Эпоха пост-нигилизма
Стало расхожим местом говорить о том, что глубокий кризис современного мира связан со смертью Бога, от всех разговоров о секуляризации веет «неприличной ясностью» (как сказал бы Ницше). Сегодня необходимо идти дальше и говорить о кризисе самой секуляризации, поскольку уже нечего ниспровергать, ценности исчезли, осталась только чистая власть и чистая технология.
За смертью Бога последовали смерть человека и смерть природы. Раньше человека (как существо возвышенное) противопоставляли «зверю» (как существу низменному), теперь это противопоставление явно не срабатывает. Не случайно мы наблюдаем сегодня такой подъем экологических настроений: как только «естественный» человек просветителей занял место Бога, пропали и сама природа, и сама естественность. Молча умирают леса, гибнут рыбы, птицы, звери.
Современный человек-машина выглядит порой менее человечно, чем окружающие нас четвероногие твари. Йозеф Бойс сказал как-то: «Даже мертвое животное живее современного человека-рационалиста».
Западные философы давно описывают эту цивилизацию как абсолютно неестественную: «Мы, в некотором роде, живем как умершие» (Гюнтер Кунерт), это цивилизация «потери воображения, отсутствия опыта» (Кунерт). «Повсюду потеря тайны, дистанции, игры и иллюзии» (Жан Бодрияр). «Если все загадки решены, потухают звезды. Если тайна становится насквозь прозрачной, даже более, чем прозрачной... то небо теряет для земли всякое значение» (Бодрияр).
Для этой цивилизации нет не только специфически человеческого Духа, но нет и специфически человеческого тела. Недавно прошедшая в Париже, в Центре Помпиду выставка «Безматериальные» была посвящена именно этому. Там и можно было прочесть следующее: «От бактерии до человека генетическая лаборатория остается одной и той же». Выставка «Безматериальные» показала, что все естественное можно создать искусственным путем: и запахи, и ощущения можно закодировать. Мир, где искусственные день и ночь, где царят роботы, лазеры, видеоклипсы, кажется нам нереальным. Материнское материи убито. Потерян не только огонь святости, но и тепло земли.
Много пишут об исчезновении и субъекта, и объекта этого мира. «Объект», казалось бы, не должен исчезнуть: живя на Западе, мы получаем информацию обо всем, что творится в мире. Но в том-то и беда, что этой информации слишком много, человек не успевает выбрать то, что ему нужнее, не способен отделить реальное от вымышленного — для этого у западного человека слишком мало опыта — и опыта страдания, и опыта радости. К тому же телевизионные новости, например, построены так, что вслед за коротким сообщением о голоде в Эфиопии следует псевдовеселая,«бодрящая» справка о погоде или рассказ о спортивных состязаниях — все дается на одном уровне, как «объективная» информация. Телезритель невольно привыкает к тому, что все в общем-то несерьезно. Мелькают события, меняются впечатления, редко что удерживается в памяти. И вместе с тем телевидение еще владеет умами. Сегодня можно услышать слегка пренебрежительное: «Ну, это, как в книге», но нельзя: «Ну, это, как по телевизору».
Вместе с «объектом» исчезает и «субъект», потому что исчезает возможность оценки и выбора, возможность «взросления», исчезает человек.
Наступает время пост-нигилизма.
Это не прежний нигилизм противостояния, разрушения, богоборчества и греха. Пост-нигилизм становится по ту сторону самой проблемы добра и зла, преступления и наказания. «Принцип разрушения это не смерть, а статистическая незначительность» (Бодрияр).
Новый нигилизм выходит прямо из адских глубин «смерти второй», где уже не оценивают, потому что некому оценивать и некому выбирать. Герой нового нигилизма — не Раскольников, мучающийся и кающийся, а Лужин — безликая заурядность.
Сказать, что это нигилизм пошлости, было бы неточно. «Пошлость есть недооценка ценного и переоценка ничтожного» (В. Ильин). Пошлость аппелирует к ничтожеству, но она связана еще с чем-то оценочным, тогда как в современном прозрачном мире вопрос о ценностях (хороших или плохих) вообще не существует.
Пошлость скучна, бездарна, но не лишена окончательно жизни. У Гоголя, обличившего пошлость, до изнеможения спорят о том, кто какой картой вчера сходил, со страстью и иступленностью судятся друг с другом из-за пустяка Иван Иванович и Иван Никифорович. В претензии пошляков, в их самодовольстве и обольщении еще шевелится «естество». Пошлость еще несла с собой собственную энергию, игру и иллюзию, в то время как искусственные приборы и автоматы питаются энергией, приходящей извне, они — паразиты. В мире планетарного господства техники отсутствует даже пошлость, потерян интерес к себе самому, не только ничего нет, но нет и претензии чем-то быть.
Для христианского проповедника возникает неизбежный вопрос: можно ли еще говорить о смирении в мире, где и смирять-то уже нечего, где нет ни страстей, ни пороков, ни сильных влечений?[18]
Можно ли говорить о христианской серьезности, если исчезли легкость, игра, воображение?
Можно ли говорить о любви, если исчезло даже влечение, люди не способны ни соблазняться, ни соблазнять, нет эроса? В этом плане интересна все растущая мода на нудизм. Сегодня люди обнажают себя не потому, что хотят кого-то соблазнить. Скорее, напротив, нудизм свидетельствует о том, что тело потеряло эротическую ауру, оно более не связано с душой, с красотой, с миром взглядов и притяжений. Люди не стыдятся своей некрасивости, потому что им безразлично мнение окружающих. Современные пляжи становятся маленькой пародией на рай.
Жан Бодрияр пишет о феномене «толстых людей». Его интересует не обычный толстый человек, который существовал во все века, но именно современный толстый, не стесняющийся своей полноты, преимущественно толстый американский. Этот человек не хочет выглядеть соблазнительно, он не нуждается в других, он, кажется, несет в себе свое собственное продолжение. Он вечно беременен.
Толстый человек — бесконечен в пространстве (это не ограниченный «субъект»). Хорхес-Луис Борхес выводит другой образ бесконечности — человек, бесконечный во времени. В «Городе бессмертных» он пишет: «Я думал о мире без памяти, без длительности, я пробовал, возможен ли язык, в котором бы не было существительных, язык безличных глаголов...» Если жизнь человеческая не имеет конца, если у нее нет смерти, то все события этой жизни равны между собой, то в ней нет ни нравственных, ни интеллектуальных взлетов, в ней царит глухое, доисторическое (или пост-историческое) безразличие.
Ни толстый человек, ни человек «бессмертный» не нуждаются в «другом», здесь невозможны никакие классические, диалектические обороты: нахождение себя в Другом, потеря себя в Другом и т. д. Невозможны ни Фихте, ни Гегель, ни Сартр.
Исчезает герой-посредник в современном искусстве. Еще в 50-е годы в кино царили звезды, они были героями-медиумами, ими восхищались, с ними идентифицировались. Они были как раз тем Другим, который, через дистанцию, соединял меня с самим собой. А теперь: «Процесс идентификации, одним из моментов которого является «потеря себя в другом», уступил место системе само-признания, на смену фильмам со звездами пришел фильм катастрофы... Перед лицом трансцендентной угрозы общество, или, лучше сказать, «социальное тело», являет собой гомогенный, крепкий блок, единый в том, чтобы отдать все средства своей защиты находящимся у власти: технократам и полицейским». (Мишель Макариус «Стратегия катастрофы». № 10, 1978 «travers»).
В катастрофе нет больше различия между зрителем и героем, сценой и залом, субъектом и объектом. Исчезновение Другого — это исчезновение дружбы, любви, исчезновение христианства. Ведь основной принцип христианского бытия — любовь. И в Евангелии мы находим особую перспективу, перенесение центра тяжести на Другого. Обратимся хотя бы к притче о самаритянине. Когда Господа спросили законники: «А кто мой ближний?», он не стал рассуждать, согласно старой, «эгоцентрической» логике: моя семья, мои друзья, мой скот — т. е. все то, что окружает мое «я». Господь сразу же намечает новую перспективу: «Некоторый человек шел из Иерусалима в Иерихон и попался разбойникам...» (Лук. 10, 30) . Он сразу же обращается к Другому. Важен тот, Другой, которого ты встретил на пути и который нуждается в тебе.
«Толстый человек», или человек толстокожий — одна из самых страшных угроз для христианской цивилизации.
***
Реальность неповторима, как неповторимо Воскресение. Это полнота, к которой нечего добавить.
Ничего своего не может создать или прибавить дьявол. Он может лишь подражать, быть обезьяной Бога, Его двойником. Дьявол — создатель ложных идентификаций. На это он был мастер всегда, особенно же развернулся в наше время, когда искусственное так хорошо подражает естественному, что кажется порой естественнее его.
Это время ниспровержения платоновского (и вместе с тем христианского) мира идей. Нет сегодня прообразов. Копия стала реальнее реальности, пейзаж подражает карте, лицо — зеркалу. Правят нынче, конечно, не идеальные мудрецы-философы, и даже не толпы, и не средний человек — который тоже близок к уничтожению — а анти-элита, анти-инициация. «Элита снизу», как говорил В. Ильин.
«Противоположность бытию — не ничто, а повторение»[19]. Проблема двойничества стала «поистине онтологической и религиозной в наше пост-нигилистическое время. Особенно чутко, как известно, реагирует на проблемы реальности искусство. В искусстве 20 века мы нередко встретим любовь к уродству, деформации и диссонансу. Но и все эти искажения могут быть лишь тоской по утерянной гармонии и норме, апофатическим откровением о недостижимой ныне красоте. Истинный ужас охватывает нас, когда мы видим в современных музеях не деформированное, а как раз абсолютно похожее человеческое тело. Изображение смерти второй удалось именно в пост-попарте фотографического реализма. Эти картины и скульптуры лишены свободы, игры, всего того, что отделяет воображение от реальности. Здесь искусство гипер-реально. Его смысл — в воссоздании до мельчайших подробностей всей будничной усталости и поношенности современного человеческого тела.
Монстры искусства менее ужасны, чем реальность фотографической скульптуры, которая реальнее самой реальности. Здесь иллюзия полнее жизни, это искусство — вне времени, оно навеки застыло в своей эфемерности. «Современное сознание — пишет Бодрияр — обеспокоено тем, чтобы разрушить иллюзию вечного, но оно также играет вечным, оно заставляет вещи застывать во второй (Т. Г.) вечности». Ад может быть чрезвычайно серьезным. Реальным до того, что уже нет возможности измениться, выбрать, покаяться. Мы на дне смерти второй.
***
Как истинное дитя пост-нигилизма современная философия тоскует по чистому, первозданному бытию. «Мысль цепляется за тело, как если бы она сама хотела стать прикосновением, запахом, вкусом», — сказал Адорно о Вальтере Беньямине. Есть христиане, которые презрительно назовут такое стремление «материализмом». Но открытие тела в мире постнигилизма не менее важно, чем открытие души. Поэтому новое овеществление всех вещей «вплоть до неорганической материи» справедливо названо Адорно «Воскресением из мертвых» («Призмы»). Не случайно обращается и немецкий философ Слотердайк к гротесковой пантомиме Диогена, который в борьбе против «монологичной говорильни» на вершину пирамиды поставил «практическое овеществление» и борется с «разумом», аргументируя жестами, кожей, волосами. Не случайно пишет о кризисе чувств Бодрияр: «Люди более не смотрят друг на друга, для этого у них есть институты, они не прикасаются друг ко другу, потому что существует контактотерапия, они не гуляют, но занимаются jogging и т. д.».
Бытие было чудесно живым и не-субъективным в ничейной, райской стране. Рай — это место, где не было идентификаций, ролей, претензий и двойников. Где все вещи сияли первозданностью и существовали действительно.
Философия наших дней (религиозная, но чаще даже не религиозная) ищет эту райскую свежесть — «Вначале сотворил Бог..
Очевидно, что райская мысль должна выйти за пределы рационалистического трансцендентализма.
Трансцендентализм ставит вопрос: как это возможно, как возможно познание и т. д.? Здесь ищется потенциальное и возможное.
Различные философские принципы были именно основаны на возможном.
Принцип дедукции: все выводимо из одного. Все в возможности уже содержится в одном. Принцип горизонта: мы познаем все возможные ракурсы и стороны объекта. Даже принцип пограничной ситуации основан на возможности : испытывая потрясение, я открываю свое собственное «я», до сих пор скрытое, т. е. присутствующее лишь в возможности.
Еще Шеллинг пытался создать не философию возможности, а философию действительности. Это ему, однако, плохо удалось, он так и остался внутри трансцендентального, дуалистического гнозиса.
Линию «реальности» после Шеллинга поддержали марксизм и экзистенциализм. Но оба были редуционистскими учениями. Марксизм редуцировал человека до «совокупности общественных отношений», экзистенциализм, напротив, — до индивидуума, выпавшего из соборности.
Человеческая личность может реально существовать и быть полной лишь в Личности Божественной, в Пресвятой Троице, образе совершенной раздельности (уникальность ипостасей) и единства. Реальное бытие, вне всяких потенциальностей и границ, но с полнотой свободы и раскрытости — это бытие человека в раю на земле — в церкви.
Задача «райского» мышления — выйти к чистому бытию, к реальности недублируемой и неожиданной. В раю совершалось не-возможное. Точнее, в раю не было ни необходимости, ни возможности, не было даже выбора (как показал Шестов), но не потому, что все потеряло свое значение — а как раз наоборот — все было co-бытием, несло высший смысл.
Дьявол, сказавший «будьте как боги», ввел в сознание первых людей двойника, т. е. себя самого. Так исчезло бытие, остались только зеркала школьного, помеченного гнозисом дуалистических ритмов трансцендентализма.
***
В райском мире нет дубликатов и зеркал. Есть лишь непрестанно творящий Святой Дух. Именно творчество и творчество непрестанное («непрестанно молитесь», — говорит Апостол, а молитва — наивысшее творчество) может быть противопоставлено мертвящему, искусственному миру современной цивилизации.
У французского философа Делеза идея творчества (понятая как идея «чистой» дифференции) — одна из основных. Идею творчества можно понять как идею «интенсивности». Интенсивность — это не качество в противоположность количеству (что количество — это «низшая» категория, доказали во времена Бергсона), это не время по отношению к пространству (что пространство «ниже» времени доказано также Бергсоном и Хайдеггером). Качество может быть бесплодным, время тоже остается неопределимым. И качество, и время определялись до сих пор «отрицательно» — то, что не есть количество, не есть пространство. Интенсивность поднимает мысль и над качеством, и над количеством. Это мышление «без противоречий, без диалектики, без отрицания, мышление, которое утверждает разность, мышление насквозь утверждающее... Это мышление не следует за школьной моделью, где все ответы на все вопросы даны заранее, но задается проблемами неразрешимыми» (Фуко о Делезе «Нить Ариадны порвана»).
Пользуясь критерием интенсивности, мы можем по-новому оценить философов: Гегель, например, мало интенсивен — все его многочисленные тома могут быть спрессованы в одну книжку, и пышные облака его мысли выльются на нас одной единственной каплей. Интенсивнее, потому что современнее, Ницше, Паскаль, Пеги. Среди русских «интенсивнее» многих, наверное, Розанов и Шестов.
В русской традиции существует особое слово для обозначения мышления интенсивного, творческого, нового. Мышления, отмеченного Святым Духом. — Это София. Мысль софийная неожиданна, по-райски непосредственна[20].
Здесь уместно вспомнить об упреке Симоны Вайль, сказавшей: «Все ищут интенсивности, никто не ищет чистоты».
Но между настоящей интенсивностью и чистотой нет противоречия. Чистота «райская», софийная воистину интенсивна, чувствительна ко всем вибрациям и энергиям, между ней и миром нет еще «кожаных риз». Конечно, и извращение может быть интенсивным (этим оно и притягивает), но познание извращенное всегда «тупее» и слабее познания целомудренного:«Чистые сердцем Бога узрят».
***
Все доступно в «свободном» мире и даже сверхдоступно. Пропадает тайна, «аура» вещи. Более всего страдает от банализации жизни именно религия. Ведь тайна тайн — это Церковь. Мы видим, как на Западе церковь часто теряет таинственность, превращаясь в политический провинциальный клуб или, еще хуже, в «бюро услуг». Тогда как именно церковь должна быть «островком спасения» жизни. В литургии «интенсивность», положительное творчество достигают своего предела. Здесь нет пустот, каждую секунду здесь умирают и являются свидетелями воскресения.
В наше время, когда нам угрожает не только физическая смерть (что для христианина не должно быть особой проблемой), но и смерть апокалиптическая и окончательная, когда помертвели почти все уровни бытия, встреча с Богом должна происходить творчески непосредственно. Реагировать на Бога сегодня следует так же быстро, как реагировали говорившие с Ним «лицом к лицу» праведники Ветхого Завета.[21]
Искусственное и мертвое подменили собой живое, все мирские роли стали подозрительными. Подозрительна роль «морализатора». Подозрительны любые мирские порядки. Пришел конец «морализму», как фарисейской морали буржуа, так и жестокой Морали левых просветителей — вплоть до коммунистов.
Мораль может быть лишь одним из аспектов церковного сознания. Освобождает не новая роль и не новая форма жизни, а лишь благодать, которая необъективируема. В этом плане можно, наконец, сказать, что наступила эпоха Духа Святого.

