истину“, – говорит она уже после потери веры; после той же потери мог бы это сказать и св. Иоанн Креста, сделавший для критики чистой мистики то же, что сделал Кант для критики чистого разума. Но если бы даже математически было доказано, что Христос ошибался, то Маленькая Тереза и св. Иоанн Креста были бы все-таки с Ним; в этом их коренное отличие от Канта.

7

«Кто такой Иоанн Креста? Довольно плохой монах!» – говорили о св. Иоанне Креста. «Это больше всего поразило меня в его житии», – вспоминает Маленькая Тереза, тоже накануне смерти и тоже после потери веры, может быть, думая, что и о ней самой могли бы сказать: «Кто Маленькая Тереза Младенца Иисуса? Довольно плохая монахиня, да и католичка иногда довольно сомнительная!»

«Бог не нуждается в наших добрых делах». «Хочет Бог спасти нас даром». Кто это говорит? «Я хочу не верить в Бога». «В наших добрых делах не нуждается Бог». – Лютер или Кальвин? Нет, св. Тереза Лизьеская.

Меньшего было бы достаточно, чтобы в XIX веке отлучить ее от Церкви, а в XVI – сжечь на костре, как св. Терезу Испанскую и св. Иоанна Креста. Римской Церкви надо было сделать выбор для Маленькой Терезы: или отлучить ее, или увенчать венцом святости. Если Церковь выбрала последнее, то, может быть, только потому, что к этому ее принудил погибающий мир, который понял, или когда-нибудь поймет, что без Маленькой Терезы ему не спастись.

Вот что, может быть, угадал папа Лев XIII, пристально вглядываясь пронзительно острыми глазами в страшное и чудесное лицо четырнадцатилетней девочки, будущей великой Святой, которая целовала ему туфлю на аудиенции; вот почему принял он, в этом лице, может быть, за багровый свет адского пламени розовеющий свет восходящего солнца Трех.

Мучилась она от невидимого ей самой и непонятного выхождения из Церкви так, что от этой муки и умерла или, по крайней мере, больше всего умерла от нее.

Самое страшное в муке этой было то, что умирающая сама не знала, вышла ли она из Церкви, и если вышла, то в какую тьму кромешную, к дьяволу, или в какой свет лучезарный, к Богу. Этого не знала она до последнего вздоха во времени, но узнала в вечности, когда начала спасать души отдельных людей и душу всего человечества так, как, может быть, не спасал никто после Христа. Если когда-нибудь люди выйдут в Церковь Вселенскую, начало Царства Божия здесь уже, на земле, то потому, что Маленькая Тереза приняла эту муку за них и за Церковь. Большую муку, может быть, принял только один Человек на земле, Тот, Кто в Гефсиманской ночи был в смертном борении до кровавого пота.

Но чтобы понять и пережить (потому что иначе понять нельзя), как и за что Маленькая Тереза умирала, надо сначала узнать, как и для чего она жила.

8

Жизнь свою, от самого раннего детства до предсмертной болезни, рассказала она в книге, озаглавленной «История одной души». Книгу эту она могла бы озаглавить и так, как св. Тереза Испанская озаглавила свою: «Моя Душа», «Mi Alma». Это она почти и сделает, когда, накануне смерти, скажет: «То, что в этих тетрадях записано, есть, воистину, моя душа».

Как-то раз, во время уставного отдыха, тихо беседуя с двумя своими младшими сестрами, вспоминала она детские годы свои так хорошо, что одна из любимых подруг ее, сестра Мария-Св. Сердца, восхитилась и, обращаясь к одной из двух сестер ее, Полине, в монашестве Агнессе, бывшей тогда игуменьей, воскликнула: «Вам бы следовало, матерь моя, приказать, чтобы она записала все это!»

Так и сделала Агнесса. Нехотя, только по долгу святого послушания, согласилась на это Тереза, может быть, потому, что чувствовала в этих воспоминаниях о далеком прошлом те искушения, которых все еще не победила.

Каждую ночь, в ледяной келье своей садилась она на скамейку у соломенной койки, ставила себе на колени старенький аналойчик, клала на него школьную тетрадку и мелким, четким, бисерным почерком начинала писать воспоминания свои очень быстро, почти без помарок.

Это продолжалось в течение целого года. Кончив писать, в последние дни 1894 года, отдала она тетрадки игуменье Агнессе, а та, передавая их новой игуменье Марии Гонзага, при этом сказала: «Это очень мило, но многого отсюда извлечь нельзя!» «C'est gentil, mais vous ne pourrez pas en tirer grand-chose».

Этому поверила Гонзага и за два года не удосужилась прочесть тетрадки, так что книга эта, одна из величайших и нужнейших человечеству книг, могла бы истлеть где-нибудь в сыром углу монашеской кельи, если бы однажды ночью, в 1897 г., не вспомнила о ней Агнесса-Полина, не испугалась, что книга пропадет, потому ли, что пожалела столько «милого» в ней, или потому, что лучше поняла ее, за эти два года; если бы от этого страха не вскочила с постели, не побежала, несмотря на неурочный час, к матери игуменье, не напомнила и ей о книге и не сказала, кстати, какая будет потеря, если останется она неконченной, потому что Тереза довела воспоминания свои только до пострига, главная же часть жизни ее, в Братстве Кармеля, осталась незаписанной.

Матерь игуменья, на следующее же утро, велела Терезе продолжать воспоминания, что было для той теперь, может быть, тяжелее, чем прежде, не только потому, что она была тогда уже смертельно больна, но и потому, что те искушения, которых боялась она в прошлой жизни своей, теперь усилились у нее так, как еще никогда. Но опять, по обету святого послушания, принялась она писать, лежа в постели, сначала пером, а когда уже не имела сил макать перо в чернильницу, карандашом. Так написала страниц пятьдесят, пока, наконец, и карандаш из ослабевших рук ее не выпал. Но кажется, если бы и могла дописать книгу физически, то не могла бы нравственно, по той же причине, по какой не могли быть дописаны три книги, внешне очень далекие от этой, но внутренне ближайшие к ней: Книга Иова (конченная не теми, кто начал ее), «Темная ночь» св. Иоанна Креста и «Мысли» Паскаля; по той же причине, по которой, может быть, самые глубокие и нужные людям книги – неоконченные, бесконечные.

«Книгу эту люди будут читать, пока есть у них глаза», – верно заметил кто-то об «Истории одной души». Кажется, в самом деле книга эта, после Евангелия, наиболее читаемая сейчас на всех языках и во всех странах, от Нормандии до Внутренней Африки, и оказывающая на души человеческие наибольшее действие.

9

Книга – бездонно-ясная, бездонно-темная, как звездное небо, чем глубже заглядываешь в нее, тем она бездоннее. Детски ангельски просто и райски невинно, райски блаженно все на поверхности, а в глубине – ужас «преисподнего опыта», такой же, или даже еще больший, чем в Терезе Испанской и св. Иоанне Креста, главный невыносимейший, душу человеческую уничтожающий ужас этого опыта в противоречии того, чем жизнь начинается, – идущей от Отца радости, благословения земли, бесконечного и того, чем жизнь кончается, – от Сына идущей скорби, такого же, той же земли проклятия бесконечного, как будто Сын против Отца и Отец против Сына, – как будто, или действительно, – в этом «или» незримое и ядовитейшее жало книги. Этими-то именно согласнейшими противоположностями, противоположнейшими согласиями, или (опять «или» – жало смерти опять) несогласуемыми противоречиями, сердце человеческое раздирающими антиномиями, книга эта ближе всего к темной половине Евангелия, к Распятию до Воскресения и к Гефсиманской ночи особенно, к неисполненной, или неисполнимой Отцом, молитве Сына: «Да идет чаша сия мимо Меня», к смертному борению Сына – с кем? – только ли с самим Собою, или также с Отцом? Между этими «или – или» бесконечными душа человека и всего человечества, как на исполинских Божеских или диавольских качелях, качается; с каждым размахом все выше и выше, до самого неба, взлетает, все ниже и ниже, до самого ада, падает. «Чем же это кончится и где, – с ужасом думает кающийся, – на небе или в аду, у Бога или у диавола?» Эту муку раздвоения знают более или менее все люди, но святые – больше всех; чем больше святость, тем и мука эта больше. Именно о ней-то и говорит Черт Ивана Карамазова на подлом и как будто плоском, а на самом деле страшно глубоком языке своем:

«Весь мир и миры забудешь, а к одному этакому (святому) прилепишься, потому что бриллиант-то уж очень драгоценен; ведь стоит иной раз одна такая душа целого созвездия – у нас ведь своя арифметика… И ведь иные из них, ей-Богу, не ниже тебя по развитию, хоть ты этому и не поверишь: такие бездны веры и безверия могут созерцать в один и тот же момент, что, право, иной раз кажется, только бы еще один волосок – и полетит человек „вверх тормашки“, как говорит актер Горбунов» (Достоевский. Братья Карамазовы, кн. XI, гл. IX. «Черт. Кошмар Ивана Федоровича»).

Вот какие пропасти зияют в этой книге Маленькой Терезы, как будто простейшей и наивнейшей, а на самом деле одной из глубочайших и неразгаданнейших, когда-либо рукой человеческой написанных книг. Если прочесть ее как следует, то, может быть, не в уме, а где-то в самой темной глубине сердца зашевелится безумный и невыносимо кощунственный, но незаглушимый вопрос: а что, если грешная-святая Тереза Неизвестная – отравительница колодцев? И вопрос, еще более безумный и кощунственный, – такой, что, может быть, и произносить его нельзя? Нет, можно и должно, потому что такое Существо, как Иисус, кем бы ни было Оно, всей Божеской и человеческой правды достойно, – зашевелится еще более кощунственный, душу человеческую уничтожающий вопрос: что, если и Он, и Он, Иисус Неизвестный, – тоже Отравитель колодцев? «Боже мой, Боже мой! Для чего Ты меня оставил?» – этот вечный вопрос без ответа, в устах Человека и Человечества Распятого, слишком понятен. Можно сказать, что вся жизнь и еще более смерть Маленькой Терезы есть не что иное, как повторение этого вопроса, с таким отчаянием и с такой надеждой, которая, кажется, все-таки больше отчаяния, что будет ответ, как еще никогда.

«Право, я не знаю, что можно будет сказать о ней после смерти ее, потому что она ничего не сделала, о чем бы стоило вспоминать» – эти слова одной из сестер, сказанные в соседней комнате, услышала Маленькая Тереза с больничной койки за несколько дней до смерти и обрадовалась им так же, как тому, что люди говорили о «довольно плохом монахе» св. Иоанне Креста.

Внешняя жизнь ее, в самом деле, так коротка и проста, что сводится к двум-трем строкам: маленькая девочка из благочестивой мещанской семьи, любившая отца, мать и сестер, в пятнадцать лет постригается в монахини и через девять лет умирает от чахотки, – затворилась за нею дверь обители, как внешняя жизнь ее кончилась и началась внутренняя; та – кратчайшая, а эта – бесконечная.

«Было мне только тогда хорошо, если никто не видел и не слышал меня», – вспоминает она о самом начале жизни своей и в день пострижения молится: «Сделай так, Иисус, чтобы я была людьми забыта, как песчинка пыли!» И в самом конце жизни скажет: «Я хотела одного, чтобы лицо мое, так же как лицо Иисуса, скрыто было от всех человеческих глаз и чтобы никто в мире не знал обо мне; я жаждала забвения» (R. Zeller, L'Evangeliste de Lisieux, 1937, p. 13, 33).

Жажда эта утолится, но не так, может быть, думала она, – не в глубочайшем мраке забвения, а в ярчайшем свете славы. «Маленький Цветок» – лицо ее – увеется такою бурею славы, что его самого уже совсем не видно будет, будет видно только, чем оно казалось людям, но не чем было для нее самой и для Бога. Тайна Терезы Неизвестной так же не разгадана, как и тайна Иисуса Неизвестного, Неузнанного:

В мире был, и мир чрез Него начал быть, и мир Его не узнал (Ио., 1, 10).

В мире был, и мир чрез Него начал быть, и мир Его не узнал (Ио., 1, 10).

«Многие страницы этой книги останутся здесь, на земле, навсегда неизвестными». Вспоминая эти слова Маленькой Терезы, сестра ее, Полина-Агнесса, объясняет их так: «Есть у святых такие страдания, которых не должно людям открывать здесь, на земле, потому что Бог хранит их в тайне, чтобы открыть только тогда, когда все тайны будут открыты». Но только ли самые святые страницы книги этой остались неизвестными? Не самые ли грешные тоже? Кажется, уже и в те дни, когда книга писалась, тот же страх удерживал писавшую от последних признаний, как и в предсмертные дни: «Все, что я говорю о моих искушениях, слишком слабо, по сравнению с тем, что я чувствую, но я не хочу больше говорить; я боюсь, что и так я слишком много сказала; я боюсь кощунства». Кажется, «кощунство» это связано все с тем же невыносимым, душу человеческую уничтожающим ужасом: что, если Иисус не Утолитель всех жажд, а Отравитель всех колодцев; не Врач всех болезней, а сам – Больной, Прокаженный? «Некогда божественное Лицо Твое сделалось для меня теперь как лицо прокаженного», – молится Маленькая Тереза Тому, о Ком сказано:

был обезображен больше всякого человека лик Его, и вид Его – больше сынов человеческих (Ис., 52, 14).

был обезображен больше всякого человека лик Его, и вид Его – больше сынов человеческих (Ис., 52, 14).

Но и в этом ужасе она не помнит Его: если Он – Отравитель колодцев, то и она; если Он – Прокаженный, то и она. Только такая бесконечная, такой ужас преодолевающая отвага любви достойна Возлюбившего нас так, что «сделался Он за нас проклятием», потому что «проклят висящий на древе», Распятый (Гал., 3, 13). Будет до конца Маленькая Тереза с Ним, Иисусом Проклятым, Прокаженным, Отравителем колодцев, потому что больше, чем верит, – знает она, или узнает, если не в жизни, во времени, то в вечности, что мнимое проклятие Его – Благословение, мнимая проказа Его – исцеление, – «язвами Его мы исцелились (Ис., 53, 5), мнимая отрава – противоядие от сильнейшего из всех ядов – смерти».

Если этот религиозный опыт свой могла она сообщить в тех ненаписанных, может быть, не самых святых, а самых грешных страницах книги своей, то это вознаградимая потеря для нас, все еще погибающих от того, от чего она уже спаслась. Но, может быть, умолчанное ею здесь, на земле, во времени, она могла говорить нам из вечности, и если бы мы ее только услышали, то могли бы спастись так же и тем же, как и чем она спаслась.

Так же как в спектральном анализе по лучу бесконечно от нас далекой звезды мы узнаем ее химический состав, но возможная на ней органическая и тем более духовная жизнь ее обитателей остаются для нас неизвестными, так по словам и делам Маленькой Терезы мы узнаем, чем была святость ее во времени, но что она такое в вечности, этого мы никогда не узнаем.

Чувственно люди живут во времени, а о вечности лишь отвлеченно мыслят. Но Маленькая Тереза в этом совсем иное, на людей непохожее, двуестественное существо, амфибия, живущая в воде и в воздухе – во времени и в вечности. Вот почему самые близкие к ней люди – отец, мать, сестры – так же далеки от нее, как обитатели другой планеты: видят и слышат ее, но не понимают и не чувствуют; она проходит сквозь них, как дух сквозь вещество (стену); между нею и ними такая же непереступная черта, как между тем миром и этим. Вот почему и внутренняя жизнь ее непонятна для нас; мы ее не видим, не слышим и только иногда осязаем, как движущееся тело сквозь ткань. В славе своей величайшей остается она не только для мира, но и для Церкви, вечною тайною, которая, может быть, откроется людям только в будущей Церкви Вселенской.

10

Предки Маленькой Терезы вышли из того благополучного и благочестивого мещанства, которые были всегда непоколебимым оплотом Церкви и государства во Франции. Дед ее с отцовской стороны, капитан наполеоновской армии, Франсуа Мартэн, доблестно участвовал во всех походах императора и сыну своему, Луи, отцу Терезы, завещал пламенную веру и преданность католической Церкви. Так же благочестив был и дед ее, со стороны матерней, Исидор Герен, сначала тоже солдат наполеоновской армии, а потом жандармский офицер (Archives de la famille Guérin, d'après Laveille, 3 – 9; 449. Ghéon, 26 – 28).

Луи Мартэн, часовщик и ювелир, имевший в Алансоне доходную лавку, на двадцатом году захотел принять иноческий чин в Августинской обители, затерянной среди ледников Сэн-Бернара, и только по незнанию требуемого уставом Братства латинского языка не был пострижен, но и в миру жил, как монах, до тридцати пяти лет, когда случайно увидел в Алансоне, на улице, молодую девушку, дочь отставного жандармского офицера, Зелию Герен, которая тоже хотела постричься, тоже не могла этого сделать и жила в миру, как монахиня, занимаясь плетением кружев. Встретившись случайно на улице, – раньше никогда друг друга не видели, – светский монах-часовщик и кружевница, светская монахиня, обменялись только взглядами, но и этого было достаточно, чтобы он узнал в ней жену богоданную, а она в нем мужа богоданного. Очень скоро женились они, но первый год супружества прожили, по обоюдному согласию, как брат и сестра, в совершенном девстве. Можно было бы в этом усомниться, потому что такое девство в браке напоминает жития святых, если бы не было оно доказано непреложными историческими свидетельствами (Ghéon, 31. Laveille, 11).

Девство нарушили только потому, что сделаться матерью великого святого было такою страстною мечтою Зелии Герен, что она и мужа ею заразила. Девять человек детей родилось у них. Двое мальчиков и две девочки умерли до шестилетнего возраста; все же пять оставшихся в живых дочерей постригутся в монашество, захотят быть святыми, но будет ею только одна последняя, Тереза, родившаяся 3 января 1873 г. (Ghéon, 32).

Будущей великой святой отец – часовщик, а мать – кружевница. Точная механика часов требует такой же тончайшей работы, как и плетение драгоценных алансонских кружев. Этой внешней утонченности плоти соответствует у обоих и внутренняя утонченность духа. Более тонкой работы, чем Тереза Мартэн, никогда еще не выходило из рук Великого Мастера, строящего механику человеческих тел и плетущего кружево человеческих душ.

Слабой и больной родилась Тереза. Врач настаивал, чтобы отдали ее испытанной на других детях кормилице, нормандской крестьянке Розе Тайэ. Но мать, как это часто бывает, ревнуя дитя свое к другой женщине, захотела ее сама кормить и этим едва не погубила. Когда, видя, что ребенку плохо, пригласила, наконец, кормилицу, та, взяв девочку на руки и вглядевшись в лицо ее, только покачала головой так безнадежно, как будто хотела сказать: «Поздно!» – и положила ее к себе на колени, где лежала она с закрытыми глазами и с таким помертвелым лицом, что обе женщины с минуты на минуту ждали конца. Мать, уже не смея молиться о жизни ее, только благодарила Бога за то, что девочка тихо умрет. Но когда, кончив молитву, взглянула на нее, то увидела, что она, открыв глаза, улыбается, и, по этой улыбке поняв, что она спасена, обрадовалась так, как будто уже знала, чем Тереза будет для мира.

В тот же день Роза Тайэ, у которой были собственные дети, так что она не могла остаться в доме Мартэнов, унесла девочку к себе на ферму, находившуюся в двух-трех километрах от Алансона. Ферма эта, как большинство нижненормандских ферм, была довольно большою, под соломенной крышей, мазанкой, с одной комнатой-кухней, столовой и спальней вместе, где пахло печеным хлебом, подвешенными к стропилам потолка копчеными окороками и лавандой из бельевых шкапов, а больше всего навозом с находившегося под самыми окнами скотного двора. Маленькую Терезу брала кормилица, вместе со своими четырьмя детьми, на полевые работы и клала на землю, в прозрачно-золотистой тени от высоких пшеничных и ячменных колосьев. Тепло-медвяный запах, в котором слышится как бы запах сладчайшего, с неба на землю текущего меда-солнца, пропитывал не только пеленки, но и самое тельце Терезы. Запах этот, оставшись на ней и под черной монашеской рясой, будет слышен и сквозь запах церковного ладана.

«Маленькую Терезу привезла к нам кормилица, но девочка не хочет оставаться с нами и, только что не видит ее, пронзительно кричит и плачет; когда же увидит опять, затихает и смеется», – вспоминает мать, может быть, с мучительной ревностью к Розе Тайэ, но и с благодарностью за то, что она спасла дитя ее от смерти (Laveille, 29 – 34. Ghéon, 35).

Если бы надо было определить духовное существо Терезы одной из тех математически точных формул, которые так любит Паскаль, то можно бы свести ее к четырем словам: небесная любовь к земле. Сколько бы ни восходила св. Тереза на небо, будет спускаться к земле; будет любить и родную землю не меньше, чем родное небо. Вот чему научилась она на груди нормандской крестьянки и на лоне Матери Земли.

11

Через год вернулась девочка домой и хотя все еще тосковала о кормилице, но уже меньше, чем прежде, как будто только теперь полюбила отца и мать.

Выздоровела и пополнела, так что весила четырнадцать фунтов. «Долго держать ее на руках я не могу, такая она тяжелая», – радовалась мать (Laveille, 35). На пятнадцатом месяце могла уже ходить, держась за стул. «Что-то все лепечет с утра до вечера и даже напевает песенки, но надо к ним привыкнуть, чтобы их понимать». «Все улыбается, и в этой улыбке – Предназначение», – радуются оба, отец и мать, потому что все больше надеются, что заветная мечта их исполнится, хотя и не совсем так, как думали они сначала: будет не сын их великим святым, а дочь – великой святой. «Маленькой королевой» называл ее отец, потому что в лице ее было свойственное иногда маленьким детям царственное величие, как бы упавший на их лица в вечности и еще не успевший сойти с них во времени отблеск Величества Божия.

Каждая мелочь в жизни ребенка кажется отцу и матери вещими знамениями будущей святости. Сонная, однажды упала с такой высокой постели, что могла бы убиться до смерти, если бы рядом не было стула, на который и упала так счастливо, что даже не проснулась. «Ангел Хранитель спас ее и души Чистилища, которым я молюсь за нее каждый день», – говорит отец (Laveille, 38). Эти «души Чистилища» в XIX веке напоминают XVI-й. Важен будет для всей жизни Терезы этот неподвижно застывший в доме воздух средних веков.

«Слышала я иногда, как Полина (сестра ее) говорила: „Я буду монахиней!“ – и, сама еще хорошенько не зная, что это значит, я думала: „Я тоже буду монахиней!“ Это одно из первых воспоминаний моих, но я уже с тех пор этого решения не изменяла». Трудно поверить, чтобы она могла это помнить, потому что ей было тогда два года; но еще труднее заподозрить ее во лжи. Может быть, это не ложь, а ей самой непонятная истина – платоновский анамнезис – идущее от вечности и вспыхивающее во времени, как зарница в ночи, «знамение-воспоминание», не о том, что было, как в естественной памяти, а о том, что будет. Святость знала Маленькая Тереза тем же первичным «знамением-воспоминанием», каким Паскаль знал геометрию и Моцарт – музыку. «Был он всю жизнь святым», – говорит св. Тереза Испанская о св. Иоанне Креста; можно бы сказать и о Маленькой Терезе: «Всю жизнь была святой».

«Трудно сказать, что выйдет из этого маленького хорька – такая шалунья, – уже не радуется, или не только радуется, но и боится мать. – Девочка очень умна, но странно упряма. Если скажет „нет!“, то с ней уже ничего не поделаешь; можно ее запереть на целый день в погреб, – все равно не скажет „да“ (Mardrus, 50).

« – Спрашивала она намедни, будет ли в раю.

– Да, если будешь умненькой девочкой, – ответила я.

– А если не буду, в ад пойду? – еще спросила она и, немного подумав, прибавила:

– А знаешь, мама, что я сделаю? Вместе с тобой на небо полечу и буду тебя крепко-крепко держать. Как же Бог отнимет меня у тебя?» (Б. К., 9).

Вот так любит мать, а отца, может быть, еще больше, но стыдится об этом говорить, как это часто бывает с детьми, когда они очень сильно кого-нибудь любят. Тем удивительнее то, чего она им обоим желает.

«Маленький хорек мой, ласкаясь ко мне, говорил:

– О как бы я хотела, чтобы ты умерла, моя бедная мамочка.

Все за это бранили ее, но она удивилась:

– Я ведь только хочу, чтобы ты поскорее была в раю, а ты же сама говоришь, что для этого надо умереть!

Смерти желает она и отцу, в те минуты, когда сильнее всего любит его».

Взрослым людям кажется это невинною, хотя и странною, детской выходкой, но взрослые люди ошибаются. Смерти отцу и матери Маленькая Тереза желает, в самом деле, как будто невинно; но, пристально вглядевшись в лицо ее, может быть, они ужаснулись бы, потому что прямо в глаза их заглянуло бы существо иного мира.

Если бы в Ветхом Завете Отца, в первом эоне, веке-векости мира, пожелала Ревекка смерти отцу своему, Лавану, или Ифигения – отцу своему, Агамемнону, это было бы невообразимо-чудовищно или просто безумно. Но во втором эоне, в Новом Завете Сына, с этого только все и начинается: «Кто не возненавидит отца своего и матери своей… не может быть Моим учеником». А ненависть к отцу и матери есть уже начало их убийства. Это именно и происходит в маленькой девочке Терезе, будущей великой святой. С точки зрения научной, психиатрической, недостаточной, конечно, но необходимой для понимания того, что здесь происходит, это как будто беспричинное и внезапное, но страшно глубокое извращение нравственного чувства, на низшей ступени, заставляет иногда и самых добрых детей обрывать у бабочек крылья или прокалывать стрекоз булавками, чтобы наслаждаться их муками, а на ступени высшей, делает из мальчиков лет тринадцати-четырнадцати (кажется, недаром именно к началу половой зрелости) поджигателей, воров и даже убийц. Если и в первом эоне мира, в Ветхом Завете Отца, такие извращения возможны, то все же в меньшей мере, чем в эоне втором, в Новом Завете Сына, где начинаются те двусмысленные сумерки, в которых Сын Единородный, возлюбленный, иногда почти неотделим от Сына ненавистного, проклятого.

Прежде Денницы (Утренней звезды, Люцифера) – подобно росе, рождение Твое (Пс., 109, 3).

Прежде Денницы (Утренней звезды, Люцифера) – подобно росе, рождение Твое (Пс., 109, 3).

О ком это сказано, о Сыне Единородном, возлюбленном, или о ненавистном, проклятом? Мир погибает именно потому, или спасается именно тем, что в этом противоречии между двумя Заветами, Отчим и Сыновним, мелется, как пшеница Господня, между двумя жерновами.

Вот какие необозримые для мира последствия может иметь то, что скрыто в ней, как будто невинной и смешной, а на самом деле, страшной выходке маленькой Терезы, потому что и она уже находится в тех же двусмысленных сумерках, где Сатана почти неотличим иногда от Отца Святого, и Христос от Велиара; потому что и ей прежде, чем достигнуть вершины святости, надо будет пройти сквозь такую же Темную Ночь Духа, сквозь какую прошли и св. Тереза Испанская и св. Иоанн Креста. Сумерки Ночи этой уже наступили во дни тех, а во дни этой сгустились в такую кромешную тьму, что в ней уже почти неразличим Тот, Кто говорит осужденным: «Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу!» – от того, кто им говорит: «Идите ко мне, благословенные, в радость вечную!»

В этом-то противоречии или согласной противоположности двух Заветов и начинается иногда опаснейший, но драгоценнейшие плоды дающий, религиозный опыт христианства, ведущий к тому, что за христианством – к Третьему Завету Трех. Опыт этот сделает Маленькая Тереза, с таким дерзновением, как, может быть, никто из святых.

12

«Как-то раз, желая знать, до чего дойдет гордость моя, матушка сказала мне: „Если ты поцелуешь землю, Тереза, я дам тебе копеечку“. Целым богатством казалась мне тогда копеечка, и я была еще такая маленькая, что не надо было мне с большой высоты наклоняться, чтобы поцеловать землю. Но гордость моя возмутилась, и я сказала: „Нет, мама, я не хочу, не надо мне твоей копеечки!“

Смертный грех гордости соблазняет ее и в другом вещем знамении-видении будущего. Как-то раз, гуляя в саду алансонского дома, увидела она двух бесенят, с чудесною ловкостью плясавших на бочке с известью. Но, вдруг заметив ее, испугались они и спрятались в бочку, а потом убежали в прачечную. Девочка к ней подошла и заглянула в окно, чтобы увидеть, что бесенята делают там: бедные по столу бегали, не знали, куда от нее спрятаться (Ghéon, 39).

Но, может быть, вообразив в эту минуту, что победит и самого великого диавола с такою же легкостью, как этих бесенят, испытала она впервые ту «волю к могуществу», которая будет главною волей и опаснейшим соблазном всей жизни ее.

Тот же соблазн предсказан и в этом вещем знамении будущего. «Как-то раз Леония (старшая сестра ее), уже выросшая так, что больше не играла в куклы, подойдя к нам (к другой сестре, Селине, и к Терезе) с корзинкой, где лежала кукла на множестве хорошеньких шелковых лоскутьев и кружев, сказала: „Выберите, что вам понравится“.

Селина посмотрела и выбрала, а я, немного подумав, протянула руку и сказала: «Я выбираю все!»

И, схватив корзину, убежала. Этим маленьким случаем из детства моего предсказана вся моя жизнь… Я поняла впоследствии… что в святости есть много ступеней… и что каждая душа свободна делать между ними выбор… и сказала Богу: «Я выбираю все!» Полусвятости, полухристианства не хочет она; так же, как тогда, в выборе шелковых лоскутков, хочет всего.

Эта воля ко всему, к совершенству бесконечному, может быть началом или высшей святости, или все того же смертного греха – гордыни. Необходимый между этими двумя возможностями выбор предсказан и в этом знамении будущего: как-то раз, гуляя ночью с отцом, маленькая Тереза долго смотрела на звездное небо, точно искала в нем чего-то; как вдруг, увидев те шесть звезд в Щите Ориона, которые образуют большое латинское Т, первую букву имени «Тереза», воскликнула радостно:

«Видишь, папа, видишь, имя мое на небе написано!»

Страшным желанием смерти отцу и матери, гордым отказом поцеловать землю за грошик и жадным выбором всего в кукольной корзине с лоскутками – этими тремя знамениями здесь, на земле, предсказана вся будущая судьба ее, так же как и теми шестью – дважды тремя (дважды, может быть, потому, что надо ей будет сделать выбор между двумя путями, грешным и святым), дважды тремя звездами, которыми написано имя ее на небе.

13

Пятый год шел Терезе, когда умерла ее мать.

«Помню, как на следующий день по смерти матушки отец, взяв меня на руки, сказал:

«Поцелуй ее в последний раз!»

И я прижала губы к ее холодному лбу. Все эти дни я очень мало плакала и никому не говорила о том, что переполняло сердце мое, но слышала и видела все, что от меня хотели скрыть».

Как-то раз, оставшись в коридоре, увидела она длинный и узкий черный ящик, прислоненный к стене, и, остановившись перед ним, долго на него смотрела. Ростом была так мала, что должна была подняться на цыпочки, чтобы его увидеть весь. Страшно большим и зловещим показался он ей. Гроба никогда не видела, но вдруг поняла, что это он: может быть, поняла и то, что не надо было желать смерти матери, и, поняв, ужаснулась: точно сглазила мать, убила ее этим желанием.

Кончилось с этой минуты детство ее. Счастливо было оно, как у немногих детей: «Все улыбалось мне на земле; с каждым шагом я находила под ногами моими только цветы. Но очень скоро все изменилось: чтобы сделаться так рано невестой Христовой (монахиней), нужно мне было страдать с самого раннего детства.

После кончины матушки я совсем изменилась: прежде я была веселой и общительной, а теперь сделалась робкой, тихой и такой болезненно-чувствительной, что взгляда одного иногда было довольно, чтобы я расплакалась. Я не хотела, чтобы на меня обращали внимание, и терпеть не могла чужих людей, только со своими было мне хорошо».

Жало смерти, войдя в душу ее, отравило ее медленным ядом. Девять лет будет длиться это отравление, как вошедшая внутрь тяжелая болезнь, пока, наконец, не разразится таким припадком, что больная будет на волосок от смерти.

Тотчас же почти после кончины жены Луи Мартэн с пятью дочерьми переселился в соседний нормандский городок Лизье. В этом захолустном городке, каких много везде, а во Франции двух последних веков больше, чем где-либо, господствовало то бесконечное мещанство и скопидомство, дошедшее до скаредности, которое имеет надо всеми людьми, умными и глупыми, добрыми и злыми одинаково, неодолимую, как бы не человеческую, а божескую власть, и веяла над всем такая же неодолимая скука. В летние жаркие дни, когда и цепные собаки не лаяли от лени на редких прохожих, слышался в мертвой тишине пустынных улиц, сквозь плотно запертые ставни, только храп или убийственная, до вывиха челюстей, зевота. Вместо искусства господствовала здесь дешевая под него подделка самого дурного вкуса; вместо науки – одобренная министерством Народного просвещения школьная программа, а вместо религии – точное исполнение церковных обрядов. Было и в этом во всем то благоразумное, благополучное и благочестивое мещанство, которое есть не что иное, как самая страшная из всех смертей – смерть заживо.

Двадцать лет проведет Тереза в этом городке. Если Алансон был ее Назаретом, то Иерусалимом и Голгофой будет Лизье.

14

После смерти матери еще больше полюбила она отца. Странной иногда кажется эта любовь: что-то в ней напоминает влюбленность, как благоухание цветущих лоз напоминает вино, точно здесь, на земле, были они отцом и дочерью, а в вечности будут женихом и невестой перед людьми, а перед Богом – отцом и дочерью.

«Маленькой королевой своей» называл Терезу отец и действительно служил ей, как верноподданный: только что она чего-нибудь желала, как он уже угадывал и исполнял ее желание. Счастлив был бы умереть за нее и, может быть, действительно умер, если, как очень похоже на то, вечная с ней разлука, на которую он должен был согласиться, уже тяжелобольной, когда она пожелала постричься в монахини, убила его.

«Выразить я не могу, как я полюбила отца, – вспоминает она. – Все в нем восхищало меня. Когда он говорил со мной о чем-нибудь, как со взрослой, я отвечала ему простодушно:

«Ах, папа, если бы важные люди только знали тебя, то сделали бы королем, и Франция была бы такой счастливой, как никогда! Но ты был бы несчастен, потому что такова участь всех королей, и ты уже не был бы тогда моим королем единственным…»

Есть такая сила любви, которая уводит любящего из здешнего мира в иной и дает ему то, что можно бы назвать «чудом второго зрения». Кажется, именно такая любовь была у Терезы к отцу, потому что ею только можно объяснить такой случай «второго зрения», как этот. «Видя отца счастливым, я не предчувствовала, какое великое испытание ожидало его. Но однажды Господь показал мне это в чудесном видении. Папа путешествовал и должен был еще не скоро вернуться. Было два часа пополудни. Солнце ярко светило, и вся природа, казалось, ликовала. Я сидела у окна, выходящего в сад, и думала о чем-то веселом, как вдруг увидела в саду, у прачечной, человека, одетого совсем как папа, такого же высокого и с такой же поступью, но сгорбленного и старого. Я говорю „старого“, чтобы описать общий вид его, потому что голова его была чем-то покрыта, так что я лица его не видела. Медленно шел он мерным шагом. Вдруг сверхъестественный ужас охватил меня, и я закричала:

«Папа! Папа!»

Но он, как будто не слыша меня, прошел мимо, не оборачиваясь, к соснам, разделявшим надвое главную аллею сада. Я думала, что он выйдет из-за них, но он вдруг исчез.

Все это произошло мгновенно, но в памяти моей запечатлелось так, что и сейчас, после стольких лет, я помню это, как будто видела только что… Часто потом думала я об этом видении, стараясь понять, что оно значит… и сейчас думаю: зачем оно послано было маленькой девочке, которая, если бы поняла его, умерла бы от горя?.. Вот одна из тех непроницаемых тайн, которые мы постигаем только на небе». А здесь, на земле, поняла она лишь тогда, когда все уже исполнилось, что видение это предвещало медленную, страшную болезнь и еще более страшную, в полубезумии, смерть отца. Может быть, в чувстве того сверхъестественного ужаса, который она испытала тогда, был и ужас естественной необходимости – смерти. Думала, может быть, всю жизнь о том, что впервые, тогда еще, маленькой девочкой, без мыслей, без слов, только сердцем почувствовала, как страшный и все решающий вопрос: что сильнее, смерть или вера в Того, Кто сказал: «Верующий в Меня не увидит смерти вовек». Чувствовала, что ответ должен быть дан не в будущей жизни, на небе, а здесь еще, на земле. Вся ее жизнь будет ответом на этот вопрос – узел всех терзающих сердце человеческое тайн: кто победит, смерть или Он?

15

Было ей восемь лет с половиной, когда отец отдал ее приходящей ученицей в школу женской обители Св. Бенедикта в Лизье, находившейся в древнем аббатстве XI века, похожем на крепость или тюрьму, холодном и мрачном даже в самые жаркие и светлые, летние дни. В школе, среди чужих людей, почувствовала она себя, как птенец, выпавший из теплого и мягкого, родного гнезда на жесткую и холодную землю. Но это соприкосновение с внешним миром было ей необходимо. До сих пор чужие люди мелькали мимо нее, как тени и призраки; только родные существовали для нее действительно; а здесь, в школе, поняла она, что и чужие существуют и могут делать ей добро и зло. Радоваться ли ей или огорчаться оттого, что мир обогатился таким множеством новых людей, она еще не знала, но уже чувствовала, что надо ей будет с этим считаться и что, смотря по тому, будет ли и сама она делать людям добро или зло, погибнет она или спасется. Если от горя о смерти матери выросла внутренне, лично, то от этого школьного опыта выросла и внешне, общественно.

Так хорошо училась всем наукам (кроме математики; в школе иной, высшей, будет учиться сама и учить других математике высшей), так хорошо училась, что скоро сделалась первой ученицей, что возбуждало зависть в сверстницах ее, а от зависти, как это всегда бывает, рождалась и ненависть. Была и другая причина этой ненависти, более глубокая, чем школьная зависть. Будущему избраннику Божьему, святому или герою, люди никогда не прощают того, чем он будет. Верным чутьем угадывая в нем существо иной, высшей природы, люди ненавидят его: так на птичьем дворе домашние утята ненавидят попавшего к ним дикого утенка и рады были бы заклевать его до смерти; или на псарне щенки ненавидят волчонка и рады были бы загрызть его до смерти. Чувствуя и в Терезе нечто подобное, школьницы делали ей зло, какое только могли: дразнили ее, смеялись над ней и наблюдали, не сделает ли она чего-нибудь, на что можно было донести матери игуменье. Это видела Тереза и тяжело страдала. Только одно могло бы утешить ее – что учительницы за доброе поведение и быстрые успехи в науках полюбили ее, как родную. Но и они чувствовали в ней иногда что-то странное, чужое, как бы существо иного мира, больше всего тогда, когда она задавала им такие вопросы, как эти:

«Почему Бог некрещеных, никакого зла не сделавших младенцев осуждает на вечные муки?»

«Может ли Бог принудить всех людей спастись и если может, то почему же этого не делает?»

Не только школьные учительницы, но и все учителя Церкви не могли бы ответить на эти два вопроса и если бы услышали их из уст маленькой Терезы, то удивились бы им так же, как в Иерусалимском храме учителя Израиля удивлялись тому, что им отвечал и о чем их спрашивал Отрок Иисус.

16

Вместе с бременем школьного горя пало на слабые плечи ее бремя нового горя, тягчайшего, от которого она едва не погибла.

В первые дни по смерти матери любимая сестра Терезы Полина, взяв ее к себе однажды на колени, утешала без слов, только тихонько баюкая, совсем как мать, потому что больше всех остальных дочерей не только лицом, но и всеми движениями была похожа на мать. Это почувствовав и крепко прижавшись к груди ее, как прижималась только к груди матери, Тереза шепнула ей на ухо:

«Ты будешь мамой моей, хочешь?»

Полина ничего не ответила ей, крепче только прижала ее к себе. И, ощутив слезы ее на лице своем, Тереза тоже заплакала в первый раз по смерти матери утоляющими горе слезами и в первый раз почувствовала, что все еще любит умершую мать, как живую, и что все еще любит ее и та, как живая. Эту минуту вспоминала она потом всю жизнь каждый раз, когда повторяла слова Победившего смерть: «Верующий в Меня не увидит смерти вовек».

Только что начала она помнить себя, как решила идти в монастырь вместе с Полиной, чтобы никогда не разлучаться с ней. Это желание еще усилилось, когда Полина сделалась ее второй матерью. Однажды Тереза спросила ее, хочет ли она идти вместе с ней в монастырь. Та ответила, что хочет, и обещала подождать, пока она вырастет. На семь лет Полина была старше ее – разница возрастов достаточная для того, чтобы старшая считала младшую ребенком. Так и Полина считала ребенком Терезу, но ошибалась: возрастом духовным была она ей не только ровесница, но и старше ее. Очень неосторожно обещала ей Полина то, чего не хотела исполнить. Свято поверила Тереза в ее обещание, а когда узнала, что сестра обманула ее и ждать ее не будет, то пришла в такое отчаяние, что едва не стоило ей жизни. «Я была тогда еще так бесконечно слаба, что считаю великою милостью Божьей, что вынесла это непосильное для меня испытание и не умерла», – вспоминает она. Мучилась больше всего потому, что ранее шестнадцати лет не могла, по уставу Кармеля, постричься, а так как ей было только девять, то должна была разлучиться с Полиной на семь лет, что казалось ей вечностью. Мысль, что и вторая мать умрет для нее так же, как первая, была для нее убийственной. Смертью матери нанесенная душе ее и заживать уже начинавшая рана снова открылась, и кровь из нее хлынула так, что она умерла бы, если бы только чудом не спаслась.

Трудно ей было простить Полину, но еще труднее Того, Кто их разлучил. Если умом еще не понимала она, то уже чувствовала сердцем, что две равновеликие и противоречивые любви – земная, к Полине, и небесная, ко Христу, – раздирают ей сердце; что надо сделать между ними выбор и принести в жертву одну любовь другой. Но чем больше хотела выбрать, тем меньше могла. «Девочка эта страшно упряма; если скажет „нет!“, то с ней уже ничего не поделаешь; можно запереть ее на целый день в погреб, – все равно не скажет: „Да!“ – говорила о трехлетней Терезе мать. Так и теперь: если бы сказала: „Я люблю Полину больше Христа!“ – то можно бы запереть ее не на целый день в погреб, а на целую вечность в ад; все равно не сказала бы: „Я люблю Христа больше Полины!“ Впрочем, ад для нее уже наступил. Лучше было бы ей умереть или сойти с ума, чем мучиться в этом аду теми вечными муками здесь еще, на земле, которые св. Иоанн Креста называет „Темною Ночью Духа“. В первый раз сошла она в этот ад после разлуки с Полиной; будет сходить в него еще много раз, все глубже и глубже, все с меньшей надеждой выйти из него когда-нибудь.

Мучилась два года в этом аду и, наконец, заболела, но скрывала ото всех, чтобы не начали ее расспрашивать о причинах болезни, что муки ее только бы усилило.

17

Страшный день наступил: 2 октября 1882 года Полина произнесла первый монашеский обет, и двери Кармельской обители закрылись за ней навсегда; родная Полина сделалась для Терезы чужою Агнессой Иисуса.

Если кто не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер… тот не может быть Моим учеником (Лк., 14, 26), —

Если кто не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер… тот не может быть Моим учеником (Лк., 14, 26), —

резали эти слова, как ножи, сердце Терезы, когда прощалась она с Полиной сквозь железную решетку Кармельской обители и плакала над ней, живой, как над мертвой.

Скоро наступил для нее еще более страшный день пострижения Полины: «В гроб легла она, когда произносила обет, а когда постригут ее, то заколотят гроб», – думала Тереза. В этот день лежала она, больная, но встала через силу, отправилась в обитель и присутствовала на пострижении Полины, а после него пошла на свидание с нею. Так же как тогда, в первые дни по смерти матери, Полина взяла ее к себе на колени; так же крепко прижав к груди, утешала ее без слов, только тихонько баюкая, совсем как мать; так же плакала Тереза, но теперь уже иными, безнадежными и не утоляющими горя слезами. Между ней и Полиной были те страшные, как прутья решетки, слова: «Если кто не возненавидит…» Облачно-белые, легкие одежды Невесты Христовой жгли Терезу, как железо, раскаленное добела. Как ни ужасалась того, что чувствовала, и как с этим ни боролась, лютою ревностью ревновала она Невесту к Жениху.

После этого второго свидания с Полиной болезнь Терезы усилилась так, что врач хотя и успокаивал родных, но про себя думал, что больная не выживет. Хуже всего было то, что болезнь ее была врачу непонятна, и он не знал, как ее лечить, потому что не видел, что не в теле причина ее болезни, а в душе. Страшные припадки этой болезни напоминали те, какие бывают у одержимых.

«Страшной болезни моей я не могу описать, – вспоминает Тереза. – Я говорила то, чего не думала, и делала то, чего не хотела; я почти всегда была, как в бреду, а между тем я уверена, что была в полной памяти. Целыми часами длились у меня частые обмороки, такие глубокие, что я не могла пошевелиться, но и в них я очень ясно слышала все, что вокруг меня говорили даже тихим голосом, и до сих пор я это хорошо помню. О, какой ужас внушал мне диавол! Я боялась всего: мне казалось, что постель моя окружена безднами, и гвозди в стене казались мне такими страшными обугленными пальцами, что я кричала от ужаса». Когда в комнату больной вошел однажды отец ее, держа шляпу в руке, ей почудилось вдруг какое-то неземное страшилище в ней, и она закричала от испуга так, что отец выбежал из комнаты, рыдая.

Дней через пять после второго свидания с Полиной Тереза в той же комнате лежала на постели; сестра ее, Леония, читала у окна; тут же была и другая сестра, Селина, а третья, Мария, вышла в сад.

«Мария! Мария!» – позвала больная тихим голосом.

Леония не обратила на это внимания, потому что привыкла к тому, что Тереза, в беспамятстве, часто звала Марию. Но вдруг она закричала так громко «Мария! Мария!», что та услышала из сада, прибежала, наклонилась над ней и сказала:

«Я здесь, Тереза, я здесь!»

Но, глядя прямо в лицо ее, больная не узнавала ее и продолжала звать:

«Мария! Мария!»

Может быть, звала Марию не земную, а небесную, чье изваяние стояло у изголовья постели. Что-то было в лице и голосе ее такое страшное, что сестры подумали, что она умирает, и сначала Мария, а потом Леония с Селиной, кинувшись к подножью изваяния, начали со слезами молиться:

«Помоги, спаси, помилуй, Милосердная!»

Дрогнуло что-то в лице Терезы, как в лице четырехдневного Лазаря, когда услышал он плач над собой Иисуса, Творца над тварью, а потом повелевающий голос, тот самый, которым вызвано было из не-сущего сущее, из хаоса мир: «Лазарь, изыди!» Дрогнуло что-то в лице ее, и медленно-медленно, с бесконечным усилием, остановила она взор на молящихся и, как будто вдруг что-то поняла, зашептала молитву все громче и громче; требовала, повелевала, потому что всякая настоящая молитва есть повеление, чтобы смерть сделалась жизнью и чтобы то, чего не было, было, чтобы совершилось чудо.

И чудо совершилось: ожило вдруг изваяние; задешево купленный в лавке благочестивых игрушек, жалкий, мертвый, кощунственный идол сделался Матерью жизни, Царицей цариц; так же медленно, как двигалась Тереза, сошла Она с подножья, приблизилась к больной и наклонилась над ней, с улыбкою такой нездешней благости и прелести, что сердце Терезы растаяло, как лед под вешним солнцем, и хлынули из глаз ее те блаженные слезы, которыми всякая земная печаль утоляется. «Буду жива!» – подумала она и не ошиблась: к вечеру ей сделалось легче, а к утру была она уже совсем здорова.

Чудом казалось это исцеление не только родным, но и врачу, – так оно было внезапно.

18

Чудо подобно благоуханию от одежды пролетевшего Ангела: надо человеку дышать осторожнее, чтобы это едва уловимое благоухание не рассеялось в воздухе.

Самое в мире стыдливое есть чудо: пристального взгляда довольно, чтобы оно исчезло так, что уже неизвестно, было оно, или не было. Это чувствовала Тереза. «Дева Мария улыбнулась мне, какая радость! Но я никому об этом не скажу – иначе все исчезнет», – думала она и никому ничего не говорила. Тайну скрывать от Марии было ей труднее всего, потому что, как она узнала от Селины и Леонии, первая начала молиться о ней и вымолила чудо Мария и потому что чувствовала Тереза, что жестоко обидит ее, если не скажет ей всего; да и видно было по тому, как Мария расспрашивала ее, что уже догадывалась почти обо всем.

«Подошла к тебе, наклонилась, и что же потом? – спросила она и посмотрела на Терезу с надеждой и страхом, что она утаит, не скажет всего.

«Подошла ко мне, наклонилась», – начала Тереза и не кончила.

«Ну, и что же?» – повторила Мария с большей еще надеждой и большим страхом.

«И улыбнулась», – кончила Тереза и почувствовала с ужасом, что выдала тайну, именно ту, которую надо было сохранить больше всего, и что случилось то, чего она боялась: сказала все, и все исчезло, только что была богаче богачей, и вот, нищая.

То же чувствовала она, с еще большей силою, на следующий день, в Кармельской обители, где уже сестры знали от Марии все и, набросившись на Терезу, как мухи на мед, начали ее расспрашивать о чуде с тем жадным и грубым любопытством, которое свойственно всем людям, а благочестивым особенно: был ли на руках Девы Марии Младенец Иисус и на голове Ее венец из звезд, и под ногами лунный серп; и какого цвета были одежды Ее, и хорошо ли пахло от них? и прочее, и прочее. Каждый новый вопрос был все грубее, кощунственней. Пресвятая Дева Мария, Матерь жизни, снова сделалась мертвым идолом. Очень хотелось Терезе убежать, но так ослабела от страха перед тем, что происходило в других и в ней самой, что не могла бежать: ноги отяжелели и не двигались, как в страшном сне. Нехотя отвечала она на самые нелепые вопросы, что не помнит. И одни из сестер сердились на нее, думая, что самое любопытное она скрывает от них, а другие начали сомневаться, было ли чудо. С ужасом чувствовала Тереза, что и она сомневается в нем; чем больше говорила о нем, тем меньше верила в него и тем больше казалось ей, что лжет и обманывает всех, потому что никакого чуда не было, а если и было, то она своими руками убила его.

Веру, может быть, потеряла не только в это чудо, но и во все чудеса и в Того, Кто их делает. Если так, эта потеря веры – та самая, что и в религиозном опыте св. Иоанна Креста постигает человека, погруженного в «Темную Ночь Духа». Хуже, чем у явных безбожников, это неверие святых, потому что те сами не знают, что делают, отрицая веру, а эти знают и все-таки делают.

«Господи, Ты один знаешь, как я страдала!» – вспоминает Тереза. Мало говорит она об этих первых муках от потери веры, но по тому, что говорит о позднейших, можно судить и об этих. «Сухость и сон, вот теперь единственные чувства мои к Иисусу». «Горькая сухость души была для меня хлебом насущным». Сердце у нее так сухо, как будто высушено было на адском огне (Ghéon, 122 – 123). «О, если бы вы знали, какие страшные мысли мучат меня! Это мысли отъявленных безбожников» (Laborda, 113). «Все, что я говорю о моих сомнениях, слишком слабо по сравнению с тем, что я чувствую; но я не хочу больше говорить об этом; я боюсь, что уже и так я слишком много сказала: я боюсь кощунства (Mardrus, 142). «Похули Бога и умри» – как говорит жена Иова, – вот чего боится Тереза: таков возможный конец ее «преисподнего опыта».

Кажется, в детстве были у нее три потери веры: первая – после смерти матери; вторая – после пострижения Полины, и третья – эта, после чуда исцеления. Будут и другие потом; каждая следующая хуже предыдущей, и хуже всех последняя, в смертный час.

Летчики знают, как опасны провалы в «воздушные ямы», такие внезапные, что если авион не выправить вовремя, то он падает в яму и разбивается о землю. Есть и в религиозном опыте Терезы, так же как у всех святых, такие «воздушные ямы» – потери веры. Каждый раз в последнюю минуту перед самым падением выправляет она не чужие, мертвые, как у летательной машины, а свои, живые, как у Ангела, крылья и, проносясь так близко к земле, что почти касается ее крылом, взлетает снова к небу, как ласточка. Чем больше ужас падения, тем упоительнее радость взлета. Но перед каждым падением помнит она, что может быть когда-нибудь и такое, что уже не взлетит, а упадет на землю и разобьется до смерти.

Что спасло ее в этом детском падении после чуда исцеления? То же, что будет спасать и во всех остальных, – смирение. «Дева Мария послала мне эту муку (потерю веры) для моего же блага: иначе гордость могла бы закрасться в мое сердце, между тем как в моем унижении я не могла смотреть на себя без отвращения и ужаса».

Главной движущей силой во всем ее религиозном опыте и будет смирение, понятое по-новому, не так, как понималось оно во всей бывшей до нее христианской святости, не как отрицание, а как утверждение человеческой личности в Боге. Здесь же начинается и сделанное ею великое, но все еще не понятое как следует, потому что не примененное к церковно-общественному действию, – открытие – «Маленький Путь Детства», который и есть не что иное, как это новое, личность не отрицающее, а утверждающее смирение.

19

В 1885 году, когда минуло ей четырнадцать лет, наступил для нее полдень, разделяющий короткую, двадцатичетырехлетнюю жизнь ее на две половины: в первой – направляла она волю свою только внутрь, на себя, а во второй – будет направлять ее и вовне, на души; в первой чудом только спаслась сама, а во второй будет спасать и других.

С маленького все начинается и здесь, как везде в жизни ее, – с маленького, впрочем, только физически, а духовно – огромного, как мир.

«Как-то раз, в конце обедни, когда вложенная между страницами молитвенника моего, изображавшая распятого Господа картинка выставилась так, что я могла видеть только одну из рук Его, пронзенную гвоздем и окровавленную, всю меня охватило вдруг новое, несказанное чувство: видом драгоценной, стекавшей на землю и никому не нужной Крови Его, сердце мое было растерзано так, что я решила вечно стоять у креста и собирать эту божественную росу, чтобы души людские ею орошать и спасать».

Маленькая французская мещаночка хочет (и будет) стоять на этом месте, самом святом и страшном в мире, у подножия Креста, рядом с Царицей Небесной, потому что верит и любит так, что ничего не боится ни на земле, ни на небе.

Первого спасает великого злодея Пранцини, осужденного за ужасные убийства на смертную казнь и такого нераскаянного, что он обрекает себя на вечную гибель. «Я хотела спасти его и, зная, что сама не могу этого сделать, предлагала, как выкуп за него, бесконечные заслуги Христа… и молилась так: „Господи, я верю, что Ты его простишь, и, если бы даже он до конца остался нераскаянным, я бы все-таки верила в это… Но так как в будущей борьбе моей за человеческие души это мой первый грешник, то я молю у Тебя только знака для моего утешения!“ И эта молитва моя была услышана.

Отец никогда не позволял нам, детям, читать газеты… но я, не боясь непослушания, все-таки читала в них все, что относилось к Пранцини. На следующий день после казни его я открыла газету «Крест» и что же увидела? Слезы выдали меня, так что я принуждена была убежать из комнаты. Я прочла, что Пранцини, отказавшись от исповеди, взошел на эшафот, и палачи уже влекли его на плаху, когда он вдруг обернулся и, схватив распятие, которое предлагал ему священник, трижды поцеловал святые раны Господни. Так получила я знак, о котором молилась, и это было для меня великою радостью. Жажда спасать человеческие души не проникла ли в сердце мое так же точно, как раскаяние – в сердце этого великого злодея, когда те же раны и ту же из них текущую кровь увидела и я, как он. Души людские я хотела напоить Святою Кровью, чтобы очистить их от греха, и вот уста первого же духовного сына моего прильнули к Божественным Ранам. О, какой это был несказанный ответ на мою молитву, и как с тех пор желание мое спасать человеческие души росло с каждым днем! «Дай мне пить», – слышала я тихий голос Иисуса у колодца Иакова; и вот какой обмен любви происходил между нами: я лила за души человеческие Кровь Его и возвращала их Ему, уже освеженные этою росою Голгофы, чтобы жажду его утолить; но чем больше я утоляла ее, тем собственная маленькая душа моя неутолимее жаждала, и сладчайшей для меня наградой была эта жажда».

Если понять как следует это милое детское чудо Маленькой Терезы, то нельзя не полюбить ее, как родную. Кто из нас, в самом деле, не был, хотя бы на миг, в самых тайных и безумных желаниях своих, великим злобным Пранцини; кто не отталкивал поданного ему распятия и не нуждался в такой молитве, какой молилась за этого злодея Маленькая Тереза?

20

Вымолить у Бога всех – всех спасти, не только добрых, но и злых, да будет «Восстановление всего», Apokatastatis pantôn, по слову Оригена и по слову Павла, «Да будет Бог все во всем» – вот главная движущая воля в религиозном опыте Маленькой Терезы.

Да будут все едино; как Ты, Отче, во Мне, и я в Тебе, так и они да будут в нас едино (Ио., 17, 21); эту молитву Сына к Отцу исполнит Мать Христа земная, ведущая к Матери Его Небесной – Духу. Всех скорбящих Матерь хочет спасти, всех добрых и злых одинаково. Главное орудие этого спасения – Кармель, «Братство совершенно Мариино», ordo totus Marianus, как называли его уже при основании Кармеля и будут называть всегда. Вот почему теперь, когда и в сердце Маленькой Терезы загорелось желание спасти всех (если даже такой злодей, как Пранцини, мог быть спасен, то могут быть спасены и все), – вот почему теперь бывшее у Терезы с самого раннего детства желание идти в Кармель, к Пресвятой Деве Марии, спасающей всех, усилилось так, как еще никогда. Но, чтобы исполнить это желание, нужно было согласие отца.

Духов день выбрала она, чтобы с ним говорить об этом. Выбор этого дня, может быть, не случаен, потому что Покровительница Кармеля, Пресвятая Дева Мария, Божия Матерь земная есть знамение Матери Его Небесной – Духа.

Был вечер ясного летнего дня. В главной аллее Бьюссонетского сада, той самой, где некогда явился ей призрак отца, старого, больного, сгорбленного, как под непосильной тяжестью, с невидимым лицом, которое закрыто было во что-то длинное и темное, страшное, – в этой самой аллее он сидел на скамье, один, и, глядя, как тихий свет вечерний гас на верхушках деревьев, сам похож был на этот тихий свет, потому что главное во всем существе его, так же как в существе Терезы, была тишина. Издали увидев его, вспомнила она почему-то об этом призраке так живо, как будто снова увидела его; подошла к отцу и стала рядом. Странно было видеть эти два лица вместе, так были они схожи, несмотря на различие возрастов: сорокалетний отец казался иногда моложе четырнадцатилетней дочери.

Он ничего не сказал, только тихо улыбнулся и, опять подняв глаза, начал смотреть то на верхушки деревьев, озаренные тихим светом вечерним, то на небо, как будто молился.

Долго молчали оба: любили так молчать вместе, потому что лучше понимали друг друга в молчании, чем в словах. Но теперь она молчала и потому, что боялась того, что должна была ему сказать, и очень жалела его. Любящая рука смертельно ранит любимого. Вспомнила, что жизни едва ей не стоила вечная разлука с Полиной, ушедшей в Кармель. «Выжила я, а что если он?..» – начала она думать и не кончила от страха и жалости. Заплакала, сама того не замечая.

Быстро повернулся он к ней, тихо привлек ее к себе и прижал голову ее к сердцу своему.

«Что ты, родная, о чем? – спросил он и прибавил с тою бесконечно тихою ласкою, с какой всегда произносил эти слова: – Маленькая королева моя…»

И она ему сказала все. Выслушал он ее спокойно, как будто знал, что она это скажет и, когда кончила, проговорил все так же спокойно:

«Очень ты молода и не так здорова, а как тяжел устав Кармеля, ты знаешь. Сможешь ли вынести? Хорошо ли ты все обдумала?»

Молча кивнула она головой. Он чуть-чуть побледнел, отвернулся и тихо заплакал, но тотчас улыбнулся ей сквозь слезы и сказал:

«А если так, с Богом ступай, и все хорошо будет!»

Очень удивилась она, что он так легко согласился, но не обрадовалась, а больше еще испугалась, чем если бы он отказал.

Маленькую, как от укола булавки, красную точку оставляет на теле человека жало змеи, но точка эта, может быть, смерть. Не было ли то, что промелькнуло в лице его, когда он сказал: «С Богом ступай!» – такою же смертельною точкою? «Выжила я, а что если он умрет?» – кончила она давешнюю мысль, и вдруг увидела его больного, старого, сгорбленного, как под непосильной тяжестью, с лицом, закутанным во что-то темное, страшное, и только теперь поняла или только начала понимать, что предвещал этот призрак.

Как это часто между ними бывало, он угадал без слов, что она думала, и пристально взглянул на нее.

«Что бы то ни было, помни: ты ни в чем передо мной не виновата. Не думай же обо мне, – думай только о себе; так и мне лучше будет», – проговорил он и опять улыбнулся ей, но так безнадежно, что вся душа ее изныла вдруг от невыносимой жалости. «Если не сейчас, то никогда не уйду от него», – подумала. «От отца уйти – отца убить; это ли значит: „Кто не возненавидит отца?..“ Но если и это, – не остановится, – перешагнет…» Остановилась, так же опять, как давеча, не кончила мысли от страха и жалости. Упала на колени и зарыдала так, что слезы ее были, как из нанесенной только что раны льющаяся кровь.

Он наклонился к ней, снова прижал ее голову к сердцу своему (по тому, как оно билось, поняла она, что он так же за нее боится и жалеет ее, как она – его) и начал что-то говорить. Слов его она уже не понимала, но чувствовала силу их, как утопающий – силу того, кто спасает его.

Чем он успокоил и утешил ее, вспомнит она только четырьмя словами: «Он говорил, как святой». Будущая великая святая была в эту минуту грешной и слабой, а отец ее – святым и сильным. Сильный подымает слабого, грешит – святой: так поднял Терезу отец ее. Сделал он это, может быть, теми же, давеча уже сказанными словами: «С Богом ступай в Кармель!» – но теперь повторенными с тою нездешнею силою, которая побеждает все земные страдания, и с такою царственною властью, что в эту минуту он был, в самом деле, похож на «короля», как называла его Тереза и как однажды сказала ему: «Если бы люди знали тебя, то сделали бы тебя королем!» Люди не знали его, но знал Тот, Кто один венчает не мнимых, а настоящих королей – святых. Маленький лизьеский часовщик, Луи Мартэн, был, может быть, таким же святым, как дочь его, Тереза. Скажет она и сделает многое; столько же и он сделает молча, хотя бы уже тем, что родил ее дважды – сначала в мир, а потом – в Кармель. Мир, может быть, только и держится и спасается тем, что были, есть и будут в нем всегда такие неизвестные великие святые, как отец Терезы.

21

Главное, что оба они поняли из этой беседы, было то, что надо обоим спешить, чтобы не сойти с ума в этом страшном поединке любви, где убивший погиб, а убитый спасен.

Знала Тереза всегда, что жизнь ее будет коротка, и что ей надо спешить, чтобы сделать все, что нужно. Никогда ни с чем не спешила так, как теперь с уходом в Кармель, но чем больше спешила, тем больше перед ней вставало преград. Увалень, владыка вещества, дьявол косности то каменные глыбы подкатывал ей под ноги, то гнилые доски подкидывал, то зыбучие пески рассыпал, то разводил топкую грязь. Был он сначала один, а потом разделился на множество лиц.

Увальнем первым – каменных глыб – оказался дядя Терезы, благочестивый и благоразумный лизьеский аптекарь Мартэн. «Слабенькой пятнадцатилетней девочке идти в обитель Кармеля, с таким суровым уставом, что и взрослым и крепким людям он едва под силу, значит идти на верную смерть», – объявил он и в согласии своем отказал наотрез. Бедной Терезе казалось, что узкий путь ее завалила вдруг такая огромная каменная глыба, что ее не сдвинуть, не обойти.

Увальнем вторым – липкой грязи – оказался игумен мужской обители Кармеля в Лизье, от которой зависела и женская, куда хотела она поступить. Долго мямлил он, ходил вокруг да около, как это свойственно многим церковным чиновникам, так что Терезе казалось, что мысли и чувства ее увязают в этом мямлении, как в липкой грязи. Только когда отец ее спросил его в упор, сколько именно лет придется ей ждать его разрешения вступить в Кармель, он, наконец, ответил, что не разрешит ей этого сделать до совершеннолетия, что значило бы ждать шесть лет – шесть вечностей, и было для нее почти так же невозможно, как совсем отказаться от монашества. Бедная Тереза почувствовала, что поскользнулась на грязи и прямо лицом упала в нее; хороша подымется, если только эта грязь не окажется трясиной и не засосет ее с головой.

Третий увалень – досок гнилых – явился ей под видом генерального викария при Байеском епископе, аббата Реверони.

«Вижу алмазы в ваших глазах, но их не надо Монсеньеру показывать!» – воскликнул он, увидев слезы на глазах Терезы, когда вводил ее с отцом в великолепную, но ледяную приемную епископского дворца. В ласковом голосе аббата Реверони была та опасная мягкость, которая свойственна доскам гнилых половиц: ступишь – провалишься.

Увальнем четвертым – зыбучих песков – оказался сам Байеский епископ, человек умный и добрый, но с тою, свойственной многим князьям Римской Церкви, уклончивой любезностью, которая больше обещает, чем дает. Долго и ласково убеждал он Терезу в том, в чем ее убеждали все, – в чрезмерной молодости ее для сурового устава Кармеля. Думая в этом найти поддержку в отце ее, он обратился к нему; когда же тот оказался на ее стороне, очень удивился и не мог понять, кто они такие – малые ли дети оба, несмотря на все различие возраста, или полоумные. И больше еще удивился, узнав, что если раньше не добьются они того, о чем просят, то поедут в Рим, чтобы ходатайствовать о том же у папы. Но, скрыв удивление свое, монсеньор простился с ними все так же любезно и сказал Терезе на прощанье так ласково, что бедная не знала, где глубже провалилась, на гнилых ли досках аббата Реверони или в зыбучих песках епископа Байеского:

«Я очень рад, дитя мое, что вы едете в Рим, где утвердится, надеюсь, ваше святое призвание к монашеству», – сказал он горько плакавшей Терезе и благословил ее пухлой и белой, как у женщины, рукой с аметистовым перстнем.

«К папе, к папе, в Рим! Он поймет, что мы правы, и сделает по-нашему!» – повторял отец Терезы. «Мы» и «по-нашему» говорил он так, как будто и он вместе с нею хотел постричься в монашество.

Чувствовала она, что и его заразила своим нетерпением. «Бедный! На какую муку спешит, как голодный на хлеб и жаждущий на воду!» – думала она с такою же невыносимою жалостью, как тогда, во время вечерней беседы в Бьюссонетском саду.

Снова, в эти дни, провалилась она в «воздушную яму», потерю веры; снова вышла в Темную Ночь Духа. Но вышла из нее, когда поняла, что если дьявол косности, – в эти дни как бы глазами видела его, невидимого, телом осязала бестелесного, – если с таким неутолимым упорством преграждает ей Увалень путь в Кармель, то значит это верный путь к великой цели, и, это поняв, решила она ответить упорством на упорство дьявола и, во что бы то ни стало, его победить.

4 ноября 1887 года, в три часа ночи, Тереза с отцом и последнею, не постригшеюся в монахини сестрою Селиною выехали в Рим. «Чувствовала я, что иду к неизвестному и что великое ждет меня в Риме», – вспоминает она. Это «великое» было решение вечных судеб, может быть, не только ее, но и всего христианского человечества.

С тою же надеждой и тем же страхом, как будущая великая святая Римской Церкви, Тереза Лизьеская, та, которой суждено было начать вторую, внутреннюю Реформу этой Церкви (первую начали св. Тереза Испанская и св. Иоанн Креста), шел, четыре века назад, туда же в Рим, тот, кому суждено было начать первую, внешнюю Реформу, будущий великий ересиарх, Лютер. Оба они на пути в Рим думали, может быть, об одном, каждый по-своему: в предстоявшей им великой борьбе с дьяволом косности, торжествующим в миру и в Церкви, слугою Антихриста, будет ли с ними, или против них Римский Первосвященник, Наместник Христа для них обоих, почти Христос?

Маленький намек на великое дело – Соединение Церквей, – то, что оба они, ересиарх и святая Западной Церкви, не чувствовали невыносимого для верующих православной Церкви кощунства в этих трех словах: Папа – почти Христос.

22

«Рим! Рим!» Этот радостный крик нормандских паломников услышала Тереза ночью, в вагоне, с такою же великою надеждой, с какой, четыре века назад, его услышал и Лютер, входя в Вечный Город. «В Риме надеялась я найти утешение, но, увы, нашла в нем только крест», – скажет Тереза; то же мог бы сказать и Лютер.

В первый же день по приезде посетила она Колизей. В то же время делались в нем раскопки, чтобы найти то место, где умирали мученики первых веков христианства.

К ужасу отца своего Тереза сбежала, точно упала или на крыльях слетела, между бревнами и досками строительных лесов, по срывавшимся из-под ног ее камням развалин, к указанной проводником гладкой и круглой площадке, где умирали эти мученики, припала губами к свежеразрытой, влажной, как будто святою кровью только что напитанной земле и целовала, целовала ее с ненасытной жадностью.

«Мученицей быть и мне, и мне дай, Господи!» – молилась она и чувствовала, что молитва ее будет исполнена.

Ту же ли муку примет и она, как те исповедники первых веков? Нет, иную, большую: лютый зверь не загрызет ее, палач не замучает, как тех; сама с собой она это сделает, и будет это мученичество внутренне страшнее, больнее внешнего; но чем больнее, тем упоительней. Знала, может быть, уже и тогда, что это сделает, когда холодная земля на той разрытой площадке согревалась от поцелуев ее так же, как некогда от горячей крови мучеников.

Землю, где оставили следы ноги их, целует сначала, а потом – ноги Папы. Между этими двумя целованиями – весь двухтысячелетний путь христианства с вечным вопросом Петра: «Господи, куда идешь? Domine, quo vadis?» – и вечным ответом Христа: «В Рим иду, чтобы снова распяться. Vado Roman iteram crucifigi». Может быть, Тереза об этом не думает, но сердцем это чувствует. Мукой, идущей от этого вопроса, будет вся ее жизнь и святость. «Страшны мне дела Рима», – могла бы сказать и она, как св. Тереза Испанская, да почти и говорит: «Я очень рада, что была в Риме, но понимаю тех, кто думал, что отец повез меня в Рим, чтобы изменить мысли мои о религии: в Риме, действительно, было то, что могло поколебать недостаточно твердое призвание к монашеству». Это для Маленькой Терезы значит: «В Риме можно потерять веру». Это и Лютер почувствовал и потерял веру в того, кто был для него до Рима «почти Христом», – в Папу. Кажется, и у Терезы вера эта была уже поколеблена.

«Шесть дней мы осматривали великие чудеса Рима, а на седьмой увидели величайшее из них, папу», – вспоминает она. «После обедни (в Сикстинской капелле) началась аудиенция. Папа сидел на высоком кресле, в очень простой белой сутане и в скуфейке того же цвета. Около него стояли кардиналы и другие князья Римской Церкви. Каждый богомолец, согласно с церемониалом, становился на колени, целовал сначала руку Его Святейшества, а потом ногу его и тотчас же, по знаку двух офицеров Апостолической гвардии, выходил в соседнюю залу, чтобы дать место следующему за ним по очереди. Все это делали молча. Но я твердо решила говорить, как вдруг стоявший справа от Его Святейшества аббат Реверони сказал нам громко, что запрещает говорить. Страшно забилось сердце мое, и, обернувшись к Селине, я ее спросила, молча, взглядом, и она ответила мне тоже взглядом: „Говори!“

«Ваше Святейшество, молю вас о великой милости», – начала я, и тотчас же Папа склонил лицо свое к моему так близко, что почти коснулся его. Черные-черные, глубокие глаза его как будто хотели проникнуть к самую глубину души моей.

«Ваше Святейшество, мне всего пятнадцать лет, но молю вас, в честь юбилея вашего, разрешите мне вступить в святую обитель Кармеля…» «Ваше Святейшество, – перебил меня главный викарий Байеский (аббат Реверони), очень удивленный и недовольный, – девочка эта желает вступить в Кармель, но старшие в Братстве еще не решили».

«Будьте же, дочь моя, послушны воле старших», – ответил мне Папа.

Тогда, сложив руки и опираясь ими о колени его, я сделала еще последнюю попытку:

«Ваше Святейшество, если бы вы только сказали: „да“, то все бы согласились…»

«Полно, полно, дочь моя, вы вступите в Кармель, если Богу будет угодно», – проговорил он, отчеканивая каждое слово и глядя на меня все так же пристально.

Все еще хотела я говорить, когда два офицера Апостолической гвардии, видя, что я продолжаю стоять со сложенными на коленях Его Святейшества руками, взяли меня под руки и подняли, а когда подымали, то Папа встал, благословил меня и долго еще провожал меня глазами».

Горе ее было так сильно, что она ничего не видела, не слышала и, казалось, была в беспамятстве, когда те два офицера очень вежливо, но беспощадно уводили ее под руки, как больную или пьяную. «Боже мой, какой позор для меня и для Монсеньора де Байе!» – думал в отчаянии аббат Реверони.

Как ни сильно было горе маленькой Терезы, может быть, еще сильнее был ужас ее, когда и в этом сухоньком, тоненьком, как будто из слоновой кости точенном, быстром и легком старичке, Льве XIII, вдруг почудился ей все тот же грозный Увалень, и, когда показалось ей, что разделившийся там, в Лизье, на четыре лица – первое – каменных глыб, второе – гнилых половиц, третье – топких грязей и четвертое – зыбучих песков – снова соединился он здесь, в Риме, в одно лицо непобедимого, в миру и в Церкви торжествующего диавола косности.

Сделаться мученицей – эта молитва ее в Колизее исполнится скорее, чем она могла надеяться, здесь же, в Риме, потому что главная мука всей жизни ее и будет борьба с бесконечною косностью мира и Церкви.

«Главной цели Кармеля – молиться за священников – я, до путешествия в Рим, не понимала, – вспоминает Тереза. – Радостно мне было молиться за грешных людей в миру, но не за священников, чьи души казались мне такими чистыми; только в Риме я поняла, зачем нужны эти молитвы». Здесь только, в Риме, поняла она, что молитвы за грешных священников нужнее, чем за грешных людей в миру, а за грешного Папу, может быть, нужнее всего.

23

Данте в раю, в небе Неподвижных Звезд, видит четыре пламенеющих факела – апостолов, Петра, Иакова, Иоанна, и первого человека, Адама. Вдруг белое пламя Петра

Так, разгораясь, начало краснеть,
Как если бы свой белый свет Юпитер
Во рдеющий свет Марса изменил.

Хор блаженных умолк, и, в наступившей тишине,

Сказал мне Петр: «Тому, что я краснею,
Не удивляйся: ты сейчас увидишь,
Как покраснеют все от слов моих.
Престол, престол, престол мой, опустевший,
Похитил он и, пред Лицом Господним,
Мой гроб, мой гроб помойной ямой сделал,
Где кровь и грязь – на радость Сатане!»

Кто это «он»? Только ли Папа Бонифаций VII, гонитель Данте? Нет, и тот, кто за Папой, – «Антихрист», как сказал бы Лютер.

Тогда все небо покраснело так,
Как на восходе иль закате солнца
Краснеет густо грозовая туча.

Заревом ада краснеет небо от стыда за Римскую Церковь. Самое страшное в этом Страшном суде над нею – то, что он так несомненен: кто в самом деле усомнится, что если бы Петр увидел то, что происходило в Римской Церкви за тринадцать веков до времени Данте и в последующих веках, то покраснел бы от стыда и сказал бы, что говорит у Данте:

Какого славного начала
Какой позорнейший конец!

Большего на нее восстания не будет ни у Лютера, ни у Кальвина, чем было у Данте, правоверного католика и вместе с тем первого великого «протестанта», в глубоком и вечном смысле этого слова: prutesto, «противлюсь», «восстаю».

Восстань, Боже, суди землю! (Пс., 82, 8).

Восстань, Боже, суди землю! (Пс., 82, 8).

«Слушаться Папы должны мы не так, как Христа (Бога), а лишь так, как Петра (человека), – учит Данте, и будет учить Лютер: вот Архимедов рычаг, которым низвергается земное владычество Папы в ложном Римском „Боговластии“, „Теократии“.

«Где Церковь, там Христос, ubi Ecclesia, ibi Christus: так для св. Франциска Ассизского и для всех святых после первых веков христианства, а для Данте наоборот: „Где Христос, там Церковь“, ubi Christus, ibi Eccelesia.

Данте, в своем восстании на Римскую Церковь, сильнее, чем Лютер: только одно отрицание старого – обращение к Римской Церкви, голое «нет» – у Лютера, а у Данте – «нет» и «да», отрицание старого и утверждение нового. Лютер побеждает Римскую Церковь только частично и временно, а если бы победил Данте, то победа его была бы вечной и полной. Тихое восстание его, для мира и для самого восстающего не видимое, страшнее для Римской Церкви, потому что не внешне, а внутренне мятежнее, революционно-взрывчатее буйного и шумного восстания Лютера. Тише еще и невидимее будет восстание св. Иоанна Креста и св. Терезы Испанской. Самое же тихое и невидимое – у св. Терезы Лизьеской.

Стоит только сравнить то состояние, в каком находилась Римская Церковь за два с половиною века от Данте до Лютера, с тем, в каком состоянии находится она сейчас, чтобы понять необходимость для нее и спасительность обеих Реформ – внешней, Лютера, идущей против Церкви, и внутренней, идущей за Церковью, Реформ св. Иоанна Креста и св. Терезы Испанской и св. Терезы Лизьеской. Страшная «помойная яма» закрыта; все вычищено, вымыто. Но в этом очищении нравственном чувствуется тот же религиозный холод, как в пустыне и голых стенах протестантских церквей. Эту пустоту наполнить и от этого холода согреть не мог бы христианский социализм папы Льва XIII.

Се, оставляйте —
дом ваш пуст, —

страшное слово это еще не прозвучало над Римской Церковью, но ей надо помнить его навсегда.

Как ни проницателен был папа Лев XIII, тайны пятнадцатилетней девочки, Терезы Мартэн, он не угадал; не увидел того, что не вся она будет в Римской Церкви, что главная часть ее будет в Церкви Вселенской; не увидел и того, что тишайшее, не только другим, но и ей самой невидимое восстание ее на Римскую Церковь, может быть опаснее для этой Церкви, чем буйное и шумное восстание Лютера.

«Дело это да отложится, causa reponatur» – этим любимым словом торжествующего в миру и в Церкви дьявола косности ответил папа Пий X, в 1914 году, на вопрос об увенчании Жанны д'Арк венцом святости; тем же словом мог ответить и папа Лев XIII на просьбу маленькой Терезы Мартэн, будущей великой святой, на просьбу ее о вступлении в Кармель. Жанну д'Арк, прежде чем объявить святой, Церковь сожгла, а Маленькую Терезу заморозила: лютая до смерти мука холода ждала ее в стенах Кармельской обители, тотчас же после свидания с папой.

24

Новая Церковь этих двух слов, нужнейших для нее, потому что в главном деле жизни ее – Реформе – все решающих слов св. Тереза Лизьеская не произнесет никогда. Слышала ли она что-нибудь о великом полуосужденном, полуоправданном Церковью великом пророке Духа Св. Иоахиме Флорском, жившем в Калабрии, в XII веке, и о предсказанном им «основании Новой Церкви, Novae Ecclesiae Fundatione, в Третьем Царстве Духа»? «Нынешнее состояние Церкви изменится, commutandus est states istae Ecclesiae», – учит Иоахим. «Дни Римской Церкви сочтены: новая Вселенская Церковь воздвигнута будет на развалинах старой Церкви Петра» (Данте, 114). Если бы Маленькая Тереза и слышала об этом (что маловероятно), то забыла бы или приняла бы только в память, а не в сердце, как и все, не проверенные собственным опытом ее, книжные сведения; и уж во всяком случае, если бы ей сказали, что из старой Римской Церкви перешла она в новую Церковь Вселенскую, то она, вероятно, не поняла бы, что это значит, потому что Римская Церковь и была для нее Вселенскою. Но вот что знаменатально, хотя никем, ни даже самой Терезой не понято как следует: в те именно дни, когда готовилась к важнейшему событию, если не внутренней, то внешней жизни своей – к свиданию с Папой, вспомнила она эти не понятые и даже как будто не услышанные Церковью слова Апокалипсиса (2, 17):

…дам побеждающему белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает.

…дам побеждающему белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает.

В Старой Церкви не может быть дано «новое имя» ни Христу, ни побеждающему во имя Христа; только в Новой Церкви может быть дано и это «новое имя».

«Новое имя» Христа Маленькая Тереза могла бы знать не в старой Церкви Римской, а только в Новой Вселенской. Но если так, то вся разница между Иоахимом и Терезой лишь в том, что для нее на земле существует только Церковь Воинствующая, Ecclesia Militans, a торжествующая, Triumphans, только на небе, тогда как для Иоахима обе Церкви существуют на земле одинаково, потому что воля Божия исполняется лишь в Церкви, а если бы не было и на земле, как на небе, Торжествующей Церкви, то не могло бы исполниться второе прошение молитвы Господней:

Да будет воля Твоя и на земле, как на небе.

Да будет воля Твоя и на земле, как на небе.

«Было первое Царство Одного – Отца; есть второе Царство Двух – Отца и Сына; будет третье Царство Трех – Отца, Сына и Духа», – учит Иоахим. Этим-то третьим Царством Трех и будет торжествующая на земле Церковь – Царство Божие.

«Многое можно знать бессознательно», по великому открытию Достоевского, имеющему наибольшее значение в религиозном опыте, где самое глубокое и наиболее человека подводящее к Богу совершается бессознательно. Можно не только многое знать, но и во многом быть бессознательно. Наше сознание запредельное (то, что Достоевский называет «бессознательным») от сознания предельного, «душу ночную» от «дневной», наше бодрствование от подобного глубочайшему обмороку сна, отделяет лишь один волосок, но не переступаемый для нас, как бездна. Переход из одного порядка бытия в другой, из сознательного, «дневного», в бессознательный, «ночной», внезапен, как молния. Между этими двумя порядками находится то, что в математике называется «прерывом», а в религии – «чудом». Этим-то «чудом-прерывом» Маленькая Тереза, сама того не сознавая, и перешла из старой Церкви Римской в новую, Вселенскую. Первая точка этого перехода и есть свидание с Папой. Здесь же начинается и путь ее к тому великому делу всей жизни ее и святости, в котором силою тишайшей, не только миру, но и ей самой неслышимой, невидимой, изменит она круговращение земли так, что взойдет над нею новое солнце – Третье Царство Трех.

1. слово Паскаля – le roi de la Concupiscence

2. о. Мальдональдо

3. о. Иоанна и о. Германа

4. Иоанна Креста

5. Реформу

6. иезуиты

7. сестер Кармеля

8. в неудаче Реформы

9. в обительской приемной, parlatorio

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы