Философ нашего века[28]
Это книга о философе, для которого философия не была «ремеслом», но «единым на потребу» и вечной «иглой во плоти», мешающей принять хоть бы на миг успокаивающие самоочевидности жизни. Философия Шестова была выстрадана, как философия Ницше и Кьеркегора, как мысль Достоевского.
Впоследствии историки философии причислят Шестова к экзистенциалистам, его имя поставят рядом с именами Бердяева, Ясперса, Хайдеггера, Сартра. Расплывчато понятие «экзистенциализм», но оно, по крайней мере, указывает на то, что мыслитель исходит не из абстракций, а из своих собственных тревог, что он не отделяет философское творчество от жизни.
Шестову, русскому мыслителю, может быть, более, чем другим, в этом плане «повезло»: он жил поистине во время невиданных и неслыханных потрясений — в воздухе было «грозное и тревожное: время вышло из своей колеи...» «Моим первым учителем философии был Шекспир», — пишет он.
Из книги Натальи Барановой-Шестовой мы узнаём не только об этом. Первый том скорее наполнен противоположным: в нем более житейских подробностей, чем рассказов о «подъеме души» и «восхищении мысли». Из последовательного и неторопливого повествования мы узнаём о детстве, о юношеских увлечениях политикой, о первых литературных знакомствах, о переездах из одной страны в другую, о том, что Шестов, замещая отца, торгует... Встречаются письма, наполненные фразами: «большую часть мебели купили», «мы здесь уже устроились», или: «Миша отлично ведет хозяйство и все здоровы», или о делах издательских: «не знаю, где пристроить Паскаля». Лишь один раз мелькает намек на сильное потрясение, которое оставило глубокий след во внутренней жизни Шестова, но о котором современники только догадывались, не зная, что же за трагическое событие было тому причиной. Из письма Герцык:
«Это было время глубочайшего отчаяния, ...внутренней катастрофы».
Привязанность к одному «страшному и роковому» и в житейском плане сближает Шестова с близким ему по духу Кьеркегором. Из 2-го тома мы узнаём: «Ни один писатель не был мне так близок, как Кьеркегор» (письмо Шлецеру). Похожи Шестов и Кьеркегор и в том, что скрывают «свое» от всех: Кьеркегор прячется под псевдонимами, пересказывая свою трагедию в разных метафорах и разными голосами.
И Шестов, и Кьеркегор чувствовали под тонкой пленкой самоочевидного бытия трещины и провалы. Кьеркегор был «изранен» противоречиями жизни настолько, что не доверял даже мысли о том, что Бог может явить Себя Тем, Кто Он есть. Наоборот, у него Христос — «инкогнито», спрятанное от человечества с такой надежностью, что только внеморальный внеразумный абсурд может сблизить нас с Его тайной. Абсурд Авраама, готового зарезать любимого сына. Когда Кьеркегор пытается «фантазировать», он представляет своего «рыцаря веры» в обыденной жизни, он, как это часто бывает с романтиками, дает портрет, противоположный самому себе, «хлюпику», или другому «не от мира сего» — Ницше. Чувствуется ностальгия романтизма по «стабильности». Вот самый безумный человек в мире Авраам в изображении Кьеркегора:
«В нем мощь, он весь — в конечном... он основательно стоит на земле, он весь принадлежит миру... Вечером он идет домой. По пути он думает, что его жена приготовила для него чудное, теплое, скромное кушанье» («Страх и трепет»).
Я не случайно так много пишу о Кьеркегоре — все это имеет прямое отношение к самому Шестову и к книге о нем. Шестов духовно разрешал еще проблемы постромантической «подпольной» эпохи, но пошел неизмеримо дальше. Он был вполне человеком нового, XX, века и в мысли, и в жизни.
В своей обыденной жизни (которая широко представлена в книге) он совсем не походил на своих любимцев в философии. Он был ближе к тому Аврааму, мощью которого и «обыденностью» восхищался неприспособленный к этому миру Кьеркегор. Он нес на своих плечах хлопотливую роль семейного опекуна, многие были обязаны ему его действенной, крепкой поддержкой. Достаточно прочесть переписку Шестова и Гершензона, чтобы понять, какое отзывчивое было у Шестова сердце и как умел он помогать не только сочувствием, но и вполне конкретно, материально. Его все любили, хотя он стоял особняком, вдали от литературной кружковщины. В Шестове не было ничего от модного в то время декадентства («дело змия», по Шестову), от манерничанья. В статье о Бубере он писал:
«Сущность религии не в подъеме настроения в отдельный момент нашей жизни, а в нашей готовности и способности в буднях, в повседневности, в том, что бывает везде и всегда и чем люди всегда заняты, находить и «освобождать» скрытые искры божественности».
Шестов уже не принадлежит к классическим романтикам-диалектикам (как хорошо понимает он не только достоинства, но и слабости Кьеркегора, так и не умевшего убежать от Гегеля), но с какой гениальной остротой и основательностью он рисует беззащитного, одинокого в своей трагедии человека. Это старые мотивы Лютера и Паскаля, Ницше и Достоевского, но XX век их, с одной стороны, усилил, обнажил до самого нерва, с другой — очистил от литературщины, психологизма и прочих «измов». Потому-то так нелепо приводимое в книге обвинение Иванова-Разумника, который в 1923 году писал, что «Шестов может считаться со своей философией подполья подлинным идеологом декадентства».
Проблема «подпольного человека» для Шестова — прежде всего, проблема не «декадентства», а богооставленности. Когда прародители оставили рай, они получили для зашиты «кожаные ризы». Эти «ризы» привычек, ритуалов и разумных аргументов защищали их от «провалов» оставленного Богом мира. И вот явился «подпольный человек», который не хочет напяливать на себя размалеванные и лживые одежды моральных и разумных «очевидностей». Плоть его души остается райски голой, и он не притворяется, что доволен. Вот почему Шестов так любил цитировать Достоевского: «Косность, о природа! Люди на земле одни — вот беда. Есть ли в поле жив человек?»
Прочтя книгу, никак не скажешь, что в «древо жизни», т. е. в рай, Шестов не верил. Он чувствовал и искал Живого Бога. Н. Л. Баранова-Шестова приводит замечательные свидетельства не только его любви к Священному Писанию, но и его постоянной мысли о Боге. Шестов не был только беспощадным борцом со змием-разумом, он не хотел лжесмирения перед 2 x 2 = 4, но он был и глубоко благочестив, он мог написать, например:
«Разве все эти Сталины, Гитлеры, Муссолини вечны? И разве их победы не призрачны? Чем больше они торжествуют, тем более явно обнаруживается их ничтожность. /.../ И к... пророкам и апостолам еще неудержимее рвется теперь душа, чем когда-либо. Они умели смотреть на самые страшные ужасы и не терять веру в Бога».
В его любви к Богу находишь «надежду сверх надежды», действительно авраамовское, и павловское, и глубиннотаинственное; он верил в Бога «несмотря ни на что»:
«...если молитвы не будут услышаны и нам придется возопить «Господи, отчего Ты нас покинул» или повторить «плач Иеремии», нужно стараться не терять мужества, и как Иеремия и Иисус под отвратительной «очевидностью» не забывать великой заповеди: ‘Слушай Израиль’» (из письма Шлецеру).
Особенно ценными мне кажутся материалы, собранные дочерью Шестова во втором томе ее книги. Там встречи Шестова с современными ему европейскими философами: Гуссерлем, Хайдеггером, Мартином Бубером, Леви-Брюлем и другими. Гуссерль, мыслитель как бы противоположного, картезианского лагеря, покорил Шестова своей открытостью, серьезностью и глубоким бескорыстием мысли. Тяжело больной, почти при смерти, Шестов последнюю свою статью посвящает Гуссерлю. И не только из чисто человеческой симпатии — они нашли друг друга и на глубоком уровне духовной герменевтики. Оба были мыслителями исключительной смелости, оба искали разрешения последних вопросов и не довольствовались релятивизмом, расплодившимся в философии второй половины XIX века. Именно Гуссерль рассказал Шестову о Кьеркегоре, который потом «мучил» Шестова больше других философов, потому что был всех ближе. А Шестов, уже получивший признание во Франции, знакомит французскую мысль с Гуссерлем, которого здесь в то время почти не знали.
Нельзя не испытывать волнения, когда читаешь эти рассказы о связях и встречах, определивших пути «мирового духа». Вместе с Шестовым, Бердяевым и другими мыслителями русская философия входила в общеевропейскую, обогащала ее, обогащаясь сама. Это было время, когда философов еще не вытеснили на задворки академического или политического мира, когда страсть к духовной проблематике была не слабее других страстей, студенчество еще не «одичало», а среди профессоров попадались личности. Теперь проблемы духа заменились проблемами «языка», порвана напряженность философского и личностного диалога, вместо роскошного платоновского «пира» — вавилонское бормотание и диалог глухих.
Но не только платоновский «пир» находим мы во 2-м томе. Есть и письма о непонимании, письма о смерти самых близких людей, есть множество тревог, неблагополучий и страданий, которые несет с собой жизнь эмигранта.
Один из интереснейших «сюжетов» всей книги — переписка с Бердяевым, уже знакомая читателям «Континента» (№ 30). Во всех справочниках по мировой философии их ставят непременно рядом: два «главных русских экзистенциалиста». Но как близки и как далеки они друг от друга, и какая горечь сквозит в некоторых письмах!
Можно закончить эту рецензию словами из письма Шестова (1923): «Русская культура и за границей не гибнет, как хотят большевики, а борется и живет. Это по каждому поводу надо говорить. Вся литература... перекочевала за границу и здесь живет...» Но хочется и возразить. Не удалось большевикам задушить культуру и там, в измученной России. В последние десятилетия молодая Россия открывает свое прошлое, ставшее ныне ее школой и гордостью: и Шестов, и Бердяев, и Флоровский, и Вышеславцев, и Франк воскресли сегодня в умах и душах русской молодежи, для которой вопросы духа — более чем когда-либо — вопросы жизни и смерти.
Шестовское понимание Бога не как морали, а как самой Жизни может быть очень близким сегодняшним христианам в России. Сколько их, пришедших из скуки и энтропии полусуществования к вере, сейчас на вопрос, что значит для них Бог, ответят — сама Жизнь.
И это удалось раскрыть в новой книге о Шестове. И русский читатель будет этой книге безмерно рад.

