«Ткань сердца расстелю Спасителю под ноги...»

Петербургская, ленинградская поэзия семидесятых годов XX века: Елена Шварц, Виктор Кривулин, Дмитрий Бобышев, Игорь Бурихин, Сергей Стратановский... не называем другие столь же интересные имена.

Целое поколение поэтов, стихи которых широко известны благодаря Самиздату и «Западу», практически совсем не издавались официально. И это — не в силу идеологических и политических причин — социальные темы почти совсем отсутствуют в современной ленинградской поэзии. Причина их официального непризнания другая: стихи эти созданы за пределами признанной системы ценностей, и не только их содержание, но и их язык абсолютно недоступен привычному к клишированной мертвечине слуху.

Петербургская поэзия — лучшее и самое полное выражение всего того, что можно назвать мировоззрением моих петербургских современников, «апокалипсисом петербургской души».

Стихи эти отобразили наш долгий путь от отчаяния и экзистенциального поражения к духовной зрелости и примирению с Богом.

Мы с самого начала научились ничему не доверять — выросшие на развалинах культуры, не получившие религиозного воспитания, заставшие в лице предшествующего поколения «настоящих советских людей», т. е. живущих в вечном страхе обывателей — мы знали только, что никогда не примем этого мира. Нигилизм, с которого началась современная наша культура, был куда более безнадежным, чем откровения тех авторитетов, которыми мы упивались вначале, считая себя робкими последователями Кьеркегора, Ницше, Хайдеггера.

Эти западные одиночки выросли в мире внешнего благополучия и отстоявшейся веками жизненной формы. Они ощущали себя одиночками, но одиночками в социуме, обладающими хотя бы свободой сказать «нет». Ведь Ницше, например, мог убежать в философию, Кьеркегор — в свою «субъективность», Хайдеггер — в альпийскую идиллию.

Мы же были лишены не только надежды на смысл, но и надежды на самовыживание. Наша оставленность простиралась не только на сферы духа, мы были нищими во всех смыслах слова — бездомными, неприкаянными, изгнанными.

Лишенные всех относительных человеческих ценностей, мы могли выбрать только два пути: окончательно раствориться и потерять себя в эфемерной позитивности существования или же открыть четвертое, религиозное измерение жизни и заговорить языком предельных, эсхатологических смыслов.

Этот, второй путь и открывается нам через поэзию Елены Шварц. Аскетическая, жертвенная серьезность ее стихов — результат отщепенства, вечного стояния на краю, той нищеты духа, которая и нужна для открытия последних истин:

Но вы — о бедные — для вас и чести больше,

Кто обделен с рождения, как Польша,

Кто в пору глухоговоренья

Родился — полузадушенный, больной,

Кто горло сам проткнул себе для пенья,

Глаза омыл небесною волной

И кто в декабрьский мраз — как чахлая осока,

На льдине расцветал, шуршащей одиноко).

(«Бурлюк»)

Недаром такая поэзия возникает в Петербурге-Ленинграде. Вспоминаются слова Бердяева:

«Но город есть лишь атмосфера человека, лишь момент трагической судьбы человека, город пронизан человеком, он не имеет самостоятельного существования, он лишь фон человека. Человек отпал от природы, оторвался от органических корней и попал в отвратительные городские трущобы, где корчится в муках. Город — трагическая судьба человека. Город Петербург, который так удивительно чуствовал н описывал Достоевский, есть призрак, порожденный человеком в его отщепенстве и скитальчестве. В атмосфере туманов этого призрачного города зарождаются безумные мысли, созревают замыслы и преступления, в которых преступаются границы человеческой природы» (Н. Бердяев. Миросозерцание Достоевского).

И до сих пор наш город — наша плоть, и не оторвать нас друг от друга:

Я думала — не я одна –

Что Петербург, нам родина — особая страна,

Он запад, вброшенный в восток,

И окружен, и одинок,

Чахоточный, всё простужался он,

И в нем процентщицу убил Наполеон....

(«Черная Пасха»)

Да, этот самый фантастический и вымышленный из всех городов мог для кого-то быть родиной, кусочком земли обетованной. Теперь и эта иллюзия разрушилась, не отгородиться нам петербургскими туманами от остальной России:

Но рухнула духовная стена –

Россия хлынула — дурна, темна, пьяна.

Где ж родина? И поняла я вдруг:

Давно Россиею затоплен Петербург.

И сдернули заемный твой парик,

И все увидели, что ты –

Всё тот же царственный мужик,

И так же дергается лик,

В руке топор,

Расстегнута ширинка…

Останови же в зеркале свой взор

И ложной красоты смахни же паутинку.

О Парадиз!

Ты — избяного мозга порожденье,

Пропахший щами с дня рожденья.

Где ж картинка голландская, переводная?

Ах, до тьмы стая мух засидела родная,

И заспала тебя детоубийца —

Порфироносная вдова,

В тебе тамбовский ветер матерится,

И окает, и цокает Нева.

(«Черная Пасха»)

Но тема этой статьи — не поэтическая историософия. Зоя Крахмальникова совершенно правильно как-то заметила, что русская мысль излишне увлечена историзмом, проблема же религиозного возрождения отодвигается у наших даже православных авторов на второй план.

В стихах Елены Шварц мы находим глубокую, религиозную метафизику, темы изначальной, непреходящей важности, из которых мы сегодня затронем лишь две — тему гностических искушений и тему личности.

I

В стихах Елены Шварц бушует дионисийская стихия. Страсть здесь — не просто конечное чувство, а таинственная и глубокая метафизическая сила. Такая же всепожирающая и безжалостная, как у героев Достоевского:

Parium? Я говорю — Парфен.

Парфен? Ну уж тогда Рогожин.

Каким огнем насквозь прожжен

При кучерской такой-то роже.

(«Лестница с дырявыми площадками»)

Но это не только «огнь пожирающий», но и огонь очистительный, преображающий:

Когда несешь большую страсть

В самом себе, как угль в ладонях,

Тогда не страшно умирать,

Но страшно жить необожженным.

(«Лестница...»)

Дионисийскому в европейской культурной традиции было противопоставлено аполлоновское, которое и признавалось за «духовное». Отношения между духом и телом определялись в последний век существования европейской культуры лучше всего формулой Ницше: «Дух — это просто сублимация жизни». Антиномия духа и тела (как и в случае убогого картезианского дуализма) покрывалась романтически надуманной и примитивной анттиномией «хаоса — порядка», «сознательного — бессознательного», «рассудка и инстинкта» и т. д.

Когда-то советская интеллигенция открыла для себя Томаса Манна и некоторое время упивалась сконструированной из борьбы дионисийских и аполлоновских элементов «драмой» Адриана Леверкюна и других необычных героев. Не умаляя значения Томаса Манна, можно смело сказать, что «разрушительная мощь дионисийского» не вызывает у нас прежнего почтения и страха — мы уже сумели разрушить себя до конца, и самосознание свое мы пытаемся найти не через сублимацию инстинкта, отчетливо понимая, что сублимация меняет только форму, оставляя все на своих местах. Мы же хотим жизни и творчества.

В стихах Елены Шварц разговор развертывается не в плоскости дионисийского-аполлоновского. Эта плоскость принадлежит гиликам (плотским людям) или в лучшем случае психикам (людям душевным).

Антиномии ее поэзии можно назвать гностическими. И это не только особый уровень анализа, — слово «гностический» в данном контексте нужно понимать широко: в гнозисе не только много глубины, но и много соблазна, гностицизм как течение внутри христианства породил немало еретических мнений.

В этой поэзии мы встречаемся уже не с борьбой культурных и антропологических типов, а с борьбой духов. Здесь нас будет волновать не вопрос духа и тела, а вопрос тела преображенного и тела распадающегося, не вопрос о смерти в ее имманентно-психологической данности, а вопрос о смерти второй, которая и есть настоящая смерть как духа, так и тела.

Итак, два полюса: жизнь и смерть. Жизнь завершается Преображением всей твари, всех космических сил. Начинается же с преображения собственного сердца:

Ткань сердца расстелю Спасителю под ноги,

Когда Он шел с крестом по выжженной дороге,

Потом я сердце новое сошью.

На нем останется — и пыль с его ступни,

И тень креста, который Он несет.

Все это кровь размоет, разнесет,

И весь состав мой будет просветлен,

И весь состав мой будет напоен

Страданья светом.

Есть все: тень дерева, и глина, и цемент,

От света я возьму четвертый элемент

И выстрою в теченье долгих зим

Внутригрудной Иерусалим.

(«Лестнице...»)

Но есть и другая сторона космического, безудержного дерзновения. Есть искушения, свойственные гностическим, хлыстовским сектам, искушение не просветить, а уничтожить, сбросить плоть, растлив ее или отказавшись от нее:

О скинуть бы все одежды,

И кожу и кости тоже,

И ту, что в зеркало вечно

Глядит — надоевшую рожу.

С ветром в пустыне носиться,

В облаке лунном сиять,

Тьмой над водою разлиться

И в зеркалах не дрожать.

(«Лестница...»)

Однако уничтожение плоти — это только начало небытия, первые, неуверенные шаги смерти. Что же образует окончательную антитезу Преображению? Что противостоит Царствию Божию? — Ад.

И сегодня мы встречаемся вновь с древним мифом. Это — учение о переселении душ.

Преображение — с одной стороны антиномии. С другой — вечный круговорот, потеря тела, души, личности. Растворение в бесконечном, небытийственном, вечно потенциальном хаосе.

Идея метапсихоза, модная в наше время, пытается теперь проникнуть в христианство не со стороны Блаватской и К°, а скорее через модернизирующих христианство йогов. Провозгласители этой идеи и не знают того, что за их легкомысленным оккультным снобизмом скрывается действительная и жуткая реальность смерти, и смерти второй.

Идея метапсихоза может быть осознана христианством только с этой точки зрения. Она говорит о бесконечности, но это —бесконечность разложения. Хорошо написал о метапсихозе Вл. Ильин:

«Где нет богов — там реют привидения» — на веки веков в дурно бесконечном, дурно вечном кошмаре delirium acutum. Громадная заслуга Достоевского в повести «Бобок» и профессора д-ра Краинского в его многочисленных этюдах, посвященных агонии и бреду, а также преагоническому состоянию — это то, что они на основе чисто материальной и энергетической, что приблизительно одно и то же — показали, что для разлагающихся и распадающихся мозгов, которые были напитаны при жизни отрицательными качествами нелюбви и безобразия, не будет конца кошмарному процессу вечного обнищания, сопровождаемому мерзостными видениями разного рода хаотических анаморфоз.

Но все здесь сказанное дает меру наших отношений к доктринерскому бреду о странствовании душ и т. н. перевоплощении. Оно в известном смысле «реально», как реально бредовое, агоническое состояние и посмертный бред «Бобка» у Достоевского и Краинского, как все, о чем же говорит о. Павел Флоренский в седьмом письме своего «Столпа» («Геенна»)» (Из рукописи).

Темы первобытного, родимого хаоса, снов наяву, разлагающегося сладострастия, образы утробы — утробы мира, матери, утробы Церкви — постоянны в стихах Шварц.

Вот продолжение «Бобка». Стихотворение «Бестелесное сладострастие».

Разговор двух скелетов:

Головы моей нету, правда,

Всего лишнего я лишена,

Слезли платья, рубашка и грудь,

Но когда я пылинкою стану,

Вот тогда моя явится суть.

Да и я, дорогая Нантильда,

Только тверже я стал и белей,

Смертожизнь бесконечная длится

(Выделено мной. — Т. Г.).

А вот сон наяву:

Уносит, уносит ветер распада

Правую руку с куском мармелада.

Мальчик убег, инвалид попался,

Быстро, легонько перекрестился.

Кто-то в толпе тихо ругался

К инвалиду клонился.

Вот бежит инвалид, не убегая,

Ноги вроде бегут ― одна, другая,

И однако же толпа, не убывая

За спиной висит рыдая и рыча,

Ей кажется ― она не догоняет,

А инвалиду, что не убежит...

(«Баллада, которую в конце схватывает паралич»)

Есть и прямые изображения потустороннего, туманного мира, мира без памяти, где, как в первобытном хаосе, встречаются души, отрывки музыки и языков, кружатся лодки, мелькают любимые тени («Плавание»).

Хочется поэту затеряться в вечном круговороте миров и превращений:

...но в следущей жизни хочу я

снотворным маком расцвесть.

В день летний, похожий на вечность,

самим собою пьянеть,

никого не любя и не помня

и беззвучно внутри звенеть.

(«Лестница...»)

Но, может быть, мы преувеличиваем и разговор о «следующей жизни» — это только поэтическая метафора, а желание «стать маком» — обычный для поэта пантеизм, космическая герменевтика, ведь и у Пушкина пророк чует «дольней розы прозябанье». Но вряд ли. Шварц — поэт очень ответственный, поэт выбора, а не только созерцания. Ее поэзия, собственно, не нуждается в расшифровке, это «философская поэзия» или «поэтическая философия», как говорит Хайдеггер. А если мы и взялись за комментирование ее стихов, то только для того, чтобы понять себя самих, ведь Елена Шварц — это уста целого поколения молодых петербуржцев.

Итак, мы говорили о том, как много в этой поэзии образов, взятых из глубин платоновской пещеры, как много в ней бессознательного, астрального, утробного.

Но нам не нужно выводить поэта из мира теней на свет Божий. Он это сделает и без нас.

Предел всем этим кружениям и циклам полагает мысль об уникальности души, бессмертной и божественной:

Животные и предки, словно мухи,

Гудят в крови, в моей нестройной лире.

Протягивают мне по калачу.

Я — не хоккей и не собранье,

Напрасны ваши приставанья — Себя увидеть я хочу.

(«Лестница...»)

Тема выхода из кошмаров потенциальной бесконечности в вечность актуальную, вПамять Божию,где «обителей много», — постоянна в ее стихах.

Много написано ею об утробном, «недоношенном» человеке, и темы этих стихов — это прежде всего тема отсутствия лика и памяти.

Но интересно, что и в стихах об утробе, вместо «Бобка» и вечно угасающего сознания, мы находим неожиданно и внезапно спасающую длань Господа, Который проникает даже в этот бредовый, хаотический мир, мир нерожденных сущностей:

Вот Моисей, — он прям и груб.

Его, конечно, до рожденья

Уже Ты пробовал на зуб...

(«Моисей и куст,

в котором явился Бог»)

Или:

О Боже. Ты внутри пустого мира

Как будто в собственном гуляешь животе...

(«Моисей и куст,

в котором явился Бог»)

Но самый прямой выход из подполья в Память Божию — выход через жертву. Отмеченность жертвой, избранничество тех, кто чувствует «силу в себе для будущих пыток» («Элегии на стороны света»), превращает человека «недоношенного» в Личность, ведущую непрерывный диалог с Богом.

II

Личность как отмеченная Богом новая тварь — одна из центральных тем ее поэзии. Она развертывается в разных смысловых плоскостях, звучит с разной степенью концентрации.

Часто — это тема избранности, случайной, странной, жестокой:

Может быть ― к счастью или позору ―

вся моя ценность только в узоре

родинок, кожу мою испещривших,

в темных созвездьях, небо забывших...

Не на чем было быть может флейтисту,

Духу горному записать музыку,

вот он проснулся средь вечной ночи,

первый схватил во тьме белый комочек

и нацарапал ноты, натыкал

на коже нерожденной, бумажно-нежной…

Куда же спрятаться, смыться бы, деться.

Чую дыхание, меткие взоры...

Ах эти проклятые на гибель узоры.

(«Невидимый охотник»)

И это обязательно тема жертвы и мученичества: поэт — Марсий, человек, с которого содрали кожу — «и такова судьба земных флейтистов».

Только через мученичество и жертву можно войти в вечность Божию, стать воином, другом, помощником Бога.

По-гречески мученик означает свидетель. Такой мученической поэзией и можно считать поэзию Елены Шварц. Поэзия — свидетельство, эон, соединяющий мир земной и небесный, разделяющий и сближающий Творца и тварь через «опаснейший из всех даров» — язык.

У человека шов проходит по гортани

(«Da bin ich Dichter»)


Поэт есть глаз, узнаешь ты потом

Мгновенье связанный с ревущим божеством.

Глаз, выдранный на ниточке кровавой,

На миг вместивший мира боль и славу.

(«Подражание Буало»)

Тема поэзии как искупительной жертвы — древняя античная тема, античный поэт был одновременно мистагогом, прорицателем, пророком. И нередко саму жизнь свою он завершал, жертвуя себя богам (Сапфо, бросившаяся со скалы в море, и Эмпедокл, прыгнувший в кратер вулкана).

Что же чувствует жертва —

Когда она видит алтарь —

Ах, сама она чует, что кого-то прирезала встарь

И кому-то тогда было слаще

Еще и больней.

(«Жертвы требует Бог...»)

Жертва эта тотальна и безоглядна.

В диалоге с Богом поэт даже жаждет жертвы.

Обращение к Богу:

«похожа я на страну Корею,

наступи на меня и я пятку тебе согрею...»

(«Элегии на стороны света»)


«Меня в костер для Бога щепкой бросьте».

(«Танцующий Давид»)

Здесь, как у древних мистиков, повсюду — самое непосредственное, самое личностное и прямое отношение к Богу. И если не всегда вера, то всегда доверие.

III

В стихах этих разговор идет о Личности, а не просто об индивидуальности, не об атомарном застывшем психическом бытии, а о бытии, разрываемом духовной драмой, о бытии антиномичном. И первая антиномия, которую мы находим здесь, антиномиясвоеволия и кротости.

Современный человек, человек нашего поколения, приходит к своей «Осанне», может быть, через еще большее «горнило сомнений», чем интеллигент прошлого века. Нам, брошенным в совершенную пустоту и бессмыслицу бытия, можно было прийти к Богу лишь одним путем — мучительным и долгим путем опыта, путем падений, отчаяния и полного одиночества. На этом пути свобода была единственной ценностью, которой мы дорожили. Может быть, поэтому нам так хорошо известны все ее тупики и искушения.

И сколько раз каждый из нас стоял перед последней чертой, перед последним искушением, к которому привело нас наше своеволие.

Это искушение самоубийства:

Воронкой лестница кружится,

Как омут — кто-то, мил и тих,

Зовет со дна — скорей топиться

В камнях родимых городских.

(«Искушение»)

Предел своеволия и гордости — самый страшный грех — самоубийство. Но знает поэт и о том, откуда ждать спасения. По-детски прямо и требовательно, тоном совсем некротким, он просит Бога о кротости:

Гнев мой сокруши,

ярость растерзай,

кротости прошу,

кротости подай!

(«О кротости — в ярости»)

По-настоящему кротость — не моральная добродетель, она не есть просто отсутствие гнева, она одновременно — кратчайший путь к Богу, и уже пребывание в Боге, это — путь блаженства.

«Блаженны кротци, яко тии наследят землю». Кроткие наследуют землю, они одновременно и самые сильные и самые могущественные.

Но русская духовная традиция знает других, немогущественных, беззащитных и несчастных кротких.

В русской литературе, особенно у Достоевского, можно найти образы псевдо-юродивых и псевдокротких. Настоящий юродивый — это святой, мы говорим не о них. Псевдоюродство тоже «не от мира сего», оно пренебрегает относительными нормами жизни, презирает людскую славу и ищет скандала и поношения. Оно ищет самый короткий, самый прямой путь к Богу, вне определений и внешних форм. Это — протестантский «уход» в православии. Протестантизм впервые тотально отделил Бога от человека, начал с отрицания психологизмов, мифов и обряда, а кончил отрицанием Церкви и Таинства. У позднего протестанта Кьеркегора Бог теряет все атрибуты, остается полностью вне истории и культуры, проходит мимо людей, как «инкогнито». Протестантский Бог-инкогнито — это секуляризованный вариант русского юродства. Апофатическое сознание псевдо-юродивых, также, как и сознание протестантское, внецерковно, безблагодатно. Вот почему эти кроткие так беззащитны и бессильны — они отторгнуты от источника силы, от благодатного, соборного мира церковной молитвы.

«Кроткая» у Достоевского кончает собой из-за своей честности, она могла вынести свое несчастье, но сломилась перед возможностью счастья. Когда она увидела любовь другого человека, она со всей глубиной увидела и невозможность для себя быть не-одинокой и ушла в смерть. Многие женские образы построены у Достоевского по этому типу: необыкновенно тесно соединяются в них гордость и кротость, инфернальное и ангелическое, идеал Содомский и идеал Мадонны. Героини его буквально разрываемы на части, а красота их описывается так; «Красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».

Самоубийствосиконой в руках.

Разве не найдем мы его в «Черной пасхе»? В этих прекрасных стихах:

И, провидя длань демиурга

со светящимся мощно кольцом,

В жемчужную грязь Петербурга

Я кротко ударю лицом.

Кротость в одиночку, покаяние вне Церкви.

Это встречается и в наши дни, и, может быть, даже чаще, чем во времена Достоевского.

Был такой случай. Школьница одной из московских школ выбросилась из окна, оставив записку: «Я — плохой человек».

Она, как и «кроткая», погибла из-за своей честности, из-за своего уже не детского ума, вдруг обнаружив правду — человек сам по себе плох, гордиться нечем, напротив того, поглубже заглянув в себя, каждый найдет ложь, низость, бессилие.

И никто не сказал этой девочке, что пришел на землю Господь Иисус Христос, чтобы спасти не праведников, а грешников. Никто не рассказал ей о том, что есть Церковь и Таинство Покаяния, которое одно способно противостоять прошлому и зачеркнуть не только наши плохие поступки, но и наши темные помыслы, которое убеляет душу паче снега.

По существу, все мы, советские дети, должны были кончить жизнь самоубийством, если бы были честны и продумали бы до конца ту жуткую материалистическую доктрину, которой нас пичкали уже на школьной скамье.

Но хвала Господу, Он из камней может создать детей Аврааму, Он и нас вывел из духовного сиротства, сделал Своими детьми, нас, окаменевших от бездуховности и оледеневших от бесчувственности.

Итак, выход из псевдо-юродства и псевдо-кротости — в приобщении к соборному, церковному сознанию, в открытии Церкви как Таинства.

Моя отравлена вся кровь

И измордована любовь,

Но все ж ― горька и горяча

В мозгу горит свеча.

Стою заплеванной часовней,

Нет алтаря и нет икон в ней,

И только ветер в ней шуршит,

Да мышка лапками стучит,

Но служба в ней идет.

(«Лестница...»)

Служба в ней идет.

Именно в такие горькие и блаженные времена, как наши, во времена поруганных храмов и святынь, Церковь Божья сияет особой, неотразимой красотой. Именно в эти времена понимаешь, что Церковь — это не просто «государственный институт», что она вовсе и не «институт», а живой организм, через нее Бог примиряется со всей тварью и на землю вновь спускается рай. Церковь в стихах Елены Шварц космична и всеобъемлюща, такой она была у древних мистиков, скажем, у преп. Максима Исповедника. Церковь раскрывает себя через формулу святых Отцов: «Бог стал человеком, чтобы человек стал богом».

В этом непрерывном, любовном и жертвенном движении Творца к твари и твари к Творцу и созидается Духом Святым Церковь Божья.

Но льется дождик осиянный

Огнями сотен свеч пасхальных,

Он льется на платки и плечи.

Но льется и ему навстречу

дождь свечек — пламенный попятный

молитв, надежды — дождь отземный

с часовен рук — детей, старух...

(«Лестница...»)