Безначалие в русском сознании

«Лишь тот, кто носит в себе хаос, может породить пляшущую звезду».

Ницше. «Заратустра».

В русском сознании всегда жила мысль о греховности власти. О невыносимости всякой, пусть даже необходимой (тем более необходимой) принудительности.

О принудительности разума не хуже Кьеркегора писали в разные времена Достоевский, Шестов, Бердяев. О терроре языка — «Мысль изреченная есть ложь» — говорилось задолго до Ролана Барта и Фуко. А насилия взгляда («взгляд чужого отнимает у меня свободу» — Сартр) не мог вынести раньше Сартра «Человек из подполья» Достоевского, которому «от одного взгляда больно».

С трудом смиряется русский человек с необходимостью носить «кожаные ризы»[1]условно-исторического бытия. Поэтому и стремится он к крайностям, не хочет оставаться в мутно-мещанской середине, а желает или подняться до святого или опуститься до зверя. (Аскольдов). Середина отталкивает тем, что имеет форму, которая как тюремный надсмотрщик, начальствует над содержанием, делая его тусклым и лживым. Крайности же выходят из повиновения. И зверь, и святой — загадка.

Русскому часто «стыдно жить», и всякое рождение он понимает по-анаксимандровски[2]трагично, как насилие и компромисс. Розанов хочет навсегда остаться в утробе матери и «слушать райские напевы», Федоров обличает эгоизм рождаемых и рожденных, ибо они отнимают место у отцов. Не рожать надо, а воскрешать тех, кто умер.

Основа русской культуры — Православие — более всего боится фарисейства, показного благочестия. На его языке зрелище и позор означают одно и то же. Очевидность давит и порабощает, и очевидность «2 x 2=4», и более высокая очевидность морали. Как часто ницшеанский «дух тяжести» говорит о добре! Христианское отречение — это, прежде всего, отречение от добра. Отказаться от зла не так уж трудно (это «делают и язычники») , это простая гигиена. Труднее отказаться от добра и открыть сокровенную, апофатическую мудрость христианства. Именно это необходимо, ибо нет ничего страшнее неподлинного, принудительного добра морализаторов, не усвоивших смысл слов Христа: «Почему ты называешь меня благим, никто не благ, только Бог». И еще: «Иго мое благо, бремя мое легко».

Боялись русские фарисейской тяжести: отсюда — «отсутствие жеста» у князя Мышкина, «буддийское» бегство и иконоборчество Толстого, борьба с объективациями у Бердяева. Странствовали, бежали, юродствовали. Не любили привязанности к чему бы то ни было. Презирали собственность, деньги.

В центре Православия — свободная личность. Христианский Бог оставляет 99 овец, чтобы отправиться на поиски одной, заблудшей. Личность выше рода, выше универсума, не говоря уже о социальных, принудительных структурах.

Евангелие говорит не законами, а заповедями, не приказывает, а влюбляет. Христианин вовсе не должен следовать законам государства (тем более сегодняшнего — раздутого и гипертрофированного), но не обязан он и бороться против этих законов, потому что живет он в других «иерархиях» и проповедует «премудрость Божию, тайную, сокровенную.., которой никто из властей века сего не познал...» (I Кор., 2,7-8). Анонимности партий и бюрократий в христианстве противостоит конкретная и до последнего атома живая Личность. Чтобы соединить распавшееся и примирить небо и землю, чтобы обожить космос, нужно его персонифицировать, преобразовать по образу Бога, который сам был Личностью. Персонифицировать собственную жизнь означает излечиться от присущей всем нам шизофренической раздвоенности души и тела, подсознательного и сознательного, аполлоновского и дионисийского и т. д. Персонифицировать жизнь общества, значит, сделать так, чтобы неподлинность социальных ролей уступала место соборности.

Православная церковь в гораздо меньшей степени напоминает «институт», чем церковь католическая, гораздо меньше стремится Православие и к завоеванию мира, чем католичество или протестантизм. И в этом — нерв христианской проповеди: современному обывателю, обремененному проектами и заботами, истинный верующий кажется опасным, полусумасшедшим — человеком вне закона. А он и есть такой, ибо служит лишь Богу и повинуется лишь Святому Духу, который «веет, где хочет».

Христианство до сих пор, несмотря на видимо «христианскую» окраску европейской культуры, остается самой трудной вещью на свете, потому что, как показал Достоевский («Легенда о Великом Инквизиторе») и как описал Кафка, больше всего на свете человек боится свободы. И все же к евангельскому «невозможно» призваны все. Духовный аристократизм православия далек и противоположен любой мирской элитарности: все христиане «народ Божий», «царственное священство».

История в христианстве важна, но только тогда, когда она сама себя отрицает. («Русский или апокалиптик, или нигилист», — говорит Бердяев) . Чтобы история не отяжелела в собственном имманентизме, ей нужна «игла во плоти». Самый эсхатологический и безначальный, самый странный и скандальный вид святости — юродство. В России всегда было много юродствующих и юродивых, больше, чем в других православных странах, не говоря уже о западном, католическом мире. «Это наше — русское — эти выродки человеческого рода — юродивые: не им, не на них, ни огню, ни мороз, и всякие добродетели, чем стройна и тепла простая жизнь, для их глаз скорлупа, люди не похожие на людей, такой посмеет, не постесняется, мазнет словцом и Богом помазанный царский лик всея Руси, — с такими не запустеет земля и Москва стоит, ее пестрые цветы Красной площади — Покровский собор — Василий Блаженный» (Ремизов «Иверень»). Юродивый не только отрицает внешнюю власть, но и активно борется с ней. Он нарушает моральные и прочие установленные людьми правила, не боится обличить и дать пощечину сильным мира сего (когда этого боятся все). Переворачивает все тусклые и скучные смыслы человеческого бытия — совершает нарочито нелепые, ненужные поступки; катит камень в гору, подобно Сизифу, бегает полуголый и грязный, ночует на помойках. Нарушает законы речи («гугнивое бормотание юродивого»), законы природы презирает с неменьшим успехом: в любые морозы ходит босиком, переносит тягчайшие побои. И все это не только борьба с самым последним врагом — собственной гордостью, — но и спасение других, служение свободе ближнего.

Странно было мне читать, что юродивые — «это очень древний, сегодня почти непонятный тип святости» (Э. Бер-Зижель). Мне-то кажется, что наоборот: юродивый — это ключ ко многим современным загадкам. Сегодняшняя постмодернистская мысль стремится к окончательной трансценденции и свободе от мира. Также к свободе от себя. Чего нельзя сказать о предшествующем, модернистском периоде, когда возникали «измы». Футуристы, сюрреалисты, дадаисты — все считали, что на их «изме» свет клином сошелся, что до них не было ничего и после них тоже ничего не может быть. Сегодня подобный инфантильный демиургизм уступает место осознанию собственной конечности и поиску Другого. От Бубера до Лакана отрицают себя и ищут: одни — Другого Бога, другие — Другое Ничто. Увлечение карнавалом, дураками всех культур и народов, первобытным и детским мышлением можно отнести все к той же, постмодернистской «скромности» и стремлению к сверх-трансценденции.

Как известно, мы живем в век всяких «пост»: пост-индустриализма, пост-модернизма, пост-нигилизма. «Пост» появляется оттого, что есть затруднение в определении, что не найдено еще слово для нового эона. До сих пор просвещенное философское сознание развивалось путем отрицания, скепсиса, разрушения традиции. Но нынче кажется, что уже все разрушено (и мне представляется, что потерял всякий смысл и лозунг «свобода, равенство и братство», который был выдвинут совсем недавно как анархический, ибо хорошо известно, чем на практике обернулись все эти понятия), нынче надо разрушать Разрушение и просвещать Просвещение. Ибо Просвещение само оказалось в тупике, отсюда и туманная приставка «пост». От Просвещения осталось, однако, нечто очень важное: его апофатика. Самое эту апофатику Просвещение получило от Христианства, которое, будучи «не от мира сего», разрушало идолы, демифологизировало космос. «Другое» сегодняшней религиозной и нерелигиозной мысли — от апофатического импульса христианства, от учения о невидимом Боге, которого надо искать по ту сторону оппозиций (добра и зла, левого и правого, света и тьмы).

Надо сказать, что апофатика была основой богословия именно в Православии. Ее развивали св, Дионисий Ареопагит св. Григорий Палама. В западном богословии тоже были апофатические тенденции, но не столь ярко выраженные. Кроме того, есть еще один существенный нюанс. Апофатика христианского Востока была несколько иной, чем апофатика христианского и нигилистического Запада. Нигилизм на Западе был связан, прежде всего, с проблемой бытия и небытия. От Гегеля, у которого «ничто — это бытие», до Хайдеггера, у которого западный апофатический нигилизм был безличностным, слишком спокойным, академизированным и холодным. Чаще всего в западной философии всплывали и обсуждались дохристианские, античные сюжеты. Это и Эдип, и Сизиф, и Прометей, и досократики, и Аристотель. Как будто бы Христос не приходил и не освободил нас от рока, скуки вечных возвращений и круговоротов, от анонимной мертвенности бытия. (Христианский Бог выше бытия и небытия).

В русской культуре нигилизм был почти всегда персонифицирован. Крик Иова — вот центр русской литературы. И русские писатели, и русские философы пытались ответить Иову, вопрошающему о смысле и бессмысленности, о таинственном Боге, о страдании, об одиночестве и богооставленности. «Ничто» Достоевского и Шестова радикально отличается от рационализированного «ничто» Гегеля. Русский нигилизм остается личностным, поэтому более взрывчатым, более анархическим.

И менее скучным. Скука — вот что невыносимо для русского. В аду должно быть ужасно скучно. И адскими становятся скучные службы, учреждения, конторы, декларации, конституции, манифесты, здравый смысл. Самый страшный грех — грех уныния. И русская литература, как и русская песнь наполняется разбойничьим посвистом. Процитируем Розанова, пишущего о «брате-разбойнике» Леонтьеве: «Но главное, нас соединяла одинаковость темперамента. Не могу ее лучше очертить, как оттенив отношением к Рачинскому. Рачинский всегда был рассудителен, до конца слов недоговаривал... у него были середочки /?!/ суждений, благоразумные общие места, с которыми легко прожить; и сам он был предан такому благоразумному и добродетельному делу, около которого походив, надо было снять шапку и сказать: «благодарю Вас, Сергей Александрович, за то, что Вы существуете». Безрассудного-то и не было ничего у Рачинского, — безрассудного и страстного. А мы роднимся только на страстях... С Леонтьевым чувствовалось, что вступаешь в «мать-кормилицу, широкую степь», во что-то дикое и царственное (все пишу в идейном смысле), где или голову положить, или царский венец взять. Еще не разобрать, что и кто он, да и не интересуясь особенно этим, а по всему циклу его идей, да и по темпераменту, по границам безбрежного отрицания и безгранично далеких утверждений (чаяний) увидел, что это человек пустыни, конь без узды, — и невольно потянулись с ним речи, как у «братьев разбойников» за костром».

Уныние серьезности, рассуждающее и рассудочное, взрывается победительным смехом, который сродни святости, потому, что подобно ей, освобождает мир от тяжести. «Смех — игра сердца. «Взыграется сердце» — вот человек и смеется. Богатое, переполненное весельем сердце — дар.

Смех разлит по вселенной. И «добро зело» творения сопровождалось им — вы слышите тихий смех. Смеются звезды, смеются деревья и камни, хрястая зевом. Не смеется одна только тень.» (Ремизов «Иверень»).

* * *

Свободная, безначальная (равнодушная к началам и не любящая начальство) личность. Где ее найти?

В Советском Союзе, как известно, свобода — «осознанная необходимость». Если не будешь делать как все, то скоро осознаешь, что это значит. И не только по-марксистски-спинозистски можно понимать этот тезис. Можно понять его и совсем наоборот: там власть обрела апокалиптический, — от «Апокалипсиса», что значит откровение, — откровенно злой характер. Но в этом ее слабость. Дьявол уже не так силен, если обнаружен. Рождается осознанная необходимость или жить, или умереть (Второй смертью, уже всерьез). Слишком очевидно принуждение, чтобы колебаться в выборе. И радикальность выбора («Воля или смерть») помогает родиться смелой, внутренне свободной личности. Там и для Церкви лучшее время: именно во время преследований Церковь очищается от всяких претензий быть чем-то в мире, от теплохладности, от того, что почитается Апостолом наивысшим грехом — «ты не холоден и не горяч, но тепл». Омытая кровью мучеников, Церковь притягивает к себе (может быть, впервые за все время существования русского Православия) «фанатиков» свободы, духовных анархистов. Углубляется в ней евангельское, мистическое, подлинное. Все более явной становится персоналистическая структура Церкви.

Ну а как дела обстоят на «свободном» Западе?

«Закат Европы» (Шпенглер) написан уже очень давно, давно сказано и о «глухой полночи» европейского духа (Хайдеггер и др.), но рассвета все еще не видать. От нигилизма перешли к цинизму, и вовсе не «от страдания» (Розанов говорит о цинизме от страдания), скорее наоборот — от неумения радоваться или страдать. Отсутствие опыта, всеобщее небытие, «жизнь после смерти», по какой-то чудовищной, бессильной инерции — вот Запад, описанный его лучшими сегодняшними умами. Поток информации так велик, что человек не способен более совершить выбор, он живет как бы во сне или в вечной двусмысленности. А свобода его сводится к выбору между двумя марками автомашин. И на Западе человек привык, что за него решают, и здесь он — вечное дитя. Massmedia — его судьба. Государство и бюрократия не дают расцвета творчеству. Более того, большинство не смогло вытеснить страхи. И чем больше проповедуется единственно действенная здесь религия — религия «security» — тем нелепее, пошлее эти страхи. Страх парализует человека, уплощает его до маски («голова Медузы»). Не зря страсть (уловляющая человека) и страх — одного корня. Страх — самая рабская страсть. Боятся западные люди всего — войны, террористов, соседей, безработицы. Это мир заложников. Их положение еще более трагично, чем положение приговоренных к казни — заложник не может выбрать ни собственной жизни, ни собственной смерти. «Мы все заложники и мы все террористы, вот истинная диалектика, пришедшая на смену диалектике раба и господина, эксплуататора и эксплуатируемого... Нет больше отчуждения, есть лишь террор. Он хуже всего остального, но, по крайней мере, он освобождает нас от всех ностальгий и хитростей истории. Начинается эра транс-политического.» (Бодрийар).

«Мещанство — окончательная форма западной цивилизации», — писал Герцен более чем сто лет тому назад. За эти годы мало что изменилось, а если и изменилось, то к худшему. «Прогресс» техники, которая уже давно вышла из повиновения человеку, привел к еще большей безликости и обмелению. Можно часто услышать здесь такое: у вас в СССР материализм теоретический, у нас — практический. Это так и не так. Мне-то кажется, что и материализма на Западе нет. Какое же «общество потребления», если вещи потеряли свою «ауру»? Они ранее были «своими», излучали тепло и свет, их любили. Теперь же западный человек, меняющий гарнитур каждые полгода, не успевает привыкнуть к вещам. Символически объект умирает, обессмысливаясь до совершенной прозрачности. С ним нет связи, он не приносит удовольствия, не вписывается в память и историю. «Западный мир стал отстаиваться, уравновешиваться: все, что ему мешало, утягивалось мало-помалу в тяжелевшие волны, как насекомые, захваченные смолой янтаря» (Герцен). И без ГУЛАГа обошлись. Личность стерлась окончательно. Родовое, государственное, бюрократическое, безразличное из формы сделалось содержанием. Не случайно те, кто задумывается, приходят к необходимости «освободить свободу». Философский анархизм, в самых различных его ипостасях, завоевал прочное место в западной культуре.

К сожалению, на Западе совсем нет анархизма религиозного. Объяснить это легко — прирученная западная Церковь, напоминающая кладбище и удерживающая в своем лоне большей частью самых полинялых, благопристойных и послушных миру «христиан по привычке», вряд ли способна к творчеству, к дерзновению и чуду. Люди, ищущие свободу, заранее отказываются искать ее в западной Церкви, в западном христианстве. И все же для нас свобода духовна. Она исходит из таинственных и нуменальных Божьих глубин и только она может опрокинуть детерминированный порядок всех в мире государств, демократий, монархий, тоталитаризмов, плюрализмов, авторитаризмов-либерализмов. И мы опять возвращаемся к Бердяеву, сказавшему: «Идеалом может быть лишь преодоление всякой власти, как основанной на отчуждении и экстериоризации, как порабощенности. Царство Божие можно мыслить лишь апофатически, как совершенное безвластие, как царство свободы».