Скачать fb2   mobi   epub  

Стихи и эссе

УИСТЕН ХЬЮ ОДЕН (WYSTAN HUGH AUDEN; 1907–1973) — англо-американский поэт, драматург, публицист, критик. С 1939 года жил в США. Лауреат Пулицеровской и других литературных премий. Автор многих поэтических сборников, среди которых «Танец смерти» («The Dance of Death», 1933), «Гляди, незнакомец!» («Look, Stranger!», 1936), «Испания» («Spain», 1937), «Век тревоги» («The Age of Anxiety», 1947), «Щит Ахилла» («The Shield of Achilles», 1955), «Избранные стихи» («Collected Shorter Poems», 1968).

СТИХОТВОРЕНИЯ

В МУЗЕЕ ИЗОБРАЗИТЕЛЬНЫХ ИСКУССТВ[1]

На страданья у них был наметанный глаз.
Старые мастера, как точно они замечали,
Где у человека болит, как это в нас,
Когда кто-то ест, отворяет окно или бродит в печали,
Как рядом со старцами, которые почтительно ждут
Божественного рождения, всегда есть дети,
Которые ничего не ждут, а строгают коньками пруд
У самой опушки, —
                художники эти
Знали — страшные муки идут своим чередом
В каком-нибудь закоулке, а рядом
Собаки ведут свою собачью жизнь, повсюду содом,
А лошадь истязателя спокойно трется о дерево задом.
В «Икаре» Брейгеля, в гибельный миг,
Все равнодушны, пахарь — словно незрячий:
Наверно, он слышал всплеск и отчаянный крик,
Но для него это не было смертельною неудачей, —
Под солнцем белели ноги, уходя в зеленое лоно
Воды, а изящный корабль, с которого не могли
Не видеть, как мальчик падает с небосклона,
Был занят плаваньем, все дальше уплывал от земли…

ДЕНЬ ОТДОХНОВЕНИЯ[2]

Проснувшись на утро седьмого дня, огляделись,
Осторожно понюхали воздух, и тот, чья ноздря
Была самой чуткой, признал, что этого парня
Больше нет, — опасаются зря.
Травоядные, паразиты и хищники вели наблюденье,
Перелетные птицы поведали, возвратясь:
Как сгинул, — повсюду одни лишь воронки
И на пляжах чернеет мазутная грязь.
Везде железное крошево и руины —
Вот все, что осталось в память о том,
Чье рожденье на шестой день сделало
Ненужным временем то, что было потом.
Ну что ж, этот парень никогда не казался
Творением, которое было бы всех умней:
Ни изящества, ни разуменья в отличие
От рожденных в предшествующие пять дней.
Теперь все вернется в свое натуральное русло —
Его Наглейшество обратилось в бесплотную тень.
Наконец-то выглядит, как ему подобает,
День отдохновения — Седьмой День,
Самый прекрасный, счастливый и беззаботный…
Вот тут-то и грянул выстрел, как гром!
И вся субботняя белиберда пошла прахом,
И вместо Аркадии получился Содом:
Ибо тот, кого они создали, — этот парень
Не сгинул, а возвратился в их дни,
И был еще беспощаднее, чем он им казался,
Еще богоподобнее, чем полагали они.

БАРД[3]

Он был слугой — его не замечали,
Он тенью был людских страстей, тревог.
Но в нем, как ветер, пели все печали —
Вздыхали люди: это плачет бог!
А бога славят. И тщеславным стал он,
Стал почитать за песни сущий бред,
Рождавшийся в его уме усталом
Среди домашней суеты сует.
Поэзия не шла к нему, хоть плачь,
Теперь он изучал свои невзгоды
И безделушки гладкие строгал.
По городу бродил он, как палач,
Людей встречая, думал: вот уроды!
А если встречный злился, — убегал.

БОЛЕЕ ЛЮБЯЩИЙ[4]

Я знаю: звездам в небесной мгле
Не важно, есть ли я на земле.
Может, и впрямь бесстрастность добрей,
Чем пристрастье людей и зверей.
Представьте, звезды влюбились бы в нас,
А мы бы на них не подняли глаз!
Скажу, никого и ничто не виня:
Пусть больше я люблю, чем меня.
И я, поклонник звезд и планет, —
Хотя до меня им и дела нет, —
Глядя на них сейчас, не скажу:
Без этой звезды я с ума схожу.
Если бы звезды настигла смерть, —
Оглядывая пустынную твердь,
Я бы свыкся с тем, что она нежива,
Хоть на это ушел бы не день и не два.

КУЛЬТУРА ПЛЕМЕНИ ЛИМБО[5]

По мнению туристов, племя лимбо
На первый взгляд почти на нас похоже,
Жилища их практически опрятны,
Часы идут почти как наши, пища
Почти что аппетитна, но никто
И никогда не видел их детей.
В наречье лимбо, по сравненью с нашим,
Есть больше слов, где тонкие оттенки
Обозначают всякие «чуть-чуть,
Ни то ни се, почти что, что-то вроде,
Чуть больше или меньше, где-то рядом…».
В местоименьях лимбо нет лица.
В легендах лимбо рыцарь и дракон
Грозят друг другу саблей и клыками,
Промахиваясь лишь на волосок,
Смерть с юношей не свидится никак:
Она прошла чуть раньше, он чуть позже,
Кошель волшебный потерял владельца.
«Итак, — читаем мы в конце, — принцесса
И принц почти-что-все-еще женаты…»
Откуда, почему у них такая
Любовь к неточностям? Возможно, каждый
Из лимбо занят самопостиженьем?
А разве знаешь точно — кто ты есть?

1 СЕНТЯБРЯ 1939 ГОДА[6]

Я сижу в ресторанчике
На Пятьдесят Второй
Улице, в тусклом свете
Гибнут надежды умников
Бесчестного десятилетия:
Волны злобы и страха
Плывут над светлой землей,
Над затемненной землей,
Поглощая личные жизни;
Тошнотворным запахом смерти
Оскорблен вечерний покой.
Точный ученый может
Взвесить все наши грехи
От лютеровских времен
До наших времен, когда
Европа сходит с ума;
Наглядно покажет он,
Из какой личинки возник
Неврастеничный кумир;
Мы знаем по школьным азам,
Кому причиняют зло,
Зло причиняет сам.
Уже изгой Фукидид
Знал все наборы слов
О демократии,
И все тиранов пути,
И прочий замшелый вздор,
Рассчитанный на мертвецов.
Он сумел рассказать,
Как знания гонят прочь,
Как входит в привычку боль,
И как смысл теряет закон.
И все предстоит опять!
В этот нейтральный воздух,
Где небоскребы всей
Своей высотой утверждают
Величье Простых Людей,
Радио тщетно вливает
Убогие оправдания.
Но можно ли долго жить
Мечтою о процветании,
Когда в окно сквозь стекло
Смотрит империализм
И международное зло?
Люди за стойкой стремятся
По заведенному жить:
Джаз должен вечно играть,
А лампы вечно светить.
На конференциях тщатся
Обставить мебелью доты,
Придать им сходство с жильем,
Чтобы мы, как бедные дети,
Боящиеся темноты,
Брели в проклятом лесу
И не знали, куда бредем.
Воинственная чепуха
Из уст Высоких Персон
В нашей крови жива,
Как первородный грех.
То, что как-то Нижинский
О Дягилеве сказал,
В общем верно для всех:
Каждое существо
Хочет не всех любить,
Скорее, наоборот, —
Чтобы все любили его.
Владельцы сезонных билетов,
Из консервативного мрака
Пробуждаясь к моральной жизни,
Клянутся себе поутру:
«Я буду верен жене,
И все пойдет по-иному».
Просыпаясь, вступают вояки
В навязанную игру.
Но кто поможет владыкам?
Кто заговорит за немого?
Кто скажет правду глухому?
Мне дарован язык,
Чтобы избавить от пут,
От романтической лжи
Мозг человека в толпе,
От лжи бессильных Властей,
Чьи здания небо скребут.
Нет никаких государств.
В одиночку не уцелеть.
Горе сравняло всех.
Выбор у нас один:
Любить или умереть.
В глупости и в ночи
Погряз беззащитный мир,
Мечутся азбукой Морзе,
Пляшут во тьме лучи —
Вершители и справедливцы
Шлют друг другу послания.
Я, как и все, порождение
Эроса и земли,
В отчаяньи всеотрицания, —
О если бы я сумел
Вспыхнуть огнем утверждения!

ЭПИТАФИЯ ТИРАНУ[7]

Совершенства он жаждал в конечном счете,
Но были стихи его простоваты.
Он тонко использовал глупость людей,
Все строил на армии и на флоте.
Он ржал — и хихикали депутаты,
Вопил — и смерть косила детей.

НЕИЗВЕСТНЫЙ ГРАЖДАНИН[8]

Этот мраморный монумент

воздвигнут за счет государства

в честь XC/07/M/378

Этот мраморный монумент

воздвигнут за счет государства

в честь XC/07/M/378

Бюро статистики подтвердило снова,
Что он не судился, все данные говорят:
В современном смысле старомодного слова
Он праведник, внесший свой скромный вклад
В развитие нашей Великой Страны.
С самой юности до пенсионного года
Он ни разу (исключая годы войны)
Не увольнялся со своего завода.
В Кукиш-Моторс ему всегда были рады:
Не штрейкбрехер, достойные взгляды,
Профсоюзные взносы уплачивал в срок
(Профсоюз положительный), означенный парень,
По мненью Психологов, был популярен
На службе, и выпивка шла ему впрок.
Каждый день он покупал по газете,
Реакция на Рекламу была первый класс,
Застрахованный от всего на свете,
Он в Больнице, однако, был только раз.
Согласно Вестнику высших сфер,
Он был поклонник Системы Рассрочек,
Имел все вещи и, среди прочих,
Радиолу, машину, кондиционер.
По мнению Службы общественных мнений,
Во взглядах его был здравый резон:
Если был мир — за мир был и он,
А война — он шел на войну. Тем не менее
Он выжил, имел пятерых детей,
Наш Демограф писал в одной из статей
О количестве этом как об идеале.
В Школе был смирным, правильно рос.
Был ли счастлив? Свободен? Странный вопрос:
Если б не был, мы бы об этом знали.

ЩИТ АХИЛЛА[9]

                Она глядит, как он ладит щит,
Надеясь узреть на нем виноград,
                И паруса на дикой волне,
И беломраморный мирный град,
                Но на слепящий глаза металл
Его искусная длань нанесла
                Просторы, выжженные дотла,
И небо, серое, как зола…
                Погасшая земля, где ни воды,
Ни трав и ни намека на селенье,
                Где не на чем присесть и нет еды,
И все же в этом сонном запустенье
Виднелись люди, смутные, как тени,
                Строй из бессчетных башмаков и глаз
                Пустых, пока не прозвучал приказ.
                Безликий голос — свыше — утверждал,
Что цель была оправданно-законной,
                Он цифры приводил и убеждал,
Жужжа над ухом мухой монотонной, —
Взбивая пыль, колонна за колонной
                Пошла вперед, пьянея от тирад,
                Оправдывавших путь в кромешный ад.
                Она глядит, как он ладит щит,
Надеясь узреть священный обряд,
                Пиршество и приношенье жертв,
В виде увитых цветами телят, —
                Но на слепящий глаза металл
Длань его не алтарь нанесла:
                В отсветах горна видит она
Другие сцены, иные дела…
                Колючей проволокой обнесен
Какой-то плац, где зубоскалят судьи,
                Стоит жара, потеет гарнизон,
Встав поудобнее, со всех сторон
На плац досужие глазеют люди,
                А там у трех столбов стоят, бледны,
                Три узника — они обречены.
                То, чем разумен мир и чем велик,
В чужих руках отныне находилось,
                Не ждало помощи в последний миг
И не надеялось на божью милость,
Но то, с каким усердием глумилась
                Толпа над унижением троих, —
                Еще до смерти умертвило их.
                Она глядит, как он ладит щит,
Надеясь атлетов узреть на нем,
                Гибких плясуний и плясунов,
Кружащих перед священным огнем, —
                Но на слепящий глаза металл
Легким мановеньем руки
                Он не пляшущих поместил,
А поле, где пляшут лишь сорняки…
                Оборвыш камнем запустил в птенца
И двинул дальше… То, что в мире этом
                Насилуют и могут два юнца
Прирезать старца, — не было секретом
Для сорванца, кому грозил кастетом
                Мир, где обещанному грош цена
                И помощь тем, кто немощен, смешна.
                Тонкогубый умелец Гефест
Вынес из кузни Ахиллов щит.
                Фетида, прекрасногрудая мать,
Руки к небу воздев, скорбит
                Над тем, чтó оружейник Гефест
Выковал сыну ее для войны:
                Многих сразит жестокий Ахилл,
Но дни его уже сочтены.

НА ВЕЛИКОСВЕТСКОМ ПРИЕМЕ[10]

Без рифм и ритма болтовня соседей,
Но каждый мнит, что он поэт в беседе.
В любой из тем, хотя и в разной мере,
Как бассо-остинато — недоверье.
Большие люди, взмокнув от снованья,
Дают понять в процессе узнаванья:
«Я вам не книга, чтоб во мне читали.
Я в полном здравии, а вы устали.
Хотите завести со мной беседу?
А вот возьму и тотчас же уеду…»
Мольба, призыв, чтобы тебя признали
И потеснились в этом тесном зале,
Где каждый, словно слон, свое трубя,
Глух, потому что слышит лишь себя.

ВИЗИТ ФЛОТА[11]

Мальчишки сходят с кораблей —
Одетый в форму средний класс,
Послушный кроткий строй.
Им комиксы всего милей,
А поиграть в бейсбол хоть час —
Важней, чем сотня Трой.
Им здесь не по себе — не как
В родной Америке, взгляни:
Чужой уклад вокруг,
Любой прохожий им чужак,
И здесь не Потому они,
А просто Если Вдруг.
Все шлюхи встали по местам,
Уже снует вокруг ребят
С наркотиками плут.
Все льнут к общественным скотам,
Но те не курят и не спят,
А беспрерывно пьют.
Вид кораблей ласкает глаз:
Безделье в бухте голубой
Их даже молодит.
Без человека, чей приказ
Навязывает им разбой,
Их человечен вид.
Как будто гений, над листом
Помедлив, выразил в момент
Чреду воздушных дум
В эскизе легком, но при том
Оправдывая каждый цент
Из миллионных сумм!

ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ — ГРЯЗНАЯ ПОЭЗИЯ[12]

Пой только о любви! А раз поешь,
Не забывай спасительную ложь
И на вопросы о любви в ответ
Не бормочи, как поп, ни да ни нет:
Когда бы Данте был в стихах монах,
Что было б толку в Дантовых стихах?
Будь тонким, занимательным и пряным,
Не верь провинциальным шарлатанам,
Что горлопанят, требуя от книг
Простых сюжетов и идей простых,
Как будто музы склонны к идиотам.
(Хороший лирик — друг плохим остротам.)
Допустим, Беатриче каждый раз
Приходит, опоздав на целый час,
И в ожиданье, сам себя томя,
Ты волен этот час считать двумя.
Но ты пиши: «Я ждал, я тосковал,
И каждый миг без милой представал —
Так-так, смотри, чтоб не остыла прыть! —
Веками слез, способных затопить
Пещеру, где почил Эндимион».
Поэт нехитрой выдумкой рожден.
Но если от тебя Она уйдет,
В долги загонит или вдруг умрет,
То помни: у людей метафор нет
Для передачи настоящих бед.
Твоя тоска должна ласкать других.
«О сладость слез!» — гласит печальный стих.
Оставим мертвых. Средь живых курьез
Не раз бывал объектом страстных грез.
Любимая годна тебе в мамаши,
Косит глазами и ушами машет,
Вульгарна, неопрятна и груба.
Для нас — случайность, для тебя — судьба.
Так пой о том, как снизошла Она,
В ее ладонях — солнце и луна,
В ее кудрях красуются планеты —
Царица ночи, королева света.
Ее ладью семь лебедей влекли,
Чертили знаки в небе журавли,
И легкие стада морских коньков
За нею шли до самых берегов.
Она пришла благословить плоды,
Дать вечный мир и наградить труды.
А если песнопения прервет
В стране очередной переворот,
И утром, как случается порой,
Поэтов заподозрит Новый Строй,
Превозмоги паническую дрожь —
Стихами шкуру ты себе спасешь.
Везде «она» перемени на «он» —
И вот в помпезной оде восхвален
(Твоей подделки цензор не узнал)
Очередной пузатый генерал.
Эпитеты порядка «ангел милый»
Теперь звучат «орел ширококрылый»,
И смещена «владычица щедрот»
«Великим осушителем болот».
И через час ты славен и богат.
Отныне ты — поэт-лауреат,
И ты умрешь в постели мирно, чинно,
А генерала вздернут на осину.
Пусть честный Яго на тебя шипит:
«Лакей, халтурщик, подхалим, наймит», —
Читатели верны своей привычке,
Они возьмут историю в кавычки
И скажут о поэте: «Вот нахал,
Он имени любимой не назвал».
Такой поэт, презревший дарованье,
Есть Бог, забывший о своем призванье.
Он сам себя венчал и развенчал,
Поставив ложь началом всех начал.
В его писаньях правды ни на грош,
В его улыбке сладкой — та же ложь.
И что, как не пристрастье к играм слов,
Заставило его, в конце концов,
Сказать, что правда — таинству под стать
И что о ней прилично умолчать.

ЭЛЕГИЯ ПАМЯТИ

ДЖОНА ФИТЦДЖЕРАЛЬДА КЕННЕДИ[13]

Отчего тогда? Отчего там? —
Мы кричим: — Отчего так? —
Небеса молчат.
Чем он был, тем был,
Чем он будет —
Зависит от нас.
От того,
Как мы будем жить,
Помня об этой смерти.
Когда умирает честный,
Что слезы и слава,
Что грусть и гордость?

КОРОТКИЕ СТИХИ 1929–1931[14]

1

Ступай на войну с автоматом в руке
Прекрати геройствовать в кабаке;
охоться на льва, побывай в горах:
никто не узнает, что ты слабак.

2

У прирожденной сиделки
не друзья, а подделки

3

Когда он здоров и богат,
она создает ему ад;
но если он болен, убит,
она его воскресит.

4

Тебе еще долго не стать святым,
Покамест от жалоб ты будешь больным,
Но, если не станешь холодным, как сталь,
Другого нет способа взять вертикаль.

5

Я опасаюсь, что каждый в очках книгочей
Господу предпочитает Британский Музей.

6

Не радует воздух весенний
из-за моих отношений:
они не глубоки,
не дешевы и жестоки.

7

Кто не дружит с головой,
погибнет в ходе боя;
а, не вступивший в смертный бой,
умрет у стенки стоя.

8

Пожмите руку крепко
восставшему из пепла,
раз вспомнить неохота
упавшего в болото.

9

Прекратив искать,
Говорили всласть.
Не вносили лепту,
Но чесали репу.
Думали будет светло,
Заглядывая в дупло,
На бойню наивно.
Отправив сына.
Никому не желая худа,
Всего лишь надеясь на чудо,
Хотели они как лучше,
Заснув на горящей куче.

10

В публичном месте частное лицо
не чешет перед камерой яйцо.
Публичный тип, тем более звезда,
пиаром занимается всегда.

3

Не радует воздух весенний
из-за моих отношений:
они не глубоки,
не дешевы и жестоки.
Мысль о собственной смерти,
подобна раскату грома
во время пикника.
Полезно для жизни
узнать
как выносить друг друга.
Судьба разнолика:
каждый сам
подвергает себя опасности..
Ладонь взметнулась в приветствии:
Смотрите! для Вас
я разжал свой кулак.
Кости животных,
причисленные к никогда
не существовавшим святым,
более святы, чем портреты
завоевателей, которые,
к сожалению, были.
Натягивая носки,
он вспомнил, что его дедушка
умер внезапно в ходе полового акта.
Человек должен влюбиться
в Кого — то или во что-что,
или заболеть.
Пустоту нельзя любить слишком долго,
однако, любовь к кому-то или к чему-то
может быть грешной.
Я за свободу, зане
не доверяю цензуре,
но буду серьезен, коль мне
выпадет цензором стать.
Когда он здоров и богат,
она создает ему ад;
но если он болен, убит,
она его воскресит.

ЭПИТАФИЯ ТИРАНУ[15]

Верх совершенства, вот чего всю жизнь он добивался.
Поэзию он сочинял — любой ее догонит.
Он видел дураков насквозь, держал как на ладони.
Он холил армию и флот сильней всего на свете.
Когда смеялся, то Сенат от хохота взрывался,
а если плакал — в унисон околевали дети.

ТАЙНОЕ СТАНОВИТСЯ ЯВНЫМ[16]

Тайное становится явным, причин замыкая круг,
восхитительную историю готов узнать твой друг;
языки от нетерпения чешутся, чайные чашки — звенят,
неподвижность воды обманчива, как дым без огня.
За трупом в бассейне, за призраком на потолке,
За танцующей леди и мужчиной с виски в руке,
За потухшим взором и атакой мигрени подчас
Скрывается нечто большее, чем видит глаз.
За внезапной песней из-за стен женского монастыря,
За ароматом старого куста в начале сентября,
За рукопожатием, кашлем, поцелуем, игрой в крокет
Преступная подоплека, свой повод хранить секрет.

САМОУВЕРЕННЫЙ[17]

Глупцы открыли, девственность нужна,
Чтоб в западню загнать единорога,
Прошляпив, между прочим, как страшна
Лицом бывает часто недотрога.
Герой был смел, силен, как полубог,
Он с детских лет качал свой пресс и плечи,
Упавший ангел преподал урок,
Как падая, не получить увечий.
Безумцы, становясь себе врагами,
Хотя никто к тому не принуждал их:
Бросали дом, селились под землей,
Где грозно львы рычали по соседству,
Или бесстрашно уходили в бой,
Встречали Зло и превращались в камень.

РИМСКИЙ СТЕННОЙ БЛЮЗ[18]

Вереск дрожит на ветру неуклюже.
Вши в моей тунике, нос мой простужен.
Дождь все сильней барабанит из тучи.
Я здесь солдат и охранник до кучи.
По серому камню туман ползет боком.
Невеста в Тунгрии, я сплю одиноко.
Олус ее поиметь решил твердо.
Его мне противны манеры и морда.
Пизо поклоняется рыбе, как богу.
Ему целовать я не дам даже ногу.
Продул от любимой подарок солдату.
Хочу мою кралю, не меньше зарплаты.
Как превращусь в ветерана без глаза,
Начну я бездельничать счастливо сразу.

РЕЧИТАТИВ СМЕРТИ[19]

Дамы и господа, огромные изменения происходят благодаря
прогрессу, прогресс, я согласна, приятен, как виски;
автомобилей вы создали больше, чем выдержать может земля,
преодолели скорость звука, и, может быть, очень близко
то время, когда на Луне появятся DVD-диски,
однако, осмелюсь напомнить, не глядя на это,
я, Смерть, большая поклонница этого света.
Я все еще принимаю вызов молодых и героев;
при моей поддержке альпинист срывается со скалы,
захлебнувшихся мальчишек ловит отлив прибоя,
валяется в кювете любитель быстрой езды,
выживших жду и стариков седых,
чтобы вручить, ведь я остроумна, как сваха,
одному инфаркт, другому опухоль рака.
Либерален мой взгляд на культы и расы;
налоги, рейтинг доверия, социальный спор,
мне по фигу. Мы встретимся, можно не сомневаться,
несмотря на инъекции и с доктором разговор,
дорогостоящие услуги похоронных контор:
судебный пристав и медсестра, как белая обезьяна,
пустятся в пляс под стук моего барабана.

РАСКОЛ[20]

Он прибыл в страну, объятую недовольством.
Он не был здесь прежде и сразу замучил посольство
по делу туземцев с унчаками наперевес:
у них диеты разные и жители небес.
«Время», — инструктировали в Лондоне дипломата —
«не ждет. Поздно согласовывать и проводить дебаты:
единственный выход — оформить развод.
Будет лучше, просит их вице-король,
если никто не узнает, какова Ваша роль.
Что ж, для консультации найдем иной подход.
За вами, по любому, последнее слово».
Прочесав сады, опасаясь кинжала убийцы,
он приступил к решению судеб индийцев.
К его услугам были устаревшие карты, законы,
противоречивые данные переписи миллионов,
уточнить их, впрочем, как и спорные районы,
было уже поздновато, а тут еще не кстати
дизентирия устроила пати,
но семь недель спустя он свой поймал момент,
границы разделили континент.
На следующий день, отчаливая в Англию, цинично
забыв о прошлом, как опытный юрист. «Вернуться мне лично
не страшно», — храбрился он в Клубе, — «Стреляю я отлично.»

РАЗВЕДЧИК[21]

Была проверка пропусков, проход
он видел к новому району, кому теперь доложишь?
Он, опытный шпион, поддавшись на уловки,
шел прямо в западню за мнимым гидом.
В Гринхёзе было место удобное для дамбы,
довольно было б рельсы чуть дальше проложить.
Его рекомендации генштаб проигнорировал:
мосты были разрушены, зачахло наступление.
Уличная музыка казалось теперь ласковой
из-за недель в пустыне. Разбуженный водой,
журчащей в темноте, он долго
упрекал ночь за компаньона,
храпящего уже. Конечно, расстреляют их,
нетрудно двух разъединить и так чужих друг другу.

1928

1928

ПОХОРОННЫЙ БЛЮЗ

(НА СМЕРТЬ ДРУГА).[22]

Остановите все часы, отрежьте телефон.
Пускай спокойно кость грызет пёс Артемон.
Пусть некрофилы поспешат для поцелуев в лоб.
Под барабанный бой пускай выносят красный гроб.
Пусть в небе самолет визжит, как черт,
Рисуя сообщение, ОН МЕРТВ.
Пусть креп повяжут белым голубям,
перчатки черные гаишнику отдам.
Он для меня был Север, Запад, Юг, Восток,
рабочая неделя и отдыха воскресного глоток;
Мой полдень, полночь, песня, разговор.
Я был не прав — любовь не вечна до сих пор.
Звезды пусть гаснут быстрее, идут на нет.
Солнце снимите, спрячьте Луну в пакет.
Вылейте океан, вырвите с корнем лес,
нечего более ждать впереди чудес.

ПОХОРОННЫЙ БЛЮЗ-2[23]

Остановите все часы, отрежьте телефон.
Пускай спокойно кость грызет пёс Артемон.
Пусть некрофилы поспешат для поцелуев в лоб.
Под барабанный бой пускай выносят красный гроб.
Пусть в небе самолет визжит, как два кота,
Рисуя сообщение, ОНА МЕРТВА.
Пусть креп повяжут белым голубям,
перчатки черные гаишнику отдам.
Она была мой Север, Запад, Юг, Восток,
рабочая неделя и отдыха воскресного глоток;
Мой полдень, полночь, песня, разговор.
Я был не прав — любовь не вечна до сих пор.
Звезды пусть гаснут быстрее, идут на нет.
Солнце снимите, спрячьте Луну в пакет.
Вылейте океан, вырвите с корнем лес,
нечего более ждать впереди чудес.

ПЛЯСКА СМЕРТИ[24][25]

Это прощальный в гостиной цивилизованный крик,
профессорский благоразумный бзик,
прикрытый дипломатией социальный апломб,
теперь решают дела при помощи газа и бомб.
Красивые истории про добрых великанов
и удивительных фей, сочинения для двух фортепьяно,
хрупкий фарфор, картины с мазней, как фейерверк,
и оливковые ветви отнесены наверх.
Дьявол поклялся, но клятвам взамен
он вышел на волю, взорвав гексоген.
В темнице держал его Папа давно,
ангел мятежный всплыл все равно.
Гуляя, как грипп, повсюду, где хочет,
стоит на мосту, торчит между строчек;
как гусь или чайка летит высоко,
таится в буфете, под кроватью, в трюмо.
Под маской весенней, с сединой на висках,
В голубых маскирует враждебность глазах.
Он может в коляске вопить, как дитя,
или ехать в трамвае последнего дня.
Водопроводчик, доктор, поскольку привык
владеть профессией, как болезнью старик;
лучший танцор, лучший в хоккей игрок,
как разведчик скрытен, как тигр жесток.
Он пришел победить, ты знаешь, мой друг,
к каким глубинам позора он тащит вдруг;
он украл бы тебя у меня, мой дорогой,
чтобы отрезать твой волос прекрасный густой.
Миллионы уже пали в пасть толчеи,
уступая, как голубь обаянью змеи;
сотни деревьев растут в мире зря:
я, как топор, что в руках дикаря.
Поскольку я, в конце концов, недаром Третий Сын
испорченный, беспечный, везуч, как Алладин;
был для меня подробный план написан Сатаной
от человека навсегда избавить шар земной.
Поведение человека — сумасшедший дом,
Восстановленная Гоморра и типичный Содом;
Я должен взять спасительный огонь,
чтоб смыть желаний человечьих вонь.
Покупка и продажа, еда и питье,
Вероломные механизмы и непочтительное нытье.
Симпатичные тупицы без лишних слов
Вдохновляют своих честолюбивых мужиков.
Я прибуду, я накажу, Сатана умрёт,
я намажу на хлеб свой икру и мёд,
дом, где на почетном месте пылесос,
в собор превратить для меня не вопрос.
Буду, как суперстар, в платиновом авто
выезжать на парад, меня не затмит никто,
весь день и всю ночь продлится мой бенефис,
покатится колесо по длинной улице вниз.
Маленький Иоанн, Иоанн большой, Павел и Петр с ключом,
И бедный маленький Хорас, разбитый параличом,
оставьте свой завтрак, парту, игрушки в войну,
чтоб летним прекрасным утром убить Сатану.
Поскольку слава, гнев, труба и барабан
и власть восстать приказывают вам;
могилы взлетят, открывшись, вверх,
искупит земля свой смертный грех.
Рыбы затихли глубоко в морях,
небо, как елка 25 декабря,
звезда на Западе полыхает, как нефть:
«Человечество живо, но должно умереть».
Так прощайте дом с красными обоями внутри,
на теплой двуспальной кровати черновики,
настенный полет прекрасных птиц,
это — прощание, прелестная душа, без границ.

ПАМЯТНИК НЕИЗВЕСТНОМУ ГРАЖДАНИНУ[26]

Бюро статистики он найден был не зря —
единственный, кто был без компромата.
Все данные послушно подтвердят,
до грешника ему далековато.
Находка, как пример для дикаря.
Он до войны, на фабрике трудясь,
не будучи лентяем отродясь,
нашел на «Фуджи Моторс» перспективу.
С Законом не вступая в диалог,
поскольку вовремя платил налог,
(свидетельствуют этому счета),
докажет вам психолог без труда —
с коллегами легко мог выпить пива.
Газеты покупая каждый день,
не пропускал рекламный бюллетень.
Он, застрахованный на всякий случай,
здоровьем был почти благополучен.
Используя кредиты и рассрочку,
и не пытаясь снизить аппетит,
имел, как современный индивид,
авто и граммофон с радиоточкой.
Загладив социологи вину,
воссоздали прошедшего цепочку.
Мир потеряв, ушел он на войну.
Оставив на Отчизну пять детей,
не зная лично их учителей,
он заслужил внимание властей,
Он был свободен? Счастлив? Кто всерьез
ответит на поставленный вопрос.

ПАМЯТИ ЙЕЙТСА.[27]

1
Он угасал в разгаре зимы:
на каждом шагу гололед, аэропорты полупусты,
статуи городские изуродовал снег;
падающая температура придушила умирающий день,
термометр и градусник как сговорились:
в тусклый холодным день случилась кончина поэта.
Вдали от его болезни
волки бежали сквозь вечнозеленый лес,
деревенская речка лишенная удобных причалов;
скорбные речи
по поводу смерти поэта не касались его стихов.
Это был самый последний день, как для него,
так и для медсестер и слухов;
области тела взбунтовались,
площади разума опустели,
тишина затопила предместья,
поток его чувства достался поклонникам.
Теперь он рассеян среди множества городов
и полностью принадлежит незнакомым людям,
обретая свое счастье под обложкой книги,
несет наказание по иностранному кодексу чести.
При переводе смысл слов мертвеца
изменяется в местах обитания.
Но завтра в многозначительном шуме,
где брокеры, подобно животным, ревут в зале фондовой биржи,
а бедняки справедливо страдают, имея к этому склонность,
и каждый узник уверен в своей свободе,
несколько тысяч вспомянут про этот день,
поскольку легко запомнить неординарный случай.
Термометр и градусник как сговорились:
в тусклый холодный день случилась кончина поэта.
2
Ты был наивен, подобно нам, твой дар пережил
восторги богатых дам, агонию собственного тела.
Сумасшедшая Ирландия заставила писать стихи.
Ирландия безумна до сих пор, как и ее погода.
Зато в поэзии полный штиль, она уцелела
в народном сказании. Поэзия здесь, как из стали —
исказить почти невозможно, нечем.
От уединенных ферм до деятельной печали
сырых городов, где поэты верили и умирали;
важнее поэзия, нежели рот — источник речи.
3
Давит чернозем на грудь:
Вильям Йейтс прилег вздремнуть.
Без поэзии сосуд
в чрево родины кладут
Время храбрых и святых
материт и бьет под дых,
беспощадно изменив
формы королей и див.
Время чтит язык, в ком слог,
как для верующих Бог.
Трусость, гордость за грехи
не считают петухи.
Время — странный адвокат:
Киплинг стал не виноват,
Клодель тоже ни при чем,
сочинял Поль горячо.
Из кромешной темноты
брешут бешеные псы.
Европеец нервно ждет,
кто кого быстрей сожрет.
Интеллектуальный стыд
для Европы, как гастрит.
Море жалостливой лжи
бьет в глазные рубежи
Следуй, гений, напрямик
в скрытый сумраком тупик.
Голос твой великий пусть
уничтожит нашу грусть.
Выпрямляя стих, как гвоздь,
вырасти проклятья гроздь,
про нужду и горе пой,
чуя пропасть под собой.
Одиночество души
доброй шуткой рассмеши,
за решеткой серых дней
вере научи людей.

ПАДЕНИЕ РИМА[28]

Пирс нещадно волны бьют;
на равнине дождь всерьез
лупит брошенный обоз;
каторжане в горы прут.
В сером платье вечерок.
Фиск агентов шлет отряд:
недоимщики шалят,
игнорируя налог.
Завершив с Богиней спор,
проститутки в храме спят;
в подсознании вершат
два поэта разговор.
Пусть Утический Катон
древние законы чтит,
но мятеж легко творит
мускулистое никто.
В спальне Цезаря уют.
Цезарь, словно мелкий клерк,
пишет в розовый конверт:
«Ненавижу царский труд».
Кушая не хлеб один,
стаи красноногих птиц
грея скорлупу яиц
сверлят взглядом чахлый Рим.
А на севере пустом,
где вокруг лишь желтый мох,
двигается без дорог
северных оленей гон.

ОПЯТЬ В ИСЛАНДИИ[29]

(Для Василия и Сюзаны Бузби)

(Для Василия и Сюзаны Бузби)

Грязный, помятый,
Он вываливался из самолета
спеша к завтраку в свою честь.
Радиоведущий,
называя его выдающимся,
ценит себя поменьше.
Пустынный фьорд
отрицал возможность
многобожия.
Двадцать восемь лет назад
трое спали здесь.
Теперь один женат, второй мертв,
Там, где стояла фисгармония,
радио:
выжил достойный?
Неспособный говорить по-исландски,
Он, зато, помогал
мыть посуду.
Веселая овчарка
и приезжий из Нью-Йорка,
без труда понимали друг друга.
Снег замаскировал
навозную лужу:
амбарная мышь провалилась.
Снежная буря. Голая комната.
Мысли о прошлом.
Он забыл завести свои часы.
Ветер выл над волнистой лавой. Вдруг,
В глаз бури
влетела темная точка,
Это, въехавший на аэротакси Персей,
вытаскивает
дрожащую Андромеду
Из дикой местности
И возвращает ее
к горячим ваннам, коктейлям, привычкам.
Еще одну
детскую мечту исполнил
волшебный свет исходящий из Геклы.
Счастливого острова,
Где все мужчины равны,
Но не вульгарны — еще нет.

ОДНАЖДЫ ВЕЧЕРОМ[30]

Однажды вечером по Бристоль-стрит
гуляя вволю,
(толпа на тротуаре шевелилась,
словно пшеница в поле),
я к пристани спустился,
там пел влюбленный
под аркой железнодорожной:
«Любовь бессмертна и бездонна.
Я буду любить тебя, я буду любить тебя,
пока Китай и Африка не столкнутся,
пока река не перепрыгнет через гору,
пока лососи не запоют на блюдце.
Я буду любить тебя, пока океан
не повесят, развернув, сушиться,
пока немые звезды не заорут,
как пациенты психбольницы.
Годы бегут, как кролики,
Но в сердце моем зацвели
Цветы
Первой в мире любви».
Но все часы в городе
Стали трещать и звонить:
«Время тебя обманет,
ты не сможешь его победить.
В темных пещерах подсознания,
где Правосудие обнажено,
время наблюдает из тени
как ты целуешься перед сном.
 В мигрени и в беспокойстве
жизнь проходит бесцельно,
но время предполагает, что будет
завтра или мгновенно.
Огромные зеленые долины
накроет снежная попона;
время меняет зажигательные танцы
и горбатит любителя поклона.
Погрузи руки в воду,
погрузи весь скелет,
смотри внимательно в реку
и удивись, что там тебя нет.
Ледник громыхает в буфете,
в кровати вздыхает пустыня,
сквозь трещину в чашке проходит
связь мертвых с живыми.
Там нищие выигрывают в лотерею,
Джека очаровывает Великан,
Лили охмуряет белого горлопана
и Джил падает на диван.
Смотри внимательно в зеркало,
наблюдай свое разрушение;
ты не в силах благословить,
но жизнь и есть благословение.
.
Слезы текут из глаз
Как будто насыпали перца;
ты полюбишь свою сгорбленную фигуру
с горбатым сердцем».
Это случилось поздним вечером,
влюбленные давно ушли;
часы прекратили свою какофонию,
а река продолжала течь по телу земли.

НЕ БУДЕТ НИКАКОГО МИРА[31]

Пусть, как умеренно-ясная погода,
радость раскрасила берег твоей души
в радужный цвет, шторм тебя изменил:
не позабыть уже больше
ни, разрушающую чаяния, тьму,
ни ураган, пророчивший погибель.
Тебе придется с этим знаньем жить.
Дороги нет назад, вокруг — иные,
из-за отсутствия луны ты их не чуешь,
они, однако, рядом
существа без имени, числа и рода:
и они тебя не любят.
Что ты им сделал?
Ничего? Но это не ответ:
Поверь, тебе придется ответить на вопрос? —
Что сделал, ведь сделал же ты что-что;
чтоб вызвать смех, травить им будешь анекдоты,
ты жаждать будешь их расположения и дружбы.
Не будет никакого мира.
Тогда, сопротивляйся, так храбро, как способен,
но каждая неблагородная уловка, ты знаешь,
на совести, как грязное пятно:
хотя сегодня это не причина,
для тех, кто ненавидит ненависти ради.

КОЛЫБЕЛЬНАЯ[32]

Голову мне положи
на нетвердое плечо;
время жрет, как винегрет
детский ум и красоту,
эфемерность детворы
объясняет смерть, как басню:
но, пока далек рассвет,
спи порочное дитя,
нет другого для меня
существа прекрасней.
Безграничны плоть и дух:
Пара нежная лежит
Как вареная морковь
Без сознания почти,
Им Венера за оргазм
Преподносит, как богиня
В дар надежду и любовь;
А тем временем монах
Ловит чувственный экстаз,
помолившись на латыни.
Верность, преданность, едва
Полночь минет, пропадут,
Словно колокол гудя.
Тут же толпы дураков
Выть начнут, как злые псы:
Ты заплатишь каждый грош,
Карты правду говорят,
только этой ночи пыл,
шепот, взгляды, поцелуй
в память врежутся, как нож.
Полночь, меркнет красота:
Пусть предутренний сквозняк
Мягко кудри шевелит,
Долгожданный день грядет,
Чтоб жестокий, скучный мир
Глаз приемлемым признал;
Дней засушливых кредит
Для невольных взят хлопот,
Пусть нахлынет вместо зла
Человечьих чувств накал.

КОКАИНОВАЯ ЛИЛИ И МОРФИЙ[33]

Ты когда-нибудь слышал о кокаиновой Лили?
Она жила в Кокаинсити на кокаиновой горке земли,
ее кокаиновая собака и кокаиновый кот,
дрались с кокаиновой крысой всю ночь напролет.
Ее кокаиновые волосы развевались, как кокаиновый флаг.
Она носила кокаиновое платье красное, как мак:
шляпу кокаиниста, костюм для скачки в санях,
кокаиновую розу, к пальто приколотую на днях.
Большие золотые колесницы на Млечном пути,
Серебряные змеи, слоны, куропатки, снегири.
О кокаиновый блюз, они печалят меня,
под кокаиновый блюз плывет из-под ног земля.
Однажды холодной ночью Лили вышла гулять в метель,
нюхая воздух испуганно, дышала, как загнанный зверь.
Там были наркотическая легкость и пьяный бред,
на кокаиновой дорожке оставался кокаиновый след.
Там Мак с лицом ребенка и Морфий, предъявляющий счет,
поднявшись по снежной лестнице, веселили народ.
Стремянка в небо была метра два в высоту,
огромные сани скользили в черную пустоту.
По утру в половине четвертого без ощущенья вины
они, как Рождественская елка, были освещены;
как только Лили возвратилась домой и упала в кровать,
она засопела быстро и перестала дышать.
Сняли с нее изношенное кокаиновое пальто:
оно износилось, как шляпа с розой цвета бордо;
На ее надгробном камне ты читал не один:
она умерла, поскольку нюхала кокаин.

ЗАКОН КАК ЛЮБОВЬ[34]

Закон, убеждены садовники,
это солнце. Закон один.
Солнечный круг для садовников господин,
как для рядовых полковники.
Закон есть мудрость старости,
дед-импотент визжит от ярости.
Закон — суть чувства молодых,
показывает правнук свой язык.
Закон, поп проповедует смиренно,
менталитет меняя прихожан,
слова в моем писании священном,
а также кафедра моя и храм.
Судья, взглянув не дальше носа,
чеканит фразы без препон:
Закон известен испокон.
Закон дымит, как папироса,
но я добавлю макарон —
Закон есть все-таки Закон.
Юристы пишут, в рот воды набрав,
Закон не ошибается, не прав,
он преступления карает ловко,
орудуя статьей или винтовкой.
Закон — одежда, которую весь век
любой беспечно носит человек.
Закон, как дружба ежедневно на словах.
Одни кричат: закон — наша судьба,
другие, что березы и изба.
За третьими четвертые шипят:
Закона нет который год подряд.
И всегда сердитая толпа,
вечно оставаясь на бобах,
голосит: Закон бесспорно — мы,
и глупей меня чудак с Луны.
Если мы знаем о Законе не больше,
чем другие, живущие дольше,
то мне известно не больше тебя,
что нам следует делать шутя,
исключая тех, кто беспробудно
несчастлив или спит, как Будда,
Закон в натуре существует,
об этом каждый знает всуе,
считаю делом глупым, гиблым
с Законом сравнивать что-либо.
В отличие от многих из людей,
нет у меня других идей,
которые способны придержать
обычное желание гадать
и низвести свой личный опыт
до равнодушия зевоты,
хотя, сужая рубежи
тщеславья вашего и лжи,
и Богом данную мне робость,
меня переполняет скромность,
отличный выход мы найдем:
любовь похожа на Закон.
Подобно любви, откуда Закон нам неизвестно.
Закон не терпит принужденья, как невеста.
Как от Закона, так и от любви мы часто плачем.
Закон, как и любовь, для нас немного значит.

ЕСЛИ Б Я МОГ ТЕБЕ РАССКАЗАТЬ[35]

Пусть Время безмолвствует, но я тебе доложу,
Время в курсе цены, которую нам платить.
Если б я мог рассказать, чем дорожу.
Заплачем ли после драки, надев паранджу,
Или споткнемся, когда музыканты начнут пилить?
Время ничего не расскажет, но я расскажу.
Даже нет смысла долдонить понятное и ежу,
ибо люблю тебя больше, чем смогу объяснить.
Если б я мог рассказать, чем дорожу.
Ветры дуют оттуда, где возникают, куда ухожу.
По какой причине листве предназначено гнить?
Время ничего не расскажет, но я расскажу.
Розы мечтают вырасти — предположу,
Чтобы заметить это — нечего говорить.
Если б я мог рассказать, чем дорожу.
Возможно, все храбрецы испугаются, — не осужу,
И все солдаты дезертируют из-за желания быть.
Скажет ли время то, что я расскажу?
Если б я мог рассказать, чем дорожу.

ЕРУНДА[36]

Моя любовь, как красный цветок,
как для слепого концерт.
Спереди, как отбивной кусок,
зад, как тяжелый конверт.
Волосы гладкие, словно льстец,
брови ее как трясина.
Взгляд ее, словно отару овец
замечал сквозь туман мужчина.
Словно автобус огромный рот,
нос, как ирландская джига.
Подбородок ее как из чашки компот,
выпитый мигом.
Ее божественные формы и впадины,
как карта Соединенных Штатов.
Ноги ее, как Фольксвагены
без номерных знаков.
Не найти среди нас героя в мундире,
покорителя крыш, высот.
Настоящая любовь тонет, как лодка в пучине,
как вязаный детский носок.

ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА[37]

Все в прошлом. Расширение языка,
путешествие в Китай по торговым тропам;
распространение системы счета и комлех;
в прошлом расчет времени по движению тени от солнца.
В прошлом оценка риска для жизни по картам,
Предсказание по движению воды, изобретение
Колеса и часов, приручение лошади.
В далеком прошлом беспокойная жизнь навигаторов.
В прошлом остались феи и гиганты,
крепость, словно застывший орел, уставившийся на долину,
в лесу построенная часовня.
В прошлом вырезание ангелов и тревожных горгулей.
В прошлом суд над еретиками среди каменных колонн,
теологические споры в тавернах
и чудесное исцеление в фонтане;
в прошлом шабаш ведьм; но сегодня борьба.
В прошлом установка динамо и турбин,
строительство железных дорог в колониальной пустыне,
классическая лекция на происхождение человечества.
Но сегодня борьба.
В прошлом вера в абсолютную ценность Греции,
Падение занавеса на смерть героя;
горячая молитва на вечерней заре
и обожание сумасшедшего. Но сегодня борьба.
Так шепчет поэт, застывший среди сосен, или
там, где свободный водопад шумит монотонно, или
глядя со скалы подобно наклонившейся башне:
'О мое зрение. Пошли мне удачу первооткрывателя.'
И, исследовав своими инструментами
равно бесчеловечные области будь то зрелая бацилла
либо огромный Юпитер, воскликнул:
«Но я ничего не знаю о жизни моих друзей.»
Так бедняки в полутемных жилищах шуршат вечерней газетой:
«Наш день- это наша потеря.
О, заметь нас создатель Истории,
Организатор времени — реки регенерации.»
И народы хором призовут жизнь,
которая, сформировав отдельный коллектив, нагнетает
частный ночной ужас.
«Если тебя не впитала городская губка,
подними обширные военные империи акулы и тигра,
создай мощное государство Робина. Приди.
О, спускайся как голубь или разъяренный папа,
или средний инженер, но спускайся».
И жизнь отвечает, если она отвечает вообще,
из сердца, из глаз, и из легких,
из магазинов и городских площадей:
«О, нет. Я не приду. Не сегодня. Не для тебя. Я —
человек-надежда, легко обманывающий собутыльник в баре.
Я то, что вы делаете ежедневно.
Я ваше обещание быть хорошим, ваша смешная история,
 ваш деловой голос и ваш брак.
Какое ваше предложение? Строить справедливое общество?
Хорошо. Я соглашаюсь. Или это всего лишь договор самоубийства,
красивая смерть? Очень хорошо, я принимаю,
поскольку я — ваш выбор, ваше решение. Да, я — Испания.»
Многие услышали это на отдаленных полуостровах,
на сонных равнинах, на сбившихся с курса рыбачьих шхунах
или в коррумпированном сердце города,
услышали и двинулись, словно чайки или семена цветка.
Они, как банные листы, цеплялись за длинные экспрессы,
которые сквозь альпийский туннель качаются среди ночи.
Переплывали океаны;  шли по горным ущельям.
Они прибыли, чтобы отдать свои жизни.
На той засушливой территории, фрагменте, отколотом от Африки
и грубо припаянном к изобретательной Европе;
на том плоскогорье, выигранном у рек, материализуются наши мысли,
угрожающие формы нашей лихорадки
точны и живы. Как опасность, которая заставила нас ответить
на предупреждение медицины. И брошюра зимних круизов
обернулась батальонами вторжения; и наши лица,
как стена института, как стена магазина, разрушение
удовлетворяет свой аппетит после команды стрелять и бомбить.
Мадрид это сердце. Наши мгновения нежности
пахнут санитарной машиной и мешком с песком;
наши часы дружбы в народной армии.
Завтра возможно будущее.
Исследование синдрома усталости и уборка мусора;
Постепенное исследование радиационного фона.
Завтра расширение сознания при помощи диеты и дыхания.
Завтра возрождение романтичной любви,
фотографирование ворон;
любая забава под своевольной тенью Свободы;
завтра театрализованное представление и концерт музыканта,
красивый рев хора под куполом;
завтра обмен мнением на размножении терьеров,
нетерпеливый выбор председателей
внезапным лесом рук. Но сегодня борьба.
Завтра для молодых поэтов, взрывающихся словно бомбы,
прогулки близ озера, недели превосходного общения;
завтра гонки на велосипеде
через предместья летними вечерами. Но сегодня борьба.
Сегодня преднамеренно увеличены шансы смерти,
сознательное принятие вины за необходимое убийство;
сегодня трата усилий
на тонкую эфемерная книжицу и скучную встречу.
Сегодня примитивные развлечения: разделенная сигарета,
карты в освещённом свечой сарае, и окопный концерт
мужских шуток; сегодня неумелое
и недостаточное объятие накануне испытания боли.
Звезды погасли. Животные закрыли глаза.
Оставим в покое прошедший день, время не оправдывает надежд,
и История побежденному может сказать Увы,
но не сможет не простить.

1937

1937

БЛЮЗ[38]

Дамы и господа сидящие здесь —
любители выпить, покурить, поесть.
Не глядя на то, что давление скачет.
Кто сидит рядом? Смерть, не иначе.
Как блондин длинноногий с небесным взглядом,
в метро и на пляже Смерть всегда рядом.
Одиноки или женаты, молоды или стары,
вы будете танцевать под звуки ее гитары.
Смерть, словно доктор высшего класса.
В приемной торчит день и ночь биомасса.
«Вы еще дышите? Это пройдет!» —
толкает она пациента в гроб.
Смерть, как риэлтер мест за оградой
дёшево. Дорого ей и не надо.
Сделка легка и стара, словно мир,
достаточно подпись чиркнуть, где пунктир.
Смерть гениальный и мудрый учитель,
Для тупых и горбатых друг и спаситель,
с урока сбежать под названьем «Могила»
никому даже в голову не приходило.
В покер играете, в рулетку ли в казино,
мокнете под дождем или пьете вино,
Смерть наблюдает за вами, смотрит на вас,
готова нагрянуть завтра или прямо сейчас.

БЕЗВРЕМЕНЬЕ[39]

Часы не смогут вам указать
ради чего молиться опять,
Потому что время остановилось,
То есть безвременье до тех пор
Пока мы ведем этот разговор,
предчувствуя нечто другое, чем было.
Не найти ответа на вопросы всуе
Во взгляде памятника-статуи.
Только живущий ответит, чей лоб
лавр увенчает, словно озноб.
Мертвый подскажет лишь ход.
Что происходит с людьми опосля их кончины?
Смерть не постигнешь смертью женщины или мужчины.

АД[40]

Ад ни там, ни здесь.
В ад ни упасть, ни залезть.
Нельзя замарать, как честь.
Трудно представить грядущих потомков
или столетья разбитые звонко;
легче жить просто, подобно ребенку.
Препятствуя нашим инстинктам, желаниям,
приобретая все новые знания,
наша гордыня множит страдания.
Заполнив словами тома, словари,
в которых слов истины не найти —
обезьяны более и не могли.
Все же гордыня не в силах одна
надежду на чудо выпить до дна —
там преисподняя, где сатана.
Тот, кто сегодня притворно слеп,
несерьезно зол, понарошку свиреп,
Будет как соль потерявший хлеб.
Если б мы были несчастны, больны,
как жертвы теракта, болезни, войны,
было бы проще, пуская слезу,
выплюнуть душу, как сломанный зуб.

АВГУСТ 1968[41]

Захватчик в форме дровосека
Творит дрова из человека,
Но есть что невозможно сжечь —
Страны порабощенной речь
о том, что Родины святыни
среди отчаянья пустыни
преследует захватчик злой,
блюя бессмыслицей пустой.

О ТИРАНАХ[42]

Маленькие тираны, угрожая большим,
искренне убеждены,
что меняют режим.
Тираны могут быть убиты,
тогда как палачи их умирают
в своих кроватях мирно и беспечно
Девиз тирана:
все возможное —
необходимо.
Как только главы государства
работать предпочтут не днем, а ночью,
пусть граждане почувствуют опасность.

ПРОЩАНИЕ С MEZZOGIORNO[43]

От готики севера, бледные дети
Культуры вины, картошки, пива-виски,
Мы, подобно отцам, направляемся
К югу,  к обожженным другим берегам,
Винограда, барокко, la bella figura,
К  женственным поселеньям, в которых мужчины —
Самцы, и дети не знают  той жесткой
Словесной войны, какой нас  обучали
В протестанстских приходах в дождливые
Воскресенья — мы едем  не как неумытые
Варвары, в поисках золота,  и не как
Охотники за Мастерами, но- за добычей;
Кто-то едет туда, решив, что amore
Лучше на юге, и много дешевле
(Что сомнительно), другие  — убеждены,
Что солнце смертельно для наших микробов
(Что есть чистая ложь); иные, как я,
В средних летах — чтобы отбросить
Вопрос: «Что мы и чем мы будем»,
Никогда не встающий на Юге. Возможно,
Язык, на котором Нестор и Апемантус,
Дон Оттавио и Дон Джованни рождают
Равно прекрасные звуки,  неприспособлен
К его постановке; или в жару
Он бессмысленен. Миф об открытой дороге,
Что бежит за садовой калиткой и манит
Трех братьев — одного за другим — за холмы
И все дальше и дальше — есть порожденье
Климата, в котором приятно пройтись,
И ландшафта, заселенного меньше, чем этот.
Как-то все-таки странно для нас
Никогда не увидеть ребенка,
Поглощенного тихой игрой, или пару друзей,
Что болтают на понятном двоим  языке,
Или  просто кого-то, кто бродит один,
Без цели. Все равно,  наше ухо смущает,
Что их кошек зовут просто- Cat, а собак
— Lupo, Nero и Bobby. Их еда
Нас стыдит: можно  только завидовать людям,
Столь умеренным, что они могут легко
Обойтись без обжорства и пьянства. И все ж
(Если я, десьтилетье спустя, их узнал) —
У них нету надежды. Так древние греки о Солнце
Говорили: «Разящий-издалека», и отсюда, где все
Тени — в форме клинка, вечно синь океан,
Мне понятна их мысль: Его  страстный
Немигающий глаз насмехается над  любой
Переменой, спасеньем;  и только заглохший
И потухший вулкан, без ручья или птицы,
Повторяет тот смех. Потому-то
Они сняли глушители со своих «Весп»
И врубили приемники в  полную силу,
И любой  святой вызывает ракетный шум,
Как ответная магия. Чтобы сказать
«У-уу» сестрам Паркам: «Мы  смертны,
Но мы пока здесь!», они станут искать
Близость тела — на улицах, плотью набитых,
Души станут иммунны к любым
Сверхестественным карам. Нас это шокирует,
Но шок нам на пользу:  освоить пространство, понять,
Что поверхности не всегда только внешни,
А жесты — вульгарны,  нам недостаточно
Лишь звучанья бегущей воды,
Или  облака в небе. Как ученики
Мы не так уж дурны,  как наставники — безнадежны.
И  Гете, отбивающий строгий гекзаметр
На  лопатке у римской девы — есть образ
(Мне хотелось, чтоб это был кто-то другой)
Всего нашего вида: он с ней поступил
Благородно, но все-таки трудно назвать
Королеву  Второй  его Walpurgisnacht
Елену, порожденную в этом процессе,
Ее созданьем.  Меж теми, кто верит, что жизнь —
Это Bildungsroman, и теми, для кого жить —
Значит «быть-здесь-сейчас», лежит  бездна,
Что об'ятиями не покрыть. Если мы захотим
«Стать южанами», мы тотчас испортимся,
Станем вялыми, грязно-развратными, бросим
Платить по счетам.  Что никто не слыхал, чтоб они
Дали слово не пить или занялись йогой —
Утешительно:  всей той духовной добычей,
Что мы утащили у них, мы им не причинили
Вреда, и позволили,  полагаю, себе
Лишь один только вскрик  A piacere,
Не два. Я уйду, но уйду  благодарным
(Даже некоему Монте), призывая
Моих южных  святых — Vito, Verga,
Pirandello, Bernini, Bellini
Благословить этот край  и всех тех,
Кто зовет его домом;  хотя невозможно
Точно помнить, отчего ты был  счастлив,
Невозможно забыть, что был.

Сентябрь 1958

Сентябрь 1958

Примечания переводчика.


Нестор — греческий герой, воспитатель Ахилла

Апемантус — персонаж пьесы Шекспира «Тимон Афинский»

Дон Оттавио и Дон Джованни — персонажи оперы Моцарта «Дон Жуан»

Bildungsroman — воспитательный роман (нем.)

«Веспа» — популярная итальянская марка мотороллера

A Piacere — свободно, вольно (муз. нотация)

Монте — хозяин, который отказался продать Одену дом на Искии

Vito — итальянский поет, современник Одена, род. на Сицилии.

Verga, Джованни — итал. писатель втор. половины 19 в., род. на Сицилии

Pirandello — драматург, лауреат Нобелевской премии 1934 г., род. на Сицилии

Bernini, Джанлоренцо — художник, скульптор, архитектор барокко, род. в Неаполе1598 г.

Bellini, Винченцо — композитор, автор оперы «Норма», род. на Сицилии в 1801 г.

IT'S NO USE RAISING A SHOUT [44]

«Бессмысленно крик поднимать.»

Бессмысленно крик поднимать.
Нет, детка, уж лучше совсем завязать.
Ты руки ко мне не тяни.
Чайку завари, кипяточку плесни.
   Вот и все, как ни крути.
   Но что это значит? что ждет впереди?
Я маме сказал перед тем, как уйти,
Что дом покидаю, чтоб лучший найти.
На письма ее не ответил,
Но лучшего так и не встретил.
   Вот и все, как ни крути.
   Но что это значит? что ждет впереди?
Так не было раньше у нас?
Наверно нет, так стало сейчас.
Мотор заглуши: коли жизнь сходит с рельс,
Есть ли смысл  уезжать в Уэльс?
   Вот и все, как ни крути.
   Но что это значит? что ждет впереди?
Был тверд мой хребет, как металл,
И я генерала в лицо узнавал,
Но в жилах силенок не стало,
И я не служу генералу.
   Вот и все, как ни крути.
  Но что это значит? что ждет впереди?
В венах моих есть желанье одно,
И рыбою память ложится на дно;
Начну я рыдать, что есть силы —
А память мне: «Так уже было.»
   Вот и все, как ни крути.
   Но что это значит? что ждет впереди?
Сюда прилетала пичуга одна,
Навряд ли уже возвратится она.
Я долго шел, чтоб в итоге пути
Ни земли, ни воды, ни любви не найти.
   Вот и все, как ни крути.
   Но что это значит? что ждет впереди?

«Перенеси через воды»[45]

Перенеси через воды
И усади ее в тень,
Где голубки белы целый день у ветлы,
И четыре вЕтра оды
Распевают, распевают, распевают о любви.
Золотое надень ей кольцо ты
И к груди ее крепко прижми;
Снимки из-под воды рыбьи делают рты,
И лягушка, певец большеротый,
Распевает, распевает, распевает о любви.
Переулки сбегутся на пляску,
Дома обернутся взглянуть,
Столы и скамьи скажут тосты свои,
И лошадки, что тянут коляску,
Распевают, распевают, распевают о любви.

ЗАКОН КАК ЛЮБОВЬ [46]

 Закон — как солнце, господа,
Вот мненье
садовода.
Вчера, сегодня и всегда
Ему верна природа.
Закон —
прожитых лет урок, —
Бессильный дедушка изрек;
— Скорей уж —
молодости дух, —
Прервал его нахальный внук.
Святой отец святой
свой взгляд
Воздев на тех, кто вряд ли свят,
Отрезал кратко, словно
бритва:
Закон — моя молитва.
Судья, поглядев на свой собственный
нос,
Сурово и четко ответ произнес:
— Закон, как я вам говорил, и не
раз,
И как вам опять повторяю сейчас,
Закон — говорю вам еще раз,
что он,
Закон и есть — закон!
Студенты пишут реферат:
Закон
— не прав, не виноват,
Это просто наказание
За обычные
деяния,
Повсеместно и всегда,
Закон — одежда и еда.
— Судьба,
— иные говорят,
— и государственный диктат.
Другие в
унисон,
Кричат: — Какой закон?
Закона вовсе нет,
Давно простыл и
след.
А в толпе полубезумной,
Очень злой и очень шумной:
 —
Мы — закон!
(А дурачок мычит, что он).
А мы, с тобою,
извини,
Не больше знаем, чем они.
Не больше знаю я, мой свет,
Чем
ты, что должно, а что нет.
Лишь все согласны
априорно,
Безоговорочно, бесспорно,
Что где-нибудь он есть,
Как
всем известно здесь.
И, если даже мысль — абсурд
Закона
обозначить суть,
Я, как другие, не скажу,
Что есть закон, я не
сужу,
А, как и все, могу гадать,
Чтоб лучше слово подобрать.
В
конце-концов, я признаю,
Свою тщету, как и твою,
Но робко, тем не
менее,
Я дам определение,
На что похож Закон:
Любви подобен
он.
Как и любовь — нельзя понять.
Как и любви — не
избежать.
И часто — слезы лить.
И вряд ли —
сохранить.

September 1939

September 1939

THEY WONDERED WHY THE FRUIT HAD BEEN FORBIDDEN…[47]

Не понимая, почему запретен

Не понимая, почему запретен
Был плод, не научивший ничему
Их новому, досаду скрыв, как дети,
Не внемля ни упреку, ни уму,
Они ушли. И память тут же стерла
Воспоминанья. Стала им ничья
Не внятна речь: ни псов, вчера покорных,
Ни сразу онемевшего ручья.
Мольбы и брань: свобода так дика!
При приближеньи зрелость отступала
Как от ребенка горизонт, пока
Рос счет крутой опасностям и бедам,
И ангельское войско преграждало
Обратный путь поэту с правоведом.

AT LAST THE SECRET IS OUT…[48]

Секрет себя обнаружит в итоге, как и всегда.

Секрет себя обнаружит в итоге, как и всегда.
За чашкою чая жажду язык выдает — беда!
Сама себя перескажет история за меня.
Тихи глубокие воды, да дыма нет без огня.
За трупом в резервуаре, за тенью, что днем растет,
За танцем той, что танцует, за рюмкой того, кто пьет,
За приступами мигрени, за вздохами — всякий раз
Иная лежит причина, чем та, что видна для глаз.
У песни, случайно спетой у монастырских стен,
И у гравюр в столовой с видом охотничьих сцен,
И у рукопожатья во время летней игры —
Есть у всего причина, скрытая до поры.

THE CHIMNEY SWEEPERS[49]

Все трубочисты

Все трубочисты
Отмывают лица, шеи позабыв;
Все машинисты
Сходят с вахты, и корабль идет на риф;
Три сотни пышек
Лучший пекарь оставляет на огне;
На гробе пишет
Гробовщик записку: «Позже приходите вы ко мне.
Меня зовет любовь!»
Все водолазы
Выплывают на поверхность в пузырях;
Шоферы сразу
Тормозят свои экспрессы на путях;
И сельский ректор
Посреди псалма из церкви прочь спешит;
И санинспектор,
Крышку люка обнимая, вдоль по улице бежит, —
Когда зовет Любовь.

БЛЮЗ У РИМСКОЙ СТЕНЫ[50]

Roman Wall Blues

Вереском ветры в полях шелестят,
Вши под туникой, и сырость в костях.
Дождь барабанит по серым камням,
Что охраняю — не знаю я сам.
Сизый туман подползает с низин,
Подружка далеко, сплю я один.
Aвл к ней приходит теперь на крыльцо.
Мне гадки манеры его и лицо.
Пизо верит в Рыбу, в Христа своего,
Конец поцелуям — послушать его.
Хранил я кольцо, да в игре не везет…
Кто деньги вернет, кто подругу вернет?
Когда я приду одноглазым домой,
Я буду на небо глядеть день-деньской

O WHAT IS THAT SOUND[51]

О, что там слышен за дробный звук,

О, что там слышен за дробный звук,
Будто бы грома раскаты, раскаты?
    — Это солдаты идут, мой друг,
    Идут солдаты.
О, что это там засверкало вдруг?
Издалека этот блеск так ярок!
    — Солнце на ружьях блестит, мой друг,
    Свет его жарок.
О, что же они собрались вокруг,
Что же им надо тут в воскресенье?
       — Может, маневры идут, мой друг,
    Или ученья.
О, отчего они, сделав круг,
К нашей свернули дороге, дороге?
    — Может, команда была, мой друг,
    Что ты в тревоге?
О, у кого-то из них недуг,
Нужен им доктор? Их кони встали?
    — Нет, там никто не ранен, мой друг,
    Даже и не устали.
О, может, чей-нибудь болен дух,
Нужен наш пастор им, верно? верно?
    — Нет, они церковь прошли, мой друг,
    Топая мерно.
О, значит, им нужен сосед наш, пастух,
Это к нему они, я же вижу!
    — Нет, они мимо прошли, мой друг,
    И уже все ближе.
О, но куда же ты? Наших рук
Не разнимать ты мне клялся адом!
    — Нет, я любить обещал, мой друг,
    Но идти мне надо.
Сломаны двери, и выбит замок,
Больше запорам держать нет мочи;
О, их шаги тяжелы, как рок,
И горят их очи.

«What's in Your Mind, My Dove, My Coney…»[52]

О, что там слышен за дробный звук,

«Что на уме, голубок, дружочек?
Мыслей, как перьев, мертвеет строй.
Ждешь ли свиданья, денег ли хочешь,
Или лелеешь план воровской?
Очи открой, мой баловень нежный,
Будет охота — лови меня.
Заново мир открывая прежний,
Встань на краю молодого дня.
С ветром взлети, мой змей поднебесный,
Птиц заглуши и небо затми;
Страхом срази, оживи, как в песне,
Сердце пронзи — и себе возьми.

ОСЕННЯЯ ПЕСНЬ[53]

Autumn Song ("Now the leaves are falling fast…")

Листья падают — не счесть.
И лугам не долго цвесть.
Няньки вечным сном уснут,
Лишь колясочки бегут.
Шепотком соседский рот
Нашу радость отпугнет,
В ледяной ввергая плен,
Так, что рук не снять с колен.
Сзади толпы мертвецов
К небу обращают зов,
Руки вытянув свои
Пантомимою любви.
На охоту чередой
Выйдут тролли в лес пустой.
Соловей, как сыч, смолчит,
С неба ангел не слетит.
Впереди величьем стен
Высится гора Взамен,
К чьим прохладным родникам
Не припасть живым устам.

БОЛЕЕ ЛЮБЯЩИЙ[54]

"The More Loving One"

Глядя вверх на звезды легко понять,
Что им на меня глубоко плевать.
Но равнодушья людей и зверья
Стоит меньше всего бояться, друзья.
Разве лучше бы было гореть звездам
Безответной и вечной любовью к нам?
Раз уж равенства в чувствах достичь нельзя,
Пусть более любящим  буду я.
Но и я, восхищающийся давно
Звездами, коим все равно,
Все ж не могу, глядя в звездный рой,
Сказать, что тоскую лишь по одной.
Когда бы последнюю стерли звезду,
Я б научился смотреть в пустоту
И чувствовать, как ее тьма высока…
Хоть к этому надо привыкнуть слегка.

СЧАСТЛИВЫЙ КОНЕЦ[55]

Happy Ending ("The Silly Fool…")

Иван-дурак, Иван- дурак,
Был смолоду простак,
А нынче — гнет рукой пятяк.
Меньшой сынок, меньшой сынок,
Был с детства недалек,
А многих удивил в свой срок.
И лучше бы герою,
Чтоб совладать с судьбою,
Быть круглым сиротою.
Легко признать, легко решить,
Что только делом нужно жить,
Хотя из сказки в сказку
Одна любовь
Приносит вновь
Счастливую развязку.
Фокстрот из пьесы
Солдат винтовку любит,
Студент — велосипед,
Хозяин — свою лошадь,
Артистка — свой портрет;
    Любовь повсюду в мире,
    Куда ни гляну я,
`    В свой цвет влюблен хамелеон,
    Но ты — любовь моя.
Кто бредит Александром,
Кому милей Ришар,
Кто любит волосатых,
А кто — бильярдный шар;
    Кому-то мил священник,
    Кто любит коноплю,
    Кто  — лишь того, кто бьет его,
    А я — тебя люблю.
Тем нравятся эрдели,
А этим — пекинез,
Иным — морские свинки,
(а кто живет и без).
    А есть в больнице психи —
    Цветут по февралю;
    Мой дядя Джон влюблен в лимон,
    А я тебя люблю.
У тех — живот, как бочка,
У тех — картошкой нос,
Блуждающая почка
И остеохондроз;
    Одним — вода в коленке,
    Другим — дугою бровь,
    Знал одного — он был УО,[56]
    Но ты — моя любовь.
Дрозду — червяк отрада,
Ужу — милей тепло,
Медведю — белый айсберг,
А девушке — весло;
    Мила форели речка,
    А море — кораблю,
    И любит пес ловить свой хвост,
    А я  тебя люблю.

ПОХОРОННЫЙ БЛЮЗ[57]

Funeral Blues ("Stop All the Clocks, Cut off the Telephone…")

Часы не бейте. Смолкни, телефон.
Псу киньте кости, чтоб не лаял он.
Молчи, рояль. Пусть барабаны бьют,
Выносят гроб, и плакальщиц ведут.
Аэропланы пусть кружат, скорбя,
Царапая на небе: "Нет тебя".
Наденьте черный креп на белых голубей,
Поставьте в черном постовых средь площадей.
Он был мой Юг и Север, Запад и Восток,
Мой каждодневный труд и мой воскресный вздох.
Мой полдень, полночь, речь и песнь моя.
Я думал, навсегда любовь. Ошибся я.
Не надо больше звезд — снимите все с небес,
Пролейте океан и вырубите лес,
Луну сорвите вниз и Солнце бросьте мгле:
Ни в чем теперь нет смысла на земле.

МУЗЕИ ИЗЯЩНЫХ ИСКУССТВ [58]

Musee des Beaux Arts ("About suffering they were never wrong…")

Что до страдания — Они не ошибались,
Старые Мастера. Как они знали всегда
Его скромное место; как происходит оно
В то время, как кто-нибудь ест, открывает окно,
           или проходит мимо, слоняясь.
Как, покуда старейшие замерли, с трепетом ожидая
Чуда рождения,  рядом всегда галдят
Дети, которым не так это важно,  коньками перерезая
Лед на глади пруда.
Не забывали Они,
Что и смертная казнь должна знать свое место, происходя
Где-нибудь в грязном углу, или на месте возни
Своры собачьей; где конь палача, подойдя
К дереву, чешет невинный зад.
У Брейгеля на картине "Икар", например, как лениво вокруг
Все отворачивается от катастрофы! Пахарь, услышавший вдруг
Крик над водой, или прощальный всплеск,
Не обратил бы внимания. Солнце, как водится у светил,
Просияло на белых ногах, погружаясь в зеленые волны,
И изящный корабль, тот, что был очевидцем невольным
Чудного чуда — паденья Икара с небес,
К намеченной цели спокойно проплыл.

БЛЮЗ БЕЖЕНЦЕВ[59]

Refugee Blues ("Say This City Has Ten Million Souls…")

Десять миллионов в городе моем.
Кто живет в покоях, кто — и под мостом.
Но места нет для нас, мой друг, но места нет для нас.
А была когда-то и у нас страна.
Посмотри на карту — вот она видна.
Но нам туда нельзя, мой друг, но нам туда нельзя.
Там растет у церкви старый тис прямой,
Он как новый — каждой весной.
А старый паспорт — нет, мой друг, а старый паспорт — нет.
По столу ударил консул нам вослед:
"Вас без документов все равно что нет".
Но мы еще живем, мой друг, но мы еще живем.
В паспортном отделе нам указали дверь:
"Через год придите". А куда теперь?
Куда теперь пойдем, мой друг, куда теперь пойдем?
Я пошел на площадь, речи там ведут:
"Дай им только волю — хлеб наш украдут".
Они это про нас, мой друг, они это про нас.
Будто гром грохочет в небе в эти дни:
Это Гитлер грянул: "Пусть умрут они!"
Ведь это он о нас, мой друг, ведь это он о нас.
Видел я в жилете пуделя вчера,
Видел, в дом пускали кошку со двора.
Евреи — не они, мой друг, евреи — не они.
Вниз пошел на пристань, видел, как на дне
Вольные, гуляли рыбы в глубине,
Всего в пяти шагах, мой друг, всего в пяти шагах.
Проходил я лесом, слышал на ветвях
Птиц, аполитично свищущих в кустах.
Куда им до людей, мой друг, куда им до людей!
Тысячеэтажный мне приснился дом,
Тысяча дверей и окон было в нем,
Но нашего в нем нет, мой друг, но нашего в нем нет.
По пустой равнине, где снега метут,
Тысячи солдат вперед-назад бегут:
За мною и тобой, мой друг, за мною и тобой.
Кто есть кто.  ("Who Is Who") [60] Кто есть кто
За шиллинг вам все факты выдаст том:
Как бил его отец, как он бежал,
Все беды юности; деянья, что потом
И сделали его тем, кем он стал.
Как воевал, охотился, шутя
Вершины брал, именовал моря
Великий этот деятель,  хотя
И он страдал в любви, как вы да я.
При всем величье, он вздыхал о той,
Кто, жизнью наделенная простой,
(Как изумленным критикам ни жаль),
Ответила на несколько едва ль
Его прекрасных, длинных писем, но
Из них не сохранила ни одно.

"As I Walked Out One Evening"[61]

Я вышел раз под вечер

Я вышел раз под вечер
Пройтись по Бристоль-Стрит;
Как спелая пшеница
Толпа кругом шумит.
И у реки гуляя,
Услышал песню я.
Влюбленный пел подруге:
"Навек любовь моя!".
Люблю тебя, покуда
Памир с Китаем врозь,
Река с горой несхожа,
И не поет лосось.
Люблю, покуда море
Не превратится в лес,
И звезды, словно гуси,
Не улетят с небес.
Пусть мчат, как зайцы, годы —
Покуда ты со мной,
В моих об'ятьях вечность
И рай любви земной."
Но все часы в округе
Вдруг разом стали бить:
"Не презирайте Время,
Его не победить.
В кромешном мраке ночи,
В об'ятьях правоты,
Закашляется время,
Когда целуешь ты.
В болезнях и кручинах
Жизнь промелькнет твоя,
А время будет вечно,
Твой главный судия.
Зеленые долины
Завалит снег глубок,
И оборвется пляска,
И замолчит смычок.
О, опусти ладони
В речную глубину,
Смотри, смотри на то, что
Давно ушло ко дну.
Ледник из шкафа дышит,
Пустыня — простыня;
Все это — царства мертвых
Недальняя родня.
Там деньги любят нищих,
И Джека — Великан,
Ликует Мальчик-с-пальчик,
Джил прыгает в бурьян.
Вглядись, вглядись сильнее
В зеркальное стекло,
Все ж жизнь благословенна,
Как жить ни тяжело.
О, стой, стой у окошка,
И слезы лей рекой,
Убогого полюбишь
Убогою душой".
Был поздний, поздний вечер,
Влюбленных — ни следа,
Часы свое пробили,
И вдаль текла вода.

КОРАБЛЬ ("THE SHIP")[62]

На улицах светло, повсюду чистота,
Мухлюет в карты третий класс, а в первом ставки бьют;
Никто из нищих на носу не видел никогда,
Что происходит — и зачем — внутри кают.
Строчит письмо любовник, спортсмен бежит с мячом,
Кто не уверен в чистоте, кто в красоте жены,
Юнец амбиций полон,  Kапитан давно ни в чем
Не видит смысла, кажется; а кто-то видит сны.
Так наш культурный мир плывет, путем прогресса
Вперед по глади волн, и где-то там нас ждет
Восток септический, цветов и платьев вид чудесный;
И Завтра хитроумное в постель свою идет,
Задумав испытать мужей Европы; неизвестно,
Кто будет низок, кто богат, а кто — умрет.

"O, Tell Me The Truth About Love"[63]

Кто говорит, любовь — дитя,

Кто говорит, любовь — дитя,
    А кто — бранит ее.
Кто говорит, она — весь мир,
    А кто твердит — вранье!
Когда ж соседа я спросил,
    (а с виду он знаток),
На шум жена его пришла,
    Чтоб выгнать за порог.
        Кто опишет любовь, кто мне скажет,
           Не похожа ль она на халат?
        Правда ль запах ее будоражит,
           Или сладок ее аромат?
        Как ежи ее колются складки,
           Или мягкого плюша нежней?
        А края ее остры иль гладки?
        О, скажите мне правду о ней!
О ней петитом говорит
    Любой научный том.
О ней всегда заходит речь
    На вечере любом.
Самоубийца в дневниках
    О ней упоминал,
И в туалетах на стенах
    Я про нее читал.
        Как овчарка голодная воет,
           Иль гремит, как оркестр духовой?
        Может быть, подражая обоим,
           Электрической взвизгнет пилой?
        Запоет ли, гостей оглушая,
           Или классика, все ж, ей родней?
        Замолчит ли, когда пожелаю?
           О, скажите мне правду о ней!
В беседке я ее искал —
    Там нету и следа.
На Темзе возле Мейденхед,
    И в Брайтонских садах.
Не знаю я, что дрозд поет,
    Зачем тюльпану цвет,
Но нет в курятнике ее,
    И под кроватью — нет
        Переносит ли сильную качку?
           Рожи корчить умеет иль нет?
        Все ли время проводит на скачках,
           Иль на скрипочке пилит дуэт?
        О деньгах говорит без опаски?
           Патриотка ль она до корней?
        Не вульгарны ли все ее сказки?
           О, скажите мне правду о ней!
Даст ли знать мне о дате прихода
  Напрямик — или скроет хитро?
Постучится ли утром у входа,
   Иль наступит на ногу в метро?
Будет резкой, как смена погоды?
  Будет робкой иль бури сильней?
Жизнь мою переменит ли сходу?
  О, скажите мне правду о ней!

Their Lonely Betters[64]

Когда ловлю я, садом окружен

Когда ловлю я, садом окружен,
Все те шумы, что порождает он,
Мне справедливым кажется, что слов
Нвт у пернатых или у кустов.
Вот безымянный воробей пропел
Псалом свой воробьиный, как умел,
и ждут цветы, когда из отдаленья
К ним кто-нибудь слетит для опыленья.
Никто из них о лжи не помышляет,
Не ведает никто, что умирает,
и ни один, звук рифмы полюбя,
Груз времени не взвалит на себя.
Пуст речь оставят лучшим, одиноким,
Кто писем ждет, или считает сроки.
Мы тоже, плача и смеясь, шумим;
Слова — для тех, кто знает цену им.

SHORTS[65]

В драку лезь, на бой иди

В драку лезь, на бой иди
И героя победи;
Льва поймай, плюнь с высоты;
Кто поймет, что слабый ты?
У прирожденной сиделки родня
Больше болеет день ото дня.
Изменяет мне терпенье
В моих личных отношеньях:
Мало в них хорошего,
И стоят мне недешево.
Я за свободу стою, ибо цензору не доверяю.
Сделавшись цензором сам, о, как я стал бы суров!
Когда здоров он или рад,
Она ему устроит ад,
Но встанет каменной стеной,
Когда он слабый и больной.
Иных, не внемлющих уму,
Их действия погубят;
Иные гибнут потому,
Что действовать не любят.
Пусть в почет войдет навек
Вертикальный человек,
Всеми чтим и так тотально
Человек горизонтальный.
Частный тип
В публичном месте
Выглядит скорей на месте,
И милей, сказать по чести,
Чем чиновник в частном месте.
Птичьи беседы всегда
Сообщают так мало,
Но так много значат.
Из всех зверей
Лишь человек имеет уши,
Не выражающие чувств.
В минуты радости
Все мы хотели б иметь
Хвост, чтоб вилять им.
Стыд старения
Не в том, что желание гаснет,
(Кто сожалеет о том,
в чем ему нету нужды?) — а в том,
что нужно сказать другому.
Девиз тирана:
Все, что Возможно —
Необходимо.
Красота, проходящая мимо,
Еще восхищает его,
Но он больше не должен
Оборачиваться вослед.
Судит ли нас Господь
По тому, как мы выглядим внешне?
Подозреваю, что да.
Сегодня две песни просились, чтоб я записал их:
Прости, уже нет, дорогая! Прости, мой дружок, еще нет!
В зеркало смотримся мы, чтоб дефект отыскать исправимый,
Неисправимые нам слишком известны итак.
Бог не вяжет узлов,
Но может, если попросят,
Легко развязать их.
Мечта поэта: быть
как сыр — местным,
Но ценимым в других местах.

ДВЕРЬ. [66]

В нее выходит будущее черни,
Загадки, палачи и звон оков,
Ее Величество не в настроенье,
Иль шут, водящий за нос дураков.
Великие в ней зрят во тьме вечерней,
Что, так шутя, впустила в сумрак свой,
Вдову с усмешкой миссии святой,
Потопа волны в ярости пещерной.
Мы с ней ведем войну, когда боимся,
И бьемся об нее, коль смерть настанет:
Вдруг распахнется и Большой Алисе
Страна Чудес предстанет, вся из роз,
Но огорчит ее до моря слез
Одним лишь тем, что маленькою станет.

ПУТЕШЕСТВЕННИК.[67]

1.
В ту спальню не пройдет горящих окон свет;
В ней слух его ловил с волненьем полдня звень:
Где множатся луга и мельницы уж нет,
Но мелят жернова любви ушедшей тень.
Напрасно он вздыхал с усталостью пустой
О храме, где святых отринули давно,
О сломанных мостах, о зелени густой
Вокруг руин, где зла наследство сожжено.
Забыть ли детских лет стремленье взрослым стать
И стены школ, где жить и лгать учили нас.
Сказал бы правду он, хоть сам в нее не вник,
Что все вокруг него, насколько видит глаз,
Теперь, как и всегда, — одна лишь благодать:
Желанный дом отца и матери язык.
2.
В ту спальню не пройти горящих окон свету;
В ней слух его ловил с волненьем полдня звень:
Где множатся луга и мельницы уж нету,
Но мелят жернова любви ушедшей тень.
Напрасно он вздыхал с усталостью давящей
О храме, где святых отринули давно,
О сломанных мостах, о леса темной чаще
Вокруг руин, где зла наследство сожжено.
Забыть ли детских лет стать взрослым устремленье
И стены школ, где жить и лгать учили нас.
Открыл бы правду он, хоть сам в нее не вник,
Что все вокруг него, насколько видит глаз,
Теперь, как и всегда, — одно лишь умиленье:
Желанный дом отца и матери язык

ЕСЛИ Б Я МОГ СКАЗАТЬ. [68]

Время ничего не скажет, я же тебе замечу,
Одно только время знает цену наших затрат;
Я же, увы, не знаю и я тебе не отвечу.
Если б могли мы плакать, слыша клоуна речи,
Если б могли споткнуться от чьих-нибудь серенад,
Время ничего не скажет, я же тебе замечу.
Нету такой удачи, которую я отмечу,
Ибо люблю тебя больше, чем я узнать бы рад,
Я же, увы, не знаю и я тебе не отвечу.
Ветры должны подуть откуда-нибудь под вечер,
Не объяснить, почему с дерева листья летят;
Время ничего не скажет, я же тебе замечу.
Возможно розы дейстительно желают расти вечно,
Наверно виденья эти с нами остаться хотят;
Я же, увы, не знаю и я тебе не отвечу.
Положим все львы вдруг встанут, чтобы уйти далече,
И убегут — не останется ни ручейков, ни солдат;
Разве нам время скажет? я же тебе замечу:
Я же, увы, не знаю и я тебе не отвечу.

КТО ВЛЮБЛЕН СИЛЬНЕЙ. [69]

Глядя на звезды, нетрудно понять,
Что им с высоты на меня наплевать,
Но от безразличия все ж потерь
Меньше несет человек или зверь.
Что будет, если зажжется звезда
С жаром, что нам не вернуть никогда?
Коль равной любви быть не может с ней,
Пускай буду я, кто влюблен сильней.
Простой почитатель, каков я есть,
Звезд, не знающих брань и месть,
Глядя на них, я не замечал,
Что хоть по одной ужасно скучал
Когда бы исчез всех звезд хоровод,
Я б научился глядеть в небосвод
Пустой, возвышаясь тотальной тьмой,
Хотя это заняло б год — другой.

КОЛЫБЕЛЬНАЯ.[70]

Погрузись, любовь моя,
В зыбкие мои объятья;
Время, страсть испепелят
Чад задумчивых своих
Красоту и сон могильный
Их докажет эфемерность:
Но до самого рассвета
Будь со мной, творенье жизни,
Смертным, грешным, но по мне
Всеобъемлюще прекрасным.
Дух и тело безграничны:
Разделяющим любовь
На ее роскошном ложе
Через обморок любовный
Шлет Венера образ смерти,
Сплав ее расположенья,
Вечной страсти и надежды,
Пробудить через прозренье
Среди льдов, снегов и скал
Дух отшельника святого
Верность и определенность
С боем полночи проходят
Словно колокола звоны,
Ропщут модные безумцы
Монотонно и надсадно,
Каждый фортинг в кошельке,
Зло, что им гадали карты,
Подлежат оплате, но
Ни с единой мыслью, вздохом
Не хотят они расстаться.
Красоты виденье гаснет:
Пусть рассвета дуновенье,
Близ твоей мечты повеяв,
Став сладчайшим днем блаженства,
Сердца стук благословит.
Миром смертным будь доволен;
Полдня жар питаем силой,
Что не терпит произвола,
На виду любви людской
Пусть исчезнут язвы ночи.

О ЧТО ЭТО ЗА ЗВУК.[71]

О что это за звук дребезжит, не смолкая,
По всей долине раскаты, раскаты?
Алые солдаты всего лишь, дорогая,
Это шагают солдаты.
О что это за свет льется там, сверкая
Повсюду так ярко, ярко?
Это на ружьях у них, дорогая,
Солнце горит жарко.
О зачем же машины идут, громыхая,
Куда это все движенье, движенье?
Обычные маневры всего лишь, дорогая,
А может и устрашенье.
О почему они, пыль подымая,
Свернули в селенья, в селенья?
Наверно, сменился приказ, дорогая,
Встань, дорогая, с коленей.
О может быть помощь нужна им какая,
Быть может им нужен доктор, доктор?
Никто же не ранен из них, дорогая,
Никто из этой когорты.
О может быть помощь нужна им другая,
Которую просят у бога, бога?
Нет, мимо церкви святой, дорогая,
Ведет их эта дорога.
О может идут они к ферме, что с края,
Там фермер в печали, печали?
Они мимо фермы прошли, дорогая,
Теперь они побежали.
О куда ты уходишь, тебе не нужна я?
Все было обманом и ложью, ложью?
Нет, я клялся тебя любить, дорогая,
Но уходить я должен.
О сорвана дверь и разбиты замки,
О ворота ломают, ломают,
И по полу топают их сапоги,
И глаза их горят и пылают.

IN MEMORY OF W. B. YEATS

Feb. 1939 [72]

Здесь в земле спит Уилльям Йетс

Здесь в земле спит Уилльям Йетс
Родной Ирландии певец;
Обрела душа приют,
Опустел стихов сосуд.
Время, что не терпит их,
Умных, смелых и живых,
И уносит в пустоту
Форм телесных красоту,
Что язык хранит, забыв,
Кем питаем он и жив,
Извиняет ложь и лесть,
К их ногам бросает честь.
Век, что тех не осуждал,
Кто, как Киплинг, рассуждал,
Кто своим пером владел
Гладко словно Поль Клодел.
И летит в кромешный мрак
Всей Европы лай собак,
Разделяет их, как кость,
Своя собственная злость.
Стыд огромный и позор
Затуманил каждый взор,
Жалость заперта в глазах
В непролившихся слезах.
Опустись, поэт, на дно,
Где пустынно и темно;
Твой повсюду слышный глас
Все зовет к веселью нас.
Как огнем, стихом объят,
Разожги проклятий ад,
Пой про бремя неудач,
Про отчаянье и плач;
Брось целительный свой стих
В пустоту сердец людских,
Пребывающих в ночи
Ненавидеть отучи.

ПАДЕНИЕ РИМА. [73]

Волны бьются о причал;
В поле дождь под грохот гроз
Хлещет брошенный обоз;
Беглецы — в пещерах скал.
Скрылся день в тенях густых;
Фиск гоняет бедняков,
Прячущихся от долгов
В сточных трубах городских.
Храм закрыли на затвор,
Проститутки спать идут;
Литераторы ведут
В мыслях с другом разговор.
Рассудительный Катон
Хвалит правил древних свод,
Но бунтует гневный флот —
Пищи, денег жаждет он.
Цезаря постель пуста;
Пишет он, как мелкий клерк,
'ОТ РАБОТЫ СВЕТ ПОМЕРК'
В бланке розовом листа.
Сонмы бедные глядят
Красноногих жалких птиц
С кладок в крапинку яиц
В пораженный гриппом град.
А в далеком далеко
Тысячи оленьих ног
Первобытный топчут мох,
Молча, быстро и легко.

ДВЕ ПЕСНИ ДЛЯ ХЕДЛИ АНДЕРСОН[74]

Обрежьте телефон, часы остановите,
Собачьи драки из-за кости прекратите,
Умолкни пианино, под барабана дроби
Несите гроб, оплакивайте скорби.
Пусть кружат самолеты в небе хмуром,
Вычерчивая буквами: Он умер.
На шеи белые наденьте черный траур,
Пусть ходят в черном все по тротуарам.
Он был мне всем: и севером, и югом,
Рабочим днем, и праздничным досугом,
Луною, полночью, мелодией сердечной, —
Но я не прав: любовь не длится вечно.
Не надо звезд, пусть все дождем зальется;
Зачем луна? Снимите с неба солнце;
Леса срубите, океаны слейте —
Меня теперь ничто не радует на свете.
Летним днем у речки солнечной долиной
Я и Джон ходили по дороге длинной,
А цветы цвели у ног, птицы щебетали,
Сладко спорили в ветвях о любовной тайне;
'Поиграем же, о Джонни' — я, прильнув, шептала
Но, нахмурясь, как гроза, он ушел устало.
В Чарити Ма'тине Болл нас в Рождество позвали;
Помню, в пятницу мы с ним оказались в зале,
Пол был гладок и блестел, оркестр гремел гобоем,
Джонни был красив собой, я ж — горда собою.
'О, мой Джонни, до утра я танцевать мечтала':
Но, нахмурясь, как гроза, он ушел устало.
Не забыть в Гранд Опера этот миг чудесный,
Когда звезды все лучились музыкой небесной.
Звезд алмазы, жемчуга падали, искристые,
Золотом и серебром на платья шелковистые;
'Я на небе, о мой Джон' — я ему шептала,
Но, нахмурясь, как гроза, он ушел устало.
Он собою был красив — цветущий сад у пашни,
Он был строен и высок, как Эйфелева башня,
Мы, гуляя, в вальсе с ним кружились, чтоб согреться,
Его глаза, улыбка, смех насквозь пронзали сердце;
'Женись на мне, о Джонни, тебя любить я стану',
Но, нахмурясь, как гроза, он ушел устало.
О тебе мечтала, Джонни, прошлой ночью, право,
Слева — солнце ты мое и луна — справа;
Море было голубым на зеленом фоне,
Звезды баловали нас игрой на саксофоне;
Я лежу на глубине под землею талой,
Но, нахмурясь, как гроза, ты ушел устало.

МОЙ ДОКТОР. [75]

На вид мой доктор — куропатка,
Коротконог и гузка гладка;
Он — эндоморф, чьи нежны руки,
Кто никогда твердить от скуки
Не станет о вреде порока;
И мне у смертного порога
Не будет строить кислых рож,
А скажет прямо: "Ты умрешь".
Мне б, доктор.
Мне б, доктор, куропатку рядом,
Коротконожку с толстым задом,
И нежнорукого юнца,
Кто не твердил бы без конца,
Что для меня вредны пороки,
Но мне б, у смерти на пороге,
Сказал, не строя кислых рож,
Сверкнув глазами: "Ты умрешь".

МОЙ ДОКТОР [76]

Мой доктор (я такому рад!) —
Коротконог, широкозад,
Упитаннее куропатки,
А руки ласковы и гладки:
Он эндоморф, но не дебил —
Внушать, чтоб я грехи забыл.
Свалюсь — он с искоркой в глазах
Промолвит: — Ваше дело швах!

МОЙ ВРАЧ [77]

Мой врач (какому буду рад)
Коротконог, широкозад,
Упитан, точно куропатка;
Он не потребует прегадко,
Чтоб я забыл свои грешки.
Начну откидывать коньки —
Он не состроит жалкой рожи,
А молвит: — Ну, давай Вам Боже!

ПЕСНЯ ТРИНКУЛО. [78]

(новый вариант)

Купца и короля
Согреет зябкий шут,
Их мысли — в облаках,
До нас не снизойдут.
В уединенье, где
Не прижился б толстяк,
Вихрь снов меня вознес;
Норд-ост мне рвет колпак.
Днем вижу я внизу
Все в зелени — село,
И дом большой, где я
Был крошкой Тринкуло.
Там — тот надежный мир,
Побыть бы где — хоть раз……
Любовь и жизнь моя —
Случайный выбор фраз.
От страха стаи слов
Летят с ветвей нагих
Туда, где смех трясет
Богатых и святых.
Кружит рой образин,
Из мглы промерзлой мча, —
Умру, как те, кто мал,
Над шуткой хохоча.

ГИМН В ДЕНЬ СВЯТОЙ ЦЕЦИЛИИ

(для Бенджамина Бриттена)[79]

I
Под сенью древа святая дева,
Как черный лебедь в предчувствьи смерти,
Возносит к небу псалмов напевы,
Без тени гнева свой жребий встретив.
Молитве вторя, у края моря
Орган вознесся ее трудами.
И звуков стая парит, взрывая
Над Римом воздух, в могучей гамме.
Как орхидея, нагая, рдея,
Богиня встала из пены вод
Светла и рада. Ее услада
Мелодий дивных к себе влечет.
К чертогам рая взлетев, играя,
Земные звуки прельстят святых.
И огнь кромешный, что души грешных
В аду терзает, уснет на миг.
Пусть музыкантов сны будут вдохновлены
Пламенем неземным, светом вечным твоим,
                                                       О, Цецилия!
Взята на небеса, свята твоя краса,
                                                      чистая лилия!
II
Мне не стать взрослей;
Тело без теней,
Чтоб от них бежать,
Лишь могу играть.
Мне не согрешить;
В мире нет души,
Чтоб меня хранить,
Чтоб я мог — убить.
Я побежден
И боль признанья
Не утолить уже
Страданьем.
Все, что жизнь дала,
Ты, смеясь, сожгла
В танце огневом —
Нет нужды в былом.
Мне никогда не быть
Иным. Меня люби.
III
О, слух, твоим созданьям чужда власть
Желанья нестерпимого упасть.
Спокойный мир, где Скорбь, забыв про страсть
И нетерпимость юношеских лет,
Себе верна, где из истертых мыслей
Надежда вновь рождается на свет,
Где Страх, как дикий зверь, оставил след
Средь повседневных неизменных истин:
Верни ушедший день; раскрой секрет
О, дети, что как выводок птенцов,
Играют средь обломков языков,
Столь неприметны рядом с грудой слов,
Столь радостны в сравненьи с тишиной
Ужасных дел твоих: Свою главу склони,
О, резвое дитя. Как ясен разум твой!
Рыдай, дитя, рыдай, слезами мир омой.
Растленный, смерти пожелав любви,
Плачь о судьбе, не прожитой тобой.
О, скрипки стон, когда греха смычок
Пропилит душу мне наискосок.
Рыдай, дитя, рыдай! Слезами мир омой.
О, непрестанный барабанный бой
Сердец горячих с хладной головой.
Прошедшего не встретить впереди.
О, трепет флейты, так благодарит
Дыханье не сошедшего в Аид.
Благослови свободы дар чужой.
О, безрассудно-детский трубный зов
У стен твердыни, что полна врагов.
Неси свой стыд, как розу, на груди.
Тот, кто любит сильней
Глядя вверх на звезды, я понимаю вполне,
Что, по их разуменью, я мог бы тонуть в дерьме,
Но среди тревог и страхов земных
Безразличие меньше многих иных.
Что подумали б мы, если звезды стали пылать
Безответною страстью, которую нам не понять?
Если равным любовям нет места в кругу людей,
Пусть я останусь тем, кто любит сильней.
Восхищенный, чего не стану скрывать,
Стадом звезд, которым на все плевать,
Я не могу сказать, к небу свой взор стремя,
Что тоска по звездам подступит при свете дня.
Если б все звезды решили пропасть с небес,
Я б научился глядеть в пустоту, всю без —
звездную горнюю тьму ощущая насквозь,
Хоть бы неделю-другую потратить пришлось.
Слезы льет на перепутьях…
Слезы льет на перепутьях
Девушка о том,
Кто охотится с борзыми
В сумраке ночном.
Подкупи же птиц на ветках
Чтоб умчались прочь,
Прогони светило с неба,
Чтоб настала ночь.
Ночи странствия беззвездны,
Ветер лют зимой;
Впереди — один лишь ужас,
Горе — за спиной.
Мчись, покуда не достигнешь
Моря, чья волна
Глубока, горька, и все же
Пей ее до дна,
Испытай свое терпенье
В глубине морской,
Отыщи среди обломков
Ключик золотой.
И на самом крае света
Будет вражий пост —
Поцелуй проход оплатит
Через ветхий мост.
Замок там стоит заброшен
Между мрачных скал.
Вверх по лестнице парадной,
Через бальный зал
Пробеги, забыв сомненья
И отринув страх,
Чтоб саму себя увидеть
В темных зеркалах.
Нож найди за тайной дверцей
И вонзи туда,
Где давно уже не бьется
Сердце изо льда.

1940

ГИМН В ДЕНЬ СВЯТОЙ ЦЕЦИЛИИ

(для Бенджамина Бриттена)

Вариация[80]

О, рыдай на скрещеньях дорог
О своей невозможной любви.
Он несется с охотой сквозь сумерки,
С ястребом на рукаве.
Чтобы птицaм не петь — подкупи их,
Взглядом солнце с небес отзови,
Чтобы темная ночь
Поскорей утонула в траве.
О, беззвездность скитаний!
О, зимнего ветра оскал!
Страх стоит пред тобой,
За плечами печаль холодна.
Убегай к океану,
Чьих песен извечна тоска.
Хоть вода и безбожно горька,
Ты должна его выпить до дна.
И в пучинах морских,
Где обломки крушений лежат,
Порастратив терпенье, найди
Тонкий ключ золотой.
А у самого края земли,
Где кошмары пути сторожат,
Оплати поцелуем
Проход через мостик гнилой.
Там заброшенный замок стоит,
Как когда-то стоял,
Ты по лестнице гулкой взбеги,
Отопри заржавевший замок,
И себя разгляди в глубине
Помутневших зеркал
Без сомненья и страха,
Поскольку исполнился срок.
Детский нож перочинный
Лежит в тайнике до сих пор.
Доставай. Роль доиграна.
Вместо суда
Ты сама прочитаешь
Себе приговор,
Нож вонзая в поддельное
Сердце из льда.

ОТРЫВОК ИЗ "С КАКОЮ ЛИРОЙ"

   В морали силы нашей суть;
   Итак, чтоб пристальней взглянуть
                На  Апполона,
   Чьих батальонов вышел срок,
   Храни   Гермесов Декалог
                Верней закона:
   Не должно слушаться декана,
   Не должно напускать тумана
        В ученой части,
   Не должно планов воспевать,
   Ни  низко головой кивать
        Перед начальством.
   Не должно заполнять анкет
   От учреждений и газет,
                Ни — без нужды —
   Сдавать экзаменов. Всего,
   В чем есть частица "СОЦИО"
                Не делай ты.
   Не должно подходить к лихим
   Ребятам из рекламных фирм,
                Их слушать свист;
   Равно как Библию читать
   За слог ее; ни с теми спать,
                Кто слишком чист.
   Не должно потакать нужде,
   Живя на хлебе и воде;
                Коль выбор твой, —
   Ставь нЕчет — риск не без потерь;
   Читай "Нью Йоркер", в Бога верь,
        И Бог с тобой.

1946

"Куда ты?.."[81]

"Куда ты?" — у рыцаря спрашивал ритор,
"Ужасна долина, где печи горят,
Где смрад разложенья введёт в исступленье,
Где рыцарей мощи покоятся в ряд".
"Представь же", — так трус обращался к матросу, —
"Что полночь покрыла твой призрачный путь,
Бинокли и лоты — вскрывают пустоты,
Везде ты постигнешь отсутствия суть!"
"Не птица ли там?" — страх нашептывал стражу,
"Ты видел ту тень среди тёмных ветвей?
А сзади, а с тыла — фигура застыла,
И пятнышки рака — на коже твоей…"
"Из дома и прочь" — рёк ритору рыцарь.
"А ты — никогда" — рёк трусу матрос.
"Они — за тобой" — страж ответствовал страху, —
Оставив их там, оставив их там.

(2002)

(2002)

ПОХОРОННЫЙ БЛЮЗ[82]

Заткните телефон, долой часы,
пускай за кости не грызутся псы,
рояли — тише; барабаны, об
умершем плачьте; и внесите гроб.
Пусть самолет, кружа и голося,
"ОН УМЕР" впишет прямо в небеса.
Пусть креп покроет шеи голубей над головой,
и черные перчатки оденет постовой.
Он был мне — Север, Юг; Восток и Запад — он,
шесть дней творенья и субботний сон,
закат и полдень, полночь и рассвет…
Любовь, я думал, будет вечной. Экий бред.
Не надо звёзд. Не нужно ни черта:
луну — в чехол, и солнце — на чердак.
Допейте океан, сметите лес.
Всё потеряло всякий интерес.

ЭПИТАФИЯ ОДНОМУ ТИРАНУ[83]

Он искал — совершенства, однако особого рода,
И поэзию — ту, что он выдумал — в общем, несложно понять;
Он познал нашу глупость, как собственных пальчиков пять;
Он лелеял свой флот и спецом был в военных делах;
Вместе с ним помирали от смеха слуги народа,
А когда он рыдал, умирали младенцы в домах.

АВГУСТ 1968-ГО[84]

Хоть непосильное для нас
Для Людоеда — в самый раз,
Но, как бы не был он велик,
Ему не одолеть — Язык:
Над покоренною страной,
Где павших кровь бежит волной,
Вознёсся фeртом грозный муж,
Но с губ текут — слюна и чушь.

Лучший способ читать стихи — это переводить их. Только процесс перевода, по сути, может гарантировать столь желанное для настоящего поэта "медленное чтение". И если поэзия вся — попытка расставить наилучшие слова в наилучшем порядке, то перевод удавшегося поэтического произведения — это доказательство того же "от противного": доказательство того, что "по-другому" — нельзя. Т. е. перевод подтверждает неповторимость оригинала и одновременно — свое бессилие.


Уистен Хью Оден (1907–1973) — признанный классик англоязычной поэзии. "Наш Бродский", насколько я понимаю, немалым ему обязан по части своего поэтического и стилистического становления — за что спасибо английской литературе от русской. Я же, собственно, обратился к Одену скорее случайно — наткнулся на собрание сочинений, открытое прямо на "O where are you going?". Две мысли посетили меня в тот момент: "Хм, как похоже на мой стиль…" и "Это, наверное, сложновато будет перевести…". Перчатку я поднял, и вот результат. Я попытался передать "готическую" атмосферу стихотворения и, если можно так выразиться, "аллитеративную суггестию" молодого Одена.


Второе стихотворение, более позднее — одно из лучших, на мой взгляд, лирических стихотворений в мировой поэзии, вне зависимости от того, относится ли "ОН УМЕР" к другу или к Богу. Я пытался дать ритмический эквивалент оригинала; желающие могут сравнить мою попытку с переводом Бродского, выполненным в 1994 году. Наконец, третье и четвертое стихотворения — политические эпиграммы, напоминающие, с одной стороны, о миниатюрах Кавафиса, а с другой — об "имперских" стихах Бродского.


Игорь Колмаков

ЗАКОН — ЛЮБОВЬ?[85]

Что есть, по-Вашему, закон?
Садовник скажет: "это Солнце,
что встает с утра.
Сегодня, завтра и вчера."
"закон — что старший говорит!"
Сердито проворчит старик.
Его внучата высунут язык:
Закона нет верней
Пятерки чувств детей.
Приняв благочестивый вид,
Священник паству укорит:
"Вот эта книга у меня в руках — Закон вам.
Он — эта кафедра, и эта колокольня."
Судья окинет взглядом свысока
И объяснит — ему не привыкать:
"Закон, как я упоминал не раз,
Как знает каждый, думаю, из вас,
Закон, я повторяю без прикрас,
Закон — Закон! Таков закон."
Любой законо-послушный ученик
Вам скажет, что закон возник
Из ниоткуда, был всегда,
Он состоит из прокурора и суда.
Закон — пиджак и галстук по утрам.
И платья модные — для дам.
Закон — "Спасибо", "извините" и т. д.
Одни ответят, закон — судьба;
Другие верят, закон — страна;
Третьи, третьи
Твердят, что вообще
Закона нет,
Он давно исчез!
И всегда, громкая, грубая толпа,
Что, законо-мерно, громка и груба,
В один голос кричит:
"Мы — закон!"
А тихий приличный псих
Вымолвит тихо-тихо:
"Я!"
И, действительно, он.
Но мы, друг мой, не лучше них
ответим, что же есть Закон,
И я, не более, чем ты,
О нем осведомлен,
Известно лишь, что каждый знает:
Он есть. и факт сего
Кого-то радует, кого-то огорчает..
Выходит, чтоб определить:
"Закон есть то-то" — существительных
не существует, все абсурд.
Я поступлю наоборот.
Гадать, как пробуют вокруг:
"Закон есть то, закон есть се" —
Не буду. Но и подавить
Желанье высказать свое, —
Отличное, и личное, —
Какое-либо мнение —
Не в силах. Но осознаю
Всю тщетность тут — твою, свою, —
Давать определение, —
Должны же, милая, и мы оставить след:
"Закон — похоже на "Любовь" — вот мой ответ.
Любовь, что есть и там и тут.
Любовь, извечный абсолют.
Как часто мы любовь безвременно хороним.
Как редко следуем мы этому закону.

ЗАКОН — ЛЮБОВЬ[86]

Закон высок, садовник скажет
И на солнце укажет:
Ему повинуются как один
Садовники всех времен и долин.
Закон — это мудрость преклонных лет,
Визжит старичье, исходя на нет;
Но кажет язык подрастающее поколение:
Закон — это юностью наслаждение.
Закон, обращает священник взор
Благочестивый на грешную паству,
Закон есть псалмов заповедный хор,
Храм и алтарь, а на нем — Божьи яства.
Закон, исподлобья глядит судья,
Твердя доступно и неотступно,
Вопрос о законе давно решен,
Это уже не вопрос. Закон суть, я
Полагаю, рассмотренный нами со всех сторон,
Закон есть Закон.
Школяр в тетрадке выводит шибко:
Закон — не правда и не ошибка,
Закон — преступлений свод,
Всегда и везде наказуемых, вот.
В закон облаченные, как в одежды,
Мы будем ходить и ходили прежде.
Закон — поклон и закон — улыбка,
Иные скажут: Закон — Провиденье;
А третьи — Державное Управленье;
Четвертые скажут, и пятые тоже:
Закона нет
Да и быть не может.
И вечные толпы злых и горластых
Вопят очень зло и довольно часто:
Мы — вот Закон,
В то время, как псих затаил, что — он…
Пусть нам, друг мой, дан Закон на двоих —
Мы знаем не больше их,
И я как и ты, заметь,
Не знаю, что делать, а что не сметь.
Мы согласимся, впрочем —
Хотим того или не очень —
С тем, что закон есть, но
И с тем, что нам это известно.
Так вот, обращаясь к Закону снова,
Дабы поставить с ним рядом другое слово —
Обойдусь без общего оборота:
Мол, Закон — это то-то и то-то;
Сравнениям этого ли, того ли
Не ухватить вселенской воли,
Точно силками, но без внимания
Оставлять ее — тоже не оправдание.
Ну что ж, давай хотя б сравним
Твое тщеславие с моим —
И мы увидим как особость
В нас одинаковую робость.
Тогда — воскликнем без стесненья:
Он как Любовь, долой сомненья.
Он как Любовь — некстати, ниоткуда,
Он как Любовь — обманчивое чудо,
Любовь — и редко без страданий,
Любовь — как сонм воспоминаний.

БЛЮЗ РИМСКОЙ СТЕНЫ[87]

Во поле ветер, в тунике вши,
Нос околел, хоть совсем не дыши.
Хлещет вода из дыры в небесах,
Мне приказали — стою на часах.
Мох валуны покрывает быльем,
Милая в Тангрии, сплю бобылем.
Ходит за ней кривоногий улус,
Маслом оливковым мажет свой ус.
Писо крестился; и вот почему
Я уж не так интересен ему.
Ставил на "нечет", а выпал "чет";
Ни бабы, ни бабок — скорей бы расчет.
Глаз потеряю, возьму свою медь —
Плюну на все, стану в небо глядеть.

"О чем задумался ты, мой голубь? "[88]

О чем задумался ты, мой голубь?
Что мысли — пух, голубиный тлен?
Жажда страсти в них или просто голод,
Соблазн алмазный, преступный план?
Открой глаза, мой ленивый гений,
А руки пусти по моим следам,
Вырвись из плена привычных движений,
Теплого дня на краешке стань.
Взмой на ветру, мой змей упрямый,
Птиц обезглася; но, вдруг живой,
Черной изменой низринься, раня
В самое сердце — и весь я твой.

ОРФЕЙ[89]

О чем хлопочет песня? Танец рук,
Берущих птичий лад робея и чаруя?
Забыться в диком исступленье
Или проникнуть в тайну естества?
Но гармонию питает воздух, полный терпких нот;
Покуда тепло. А если и вправду —
Зима, и снежинок рой,
Тогда — о чем, как ты тогда запляшешь?

MUSEE DES BEAUX ARTS

(Старые Мастера)[90]

По части мук то были знатоки
Людской породы; и всегда наверняка
Они страдальца вычисляли взглядом
В толпе жующих, отворяющих окно, гуляющих по берегу реки;
Вот: пара стариков благоговейно, страстно
Ждет чудо-первенца — и тут же, рядом
Чужие дети на коньках легко и безучастно
Осваивают пруд у ивняка;
И знали они,
Что, чем ужаснее мука, тем меньше ей
Потребно холста, в идеале — угол, среди возни
Своры местных псов, там, где конь предводителя палачей
Подпирает древо невинным задом.
Рассмотрим "Икара" Брейгеля: с какой ленцой все вокруг
Взирает мимо трагедии; пахарь, сжимавший плуг
Мог слышать вскрик и последний всплеск,
Но падению вряд ли придал значенье;
Солнца свет,
Как и положено свету, выбелил ноги, в зеленке вод
Тающие; а на роскошном паруснике народ,
Глянув было, как мальчик упал с небес,
Невозмутимо отбыл по назначенью.

ВСЕ СНАЧАЛА[91]

Нет, не у этой жизни, не у этой, такой бестолковой,
С играми, снами и кровью, струящейся в жилах.
В месте, опасном для новой души, душе новой
Смерти учиться придется у старожилов.
Кто тут ревнует к компании этой отчаянной
       С первых минут и до тех, когда ночь нас объемлет?
Ей, обновленной, печаль отрицать бы печалью,
Смерть подменяя собой. От того-то печаль и дремлет.
       Незабыванье — не то, что сегодняшнее забвение
Прошлого дня, когда не к койке прикован, а в силе,
Память — это иное рождение
Утра, которому не простили.

СОЧИНИТЕЛЬ[92]

Мы все — переводим, лишь художник вводит
В видимый мир, где зло и любовь.
На жизненной свалке поэт находит
Образы, что причиняют боль.
От Жизни к Искусству идя, кропотливо
Надеясь на нас, что покроем разлад,
Ноты твои — вот хитрое диво,
Песни твои — вот истинный клад.
Пролей свою суть, о, восторг, наводненьем,
Колена склони и хребты заодно
В наш мир тишины, покоренный сомненьем.
Ты одна, ты одна, о, надмирная песнь,
Не в силах сказать, что мы попросту плеснь
И прощенье свое пролить как вино.

ОТРОЧЕСТВО[93]

Пейзаж однажды напомнит ему материнский профиль,
Он вспомнит, как вершины гор росли и грифель
Отточеный, с любовью отметит названия,
Мест знакомых, узнанных, впрочем, заранее.
По зеленым лугам блуждая, он минует заводь.
Глупым дщерям земным он кажется лебедем и занят
Не обманом головы прекрасной наклон, а поклонением,
"Милая" — плачет милый клюв в милую раковину с воодушевлением.
Под тенистым деревом играет летний оркестрик
"Дорогой мальчик, опасно нести добрые вести,
Радостно миру сему, — будь же храбрым, как эти корни."
Готовый спорить, он улыбается посторонним.
Обживая день, уже на закате, пророк этот к тому же
Странный привет от страны получает, которой защитник не нужен.
Оркестрик ревет, не прощая, "Оказался ты трусом, мой мальчик."
И великанша подбирается ближе, стеная: "Обманщик, обманщик."

НАШЕ ПРИСТРАСТИЕ[94]

Песочные часы нашепчут лапе львиной,
По башенным часам в сады приходят сны.
Как снисходительны они, прощая наши вины,
И как неверно, что они всегда верны.
Рев водопадов извергая или грозы,
Звоня в колокола и проявляя прыть,
Ни льва прыжок, ни самомненье розы
Ты, Время, не смогло досель предотвратить.
Для них, видать, в цене одна удача.
Для нас же — выбор слов, им соразмерный звук
И в радость нам безумная задача.
И Время нас за это не осудит.
Ведь мы не предпочли хождение вокруг
Прямой дороге к нашей сути?

ПУСТЬ ЭТИМ, ЛЮБЯЩИМ, БУДУ Я[95]

Что касается звезд, то, встречая мой взгляд,
Шел бы ты к черту, — они говорят,
Но на земле не в порядке ль вещей
Сочувствия ждать от людей и зверей?
Если же здесь никто, никогда
Равною страстью, как эта звезда,
Сгорая, ответить не может, любя.
Пусть этим, любящим, буду я.
Поклонник, каким я являюсь, звезд,
Что видят меня в гробу, во весь рост,
Не скажет, их видя над головой,
Что скучал я ужасно хоть за одной.
Если же им суждено умереть,
Во мрак непроглядный придется смотреть,
Неба пустого величью учась.
Хотя это потребует не один час.

ПЕТИЦИЯ[96]

Не врагу человеков, господин, милостивый, молю с колен
Повели ему непотребные извращения, будь расточителен:
Сниспошли нам власть и свет, и монаршьей руки касанье,
Исцеляющее невыносимый нервный зуд и расставанье
С грудью матери; излечи лжеца тонзилит
И плевы заросшей разрыв, пусть закон запретит
Снова и снова тебя приветствовать горячо
И, постепенно, малодушных стансы исправь, а еще
Тех, кто в психушке, покрой лучами, чтобы взамен,
Замеченные, они изменились, став лучше от перемен.
Огласи каждого целителя, в городе, отделив от толпы,
Или в сельских домах, тех, что в конце тропы;
Сравняй с землей дом мертвых и лучезарно взгляни
На новые стили в архитектуре и сдвиги в сердцах им сродни.

ПЛАЧ НИЩИХ[97]

"О, чтоб двери открыться и — билет с золотым обрезом,
Отобедать с Лордом Елдой и графиней Асматкой и да не остаться тверезым,
Чтоб кувыркаться, чмокаться смачно и ростбиф румянить железом".
       Плакались шесть калек молчащей статуе,
           Нищие калеки.
"Чтобы Гарбо и Клеопатра, со мной непутевой, в океане перьем
На живца ловили, играли, балдели в то время, когда с лучом первым
Петух захлебнется криком, как рты наши ихней спермой".
       Плакались шесть калек молчащей статуе,
           Нищие калеки.
"Чтоб шею вытянув, среди желтых лиц стоять, на зеленом дерне
На арабскую стать полагаясь, каурых, соловых и черных,
Предвидя места их, не то что с биноклями дурни".
       Плакались шесть калек молчащей статуе,
              Нищие калеки.
"Чтоб паперти этой превратиться в палубу и в парус плутовке-холстине
И свиньей за святым с колокольчиком, вслед нежному бризу по сини
К островам прохладным, тенистым, где огромны дыни".
       Плакались шесть калек молчащей статуе,
              Нищие калеки.
"Чтоб эти лавки обернулись к тюльпанам на садовом ложе,
Чтоб мне костылем моим дать каждому купцу по роже,
Когда из цветка его лысая голова торчит, подлого этого и того тоже".
       Плакались шесть калек молчащей статуе,
              Нищие калеки.
"Чтоб дыра в небесах и чтоб Петр появился и Павел,
Чтоб святой удивлял наглеца — гляди-ка, никак, дирижабль,
Чтоб всем попрошайкам одноногим он и второй ноги не оставил".
       Плакались шесть калек молчащей статуе,
              Нищие калеки.

ЭПИТАФИЯ ТИРАНУ[98]

Он совершенства искал; и, понятную для всех,
Он изобрел поэзию; как на ладони
Безрассудство людей было открыто ему, но не
Менее он интересовался делами армии и флота.
Когда он смеялся, почтенных сенаторов разбирал смех
И дети умирали на улицах, когда плакать ему была охота.

ЭПИТАФИЯ ТИРАНУ[99]

Он совершенства искал; и, понятную для всех,
Изобрел поэзию; безрассудства людей
Он знал, как свои пять пальцев, но, сильней
Его интересовали дела армии и флота.
Когда он смеялся — почтенных сенаторов разбирал смех,
И дети умирали на улицах, когда плакать ему была охота.

ПОГРЕБАЛЬНЫЙ БЛЮЗ[100]

Часы останови, пусть телефон молчит,
Дворняга пусть над костью не урчит,
Дробь барабанов приглушили чтоб,
Дай плакальщицам знак, и пусть выносят гроб.
Пусть банты черные повяжут голубям,
Аэроплан кружа пусть накропает нам
Со стоном — Мертв, и, умножая грусть,
Регулировщики в перчатках черных пусть.
Он был мой Запад, Север, Юг, Восток,
Воскресный отдых, будних дней итог.
Мой полдень, полночь, песня, болтовня.
Я думал — навсегда. Ты опроверг меня.
Не нужно звезд, гаси их по одной,
С луной покончи, солнце- с глаз долой!
И, выплеснув моря, смети, как мусор, лес.
Добра теперь не жди, смотря на нас с небес.

ПАДЕНИЕ РИМА[101]

Волны пирс таранят лбом,
В поле брошенный обоз
Ливнем смят, шибает в нос
Из окрестных катакомб.
Тога нынче, что твой фрак,
Фиск гоняет, как клопов,
Неплательщиков долгов
В недрах городских клоак.
Проституткам надоел
В храме тайный ритуал,
И поэтов идеал
Оказался не у дел.
Заторможенный Катон
Славит Древних Истин свод —
Но в ответ бунтует Флот:
"Денег, жрачку и закон"!
Цезаря постель тепла,
Пишет он, как раб-писец,
"Ох, когда ж всему конец"!?
Легким росчерком стила.
И окидывает взором
Стая красноногих птиц
С кучи крапчатых яиц
Зараженный гриппом город.
Ну, а где-то далеко
Мчат олени — коий век —
Золотого мха поверх,
Молча, быстро и легко.

ТАЙНОЕ СТАЛО ЯВНЫМ[102]

Тайное стало явным, как это случалось всегда,
Рассказ восхитительный вызрел, чтоб близкому другу: "О, да! —
В сквере за чашкою чая, ложечкой тонкой звеня —
В омуте черти, милый, и дыма нет без огня".
За трупом в резервуаре, за призраком бледным в петле,
За леди, танцующей в зале, за пьяным беднягой в седле,
За взглядом усталым, за вздохом, мигренью, прошедшей враз
Всегда скрывается нечто, не то, что высмотрит глаз.
Ибо, вдруг, голос высокий запоет с монастырской стены,
Гравюры охотничьи в холле, запах кустов бузины,
Крокетные матчи летом, кашель, пожатье руки,
Всегда существуют секреты, сокрытые эти грехи.

"И этот секрет открылся, как это случалось всегда,"[103]

И этот секрет открылся, как это случалось всегда,
Рассказ восхитительный вызрел, чтоб близкому другу: "О, да!"
В сквере над чашкою чая, ложечкой тонкой звеня:
"В омуте черти, милый, и дыма нет без огня."
За трупом в резервуаре, за привиденьем в петле,
За леди, танцующей в зале, за всадником хмурым в седле,
За взглядом усталым, за вздохом, мигренью, прошедшей зараз,
Всегда сокрыта история, иная, чем видит глаз.
Ибо, вдруг, голос высокий запоет с монастырской стены,
Гравюры охотничьи в холле, запах кустов бузины.
Крокетные матчи летом, поцелуй и пожатье руки,
Всегда существуют секреты, интимные эти грехи.

КТО ЕСТЬ КТО[104]

Листок бульварный вам все факты принесет:
Как бил его отец, и как он, дом покинув,
Сражался в юности, и то, что, в свой черед,
Великим сделало его, на подвиги подвигнув.
Как он охотился, рыбачил, открывал моря
К вершинам гор карабкался, боясь до тошноты.
Новейшие биографы его твердят не зря:
Любя, он пролил море слез, как, в общем, я и ты.
А та, кто изумляет критиков иных,
По ком он так вздыхал, свой дом не покидала,
В нем хлопоча чуть-чуть, хотя, вполне умело;
Могла еще свистеть и долго в даль глядела,
Копаясь днем в саду, и редко отвечала
На длинные послания его, но не хранила их.

"О, что долину, взгляни, разбудило"[105]

О, что долину, взгляни, разбудило
       Будто то грома раскаты, раскаты?
Это солдаты в красных мундирах, милый,
       Это идут солдаты.
О, что там так ярко всю даль осветило,
       Я вижу ясно, это не просто, не просто?
Отблески солнца на ружьях их, милый,
       И легка их поступь.
О, сколько оружья, двум войскам б хватило,
       Зачем же им столько, сегодня, сегодня?
Да это ученья обычные, милый,
       Или же кара Господня.
О, что намерения их изменило,
       Уже миновали селенье, селенье?
Приказ получили иной они, милый,
       Ты — почему — на колени?
О, может приказано, чтоб поместили
       В больничке; им доктор поможет, поможет.
Но раненых, вроде, не видно там, милый,
       Да и коней стреножат.
О, старому пастору власть не простила
       За то, что с амвона грозит им, грозит им?
Но церковь они миновали милый,
       Не нанеся визита.
О, фермеру с рук до сих пор все сходи
       Кто ж им, лукавым, обижен, обижен?
Нет, мимо фермы бегут они, милый
       Все ближе и ближе.
О, где ж твои клятвы — вдвоем, до могилы,
       Куда ты? Останься со мною, со мною,
Ну что ж, не сбылись обещания, милый,
       Мне время — расстаться с тобою.
О, у ворот уже сломан замок
       Что ж во дворе псы не лают, не лают?
По полу топот тяжелых сапог.
       И их глаза пылают.

БЛЮЗ РИМСКОЙ СТЕНЫ[106]

Над вереском ветер. Сыч воет в лесу.
Вши под туникой и сопли в носу.
Дождь барабанит, дырявя мой шлем,
Я стражи на Стене, но не знаю зачем.
Туман подползает сюда из низин,
Подружка в Тангрее, я сплю один.
Аулус у дверей ее шляется гордо,
Противны манеры, тем более морда.
Пусть рыбе кадит христианин Пизон,
В молитвах его поцелуй невесом.
Кольцо, что дала, я отбросил — не нужно!
Хочу я подружку и плату за службу.
Когда б с одним глазом я был ветеран,
Я бил бы баклуши, плюя в океан.

GARE DU MIDI[107]

Неприметный скорый с юга, суета
на перроне, в толпе лицо, коему собрать
с галунами оркестр мэр не удосужился, но
отвлекает взгляд что-то по поводу рта
с тревогой и жалостью, несмотря на холод,
валит снег. Сжимая руками немудреную кладь,
он выходит стремительно, инфицировать город,
чье ужасное будущее предрешено.

МОНТЕНЬ[108]

Из окна библиотеки мог видеть он
Кроткий пейзаж от грамматики в страхе.
И города, где лепет — принудителен,
И провинции — если заикаешься — кончишь на плахе.
Когда Реакция начнет народ мутить,
Не много же ей возьмет, надменной и бесполой,
Обильную страну вообще оставить голой,
Оружье Плоти дав, чтоб Книгу победить.
Столетью зрелому продлиться не дано,
       Когда благоразумной чернью правят бесы.
       И сладострастное дитя любовь зачать должно,
Сомненье сделав методом познанья,
Кокоток письма содержаньем мессы
И леность чистым актом покаянья.

БРЮССЕЛЬ ЗИМОЙ[109]

Разматывая струны улиц, куда — бог весть,
минуя фонтан молчащий или замерзший портал,
город от тебя ускользает, он потерял
нечто, утверждавшее — "Я есть."
Только бездомные знают — есть ли,
местность обычно к скромным добра,
несчастья их собирают вместе
и зима завораживает как Опера.
Ночью окна пылают в богатых домах, так
фермы горят, обращая окрестности в прах,
фраза наполнена смыслом, что твой фургон,
взгляд собеседника опережает твой — кто он?
И за пятьдесят франков купит право чужак
согреть этот бессердечный город в своих руках.

"Хочешь милого увидеть,"[110]

Хочешь милого увидеть,
И не выть в тоске?
Вот он в сумраке с борзыми,
Сокол на руке.
Не подкупишь птиц на ветке
Чтоб молчали. Прочь
Не прогонишь солнце, зыркнув,
Чтоб настала ночь.
Ночь беззвездна для скитальцев,
Ветер зол зимой.
Ты беги, посеяв ужас
Всюду пред собой.
Мчись, пока не станет слышен
Плач извечный волн.
Выпей океан бездонный.
Ох, и горек он.
Там, в обломках корабельных,
Где песок зыбуч,
Отыщи, сносив терпенье,
Золоченый ключ.
Путь тебе к мосту над бездной,
На краю земли.
Купишь стража поцелуем
Проходи. Вдали
Замок высится безлюдный.
Ты успела в срок.
Поднимайся по ступеням,
Отопри замок
Позади сомненья, страхи,
Проходи сквозь зал;
На себя взгляни, сдувая
Пауков с зеркал.
За панелью ножик спрятан
Видишь? Молодец!
Нож воткни себе под сердце.
Лживей нет сердец.

ТЕ, ОДИНОКИЕ, КТО ИХ ВЫШЕ[141]

В шезлонге, в тени, я удобно лежал
И думал под шум, что мой сад издавал,
Разумно природой устроено, знать, —
От птиц и растений дар речи скрывать.
Вдали некрещенный щегол пролетел
И все что он знал, на лету и пропел.
Цветы шелестели, ища, так сказать, пару.
А коль не судьба, самим пароваться в пору.
Из них никто не способен на ложь,
Никто не изведал предсмертную дрожь
И, перед временем зная свой долг,
Ритмом иль рифмой сквитаться не смог.
Так пусть оставят язык тем, одиноким, кто их выше,
Кто дни считает и по точному слову томится. Мы же,
Со смехом и плачем нашим, тоже шума основа:
Слова лишь для тех, кто держит слово.

ДИАСПОРА[142]

Но как он уцелел — понять никто не мог:
Не сами ли они его внушить им умоляли,
Что им не жить без их страны и догм,
Что есть один лишь мир, из коего они его изгнали.
И может ли земля быть местом без границ
Раз Это требует, чтобы любви пределы пали?
Все приняв на себя он ужас стер с их лиц,
Он роль свою сыграл, как замысел велит,
Чтоб те, кто слаб и сир, воистину спаслись.
Пока и места не осталось гнать его в пыли,
Кроме изгнания, куда он был гоним.
И в том завидуя ему, за ним они вошли
В страну зеркал, где горизонт незрим,
Где смертных избивать — всё, что осталось им.

"Что у тебя на уме, мой бездельник, "[143]

Что у тебя на уме, мой бездельник,
Мысли, как перья, топорщат твой лоб:
С кем переспать бы, занять что ли, денег,
Поиск сокровищ иль к сейфу подкоп?
Глянь на меня, мой кролик, мой соня,
Дай волю рукам и, знакомое, всласть,
Исследуй движеньем ленивой ладони,
Помедли у теплого дня на краю.
С ветром восстань, мой змий, мой великий,
Пусть птицы замолкнут и свет станет мглой.
Оживи на мгновенье, пусть ужас, пусть крики,
Вырви мне сердце и мной овладей.

В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ[144]

В ярких плащах, подходящих к предстоящему,
Сошлась на время духовная и мирская власть
Мирить вечность со временем и класть
Камень в основу здания брака. К вящему
Удовольствию продажного человечества в эти дни
В городе, переполненном шпионами, гудящему.
Двери захлопнулись наконец; сообщено, что вердикт готов
И найдены формулировки, основа спасения,
Навсегда и, что истинные отношения
Между Агапе и Эросом определены.
Горожане вывесили флаги в знак примирения,
Мужики танцевали и жарили на улицах быков.
Когда все разошлись, примчались с новостями четыре гонца:
"Враждебные племена движутся у Западных границ,
На Востоке Девой зачатый сын снова идет в мир сей,
Южные порты кишат евреями, не в предверьи ль конца?
В Северных провинциях обмануты люди
Тем, кто заявляет, что десять звезд, а не семь."
И кто увенчал городского совета гранит
Озлобленным криком стариков, уставших уже совсем:
— Postrernun Sanctus Spirifus effudit?

РАЗДЕЛ[145]

Беспристрастный, по крайней мере, он достиг своей цели,
Страны, которую он был послан разделить, не видя доселе,
Где два фанатичных народа стали врагами.
С разными своими диетами и несовместимыми богами.
"Время, — напутствовали его в Лондоне, — не ждет. После всех раздоров
Слишком поздно для взаимного перемирия или разумных переговоров.
Единственное решение теперь лежит в разделе.
Вице-король думает, как вы увидите из его послания,
Тем лучше будет, чем меньше Вас будут видеть в его компании,
Так что не рассчитывайте на него; как Вы хотели,
Мы дадим вам четырех судей, двух индуистов и двух мусульман,
Для консультаций, но заключительное решение принимать Вам."
Взаперти, в уединенном поместье, с охраной из доверенных лиц,
Патрулирующих сад, дабы держать подальше наемных убийц,
Он взялся определять судьбу миллионов, наконец, на деле,
Карты, бывшие в его распоряжении, совсем устарели
И перепись населения определенно врала или почти,
Но не было времени их проверить или инспекцию провести
Спорных областей. Жара пугала, как марево вдалеке,
И вспышка дизентерии держала его постоянно на поводке,
Но в семь недель все было сделано, границы определены,
И континет разделен, худо-бедно, на две страны.
На следующий день он отплыл в Англию, где быстро забыл
Это дело, как и подобает хорошему юристу. "Боюсь, — говорил
Он своем клубе, — возвращаться, чтобы кто-нибудь не подстрелил."

АВГУСТ 1968[146]

Монстр делает все, на что монстр горазд —
Деянья, немыслимые для нас.
Один лишь ему недоступен трофей —
Косноязычен он в речи своей
О стране покоренной, не снесшей обид,
Средь тех, кто отчаялся или убит.
Монстр шествует важно и смотрит в упор,
Пока его рот несет всякий вздор.

ДВОЕ[147]

Что он сделал такого, за что не мил?
Если хочешь знать — он нас оскорбил:
         Ну, да —
Мы сторожим колодцы, мы с оружьем в ладах,
Нам смешно, что мы вызываем страх.
         Мы — счастье; но мы и беда.
Ты — город, а мы — часы у ворот,
Мы — стражи, в скале охраняем вход.
        Двое.
Слева — стоим и справа — стоим
И неотрывно, поверь, следим.
        За тобою.
Право же, лучше не спрашивать нас
Где те, кто смел нарушить приказ.
         О них забудь.
Мы были рифом для тех, воронкой в воде,
Горем, ночным кошмаром, где
         Не розами — путь.
Оседлай журавля и учи слова моряков,
Когда корабли, полные птиц, с островов
         В гавань войдут.
В таверне трави о рыбалке, о ласках чужих жен,
О великих мгновеньях в жизни, которых лишен
         Ты, тут.
Местная так говорит молодежь:
"Мы верим ему, где другого найдешь?" —
          А мы добры,
От немощной похоти твоей устав;
Пусть не по вкусу тебе, но блюди устав,
          Нам все равно — до поры.
Не воображай, что нам невдомек —
То, что сокрыть ты тщательно смог,
           Взгляд выдаст вполне:
Ничего не сказав, ничего не свершив,
Не ошибись, будь уверен, я жив —
            Не танцевать же мне —
Ты ж упадешь на потеху всем им.
Поверх садовой стены мы следим —
           Как там ты.
Небо темно, как позора пятно,
Что-то, как ливень, низвергнется, но
           Это не будут цветы.
Поле, как крышка, вспучится, знать,
Все обнажив, что лучше б скрывать.
           А потом,
Не говори, что глядеть недосуг,
Лес подойдет, становясь вокруг
           Смертельным серпом.
Болт заскрипит и раздастся удар,
И за окном проплывет санитар —
          Ный вэн
И появляются спешно, мой друг,
Женщина в темных очках и горбатый хирург,
          И с ножницами джентельмен.
Ожидай нас каждый миг,
Так что придержи язык
           И — без рук!
Сад мети, сам чистым будь,
Петли смазать не забудь. Помни о нас —
           Двух.

ЭПИТАЛАМА[148]

Ты, кто вернулся вечером на узкое свое ложе,
В мыслях печальных имя одно повторять печально, и ты, тоже,
Кого еще никто не касался, и ты, бледный любовник, который рад
Это дом покинуть утром, в поцелуях от макушки до пят,
Вы, юные мальчики, не старше четырнадцати лет,
Начинающие только понимать, что имеет в виду поэт.
Наполним шампанским бокалы, друзья, трезвыми быть нам сегодня нельзя.
Не школу или завод новый прославить, а по другой причине,
Сегодня мы песнь посвящаем женщине и мужчине.
О, повар, континентальным искусством блесни, наконец,
Празднуя соединение двух любящих сердец.
Слуги, будьте проворны и, незаметны, вы, пажи, тож,
Славя бога, имя которого, изреченное, есть ложь.
Наполним шампанским бокалы, друзья, трезвыми быть нам сегодня нельзя.
Уже он явил нам ласточек, минувших лилий Сциллу,
Скользящими друг за другом под мостами Англии; применив силу,
Совершил кражу со взломом, найдя желанный пестик —
Освободившись от пыльцы назойливой над сверкающим предместьем.
Он ведет нас вверх по мраморным ступеням, и по его велению
Души и тела сочетаются по красоте и вожделению.
Наполним шампанским бокалы, друзья, трезвыми быть нам сегодня нельзя.
Но не только это мы воспеваем, а любовь, ту, что свыше:
Пусть кота мурлыканье сегодня станет воплем на покатой крыше,
Пусть сын вернется вечером к маме, в окно глядящей с испугом,
Пусть викарий подталкивает юного хориста в темный угол.
И саду цвести этим вечером, как расцветает он раз в сто лет,
Пусть прислугу-за-все поймают на лестнице, исполняющую минет.
Наполним шампанским бокалы, друзья, трезвыми быть нам сегодня нельзя.
И пусть хоть на час заключат перемирье враги,
Пусть дядя племянику великодушно оплатит долги,
Пусть нервной хозяйке обед невкусный простится,
Пусть вора отпустит, поверив вранью, полиция.
Пусть избежит порки обычной мальчик, пойманый с сигаретой,
Пусть сегодня блядь даром даст то, за что платят звонкой монетой.
Наполним шампанским бокалы, друзья, трезвыми быть нам сегодня нельзя.
Пусть срединной стране гарантируют к морю выход,
И полуночник в лаборатории, для всеобщих выгод
Откроет, провода распутав, то, чего не смог до сих пор,
И астматичному клерку приснится ночью, что он боксер.
Пусть бессердечных исполнится эта мечта — страсть за страсть.
О, дай же малодушному ну хоть на час, эту власть!
Наполним шампанским бокалы, друзья, трезвыми быть нам сегодня нельзя.

СЛОВА[149]

Все возникает со сказанной фразой.
Все абсолютно — все вещи, весь свет.
Это говорящий сомнителен, а язык не солгал ни разу:
Ибо средь слов слов для слов лжи просто нет.
Ее синтаксис быть очевидным обязан,
Смертный не может нарушить запрет
Времена изменять, ублажая разум.
Взять, например, аркадский злосчастный сюжет.
Так в сплетнях проводить ли нам досуг;
Где факты истинны для нас, когда их смысл высок,
Или стихами очаровывая слух?
Не наша ль речь случайная нам объясняет рок,
Как танцем, древние, сходясь в волшебный круг,
Как рьщарь, на скрещении дорог?

АРХЕОЛОГИЯ[150]

Лопата археолога
Углубляется в жилища,
давно оставленные,
извлекая свидетельство
образа жизни,
вряд ли теперь возможный
и про который ему мало есть что сказать,
поскольку слова подтвердить нечем.
Счастливчик!
Знанием можно воспользоваться,
но отгадывать загадки всегда
занимательней, чем познавать.
Известно наверняка, что Человек,
то ли со страха, то ли любя,
всегда хоронил своих мертвецов.
Что разрушило город —
вулкана изверженье,
разбушевавшаяся река
или человечья орда,
жадная до славы и рабов —
видно с первого взгляда
и мы уверены вполне,
что, как только дворцы были возведены,
их правители,
пусть даже пресыщенные женской лаской
и умиротворенные лестью,
сразу начинали изнывать от скуки.
Но должна ли яма для зерна
Означать голодный год?
А отсутстие монет
за какой-то период предполагает
глобальную катастрофy?
Может быть. Может быть.
Фрески и статуи
дают намек на то,
чему поклонялись наши Отцы,
но кто объяснит,
отчего oни краснели
или пожимали плечами?
Поэты донесли до нас их мифы,
но Те-то от кого их взяли?
Вопрос неразрешимый.
А норманны, услышав грохот грома,
ужель серьезно верили они,
что это Тора молот?
Готов здесь я побиться об заклад,
что люди мифом развлекались,
словно сказкой
и подоплека их наивной веры
в том, чтобы найти предлог
для ритуальных действий.
Tолько в обрядах
можем мы отречься от чудачеств
и обрести утраченную цельность.
Не то чтоб всем подобным ритуалам
должны мы равно доверять,
иные омерзительны и вряд ли
одобрил бы Распятый,
скажем, бойню,
чтоб ублажить Его, затеянную нами.
Эпилог.
Из Археологии, по крайней мере,
одну мораль извлечь нам предстоит.
А именно, что все
Учебники безбожно лгут.
То, что Историей они зовут,
той, что негоже нам гордиться,
была сотворена такой, какая есть,
преступником, живущим в нас извечно.
И лишь Добро — вне времени и тела.

ПАМЯТИ ЗИГМУНДА ФРЕЙДА

(умер в Сентябре 1939 г.)[151]

Когда о многих нам скорбеть придется,
Когда и горе стало достояньем
Эпохи нынешней, отдав на поруганье
Сознанья нашего и боли нашей слабость,
О ком нам говорить? Ведь каждый день, как дань,
Средь нас навечно отбирает лучших,
Добро творивших, знавших всю тщету
Трудов своих и все ж вносящих лепту.
Таким был этот врач. И в восемьдесят лет
Желал о нашей жизни думать он, чей хаос
Угрозами или же просто лестью
Зачатки будущего подчинить стремится.
Но в сем отказано ему: уже не видел он
Последнюю, привычную картину —
Проблемы, ставшие у гроба, как родня
Смущенная, не приняв нашей смерти.
Те самые стояли, в коих он
Был сведущ столь — неврозы, сновиденья
И тени, ждущие войти в блестящий круг,
Чтобы привлечь ученого вниманье,
Разочарованно рассеялись тотчас,
Когда он удалился от трудов,
Чтоб в землю лондонскую лечь —
Еврей великий, умерший в изгнаньи.
Лишь Ненависть возликовaла, полагая
Расширить практику, да подлые ее клиенты,
Кто исцелить себя надеются убийством
И пеплом покрывaют сад цветущий.
Они еще живут, но в мире измененном
Тем, кто без ложных сожалений обернулся
И в прошлое взглянул, все помня, будто старец
И откровенен был, подобно детям.
Он не был даже мудр, он просто предложил,
Чтоб Прошлое читалось в Настоящем
И, как урок поэзии споткнется
В конце концов на строчке, где, однажды,
Возникли обвинения и, вдруг,
Ты понимаешь, кем оно судимо
И как прекрасна жизнь была тогда,
Как и ничтожна. Лучше бы смиренно,
Как с другом, с Будущим вступить в переговоры
Без ложного набора сожалений,
Без маски добродетели и без
Смущения перед знакомым жестом.
Не удивительно, что древние культуры
В открытом им прорыве в подсознанье
Падение князей предугадали
И крах их прибыльных упадка сил симптомов.
Что преуспей он — почему бы нет — общественная жизнь
И вовсе станет невозможной; Государства
Обрушится огромный монолит
И мстители пред ним объединятся.
Его стращали Богом, но, как Данте,
Он шел своим путем среди заблудших душ
В тот смрадный ров, где те, кто был унижен
Отверженных ведут существованье.
Он объяснил нам Зло: что не деянья
Должны быть наказуемы — безверье,
Самоограничения капризы
И вожделение позорное тиранов.
И если нечто от диктаторских замашек
И строгости отеческой сквозило
В его лице и оборотах речи,
То это был лишь способ защитится
Того, кто жил среди врагов так долго,
Кто ошибался и порою был абсурден.
Теперь уже он даже и не личность —
Для нас теперь он целый мир воззрений,
В котором жизни мы различные ведем:
Подобен он погоде — чуть поможет
Иль воспрепятствует, но стало гордецу
Чуть тяжелей гордится и тирана
Почти никто всерьез не принимает.
В тени его спокойно мы растем
И он растет пока, уставший, в даже
И самом дальнем, самом жалком графстве,
Вновь не почувствует в скелете измененье.
И обездоленный ребенок в государстве
Своем игрушечном, где изгнана свобода,
Как в улье, где и мед — лишь ужас и тревога,
В надежде уцелеть им будет успокоен.
Они еще лежат в траве забвенья —
Нами давно забытые предметы —
Но, освещеные его отважным блеском,
Вернулись к нам и стали вновь бесценны —
Те игры, что для взрослых неуместны,
Те звуки, что и слышать неприлично
И рожи те, что корчим мы украдкой.
Но он желал для нас и более того,
Чтоб две неравных наших половины,
Разъединенные из лучших побуждений,
Опять в Oдно навек объединились
И большей той из них — там, где гнездится разум
Отдать права над меньшей, но лишь только
Для диспутов бесплодных; передать
Всю красоту чувств материнских сыну.
Но более всего он помнить завещал,
Что ночь достойна всяческих восторгов
Не потому, что нам внушает трепет
Но потому, что ждет от нас любви.
Ибо ее прелестные созданья
На нас печальные бросают взоры
И молят в Будущее взять с собой, тоскуя,
Изгнаников, и это в нашей власти.
Чтоб и они могли возликовать,
Служа, как он, на благо просвещенья,
И претерпев, как все, кто ему служит;
Как он стерпел наш выкрик вслед: — "Иуда!"
Смолк голос разума. Над дорогим усопшим
Скорбит Страстей, им объясненных, братство,
Печален Эрос — городов строитель,
И плачет анархистка Афродита.

ПОД ЗНАКОМ СИРИУСА[152]

Да, Фортунат, жаркая ныне пора наступила:
Вереск в предгорьях полег,
Сжался в путешную, вовсе постяшную струйку;
Раньше игривый поток;
Копья ржавеют у легиона, с их капитана льет пот,
Пусто в извилинах под
Шляпою школяра,
Вздор прорицает Сивилла,
Вмазав прилично с утра.
И сам ты, с расстройством желудка, в кровати
Проводишь, несчастный, весь день
Счета неоплачены, эпос обещанный
Так и не начат — мигрень.
Ты тоже страдалец, кто вечно твердит,
Что разве потоп его удивит.
Или же ветр с Утешителя крыл
Сброд грязный вознесший,
Темницы открыв.
Ты говоришь, что всю ночь тебе снилась утра ярчайшая синь,
Шиповник расцветший, когда
Трех мудрых Марий безмятежно приносят
Из кости слоновой суда.
Влекут их дельфин и морские коньки
К ленивому устью реки.
Ах, колокол — эхом громам канонад
В честь Них, посетивших
Греховный сей град.
Ведь так естественно надеяться и быть благочестивым
И верить, что в конце нас ожидает свет,
Но прежде помни, Фортунат,
Священных Книг завет —
Плоду гнилому сорвану быть.
Надежда смысла лишена,
Если прервалась тишина
В сей миг, а город спит,
Когда восставшая волна
Над городом висит.
На что же будешь ты похож, когда рванет гробниц базальт
И явит чародея гроб,
И страж его — мегалопод
Вслед за тобой тип-топ?
И что ответишь ты, когда рой нимф взлетит, крича,
Из пересохшего ручья,
И из развершихся небес
Твой Пантократор прогремит: "Кто и зачем ты здесь"?
Ибо, когда воскресших пустит в пляс
Под яблоней хорал,
Там также будут, Фортунат,
Те, кто не рисковал.
Те, кто у копей солевых копаются в тени,
Кому бессмысленные дни
В жару иль в дней конце
Предстали в тошных мыслях их,
В оливковом венце.

СУББОТА[153]

Проснувшись в День Седьмой Творенья,
Они обнюхали с опаской все окрест:
И привередливые ноздри их — признали,
Что этот тип, кто с ними был, исчез.
И травоядные, и хищники, и черви
Искали на земле и под землей —
Но ни следа его присутствия, лишь дыры,
Да берега, покрытые смолой.
Руины, груды металлического хлама,
Вот, что оставил — этот — за собой,
Рожденный, чтобы сделать промежутком,
Ненужным для Творенья, День Шестой.
Ну что ж, ему не свойственен был запах,
Как существу, чье дело — выживать.
Но — ни ума, ни такта, ни величья,
Как у рожденных в Первые — те — Пять.
И, в соответствии с естественным развитием,
Его Бесстыдство приказало долго жить.
И День Седьмой шел, как тому и должно,
Как если б Времени не прерывалась нить.
Красиво, счастливо, с бесцельным совершенством…
Ружья раздался треск
И расколол Аркадию на части,
Шабаш субботний прекратив.
Ужель не знали, для кого их сотворили?
Вернулся этот тип,
Богоподобнее, чем мыслили они,
И кровожаднее, чем память сохранила.

"В метре от носа почти что, смотри, "[154]

В метре от носа почти что, смотри,
Моей Персоны границы, внутри
Пространство, где воздуха целина —
Личная собственность, вся сполна,
Прохожий, но разве что в мыслях альков,
Тогда я по братски делиться готов,
Границ не нарушить нагло врагу:
Я безоружен, но плюнуть могу.

МУЗЫКА ХО[155]

Любимая наложница императора
      К евнуху ходит стучать,
Войска от границ отступают,
      Сдавая за пядью пядь.
Вазы расколоты, женщины мрут,
      Оракулы врут в унисон.
Мы пальцы сосем. Представленье —
      С душком и вгоняет в сон.
Но — Перевоплощенья Акт,
       И — тема Хо! — звучит,
Вот, из машины явлен бог,
       Неказистый на вид.
Он роль бормочет, извратив
       Один иль два стиха,
Велит всех пленных отпустить
       И опустить врага.

ПЕСНЯ ТРИНКУЛО[156]

Купца, солдата, короля
Промерзший клоун грел.
Что им, витавшим в облаках,
До наших бренных дел.
Сюда, в немыслимую глушь,
Снов быстролетных шквал,
Подняв, занес меня; норд-ост
Колпак, к тому ж, украл.
Мне в ясный день видны внизу
Поля и кровли крыш,
И голос слышен вдалеке:
Мой Тринкуло-малыш!
Лежит там мой надежный мир —
Коснуться хоть бы раз.
Вся жизнь моя, любовь моя —
Набор случайных фраз.
Деревья сотрясает страх,
Согнав слов стаю с них
Туда, где сотрясает смех
Богатых и святых.
Подобий жуткий хоровод
Завел свою игру.
И, шутке собственной смеясь,
Как те, кто мал, умру.

ПЕСНЯ КАПИТАНА И БОЦМАНА[157]

Таверна Джона, Джо притон —
        Мы пили чистый джин.
Кто с Маргарет ушел наверх,
        А кто, увы, с Катрин.
Разбившись по парам, как с мышкою кот,
Играли бездомные ночь напролет.
Там Нэлл — подружка моряков
        И, с глазами коровьими, Мэг
Раскрыли мне объятья, но
        Я не ищу ночлег.
Мне клетка эта не под стать —
Хандрить и старость коротать.
Рыдают соловьи в садах,
          Где матери наши — нагие.
Сердца, разбитые нами давно,
          Сердца разбивают другие.
Слезы везде. В море дна не видать.
Пусть за борт текут. А мы будем спать.

АЛОНСО К ФЕРДИНАДУ[158]

Мой сын, когда под толп галдеж
На трон торжественно взойдешь,
Не упускай из виду воды, ибо
Скипетры тонущие видят там рыбы,
Безразличные к символам сим; нет —
Ты представь корону, лежащую в иле
Со статусом дивана разбитого или
Искореженной статуи; во дни
Когда залпы салютов и стяги — везде,
Помни, бездны ни тебе не завидуют, ни
Королевству твоему призрачному, где
Монарх всего лишь предмет.
Не ожидай помощи от тех, кому дана
Власть принца вразумлять иль ссылаться на
Бич, держа официальную речь,
На открытии памятника Прогрессу, сиречь
Дитя ведя — в руке лилий пучок? Бред!
В их королевских зверинцах живут,
Замалчиваемые тактично, акулы и спрут,
И все происходит по сверенным часам
Пока те заведены, но не боле,
Потом остается океанская гладь, там
Нет по подписке концертов, да пустое поле,
Где нечего есть в обед.
Только и скажет в душе твоей мгла
То, что не смеют сказать зеркала,
Чего бояться больше — моря, где
Тиран тонет, мантией спутан, воде
Вдова кажет невинную спину, когда
Кричит он, захлебываясь, или края земли,
Где император в рубище стоит, вдали,
Замечает нечто, ковыляющее к нему, пока
Наглецы, глумясь, читают его дневник,
Нечто, шлепающее издалека
С нечеловеческой скоростью; у снов, у них
Учись тому, в чем нужда.
И все же надейся, пусть страхом чреват
Истины Путь, как над бездной канат,
Ибо принц в безопасности, пока он
Верит в то самое, чем был смущен,
Слева в ухо поют сирены о водах и
О ночи, где спит иная держава,
Где смертные пребывают в мире, справа
Ифрит предлагает прекрасный исход
Туда, где мысли чисты, как ни быть, если
Там нет никаких запретов. Вот
Так принцы многие и исчезли,
И нечестивые короли.
Подозревай, коль пройдешь сей искус,
Ясное утро, когда ты и в ус
Даже не дуешь, ты всеми любим,
Стелется низко над гаванью дым,
Голуби заняли место ворон
На куполах, триумфальных арках,
И кавалеры за дамами в парках
Следуют чинно и здешний бедлам
Домом надежным кажется им —
Милым созданьям и славным мужам —
Помни, в отчаянии рушился Рим
Истабана, Вавилон.
Как места тут мало, и шанс как здесь мал
Примеры подать, явить идеал
Меж зыбкою гладью соленой воды
И скучным песком, где сотрутся следы,
Того, чей удел — отвращенье,
Того, кто веселым отправился в путь
От — вольному воля, до — уж как нибудь.
Но помни, в конце успешного дня,
Когда головой ты к подушке приник,
Что в шаге одном ото льда и огня
Твой праведный город лежит, и для них
Время его — мгновенье.
Если ж престол потеряешь, ступай
Вслед за отцом твоим в дальний тот край,
Где мысль обвиняет и страсть кажет нос,
Славь обжигающий ноги утес,
За очищение страждущей плоти,
Будь благодарен прибоя волне,
Гордыню смывающей в море, вполне
Можешь довериться проводнику —
Вихрю, когда ты с собой не в ладах,
Путь он укажет тебе к роднику
И к острову в море, где тело и дух
Способны парить на свободе.
И, сидя на палубе, это письмо
Пишу я тебе, с тоской наблюдая,
Как резвых дельфинов плещется стая,
Прочти его, мой Фердинанд,
Когда покинет земную юдоль
Алонсо, твой отец, и некогда король
Неаполя, теперь зовущий Смерть, ликуя,
           В надежде обрести покой в душе
И новую любовь, и, слыша звуки мессы,
           Он видит статую, готовую уже
Простить мечты несбыточные нам.

СФИНКС[159]

Да был увечным он изваян! Разве не
Предстал уже таким он древней рати,
И с мордой скорбной обезьяны? Как некстати
Сей Призрак в завоеванной стране.
Звезды измученной, непокоренной, лев,
Не знающий любви, ничто его не учит
И, Время презирая, зад могучий
Америке визгливой кажет он во мгле
И очевидцам. Обвиняет морда
И не прощает ничего, особенно когда
Успешны те, кто подбоченясь гордо,
Ответы получить к нему пришли сюда:
Нет, на — "Любовь ко мне, надеюсь — всенародна?"
Раб забавляет льва. "Страдать всегда мне?" Да.

ФЕРДИНАНД[160]

Плоть, уникальность, красоту и пылкие признанья
Сопровождает поцелуй в Миранды ипостась,
И одиночество мое, пока меж нами связь,
О, милая, иная навсегда, храни мое деянье,
Мгновенья удобряя; ведь я призван
             Смешaть с твоим внезапный мой восторг,
                         Два трепета в один, как бы один зарок,
Предвосхищая все — здесь, там, и ныне, присно.
Что не касание твое, твой образ, твой секрет
Отвергну, улыбаясь; разве дрожи,
Моей мольбы не хватит нам, о, нет,
Иная нежность молится здесь тоже,
Но тот, кто одинок, с ней совладать не сможет,
В Уместном Времени и Верном Месте. Свет!

МИРАНДA[161]

Мой милый мне принадлежит, как в зеркале пустом,
Как знает добрый Государь отверженных своих,
У моря синего всегда высок зеленый холм.
Подпрыгнул Черный Человек в чащобе, за кустом,
Стал на ноги, махнул рукой и сгинул в тот же миг.
Мой милый мне принадлежит, как в зеркале пустом.
Вот Ведьма плавится, крича, под солнечным лучем,
Яд иссушает тело, как полдневный жар — родник.
У моря синего всегда высок зеленый холм.
На перекрестке осенил меня Старик перстом,
И слезы счастья бороздят его иссохший лик.
Мой милый мне принадлежит, как в зеркале пустом.
Меня, целуя, он будил и не жалел о том,
В лучах сияли паруса, глаза и сердолик.
У моря синего всегда высок зеленый холм.

МАКАО[162]

Европы католической сорняк
Расцвел здесь, корни в грунт вплетая,
И пестрыми домишками тесня,
Отроги желтые беспечного Китая.
Святые — в стиле рококо — и, выше, лик Господень
Сулит солидный куш за гробом игрокам.
С борделем в двух шагах, свидетельствует храм,
Что вера снисходительна к природе.
Не нужен страх тебе, терпимости столица,
Перед грехом неискупимым, словно ад,
Крушащий души и могучие державы.
Когда пробьют часы, невинные забавы
Неведенье младенца защитят,
И ничего плохого не случится.

БЛЮЗ БЕЖЕНЦЕВ[163]

Живут в этом городе тысячи душ,
Кому — особняк, а кто — будто уж.
И нет для нас места, милый, и нет для нас места.
Другая страна была отдана нам,
Взгляни-ка на глобус — она еще там.
Но нет нам пути обратно, милый, но нет нам пути обратно.
Вон, тисы на сельском погосте растут,
И те, по весне, обновляют листву.
На что паспорта не способны, милый, на что паспорта не способны.
И консул изрек, не подняв головы:
"Коль нет паспортов, все равно, что мертвы".
Но мы еще живы, милый, мы еще живы.
Пошел в комитет, а там вежливый клерк
Сказал: "После дождика, может, в четверг…".
А куда ж нам сегодня, милый, а куда ж нам сегодня?
На митинг забрел — глас толпы был таков:
"Их пустишь, так сами уйдем без штанов".
Это о нас, ведь, с тобою, милый, это о нас, ведь, с тобою.
Гром слышался с неба и пела там медь,
То Гитлера голос был: "Смерть, всем им смерть!"
И это про нас то, милый, и это про нас то.
Я пуделя видел в жилетке зимой,
Я видел как кошку впустили домой.
Вот так бы немецких евреев, милый, вот так бы немецких евреев.
Хожу я к причалу, — не считаны дни,—
Там плещутся рыбы, свободны они.
Всего-то в трех метрах, милый, всего-то в трех метрах.
Вороны слетались в заснеженный парк,
Живут без политиков, карр, себе, карр…
Потому что они не люди, милый, потому что они не люди.
Приснился мне дом, и в нем тьма этажей,
Там тысяча окон, там тыща дверей.
Но где же там наша, милый, но где же там наша?
Стоял на равнине, сияла звезда,
И тыщи солдат — туда и сюда…
Это по нашу душу, милый, это по нашу душу.

МУЗЫКА ХО[164]

Наложница императора
Евнуху ходит стучать,
Войска на границах копья
Оборотили вспять.
Вазы разбиты, женщины мрут,
Оракулы врут в унисон.
Мы палец сосем. Представленье —
С душком и вгоняет в сон.
Но — Перевоплощенья Акт,
И — тема Хо! — звучит,
Вот, из машины явлен бог,
Неряшливый на вид.
Он роль бормочет, извратив
Один иль два стиха,
Велит всех пленных отпустить,
И опустить врага.

ДИАСПОРА[165]

Как он их пережил — понять никто не мог:
Ведь умоляли же его, чтоб доказал —
Что им не жить без их страны и догм?
И  мир, откуда изгнан он,  был несравнимо мал,
И как земле быть местом без границ,
Раз Это требует изгнать любви менял.
Приняв страх на себя, он ужас стер с их лиц,
Он роль свою сыграл, как замысел  велит,
Чтоб те, кто сир и наг, воистину спаслись.
Пока и места не осталось гнать его в пыли,
В Народ изгнания, куда он был гоним.
И в том завидуя ему, но с ним они вошли
В страну зеркал, где горизонт не зрим,
Где смертных избивать, все что осталось им.

ПЕТИЦИЯ[166]

Сир! Не враг человеков, взываю с колен
Повели извращения нам, будь расточителен:
Ниспошли нам свет и касанье монарших перстов,
Исцеляющее нервный зуд, отпусти на простор
От груди отлученных, исцели лжеца тонзиллит
И комплекс вросшей плевы; пусть закон запретит
Снова и снова тебя приветствовать горячо,
И малодушных исправь шаг за шагом; еще
Тех, кто во мраке, покрой лучами, чтобы взамен,
Замеченные, они изменились, став лучше от перемен.
Огласи каждого целителя в городе, отделив от толпы,
Или в сельских домах, тех, что в конце тропы;
Сравняй с землей дом мертвых и лучезарно взгляни
На новые стили зданий и сдвиги в сердцах им сродни.

АЛОНСО — ФЕРДИНАНДУ[167]

Мой сын, когда под толп галдеж
На трон торжественно взойдешь,
Не упускай из виду воды, ибо
Скипетры тонущие видят там рыбы,
Безразличные к символам сим; нет —
Вообрази корону, лежащую в иле
Со статусом дивана разбитого или
Искореженной статуи; во дни
Когда залпы салютов и стяги — везде,
Помни, бездны ни тебе не завидуют, ни
Королевству твоему призрачному, где
Монарх всего лишь предмет.
Не ожидай помощи от тех, кому дана
Власть принца вразумлять иль ссылаться на
Бич, держа официальную речь,
На открытии памятника Прогрессу, сиречь
Дитя ведя — в руке лилий пучок? Бред!
В их королевских зверинцах живут,
Замалчиваемые тактично, акулы и спрут,
И все происходит по сверенным часам,
Пока те заведены, но не боле,
Потом остается океанская гладь, там
Нет по подписке концертов, да пустое поле,
Где нечего есть в обед.
Только и скажет в душе твоей мгла
То, что не смеют сказать зеркала,
Чего бояться больше — моря, где
Тиран тонет, мантией спутан, воде
Вдова кажет невинную спину, когда
Кричит он, захлебываясь, или края земли,
Где император в рубище стоит, вдали,
Замечает нечто, ковыляющее к нему, пока
Наглецы, глумясь, читают его дневник,
Нечто, шлепающее издалека
С нечеловеческой скоростью; у снов, у них
Учись тому, в чем нужда.
И все же надейся, пусть страхом чреват
Истины Путь, как над бездной канат,
Ибо принц в безопасности, пока он
Верит в то самое, чем был смущен,
Слева в ухо поют сирены о водах и
О ночи, где спит иная держава,
Где смертные пребывают в мире, справа
Ифрит предлагает прекрасный исход
Туда, где мысли чисты, как ни быть, если
Там нет никаких запретов. Вот
Так принцы многие и исчезли,
И нечестивые короли.
Подозревай, коль пройдешь сей искус,
Ясное утро, когда ты и в ус
Даже не дуешь, ты всеми любим,
Стелется низко над гаванью дым,
Голуби заняли место ворон
На куполах, триумфальных арках,
И кавалеры за дамами в парках
Следуют чинно и здешний бедлам
Домом надежным кажется им —
Милым созданьям и славным мужам —
Помни, в отчаянии рушился Рим
Эктабана, Вавилон.
Как места тут мало, и шанс как здесь мал
Примеры подать, явить идеал
Меж зыбкою гладью соленой воды
И скучным песком, где сотрутся следы,
Того, чей удел — отвращенье,
Того, кто веселым отправился в путь
От — вольному воля, до — уж как- нибудь.
Но помни, в конце успешного дня,
Когда головой ты к подушке приник,
Что в шаге одном ото льда и огня
Твой праведный город лежит, и для них
Время его — мгновенье.
Если ж престол потеряешь, ступай
Вслед за отцом твоим в дальний тот край,
Где мысль обвиняет и страсть кажет нос,
Славь обжигающий ноги утес,
За очищение страждущей плоти,
Будь благодарен прибоя волне,
Гордыню смывающей в море, вполне
Можешь довериться проводнику —
Вихрю, когда ты с собой не в ладах,
Путь он укажет тебе к роднику
И к острову в море, где тело и дух
Способны парить на свободе.
И, сидя на палубе, это письмо
Пишу я тебе, с тоской наблюдая,
Как резвых дельфинов плещется стая,
Прочти его, мой Фердинанд,
Когда покинет земную юдоль
Алонсо, твой отец, и некогда король
Неаполя, теперь зовущий Смерть, ликуя,
В надежде обрести покой в душе
И новую любовь, и, слыша звуки мессы,
Он видит статую, готовую уже
Простить мечты несбыточные нам.

ПОД ЗНАКОМ СИРИУСА

Да, Фортунат, жаркая ныне пора наступила:
Вереск в предгорьях полег,
Сжался в путешную струйку,
Раньше игривый поток;
Копья ржавеют у легиона, с их капитана льет пот,
Пусто в извилинах под
Шляпою школяра,
Вздор прорицает Сивилла,
Вмазав прилично с утра.
И сам ты, с расстройством желудка, в кровати
Проводишь, несчастный, весь день,
Счета неуплачены, эпос обещанный
Так и не начат — мигрень.
Ты тоже страдалец, кто вечно твердит,
Что разве потоп его удивит,
Или же ветр с Утешителя крыл,
Сброд грязный вознесший,
Темницы открыв.
Ты говоришь, что всю ночь тебе снилась утра ярчайшая синь,
Шиповник расцветший, когда
Трех мудрых Марий безмятежно приносят
Из кости слоновой суда.
Влекут их дельфин и морские коньки
К ленивому устью реки.
Ах, колокол — эхом громам канонад
В честь Них, посетивших
Греховный сей Град.
Ведь так естественно надеяться и быть благочестивым
И верить, что в конце нас ожидает свет,
Но прежде помни, Фортунат,
Священных Книг завет —
Плоду гнилому сорвану быть. Надежда смысла лишена,
Если прервалась тишина
В сей миг, а город спит,
Когда восставшая волна
Над городом висит.
На что же будешь ты похож, когда рванет гробниц базальт
И явит чародея гроб,
И страж его — мегалопод
Вслед за тобой тип-топ,
И что ответишь ты, когда рой нимф взлетит, крича,
Из пересохшего ручья,
И из разверзшихся небес
Твой Пантократор прогремит: "Кто и зачем ты здесь"?
Ибо, когда воскресших пустит в пляс
Под яблоней хорал,
Там также будут, Фортунат,
Те, кто не рисковал.
Те, кто у копей солевых копаются в тени,
Кому бессмысленные дни
В жару иль в дней конце
Предстали в тошных мыслях их,
В оливковом венце.

ПЛАЧ НИЩИХ[168]

О, чтоб двери открыться и — билет с золотым обрезом,
Отобедать сo знатью — Елдой и Асматкой, и не остаться тверезым,
Чтоб фейерверк, и жонглеры, и ростбиф румянить железом —
Плакались шесть калек молчащей статуе,
Нищие калеки.
Чтоб Клеопатра и Гарбо со мной, непутевой, в океане перьем
На живца ловили, играли, балдели, когда с лучом первым
Петух захлебнется криком, как я — опостылевшей спермой —
Плакались шесть калек молчащей статуе,
Нищие калеки.
Чтоб, шею вытянув, стоять, как подсолнух, на зеленом дерне,
На арабскую стать полагаясь, каурых, соловых и корнем
Места их чуя, не то что с биноклями дурни —
Плакались шесть калек молчащей статуе,
Нищие калеки.
Чтоб паперти — в палубу, и в парус — дырявой холстине,
И свиньей — за святым, вслед нежному бризу по сини
К островам тенистым, где огромны дыни —
Плакались шесть калек молчащей статуе,
Нищие калеки.
Чтоб эти лавки обернулись к тюльпанам на садовом ложе,
Чтоб мне костылем моим дать каждому купцу по роже,
Когда из цветка его лысая голова торчит, и того тоже —
Плакались шесть калек молчащей статуе,
Нищие калеки.
Чтоб дыра в небесах и чтоб Петр появился и Павел,
Чтоб святой удивлял наглеца — гляди-ка, никак дирижабль,
О, чтобы ты попрошайкам второй ноги не оставил —
Плакались шесть калек молчащей статуе,
Нищие калеки.

ДВОЕ[169]

Что он сделал такого, за что не мил?
Если хочешь знать — он нас оскорбил:
ну, да —
Мы сторожим колодцы, мы с оружьем в ладах,
Нам смешно, что мы вызываем страх.
Мы — счастье; но мы и беда.
Ты — город, а мы — часы у ворот,
Мы — стражи, в скале охраняем вход.
Двое.
Слева — стоим и справа — стоим
И неотрывно, поверь, следим.
за тобою.
Право же, лучше не спрашивать нас
Где те, кто смел нарушить приказ.
О них забудь.
Мы были рифом для тех, воронкой в воде,
Горем, ночным кошмаром, где
не розами — путь.
Оседлай журавля и учи слова моряков,
Когда корабли, полные птиц, с островов
в гавань войдут.
В таверне трави о рыбалке, о ласках чужих жен,
О великих мгновеньях в жизни, которых лишен
ты, тут.
Tак говорит теперь молодежь:
"Мы верим ему, где другого найдешь?" —
а мы добры,
От немощной похоти твоей устав;
Пусть не по вкусу тебе, но блюди устав,
нам все равно — до поры.
Не воображай, что нам невдомек —
То, что сокрыть ты тщательно смог,
взгляд выдаст вполне:
Ничего не сказав, ничего не свершив,
Не ошибись, будь уверен, я жив —
не танцевать же мне —
Ты ж упадешь на потеху всем им.
Поверх садовой стены мы следим —
как там ты.
Небо темно, как позора пятно,
Что-то, как ливень, низвергнется, но
это не будут цветы.
Поле, как крышка, вспучится, знать,
Все обнажив, что лучше б скрывать.
а потом,
Не говори, что глядеть недосуг,
Лес подойдет, становясь вокруг
смертельным серпом.
Болт заскрипит и раздастся удар,
И за окном проплывет санитар —
ный вэн
И появятся в спешке, мой друг,
Дама в темных очках, и горбатый хирург,
и с ножницами джентльмен.
Ожидай нас каждый миг,
Так что придержи язык,
И — без рук.
Сад мети, сам чистым будь,
Петли смазать не забудь
Помни — о нас, Двух.

ПЕСНЯ КАПИТАНА И БОЦМАНА

(ИЗ "МОРЕ И ЗЕРКАЛО")[170]

Таверна Джона, Джо притон —
Мы пили чистый джин.
Кто с Маргарет ушел наверх,
А кто, увы, с Катрин.
Разбившись по парам, как с мышкою кот,
Играли бездомные ночь напролет.
Там Нэлл — подружка моряков
И волоокая Мэг
Раскрыли мне объятья, но
Я не ищу ночлег.
Мне клетка эта не под стать —
Хандрить и старость коротать.
Рыдают соловьи в садах,
Где матери наши — нагие.
Сердца, разбитые нами давно,
Сердца разбивают другие.
Слезы везде. В море дна не видать.
Пусть за борт текут. А мы будем спать.

ФЕРДИНАНД

(ИЗ "МОРЕ И ЗЕРКАЛО")[171]

Плоть, самость, красота и пылкoе признаньe,
И, следом, поцелуй в Миранды ипостась,
И одиночество мое, пока меж нами связь,
Иная навсегда, храни мое деянье,
Мгновенья украшая; ведь я призван
Смешать с твоим внезапный мой восторг,
Два трепета в один, словно один зарок,
Владея всем — здесь, там и ныне, присно.
Касание твое, твой образ, твой секрет
Отвергну, улыбаясь; разве дрожи,
Моей мольбы не хватит нам? О, нет,
Иная нежность молится здесь тоже,
Кто одинок — с ней совладать не сможет
В Уместном Времени и Верном Месте. Свет!

ПЕСНЯ ТРИНКУЛО

(ИЗ "МОРЕ И ЗЕРКАЛО")[172]

Купца, солдата, короля
Промерзший клоун грел.
Что им, витавшим в облаках,
До наших бренных дел.
Сюда, в немыслимую глушь,
Снов быстролетных шквал,
Подняв, занес меня; норд-ост
Колпак, к тому ж, украл.
Мне в ясный день видны внизу
Поля и кровли крыш,
И голос слышен вдалеке:
Мой Тринкуло- малыш!
Лежит там мой надежный мир —
Коснуться хоть бы раз.
Вся жизнь моя, любовь моя —
Набор случайных фраз.
Деревья сотрясает страх,
Согнав слов стаю с них
Туда, где сотрясает смех
Богатых и святых.
Подобий жуткий хоровод
Завел свою игру.
И, шутке собственной смеясь,
Как те, кто мал, умру.

МИРАНДА

(ИЗ "МОРЕ И ЗЕРКАЛО")[173]

Мой милый мне принадлежит, как в зеркале пустом,
Как помнит добрый Государь отверженных своих,
У моря синего всегда высок зеленый холм.
Подпрыгнул Черный Человек за бузины кустом,
Встал на ноги, махнул рукой и сгинул в тот же миг.
Мой милый мне принадлежит, как в зеркале пустом.
Вот Ведьма плавится, крича, под солнечным лучом,
В ней жизнь мелеет на глазах, как в знойный день родник.
У моря синего всегда высок зеленый холм.
На перекрестке осенил меня Старик перстом
И слезы счастья бороздят его иссохший лик.
Мой милый мне принадлежит, как в зеркале пустом.
Меня, целуя, он будил и не жалел о том,
В лучах сияли паруса, глаза и сердолик.
У моря синего всегда высок зеленый холм.
Как дети в хороводе, мы повязаны кругом,
Чтоб хлад забвения в наш сад из мрака не проник.
Мой милый мне принадлежит, как в зеркале пустом.
У моря синего всегда высок зеленый холм.

"ЧТО Ж ТЫ, СТОЯ НА РАСПУТЬЕ…"[174]

Что ж ты, стоя на распутье,
Слезы льешь в тоске?
Вот он в сумраке, с борзыми,
Сокол на руке.
Не подкупишь птиц на ветке
Чтоб молчали. Прочь
Не прогонишь солнце с неба —
Чтоб настала ночь.
Ночь беззвездна для скитальцев,
Ветер зол зимой.
Ты беги, посеяв ужас
Всюду пред собой.
Мчись, пока не станет слышен
Плач извечный волн.
Выпей океан бездонный.
Ох, и горек он.
Там, в обломках корабельных,
Где песок зыбуч,
Отыщи, сносив терпенье,
Золоченый ключ.
Путь тебе к мосту над бездной,
На краю земли.
Купишь стража поцелуем,
Проходи. Вдали
Замок высится безлюдный.
Ты успела в срок.
Поднимайся по ступеням,
Отопри замок.
Позади сомненья, страхи,
Проходи сквозь зал.
На себя гляди, сдувая
Пауков с зеркал.
За панелью ножик спрятан.
Видишь? Молодец!
Нож воткни себе под сердце.
Лживей нет сердец.

ЭПИТАЛАМА[175]

Ты, кто вернулся вечером на узкое свое ложе,
В мыслях печальных имя одно повторять печально, и ты, тоже,
Кого еще никто не касался, и ты, бледный любовник, который рад
Этот дом покинуть утром, в поцелуях от макушки до пят,
Вы, юные мальчики, не старше четырнадцати лет,
Начинающие только понимать, что имеет в виду поэт.
Наполним шампанским бокалы, друзья, трезвыми быть нам сегодня нельзя.
Не школу или завод новый прославить, а по другой причине,
Сегодня мы песнь посвящаем женщине и мужчине.
О, повар, континентальным искусством блесни, наконец,
Празднуя соединение двух любящих сердец.
Слуги, будьте проворны и незаметны, вы, пажи, тож,
Славя бога, имя которого, изреченное, есть ложь.
Наполним шампанским бокалы, друзья, трезвыми быть нам сегодня нельзя.
Уже он явил нам ласточек, минувших лилий Сциллу,
Скользящими друг за другом под мостами Англии; применив силу,
Совершил кражу со взломом, найдя желанный пестик —
Освободившись от пыльцы назойливой над сверкающим предместьем.
Он ведет нас вверх по мраморным ступеням и по его велению
Души и тела сочетаются по красоте и вожделению.
Наполним шампанским бокалы, друзья, трезвыми быть нам сегодня нельзя.
Но не только это мы воспеваем, а любовь, ту, что свыше,
Пусть кота мурлыканье сегодня станет воплем на покатой крыше,
Пусть сын вернется вечером к маме, в окно глядящей с испугом,
Пусть викарий подталкивает юного хориста в темный угол.
И саду цвести этим вечером, как расцветает он раз в сто лет,
Пусть прислугу-за-все поймают на лестнице, исполняющую минет.
Наполним шампанским бокалы друзья, трезвыми быть нам сегодня нельзя.
И пусть хоть на час заключат перемирье враги,
Пусть дядя племяннику великодушно оплатит долги,
Пусть нервной хозяйке обед невкусный простится,
Пусть вора отпустит, поверив вранью, полиция.
Пусть избежит порки обычной мальчик, пойманный с сигаретой,
Пусть сегодня блядь даром даст то, за что платят звонкой монетой.
Наполним шампанским бокалы друзья, трезвыми быть нам сегодня нельзя.
Пусть срединной стране гарантируют к морю выход,
Пусть полуночник в лаборатории, для всеобщих выгод
Откроет, провода распутав, то чего не смог до сих пор,
Пусть астматичному клерку приснится ночью, что он боксер.
Пусть бессердечных исполнится эта мечта — страсть за страсть.
О, дай же малодушному, ну хоть на час, эту власть!
Наполним шампанским бокалы, друзья, трезвыми быть нам сегодня нельзя.

" О, ЧТО ТАМ ДОЛИНУ, ВЗГЛЯНИ, РАЗБУДИЛО"[176]

О, что там долину, взгляни, разбудило
Будто то грома раскаты, раскаты?
Это солдаты в красных мундирах, милый,
Это идут солдаты.
О, что там так ярко всю даль осветило,
Это наверно не просто, не просто?
Отблески солнца на ружьях их, милый,
И легка их поступь.
О, сколько оружья, двум войскам хватило б,
Зачем же им столько, сегодня, сегодня?
Да это ученья обычные, милый,
Или же кара Господня.
О, что намерения их изменило,
Уже миновали селенье, селенье?
Приказ получили иной они, милый,
Ты — почему — на колени?
О, может приказано, чтоб поместили
В больницe; им доктор поможет, поможет?
Но раненых, вроде, не видно там, милый,
Да и коней стреножат.
О, старому пастору власть не простила
За то, что с амвона грозит им, грозит им?
Но церковь они миновали, милый,
Не нанеся визита.
О, фермеру с рук до сих пор все сходило,
Кто ж им, лукавым, обижен, обижен?
Нет, мимо фермы бегут они, милый,
Все ближе и ближе.
О, где ж твои клятвы — вдвоем, до могилы?
Куда ты? Останься со мною, со мною,
Ну, что жe, забудь обещания, милый,
Мне время — расстаться с тобою.
О, у ворот уже сломан замок.
Что ж во дворе псы не лают, не лают?
По полу топот тяжелых сапог.
Ах, как глаза пылают!

GARE DU MIDI[177]

Неприметный скорый с юга, суета
на пeрроне, в толпе лицо, коему собрать
с галунами оркестр мэр не удосужился, но
отвлекает взгляд что-то по поводу рта
с тревогой и жалостью, несмотря на холод,
валит снег. Сжимая руками немудреную кладь,
он выходит стремительно инфицировать город,
чье ужасное будущее предрешено.

АВГУСТ 1968[178]

Монстр то и творит, на что монстр горазд,
Деянья немыслимые для нас.
Один лишь ему недоступен трофей —
Косноязычен он в речи своей
O стране покоренной, не снесшей обид;
Средь тех, кто отчаялся или убит,
Монстр шествует важно и смотрит в упор,
Пока его рот несет всякий вздор.

В ДВУХ ФУТАХ ОТ НОСА…[179]

В двух футах от носа почти что, смотри,
Моей Персоны границы, внутри
Pagus, не поднятая целина —
Личная собственность, вся сполна,
Прохожий, разве что в мыслях — альков,
Тогда я с тобою брататься готов.
Границ не нарушить нагло врагу:
Я безоружен, но плюнуть могу.

АРХЕОЛОГИЯ[180]

Лопата археолога
Углубляется в жилища,
давно оставленные,
извлекая свидетельства
образа жизни,
вряд ли теперь возможного
и о котором ему мало есть что сказать,
поскольку слова подтвердить нечем.
Счастливчик!
Знанием можно воспользоваться
Но отгадывать загадки всегда
Занимательней, чем познавать.
Известно наверняка, что Человек,
то ли со страха, то ли любя,
всегда хоронил своих мертвецов.
Что разрушило город —
вулкана изверженье,
разбушевавшаяся река
или человечья орда,
жадная до славы и рабов —
видно с первого взгляда
и мы уверены вполне,
что, как только дворцы были возведены,
их правители,
Пресыщенные женской лаской
и умиротворенные лестью,
сразу начинали изнывать от скуки.
Но должна ли яма для зерна
Означать голодный год?
А отсутствие монет
за какой-то период предполагает
глобальную катастрофу?
Может быть. Может быть.
Фрески и статуи
дают намек на то,
чему поклонялись наши Отцы,
но кто объяснит,
отчего Они краснели
или пожимали плечами?
Поэты донесли до нас их мифы,
но Те — от кого их взяли?
Вопрос неразрешимый.
А норманны, услышав грохот грома,
Неужто верили они,
Что это молот Тора?
И я готов побиться об заклад,
что люди мифом развлекались,
словно сказкой
и подоплека их наивной веры
лишь в том, чтобы найти предлог
для ритуальных действий.
Поскольку лишь в обрядах можем мы
отречься от чудачеств
и обрести утраченную цельность.
Не то, чтоб всем подобным ритуалам
должны мы равно доверять,
иные омерзительны и вряд ли
одобрил бы Распятый,
скажем, бойню,
чтоб ублажить Его, затеянную нами.
Эпилог.
Из Археологии, по крайней мере,
одну мораль извлечь нам предстоит.
А именно, что все
Учебники безбожно лгут.
То, что Историей они зовут,
той, что негоже нам гордиться,
была сотворена такой, какая есть,
преступником, живущим в нас извечно.
И лишь Добро — вне времени и тела.

В ПОИСКАХ ИСТИНЫ [181][182]

1. Дверь

И нищих будущее входит, а за ним
Законы, палачи, загадки — все войдут:
Ее Величество, чей нрав невыносим,
И, дураков дурача, пьяный шут.
Герой ее глазами ест, отсечь немедля чтоб
У прошлого главу, просунут лишь едва —
С миссионерскою ухмылкою вдова,
Иль с ревом рвущийся потоп.
Сгребаем все к ней, благо ли — испуг
И бьемся в створки — если смерти мгла.
Она однажды отворилась вдруг,
Алисе показав Страну Чудес,
Столь крохотной, в сиянии небес,
Что та и слез сдержать огромных не смогла.

2. Приготовления

Все загодя купить не преминули
У лучших фирм: тончайший аппарат
Для измерения порока и, подряд,
От сердца ли, желудка ли — пилюли.
Для нетерпения — часы, конечно. Плюс
Для сумрака — фонарь и зонтик — от лучей;
На пули не скупился казначей
И дикарей утешить — связки бус.
Им Упования была ясна система,
И раньше получалось, говорят.
К несчастью, в них самих гнездилась их проблема:
Ведь отравителю нельзя доверить яд,
Кудеснику — тончайший тот прибор
И меланхолику — винтовочный затвор.

3. Распутья

Здесь обнялись они, прощаясь. Больше не
Им свидеться. По собственной вине.
Один рванулся к славе; шумной ложью
Сражен безжалостно, едва начавши взлет,
Другой похоронил себя в глуши, по бездорожью
Смерть тащится за ним туда который год.
Распутья, пристани, колес вагонных стук,
О, все эти места решений и разлук,
Кто может предсказать, какой прощальный дар
Укроет друга от бесчестья своей сенью,
И нужно ль вообще ему идти туда,
В края поганые и там искать спасенья?
Объяты страхом страны и погоды.
Никто не знал, вступив в борьбу со злом,
Что время не пошлет им откровенья;
Ибо легенды утверждают: для деянья
Предел ошибок ограничен годом.
Каких друзей еще предать и, покидая дом,
Каким веселием отсрочить покаянье,
Хотя, что проку в дне еще одном
Для путешествия длиною во мгновенье?

4. Пилигрим

В предместьи нет окна, чтоб осветить ту спальню,
Где в маленьком жару огромный день играл;
Где множились луга, где мельницы нет дальней,
Любви изнанку мелющей с утра.
Ни плачущих путей, сквозь пустоши ведущих
К ступеням замка, где Мощей Великих склеп;
Мосты кричали: "Стой!", за плащ цеплялись кущи
Вокруг руин, где дьявол шел след в след.
Он повзрослеть мечтал, забыть, как этот сон,
Все заведения, где их учили руки мыть и лгать,
И истину скорей взвалить себе на плечи,
Ту, что венчает вздоха горизонт,
Желая быть услышанной и стать
Отцовским домом, материнской речью.

5. Город

В провинции, там, где прошло их детство
В познаньи Неизбежности, в пути
Они учили, что им никуда не деться
От Неизбежности, одной на всех, как ни крути.
Но в городе уже их различали,
На веру деревенскую плюя,
Суть Неизбежности подобна там печали —
У каждого, как ни крути, своя.
Он, как и все они, прижился без проблем,
Среди соблазнов многих выбирая
Один, чтоб завладел им и повел,
Чтоб, совершенствуясь в искусстве быть никем,
Сидеть на площади, со смехом наблюдая,
Как входят в город юноши из сел.

6. Искушение первое

Стыдясь стать баловнем своей печали,
Он в банду россказней беспутнейших вступил,
Где дар его чудесный все признали,
Избрав главой юно-воздушных сил,
Кто голод превращал в латинскую похлебку,
И хаос города — по мановенью — в парк,
И одиночество любое — девой робкой —
Заставить мог сойти к нему во мрак.
Но если в помыслах своих он был предельно прост,
Ночь шла за ним, как с топором подонок.
Дома кричали: "Вор!", захлопывая двери.
Когда же Истина пред ним предстала во весь рост,
Он в панике приник к твердыне этой — вере
И сжался, как от окрика, ребенок.

7. Искушение второе

Книг этих безмятежные ряды
Как будто бы и впрямь существовали —
Он отшвырнул соперникa труды
И застучал наверх по лестничной спирали.
И он вскричал, склонясь на парапет:
"Извечное Ничто, страсть без конца и края,
О, отпусти того, кто совершенства свет
Познал сейчас, с Тобой отождествляя."
И камня немудреное томленье
Он ощущал дрожащею рукой,
Как приз ему за подвиг восхожденья,
Как обещание, что плоть угомонится
И обретет, страдалица, покой.
И в лестничный проем нырнул — чтобы разбиться.

8. Искушение третье

Он принцев изучал, походку их и стать,
Что дети говорят, о чем судачат жены,
Он в сердце старые могилы вскрыл познать,
Какие мертвецам не писаны законы.
И неохотно заключил: "Все врут
Любители помудрствовать лукаво
И к ближнему любовь — причина ссор и смут,
И песня жалости — бесовская забава."
И пред судьбой склонился так, что вскоре,
Над всякой тварью стал судьею и отцом,
Пока не встретил он в разрушенном соборе
В ночном кошмаре, в темном коридоре
Фигуру с перекошенным лицом,
Его лицом, вопящую: "О, горе!.."

9. Башня

Архитектура эта для благих;
Вот так и гнал их страх на штурм небес,
Пока Господь не проявил к ним интерес,
Отметив девы непорочный лик.
Почиют здесь миры триумфов, и в ночи
В абстрактных домыслах Любовь дотла горит.
И Воля ссыльная, вернувшись, говорит
Таким возвышенным стихом, что плачут палачи.
Колодец бы взамен уж лучше б сладить им,
Но их преследует водобоязнь. Сейчас
Кто видит все, становится незрим.
Но и волшебникам здесь нелегко самим —
Они, по климату нормальному томясь,
Прохожему вздохнут: "Остерегайся нас!"

10. Самонадеянность

Чтоб зверя ублажить, народ единорогу,
Дев непорочных, по обычью, поставлял.
Средь девственниц, однако, слава богу,
Процент красавиц был ничтожно мал.
Герой отважен был; не врали, знать, знаменья,
Но странный опыт свой он от народа скрыл.
И ангел сломанной ноги, как избежать паденья,
К нему сойдя, в холмах его учил.
Что ж, обнаглев, идти они решили сами,
Туда, где с львами им отведен был придел;
И стали в полпути, пещеру обнаружив.
Ну а для тех из них, кто до абсурда смел,
Остался выбор — выбраться наружу
И, монстра встретив, превратится в камень.

11. Посредственность

Его родители тянулись, как могли
Чтобы чадо отлучить от чахлой их земли
Для поприща почетнее стократ,
Чтоб зубы сжал, но стал богат.
Амбиций их неистовый накал
Дитя дубрав безумно испугал.
И он решил — любви такой
Достоин разве что герой.
И вот он здесь без пищи и без карт
И ни живой души уже который день
И непереносим пустыни злобный взгляд.
Он под ноги взглянул и там увидел тень,
Посредственности, той, чей идеал
Был Исключительность. И в ужасе бежал.

12. Призвание

Чиновник изумлен — ведь он был назван
Средь тех, кто за терновым там стоял венцом
И в список занесен решительным отказом.
Уж не скрипит перо. И страстотерпцев лики
Он, опоздавший, не умножит, стало быть.
Осталось языка раздвоенным концом
Испытывать решительность юнцов
Рассказами о промахах великих
И ироничной фразою безудержных стыдить.
Теперь глумятся зеркала и над его ошибкой,
Видать пришла пора у женщин и у книг
Насмешнику, чей стиль — укол рапирой гибкой,
Учиться зрелости, заткнуться хоть на миг,
Смиряя мании свои вполне мирской улыбкой.

13. Полезный

Влюбился в ведьму рационалист
И в камень превращен в процессе спора:
Сверхпопулярный тронулся, когда все отреклись,
И сверхбогач добычей стал для вора,
И озверел от поцелуев сверхсамец.
Но зелья действия надолго не хватило,
Хотя восстановилась под конец
Ингредиентов созидательная сила
Для тех, кто следовал своим желаньям.
По тем камням тропу найдет незрячий,
И к свету дураку укажет путь бедняк,
Драчливый пес расшевелит дворняг,
И даже сумасшедший озадачит,
Тоскливо бормоча лихие предсказанья.

14. Путь

Все что угодно можно теперь найти
В энциклопедии Пути.
Заметки лингвиста, научные рации
О новой грамматике с иллюстрациями.
Известно каждому — герой должен страдать от лишений,
На старую клячу ставить, избегать половых сношений,
Искать дохлую рыбу, дабы ей сострадать:
Теперь каждый думает что легко отыскать
Тропу через пустошь, к скале, где храм —
Жить под Тройной Радугой или по Астральным Часам,
Забывая, что знания исходят от солидных людей,
Тех, кто любит рыбачить и ставить на лошадей.
И может ли истина быть надежной вполне
В результате самоанализа и прибавления Не?

15. Счастливчик

Он мог внимать, положим, эрудитам
Не обнаружив, впрочем, мудрости родник;
На свист его бежал, положим, фокстерьер,
Но Троя, хоть ты плачь, не им была открыта.
Он выгнать мог ленивого лакея, например,
Но криптограмма, хоть умри, не выпорхнет из книг.
"То был не я," — вскричал он в изумленьи,
Переступив предшественника прах, —
"Обязан всем я глупому напеву
Что ошарашил Сфинкса на мгновенье.
То рыжий цвет кудрей мне выиграл Королеву
Вообще, не глупо ли болтаться в тех местах?"
И Поражение с тех пор не устает пытать
Возможно ль победить, не веря в Благодать?

16. Герой

Он от прямого уходил ответа:
"Что государь сказал?" — "Не торопись, чудак."
"А видел ты восьмое чудо света?"
"Средь нищих человек — Ничто, когда он сир и наг."
"Он к славе не готов," — шел шепоток зловещий —
"Видать, для куража рискует головой."
"А сам лицом ну что твой бакалейщик."
И перестали называть, как прежде, "Наш герой."
От тех, кто жизнью никогда не рисковал,
Он отличался. Невзирая на ухмылки,
В деталях точен был, к порядку призывал,
Любил газон подстричь и захмелеть слегка,
И жидкости сливать из бутылей в бутылки,
И сквозь осколки их смотреть на облака.

17. Авантюра

Иные к левым прибивались. До сих пор,
Из-за протестов. "А, поди все прахом!" —  —
Законом изгнанный, отчаявшийся вор
И прокаженный — обоюдным страхом.
Теперь никто не обвиняет в грабеже
Или болезни. Вслед им с сожаленьем
Друзья глядят — "Смотри, они уже
Уходят в онеменье и забвенье."
Чернь ставит на во всем себе подобных,
Кто рвется к финишу, но с детства им знаком,
На с четным номером, в упряжке, жеребца.
И Безымянное понятней несвободным;
Счастливчики скорей рискнут всем кошельком,
Чем встретят взгляд Слинявшего Творца.

18. Авантюристы

Путем Неправедным — туда, где Сушь. От зноя
Они вращалися волчком, и искушал их бес,
Шли у пустых пещер, в виду пустых небес
Оставив память, как помои, за собою.
К забвенью призывала монстров стая,
Рожденная из этих смрадных луж.
Красотки избегали их, к тому ж
Они упрямо славили Абсурд, от жажды умирая.
И в чудеса они извергли семя веры,
Чтоб образы гротескных искушений
Художников иных воспламеняли гений.
И жен бесплодных сонм и чахлые девицы,
В надежде, что найдут их кавалеры,
Пришли к ним ледяной воды колодезной напиться.

19. Воды

Шутник, оракул и поэт,
В самопознанья глядя пруд,
Ждут на дурной вопрос ответ —
Притянет ли с наживкой леса
Искомый вектор интереса,
И об улове ночью врут.
Но буря топит то и дело
И хрупких допущений плот,
И праведника, и лицемера.
Их тянет феномен на дно —
Страдальцев — и уж заодно
Ко дну страдание идет.
И воды жаждут дать ответ
На правильный вопрос, но нет.

20. Сад

За этой дверью путь к началу всех основ;
Мерцает белое сквозь зелень, но без страха
Играют дети здесь в серьезных семь грехов,
И в смерть хозяина поверит здесь собака.
Здесь отроки торопят числа, но
Здесь время кольцами на камне проступает,
Здесь плоть и тлен извечно заодно,
Когда живых согласье раздражает.
Здесь путешествиям конец. И в сумрачной аллее
Здесь одиночество печальной старой леди
Величье роз скрывает как плащом,
Здесь старцы, искушенные в беседе,
Краснеют под звезды пронзительным лучом
И чувствуют, как воля их слабеет.

БЛЮЗ РИМСКОЙ СТЕНЫ[183]

Над вереском ветер. Сыч воет в лесу,
Вши под туникой и сопли в носу.
Дождь барабанит, дырявя мой шлем,
Я страж на Стене, но не знаю зачем.
Туман подползает сюда из низин,
Подружка в Тангрее, я сплю один.
У дома ее ошивается Авл,
И морда его мне противна, и нрав.
Пусть молится рыбе бедняга Пизон,
Конец поцелуям, коль будет спасен.
Колечко я в кости продул — не везет,
Хочу мою девку и плату за год.
Когда б одноглазый я был ветеран,
Я бил бы баклуши, плюя в океан.

СОНЕТЫ ИЗ КИТАЯ[184]

1

Дары валились — выше головы,
Вцеплялся тут же в лучший каждый год:
И улей счастлив под десницею пчелы,
Форель всегда форель, а персик — сочный плод.
Успешным был уже их первый шаг,
Хоть вся наука — руки повитух,
Согласие с собой им укрепляло дух,
И каждый знал зачем, и что, куда и как.
Пока, в конце концов, не вылупилась тварь,
Года в нее вгрызались, как в букварь,
Фальшивая насквозь, ни лев, ни голубица,
Кого бросало в дрожь, едва зачнет сквозняк,
Кто истине служил, но попадал впросак.
Ну, как в такое не влюбиться!

2

Ну что с того, что райский плод запретен?
Ну что здесь нового? Сей мудростью горды,
Они все знали наперед. Конечно, не заметив
Того, ктo их журил из облачной гряды.
Так и пошли. Их путь лежал во мраке —
Слабеет память, смутен смысл речей —
Их отказались понимать собаки,
Не с ними разговаривал ручей.
Рыдали, ссорились, свобода не давалась,
И, словно от подростка горизонт,
От них упорно зрелость удалялась,
И страшно, что ответ держать придется.
Но издали их ангелы хранили от
Законодателя и стихотворца.

3

Лишь только запах выражает чувства,
С пути не сбиться — только глаз и дан.
Фонтанов речь неясна. Птиц искусство
Бессмысленно. И так сложился план
Охоты на слова — уже не до съестного.
Зачем ему гортань? Вот главный интерес!
Он целовал невесту ради слова
И мог послать слугу за звуком слова в лес.
Они покрыли мир, как саранча.
А он — он жалок был ввиду такой напасти
И, собственным творениям подвластен,
Мог и проклясть их племя сгоряча.
К ним, недостойным, он сгорал от страсти.
И так подавлен был, что хоть зови врача.

4

И он остался. Стал прикован к месту.
Стояли стражи у дорог — то лето, то зима.
И сватали холмы ему невесту.
И блеск светила вел — не проблески ума.
Он с братьями не ладил, ибо в вере
Они нестойки были, идолам кадя.
И, если гость стучался ночью в двери,
Могли и оседлать, как бедуин коня.
И начал понемногу изменяться он.
Все ближе к почве, цвет лица землистый,
Да и смердел уже, как жертвенный баран.
"Эй, он — простак!" — неслось со всех сторон,
Поэт в нем видел свод сермяжных истин,
И ставил гражданам его в пример тиран.

5

Он одарил их истиной крылатой:
Земле беспечной быть, коли конец один!
Он соблазнял девиц, представ пред ними в латах,
Без Страха Рыцарь, Щедрый Властелин,
От гнета матерей Спаситель и Исхода
Пропагандист, за ним пошли сыны,
Заматерев в скитаньях — год за годом —
И познавая у костров, что люди все равны.
Но вдруг ненужен стал — насытилась земля.
Он опустился и сходил с ума,
И пил по черной без оглядки.
Или сидел в конторе городской
И одобрял Законы и Порядки.
И ненавидел жизнь всей душой.

6

Он звезды наблюдал и птиц свободный нрав,
Разливы рек и взлет Империй краткий,
Гадал на требухе и иногда был прав,
Платили хорошо за верные догадки.
Он в Истину влюбился даже прежде,
Чем он ее познал, и в скит свершил побег,
Где и постился в одиночестве, в надежде
Ее уговорить, и презирал всех тех,
Кто ублажал ее руками, всех тех, прочих,
Кто глух был к голосу ее. Один, он, без борьбы
Ей следовал, хоть подгибались ноги.
Он шел за ней, чтоб посмотреть ей в очи
Догнал, взглянул, увидел — все слабы,
И самого себя, как одного из многих.

7

Он слепо им служил — и, говорят, был слеп.
Меж ними он ходил, ощупывая вещи,
Их ощущенья пели в нем, но, вслед,
Они кричали — "Бога голос вещий!"
Он стал ненужен, ибо был столь чтим,
Что зря огонь он посылал на кущи.
И трепет сердца им в ответ, он принимал за гимн,
А то был голос Зла, отныне им присущий.
Не пелись песни, он их сочинял,
В размер старательно вгоняя сонм видений,
Печаль лелея, словно план владений.
И, как убийца, шел в свой вертоград,
Чтобы на них взглянуть, и головой качал,
И трепетал, встречая хмурый взгляд.

8

Оратай справный, он — оратором вдруг стал
С терпимым к злу и ироничным взглядом,
С лицом живым, что у твоих менял,
Идея равенства овладевала стадом.
И братом стал ему последний человек,
И небо он воздвиг, вздымая всюду шпили,
Музей хранил его Ученье, как ковчег,
И за доходами папирусы следили.
И все произошло в такой короткий срок,
Что он забыл, зачем был миру явлен,
Он к людям шел, но оставался одинок.
То денег не считал, то, вдруг, смиряя пыл,
Клочок земли не мог сыскать, где тень от яблонь,
Ни обрести любовь, в которой дока был.

9

И в смерть они входили словно в скит,
И даже нищий, оставляя что-то, ибо присно
Не ведать гнета, им казалось, предстоит,
И в экстремисты подавались эгоисты.
Над океаном праведников прах
Касался, как рукой, печали, боли, судорг,
Воды и воздуха и мест во всех местах,
Где угнездились вожделенье и рассудок.
Когда нам выбор предстоит, они питают нас,
И нам их воскресить, ну, хоть бы обещаньем,
А мы их предаем всем нашим вздорным знаньем.
И в нашем голосе — их стоны в смертный час;
Но только нам дано их возродить к свободе, зане
Еще возможно услыхать их ликованья глас.

10

Он был дитя еще и — до чего ж хорош!
Волхв нес ему дары и бил поклоны оземь,
И нищий был готов отдать последний грош,
И мученик шел радостно на казнь.
Но кто же мог сидеть с ним целый день?
Вот, на носу страда, протерлaсь власяница…
Они палаты камены ему воздвигли, где
Могли ему внимать, а он с того кормиться.
Но спасся он. Им невдомек досель,
Что был он тот, кто в мир пришел на муки,
И трапезу делить, и простирать к ним руки.
Остались в храме алчность, страх и люди.
И нищий видел там тирана цитадель,
И мученик — бесстыдных своих судей.

11

С престола встав и взор склоняя долу,
На агнца с овцами взирал с любовью — Он.
И голубя послал, один вернулся голубь,
Такая музыка вгоняет юных в сон.
Но Он-то отроку такое предназначил!
И, значит — покорись, оправдан произвол,
Полюбишь истину и все пойдет иначе,
И поблагодаришь — и прянул вниз орел.
Но не сработали ни доброта, ни гнев.
Внимал малец Ему, ну, разве, скуки ради,
И увернуться от отеческих объятий
Все время норовил. Но вот с пернатым
Сошелся запросто, весьма поднаторев
В науке убивать — прaщой и автоматом.

12

Эпоха подошла к концу. И, заурядно, смерть,
Последний избавитель, ждет в своей постели.
И тень тельца громадного им больше не суметь
Увидеть, сколько бы глаза не проглядели.
Им спать без снов: и то ведь, их дракон
Кастрирован и жаждет смерти в топях,
И след его простынет вскоре. В копях
Последний кобольд под камнями погребен,
К печали, впрочем, кратковременной, певцов.
Да вот беда — из замка чародея,
Чтоб землю окружить невидимым кольцом,
Поперла челядь, на глазах наглея,
И убивая сыновей, кто шел сразиться с нею,
Позоря дочерей, сводя с ума отцов.

13

Конечно, воспеть жизнь, воспеть многократно
За то, что цветет она, хаос поправ,
За звериную грацию, за терпение трав,
За то, что хоть кто-то был счастлив когда-то.
Но, вот, чей-то плач. Ах, причина известна —
Растление душ и паденье столиц,
Ибо зло неизбывно, ибо даже сам принц,
Ко лжи прибегая, царит в Поднебесной.
Историю тошнит от наших бодрых од
Никчемной расе обещаний и провидцев,
Зачатой от звезды, но Рай нам только снится.
И быстрый Запад — лжет, и в никуда идет,
Похожий на цветы, медлительный народ,
Чудной строитель Восемнадцати Провинций.

14

Ох, худо будет нам, когда там, в небесах,
В сполошных заревах — что твой висок горячий,
Прожектора лучи внезапно обозначат
Созданье щуплое, внушающее страх.
Ему не ведомо, что лопнет, как нарыв,
И что врасплох нас на земле застанет
Как будто пробудившаяся память,
И как сознанье, вдруг вмещающее взрыв.
Евреи, Женщины и Богачи — от Расы не убудет!
Вот что скрывает каждый дружелюбный взгляд —
Их собственный, от всех сокрытый, ад.
Когда мы лжем — не горы наши судьи.
Мы обитаем на земле, она и вторит в лад
И Разуму и Злу, пока они царят.

15

Они свободны от всего, там, на своих моторах,
Отличные от нас, как богачи,
Возвышенны, как мудрецы в ночи,
И города для них лишь цели, для которых
Нужны их знанья. И парение идей,
Им ненавистных, в нашем ясном небе,
С их аппаратами внедренья в жизнь людей,
Им не понять вовек. Они избрали жребий.
Их остров собственный исторгнул. Ну, а тут,
Урок им преподаст земля или вода —
По воле случая — куда уж упадут.
Уже не будет столь свободен их полет —
Но, как стесненный в чреве плод,
Беспомощный, как нищие всегда.

16

Война проста, как монумент, как дзот,
Здесь человеку отвечает зуммер,
Флажок на карте — значит послан взвод,
Несет малыш кувшин. Но этот план безумен —
Чтоб всякий на земле был страхом поражен,
Кто в девять воду пьет, и в полдень пить захочет,
Кто мечется в тоске вдали от чад и жен,
В отличье от идей и смертен, и порочен.
Но, несмотря на смерть, идеи непреложны,
И тысяч рты — как бы одни уста —
Разорваны в атаке чьей-то ложью,
Флажки на карте приведут в места,
Где Зло потешилось на славу —
Нанкин, Дахау.

17

Они живут и мучаются. Вот
И все, что они делают, бинтами
Скрывая мир, который признает
Лишь холод скальпеля — они лежат рядами,
Как будто бы эпохи — врозь; законы
И истины — как боль перетерпеть сейчас —
Им шепчут на ухо и заглушают стоны,
Они — растенья, отчужденные от нас.
Кто может превратиться в ногу, если
Она не сломана, кто помнит старый шрам,
Давно заживший, головную боль?
Мы верим в мир, где лечат все болезни,
Где одиночество — удел поэтов; нам
Лишь ярость разделять, да счастье, да любовь.

18

Отставлен от столицы и развенчан,
Его покинули и вошь и генерал,
Прикрыв глаза, он сутки пролежал
Под одеялом стеганым и в вечность
Отправился. И ни его надгробье,
Ни том историка, где славных имена,
До нас не донесут, что туп был, как война,
Ни шутки глупые его, ни взгляды исподлобья.
Подошвами столетний прах вздымая,
Он нас учил, без всяких там затей,
Так смысл фразы проясняет запятая,
Что псам не зреть позора дочерей,
Что, кроме вод и гор, и хижин, здесь, в Китае,
Должно быть место также для людей.

19

Под вечер напряженье возросло,
Вершины гор подсвечивало алым,
И над лужайками и клумбами цветов
Плыла беседа профессионалов.
Садовники глядели им вослед,
Придирчиво оценивая обувь,
Читал шофер, и ждал кабриолет
Принять седалища высоколобых.
Случайной оговорки ожидая,
Две армии стояли, изготовив,
Орудья, причиняющие боль.
И, в страхе, ждали города Китая,
Своих сынов пославшие на бой,
В надежде, что не надо больше крови.

20

Вот, горизонт их окружает плотно,
И страх при них всегда, как кошелек,
И вместе с ними убегают со всех ног
Ручьи и железнодорожные полотна.
Беду накликав, посбивались в кучи
Как в школе малыши — ужо, как страшно им!
Ибо Пространства смысл непостижим,
И Времени язык не может быть изучен.
Мы здесь живем. В Сегодня, в этом даре,
Еще не принятом. Его пределы — это мы и есть.
Простит ли пленник плен, расставшись с кандалами,
И смогут ли опять послать Благую Весть
Грядущие века, сбежав в такие дали,
Что позабудут все, случившееся с нами?

21

Жизнь не закончена, пока земли сыны
Еще дерзают и пока им слышен птичий щебет,
Поэт замкнет уста, коль песни на ущербе,
Они ж — по всей земле идти обречены.
И кто-то не приемлет юных пыл и спесь,
И миф израненный оплакивая, стонет,
Что мир утраченный и не был ими понят,
А кто-то ясно видит — для чего мы здесь.
Утрата — их жена и тень. Тревоги темный зев
Их поглощает, как гостиница. Похоже,
Им там и плесневеть годами, слыша зов
Для них всегда запретных городов,
Где улыбнется, встретив их, прохожий,
Но где враждебны им растения и кров.

22

Просты, как в снах мечты — они и говорят
Элементарным языком сердец,
И мускулам веселья шлют заряд,
Такой, что может заплясать мертвец;
Они кривляют нас, меняясь каждый день,
Отображая каждый в танце поворот,
Они — свидетельство всех наших прошлых дел,
Знать, соглядатаев заслав под видом нот.
А пляшут подо что в ужасный этот год?
Когда скончалась Австрия, когда Китай забыт,
И снова занят Теруэл, когда Шанхай горит,
И Франция обходит всех с: "Partout
Il y a de la joie". Америка пришлет:
"Do you love me as I love you".

23

Когда нам подтвердят все рупоры печали
Триумф врагов и, что числа им несть,
Что наши армии бегут и бастионы пали,
И, что насилие ползет, как новая болезнь,
И Зло привечено везде, и сожалеет каждый,
Что матерью на свет произведен,
Давайте вспомним тех, кто истины возжаждал
И дезертировал, и среди них был он,
Кто десять лет молчал, но был трудами занят,
Пока в Мюзоте[185] с уст не снял печать,
Чтоб с миром нам не пребывать в разладе.
И — за Свершенье — благодарный, со слезами
Он вышел в ночь, чтоб башни приласкать,
Как зверя укрощенного мы гладим.

24

Нет, не их имена. Это были другие —
Кто, квадраты наметив, прямее струны,
Проложили проспекты, где комплекс вины
Ощущает прохожий, и клонятся выи
Их самих, нелюбимых, кому без следа
И пропасть, да и то, не в вещах же им длиться.
А тем — тем нужны лишь счастливые лица,
Чтобы в них пребывать, чтобы мы никогда
Не вспомнили это ужасное время.
Земля их плодит, как залив — рыбарей,
А холмы — наших пастырей, сеющих семя,
Чтобы нами взошли, как те зерна пшеницы;
Это нашей крови возродить их, и в ней
Им, кротким к цветам и потопам, храниться.

25

Закон для них еще и не открыт, но, видимо, суров.
Вот, к солнцу тянутся прекрасные строенья,
И, в их тени, как бледные растенья,
Не выживают фанзы бедняков.
Одно лишь истинно — судьбе до нас нет дела.
Когда мы планами великими полны,
Напомнит госпиталь, что все пред ним равны,
И ничего важнее нет, чем собственное тело.
И только детям здесь раздолье. Даже полицейский
К ним снисходителен. Восходит к временам
Иным их лепет. Ну, а взрослым, нам
Оркестры, разве что, предскажут благодать
В далеком будущем, где и сразиться не с кем.
Мы учимся жалеть и бунтовать.

26

Да нет же, не тому даем мы имена:
Кустарный промысел любви — куда как интересней,
А игры детские, старинные поместья,
Руины древние и, под плющем, стена!
Один стяжатель бескорыстно ищет
Непродаваемый, изысканный продукт,
И только эгоисты, знать, найдут
Святого в каждом непрактичном нищем.
Да мы ль замыслили его — не дерзновений глыбы,
Но этот, глазу незаметный, гран,
Еще не давший нам фундамента для злобы?
Но бедствия пришли и мы молчим, как рыбы,
Дивясь тому, как изначальный план,
В жизнь претворяясь, нам сбирает прибыль.

27

В предгорьях выбора скитаемся, останки
Воспоминаний — наш заплечный груз:
Нагие, теплые века естественной осанки
И на устах невинных счастья вкус,
И древний Юг тот, легкий, словно выдох,
Туда, к нему идти нам предстоит.
В конце концов, подсказывает выход
И самый безнадежный лабиринт.
И мы завидуем земле — она-то навсегда,
Мы ж, подмастерья зла, обречены — на годы,
Коль не были наги, как в этот мир врата,
Чье совершенство мы и обратили в прах.
Необходимость — вот иное имя для Свободы.
Но только люди гор достойны жить в горах.

ИЗ КНИГИ "ИЗБРАННАЯ ПОЭЗИЯ У.Х.ОДЕНА"[186]

ОСЕННЯЯ ПЕСНЯ

Листья все быстрей кружат…
Няньки все в гробах лежат,
Их цветочкам вышел век, —
А колясок долог бег.
Шепот вдруг со всех сторон
Сдернет с нас восторга сон.
Непоседливым рукам
В забытьи застыть я дам.
Сотни мертвых позади
Топчут все наши пути,
Деревянно машут вслед.
Их любовь — обман и лед.
Злобных троллей с вечных мест
Голод гонит в голый лес.
Соловей уж не поет.
Ангел больше не придет.
Невозможна, холодна,
Впереди — горы глава.
Водопадов белый вид
Путников благословит.

КАК-ТО ВЕЧЕРОМ

Как-то вечером вышел из дому я, —
Толпа меня в центр повлекла,
А улица очень похожа
На море пшеницы была.
У реки полноводной сидели, —
И я слышал: пели они
Под мостом железнодорожным:
"Любовь! нет конца у любви.
Любить буду, пока не сойдутся
Вместе Африка и Китай,
Пока рыбы не запоют хором,
Реки в горы не станут летать.
Любить буду, пока океаны
Не повесят сушиться, отжав,
И семь звезд не застонут, как утки,
Улетая: мол, лета им жаль.
Годы умчатся, как кролики,
Ведь среди своих вечных основ
Я держу Цветок Столетий
И первую в мире любовь."
Но все часы в городе этом
Вдруг стали жужжать и звонить:
"Не давай обмануть себя Времени —
Время нельзя покорить.
Где в Кошмара норах Справедливость
Стыдится своей наготы,
Затаившись в тени, Время кашляет
Всякий раз, лишь целуешься ты.
В мигренях и тревогах
Так жизнь и утечет.
Сегодня или завтра
Время свое возьмет.
В зеленые долины
Сползет ужасный лед.
Сорвет Время нити танца,
Ныряльщика прервет.
Погрузи свои руки в воду,
Опусти их на самое дно —
Смотри же в таз, жалей же
О том, что не пришло.
Стучится ледник в дверцы шкапа.
Пустыни вздох — из-под стола.
И трещина в чайной чашке
Путем в землю мертвых легла.
Оборванцы банкноты мусолят там,
Великан надуть Джека сумел.
Там Пай-Мальчик бьется в истерике,
Джилл сама ложится в постель.
Вглядись же в смятеньи в поверхность,
Не перестав повторять:
Жизнь — это благословенье,
Когда нет сил благословлять.
Встань, обожги лик слезами.
Встань, лоб к стеклу прислони.
Соседа нечестно возлюбишь
Ты сердцем нечестным своим."
Был поздний, поздний вечер…
Влюбленные ушли…
Часы звонить прекратили…
А воды реки все текли.

"Под поникшей жалкой ивой,"

Под поникшей жалкой ивой,
Милый, не грусти
И не медли — действуй, право,
Думать прекрати.
Горб хандры сбрось и плечами
Поведи.
Сотри пути
С карты стран печали.
Звон колоколов победно
Шпиль разносит мерклый.
Этот звон — по душам бедным,
Что любовь отвергла.
Все живое любит. Хватит
Уступать
Тоске утрат.
Бей — победы ради.
Стаи птиц, летя над миром,
Путь свой изучили,
И ручьи в стремленьи к морю
Тонкий лед пробили.
Твое пусто отрешенье.
Хмарь стряхни,
Иди ж, иди
К желаний исполненью.

МИСС ДЖИ

Баллада

Я хочу рассказать вам повесть
О бедной мисс Эдит Джи.
Жила она на Кливдон-террас
В номере 73.
У нее были тонкие губы,
Левый глаз немного косил,
Покатые узкие плечи
И не было вовсе груди.
Темно-серый костюм из саржи,
И шляпка у Мисс Джи была.
Жила она на Кливдон-террас
В спальне не больше стола.
Был бордовый плащ для ненастья,
Зонт зеленый — если гроза,
И с корзинкой велосипед был,
Где задние тормоза.
Церковь Святого Алоиза
Не так далеко была.
Регулярно, к церковным базарам
Вязала она, как могла.
Мисс Джи смотрела на звезды,
Говорила: "Никто не поймет,
Что живу я на Кливдон-террас
Всего на сто фунтов в год."
Снились сны ей: она — королева,
Скажем, Франции… Снился бал,
И викарий Святого Алоиза
На танец ее приглашал…
Ураган вдруг дворец смел и музыку…
По полям ее велик мчал.
Бык огромный с лицом викария
За ней гнался и грозно мычал.
На затылке его дыхание —
Она в страхе закрыла глаза:
Ведь все медленней велосипед шел —
Были там задние тормоза.
Лето вновь украшало деревья,
А зима разрушала скорей.
Она ездила к службе вечерней,
Застегнувшись до самых бровей.
Ездила мимо пар влюбленных
И лицо отвращала свое.
Ездила мимо пар влюбленных —
Они не приглашали ее.
Мисс Джи в боковом приделе
Слушала, как играет орган,
И как хор поет сладко-сладко…
Ей хороший денек был дан.
Мисс Джи, в боковом приделе
На колени скорей вставай…
"Не введи меня в искушение,
Быть порядочной девушкой дай."
Словно волны, катились годы,
Оставляя свой след на ней.
Она поехала к доктору,
Застегнувшись до самых бровей.
Она поехала к доктору,
Позвонила у белых дверей…
"У меня все внутри изболелось.
Вылечите меня поскорей."
Доктор Томас ее осмотрел всю,
А потом осмотрел еще раз
И спросил, вымыв тщательно руки:
"Почему пришли только сейчас?"
Доктор Томас сидел за обедом,
Перемены блюда он ждал
И, из хлеба шарики скатывая,
"Рак — забавная штука," — сказал.
Позвонила жена в колокольчик:
"Ну к чему за столом говорить?"
Он ответил: "Мисс Джи заходила.
Я боюсь, недолго ей жить."
Мисс Джи, пока поздно не стало,
Увезли в больницу скорей.
Лежала в палате для женщин
С одеялом до самых бровей.
Вот ее на стол положили —
Студентам вдруг стало смешно, —
И главный хирург мистер Роуз
Пополам разрезал ее.
Мистер Роуз повернулся к студентам
И сказал: "Вот вам, господа,
Уникальный случай саркомы,
Развитой как никогда."
Увезли ее в то отделенье,
Предварительно сняв со стола,
Где группа с первого курса
Анатомью учить бы могла.
А там, привязав ее к крючьям,
Да, подвесили мисс Эдит Джи
И диссектомию колена
Аккуратно произвели.

БЛЮЗ РИМСКОЙ СТЕНЫ

Через пустошь и вереск ветер сырость принес.
В моей тунике — вши, и заложен мой нос.
Дождь все капает с неба — я вымок совсем,
Охраняю я Стену, сам не знаю, зачем.
Серый камень не сдержит тумана седин.
Моя девушка — в Тангрии; я сплю один.
Аулюс к ней все шьется, а мне — каково?
Не люблю ни манер я, ни рожи его.
Пизо — христианин, бьет рыбе челом,
Не допустит, надеюсь я, крайностей он.
Проиграл я кольцо, что дала мне она.
Когда ж, наконец, мне заплатят сполна?
Вот стану героем и буду сидеть
И в небо оставшимся глазом глядеть.

ВИКТОР

Баллада

Виктор был совсем несмышленыш,
Когда появился на свет.
"Не позорь, сынок, имя семьи никогда," —
Такой дал ему папа завет.
Виктор на руках шевельнулся,
Раскрыл круглые глазки свои.
Отец произнес: "Мой единственный сын,
Никогда, никогда не лги."
Виктор с отцом едут кататься.
Отец: "Эта правда проста —
Сердцем чистые благословенны," — сказал,
Библию из кармана достав.
Восемнадцать всего ему было.
На дворе — декабрьская стынь.
Был опрятен Виктор, отутюжен, побрит,
И манжеты всегда чисты.
Снимал комнатку в Певерил-Хаузе,
Там порядок царил и тишь.
Время подстерегало его, словно кот,
Караулящий крупную мышь.
Клерки беззлобно смеялись:
"У тебя были женщины, бой?
Пойдем, порезвимся в субботнюю ночь."
Но Виктор качал головой.
Директор сидел в своем кресле
И пыхал сигарой: "Пых-пых…
Виктор — честный малый, но он далеко
Не пойдет, ведь, как мышь, он тих."
Виктор приходил в свою спальню
И тихо ложился в постель,
Заводил будильник, брал Библию он
И читал про Иезавель.
А в первый же день апреля
В дом Анна приехала к ним.
Ее глаза, рот, грудь, плечи и бедра ее
Возжигали страсть всех мужчин.
На вид чиста Анна, как школьница
В день первого причастия,
Но ее поцелуй крепче вин был, когда
Отдавала она себя.
Назавтра, второго апреля
Она в шубе входила в дом.
Виктор ее встретил на лестнице, и
Все перевернулось в нем.
В ответ на его предложенье
Рассмеялась она: "Никогда!"
Второй раз она помолчала чуть-чуть,
Покачав головою едва.
Анна взглянула в зеркало,
Надув губки, произнесла:
"Виктор скучен, точно дождливый день,
Но мне где-то осесть пора."
Он снова просил, вместе с нею
На озера берег придя.
Ее поцелуй его ошеломил:
"Люблю я всем сердцем тебя."
В конце лета они обвенчались…
"Ты смешной, поцелуй же меня…"
И воскликнул Виктор, ее крепко обняв:
"О Елена Прекрасная!"
Виктор пришел утром в контору
(Где-то в конце сентября).
Он опрятен и чист, и в петлице цветок,
Он опаздывал, но он был рад.
А клерки болтали об Анне
(Дверь была приотворена), —
Один: "Бедный Виктор, вот незнанье когда
Есть блаженство поистине, а?"
Виктор замер так, будто он камень, —
Дверь была приотворена…
Другой: "Боже, что за блаженство дарила мне
В моей старой машине она."
Виктор вышел прямо на Хай-стрит
И из города прочь пошел.
Он дошел до помоек и до пустырей,
И катились слезы со щек.
Виктор обратился к закату:
"Не оставь мя, отец, одного.
В небесах ли ты?" Небо ответило:
"Неизвестен адрес его."
Виктор посмотрел вдаль, на горы,
Где снега свой оставили след,
И вскричал: "Ты доволен мной, папа?"
Но в ответ принесло эхо: "Нет."
"Она будет верна?" — он у леса
На коленях просил ответ.
Но дубы и буки качнули ветвями
И ответили: "Да, не тебе."
А потом на луга Виктор вышел,
Чтобы крикнуть отцу успеть:
"Я люблю!.." — но шепнул ему ветер,
Что она должна умереть.
К реке, глубокой и тихой,
Пошел Виктор, чтобы спросить,
Плача: "Но что же мне делать, отец?"
И река сказала: "Убить."
Карту за картой тянула
Анна, присев у стола.
Карту за картой тянула
Анна и мужа ждала.
Но что первым в руках оказалось,
Было не дамой, не королем.
Первым был не валет и не джокер,
А туз пик, только вниз острием.
Виктор стоял в дверях спальни,
Не произнося ничего.
Спросила она: "Что с тобой, дорогой?" —
Но тот словно не слышал ее.
У него в ушах звучал голос,
Проникая до самого дна,
Был он справа и слева, и он повторял,
Что она умереть должна.
Он взял нож с резной рукояткой —
В нем ни тени сомненья нет —
И сказал: "Анна, было бы лучше тебе
Совсем не рождаться на свет."
Анна вскочила со стула
И кричать начала она.
Но Виктор очень медленно шел за ней,
Как слепой из кошмарного сна.
За креслом пыталась укрыться
И за пологом расписным…
Но Виктор за ней медленно шел, говоря:
"Приготовься же встретиться с Ним."
Ей удалось открыть двери…
С занавеской карниз упал…
Но Виктор и по лестнице шел за ней
И на самом верху догнал.
И вот он стоял над телом —
Кровь сбегала по лестнице вниз
Струей тонкой и пела (а он нож держал):
"Воскресение я, я — Жизнь."
Они его взяли под руки,
Посадили в одну из машин,
И сидел он, тихий, как мышь, бормоча:
"Я — Человеческий Сын."
В углу он сидел, продолжая
Женщину из глины лепить,
Говоря: "Я — Конец и Начало. Приду
Вашу землю однажды судить."

"Леди, плача на дорогах,"

Леди, плача на дорогах,
Милого ль найдешь?
С соколом и сворой гончих —
Как же он хорош!
Подкупи птиц на деревьях —
Пусть молчат они.
Взглядом солнце с небосвода
В ночь, во тьму сгони.
Ни звезды в ночи скитаний,
Вьюгам края нет.
Ты беги навстречу страху.
Прочь раскаянье…
Ты услышишь океана
Неумолчный стон.
Пей! — пусть он глубок и горек, —
Чтоб виднелось дно.
И терпи, терпи в темнице
Во глуби морей,
Ключ златой ища в кладбищах
Старых кораблей.
К краю мира поцелуем
Путь себе купи
И на сгнивший мост над бездной
Не робей, ступи.
Замок опустевший долго
Ждал тебя… Внутри —
Белый мрамор. Поднимись и
Двери отопри.
Зал пустой… Сомненьям там не
Задержать тебя.
Паутину сдунь. Ты видишь
В зеркале — себя.
Нож складной нащупай, ибо
Все совершено,
И всади его в свой бок, где
Сердце лжи полно.

ТРИ СНА

2
Огоньки
На холмов куполах —
Там маленькие монахи
Встают еще затемно.
Пусть грозно вулканы
Ворчат во сне
На зеленый мир —
Они в своих кельях
Корпят, переводят
Виденья свои
На вульгарный язык
Стальных городов,
Где входят невесты
Сквозь створы под сводом,
И где кости грабителей
Ветер качает.
3
Сгибаясь натужно,
С суровыми лицами
Пилигримы ползут
По склону крутому
В огромных шляпах.
Я кричу и бегу
Вниз, им навстречу.
Я рад, полон жизни,
Расстегнут, с гитарой,
Звенящей от ветра.

БЛЮЗ У РИМСКОЙ СТЕНЫ[187]

     Службу солдатскую здесь я несу.
     В тунике вши и соплищи в носу.
     С неба на голову сыплется град.
     Службе солдатской я вовсе не рад.
     Вечно здесь сырость, тоска и туман.
     Спишь в одиночку не сыт и не пьян.
     Девка осталась в родной стороне.
     Может, тоскует уже не по мне.
     Глуп мой напарник, он верит в Христа.
     Все на земле, говорит, суета.
     Свадьбу сыграем, сказала она.
     Нет уж — и женка нужна, и мошна.
     Выклюют глаз мне парфянской стрелой —
     Сразу же в Небо уставлю второй.

1937

1937

ПРОЗАИК[188]

     Талант поэта словно вицмундир.
     Любому барду воздают по праву.
     Как молния поэт ударит в мир,
     Погибнет юным и стяжает славу;
     А то — пойдет в отшельники гусар…
     Мучительно и медленно прозаик
     Мальчишество в себе (бесплодный дар),
     Спесь и экстравагантность выгрызает.
     Чтобы любую малость воплотить,
     Сам должен стать он воплощеньем скуки:
     Претерпевать любовь, а не любить,
     Вникать в чужие склоки или муки, —
     И все, чем жизнь нелепа и страшна,
     Познать в себе — и ощутить сполна.

1938

1938

ЭПИТАФИЯ ТИРАНУ[189]

     Призывами к совершенству он изукрасил площади.
     Его сочинения были понятны и дураку,
     А он повидал дураков на своем веку
     И постоянно перетасовывал поэтому вооруженные силы.
     Когда он смеялся, сенаторы ржали, как лошади,
     А когда он плакал, детские трупики по улицам проносили.

1939

1939

БЛЮЗ ДЛЯ БЕЖЕНЦЕВ[190]

     В городе этом десяток, считай, миллионов —
     На чердаках, в бардаках и при свете ночных лампионов, —
     Но нет приюта для нас, дорогая, здесь нету приюта для нас.
     Было отечество, а ничего не осталось.
     В атлас взгляни — поищи, где там было и как называлось.
     Мы не вернемся туда, дорогая, нельзя нам вернуться туда.
     Дерево помню на кладбище в нашей деревне.
     Каждой весной одевается зеленью ствол его древний.
     А паспорта, дорогая, просрочены, да, никуда паспорта.
     Консул глядел на нас, как на восставших из гроба:
     "Без паспортов вы мертвы, для отчизны вы умерли оба!"
     А мы живем, дорогая, мы все еще как-то живем.
     Я обратился в комиссию и услыхал, сидя в кресле:
     "Если бы вы через год, а сейчас понапрасну не лезли"…
     Ну а сейчас, дорогая, где жить нам, на что жить сейчас?
     Был я на митинге, где говорили: нельзя им
     К нашим тянуться — и так-то плохим — урожаям.
     Это о нас говорили они, дорогая, они говорили о нас.
     Гром прокатился по небу старинным проклятьем.
     Гитлер восстал над Европой и крикнул: "Пора помирать им!"
     "Им", дорогая, в устах его значило — нам, это значило — нам.
     Здесь пуделей одевают зимою в жакеты,
     Кошек пускают к огню и дают молоко и котлеты.
     А, дорогая, немецких евреев не терпят, не терпят они.
     В порт я пришел и на рыбок взглянул у причала.
     Плавать вольно им, резвиться, как будто войны не бывало.
     Недалеко, дорогая, от берега — только от нас далеко.
     В лес я вошел и заслушался пением птичек.
     Нет у них вечных оттяжек, уверток, крючков и кавычек.
     Не человеки они, дорогая, нет, не человеки они.
     Сниться мне начало тыщеэтажное зданье —
     Тысяч дверей приглашенье и тысячи окон сиянье.
     Но не для нас, дорогая, те двери — любая из них не про нас.
     Вышел на улицу — вьюга, колонны, знамена.
     Тыща солдат маршируют целеустремленно.
     Это за нами они, дорогая, — за мной и тобою — пришли.

1939

1939

ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ[191]

     На склоне лет он взял курс на кротость,
     Причалил к супружеской суше,
     Заякорился за женину руку,
     Плавал каждое утро в контору,
     Где заколдованные архипелаги расплывались на бумаге.
     В мире было Добро — и это открытие
     Брезжило перед ним в порастаявшем тумане страха,
     Бури, однако, бушевали и после вышеозначенного срока,
     Они гнали его за мыс Горн осязаемого успеха,
     Тщетно манивший потерпеть кораблекрушение именно здесь.
     Оглушенный грохотом грома, ослепленный сполохами света,
     Фанатик, искавший (как ищут фантастическое сокровище)
     Омерзительное чудовище, всеширотный фантом;
     Ненависть за ненависть, исступление за оскопление,
     Необъяснимое выживание в последнем прибое гибели;
     Ложь не сулила прибыли, а правда была проста, как правда.
     Зло некрасиво и непременно человекообразно:
     Спит с нами в постели и ест за нашим столом,
     А к Добру нас каждый раз что есть силы тянут за руку, —
     Даже в конторе, где тяжким грузом почиют грехи.
     Добро бесхитростно и почти совершенно —
     И заикается, чтобы мы не стеснялись с ним знакомиться;
     И каждый раз, когда встречаются Добро и Зло, происходит вот что:
     Зло беспомощно, как нетерпеливый любовник, —
     И начинает свару, и преуспевает в скандале,
     И мы видим, как, не таясь, взаимоуничтожаются Добро и Зло.
     Ибо теперь он бодрствовал и осознавал:
     Спасение поспевает вовремя только в сновидении,
     Но и в ночном кошмаре несем потери:
     Само воздаяние как знак внимания и любви,
     Ибо небесные бури порождены небесным отцом,
     А на груди у отца он был несом до этих пор —
     И лишь ныне отпущен, опущен наземь.
     На капитанском мостике деревянного балкончика
     Стоял он на вахте — и звезды, как в детстве, пели:
     "Все суета сует", — но теперь это означало нечто другое.
     Ибо слова опустились наземь, как горные туманы, —
     Натаниэл не возмог, паче любовь его была своекорыстна, —
     Но вскричал в первый раз в унижении и восторге:
     "Как буханку хлеба, раскромсали небо. Мы ломти божьи".
     Позже он сумел написать и об этом тоже.

1939

1939

ЛАБИРИНТ[192]

     "Антропос аптерос" — спешащий
     Бог весть куда, прямоходящий,
     Полуразумный человек —
     Веками продолжает бег
     По лабиринту. Но в трехсотый
     Раз у того же поворота
     Тропы вдоль рощи тех же лип
     Он понимает, как он влип.
     Не лабиринт ли эта штука?
     И все ж, как учит нас Наука,
     Найди вопрос — найдешь ответ.
     Вопрос: есть выход или нет?
     Как возгласило Богословье,
     Быть может выход лишь любовью
     Того, кто, лабиринт создав,
     В конечном счете в чем-то прав.
     Коль так, то что-то здесь неладно,
     Ведь нету нити Ариадны.
     На чувства полагаясь, в пять
     Сторон пойдешь — и всюду вспять.
     По Математике кротчайшей,
     Путь напрямую есть кратчайший,
     Но Исторический Урок
     Гласит: кратчайший путь — не впрок.
     Искусство, ведь оно свободно,
     Велит идти куда угодно,
     Лишь только б душу ублажить. —
     Но не довольно ли кружить?
     К тому же эти рассужденья
     Старинного происхожденья,
     Тогда как Современный Взгляд
     Вперен вовнутрь, а не назад.
     Да и подсказка наготове:
     Мы — созидатели условий,
     И, значит, лабиринт возрос,
     Из наших выделясь желез.
     Центр (лабиринта, мирозданья) —
     В моем греховном подсознанье.
     Не видишь центра — не беда:
     Ты в нем, а он в тебе всегда.
     В хотенье — гибель; нехотенье —
     Спасительное поведенье;
     Лишь всхлипывая, слышишь всхлип;
     Я влип лишь в мысль о том, что влип.
     А коль хотенье неизбывно,
     То этот опыт негативный
     Имеет позитивный смысл, —
     Он в том, что вкус теорий кисл,
     А практика неэфемерна.
     Я здесь, мне скверно, это верно,
     Не вижу выхода вокруг,
     И стены выше всех наук!
     "Антропос аптерос", — в какую
     Мне нынче сторону, — взыскуя,
     Взглянул на птичку в небесах,
     Лишенную сомнений сих.

1940

1940

"Грядущее крадется к нам, как тать."[193]

     Грядущее крадется к нам, как тать.
     Мы собираем слухи по крупице —
     О чем мечтает королева-мать
     Или к кормилу рвущийся тупица.
     На прошлое великие мужи
     Косятся, чем темней, тем беззаботней, —
     Там те же казни, те же миражи
     И та же потасовка в подворотне.
     Мы в страхе опираемся на то,
     Что кончилось; кончаясь, бьемся в стену,
     Дырявую подчас, как решето, —
     Что пропускает жирную Алису
     В страну чудес, за ветхую кулису, —
     До слез мало то место во вселенной.

1940

1940

ГИБЕЛЬ РИМА[194]

     О волнорезы бьется с воем
     И тяжким грохотом вода.
     В разгаре брошена страда.
     В пещерах гор — приют изгоям.
     Покрой парадных тог — с ума
     Сойти; агенты тайной службы
     Приходят под покровом дружбы
     В патриархальные дома.
     Не зарясь на соборных шлюшек,
     Берут любую, кто дает,
     И славит евнух-стихоплет
     Воображаемых подружек.
     Головорожденный Катон
     Пытает древние вопросы,
     Но быкомордые матросы
     Удавятся за выпивон.
     Огромно Цезарево ложе.
     КОГДА ЖЕ АВГУСТУ КОНЕЦ? —
     Выводит молодой писец
     Стилом казенным с личной дрожью.
     Авгуры обожают птиц,
     А те на яйцах восседают
     И, не гадая, наблюдают
     Распад империй, крах столиц.
     И, босоноги, безобразны,
     По золотым заветным мхам
     Прут отовсюду орды к нам —
     Быстры, безгласны, безотказны.

1947

1947

ЛЕСА[195]

     Вначале чащи были черт-те чем
     (Пьеро ди Козимо писал их часто) —
     Медведи, львы, нагие толпы тел
     И вепри с человеческою пастью
     Друг дружку пожирали в глубине,
     Бежав неопалимой купины.
     Местами став охотничьих забав
     Эсквайров из соседних деревенек,
     Все шепчутся, тех игрищ не забыв,
     И рады бы спалить весь деревянник,
     Но Трон и Церковь, дав им статус рощ,
     Мешают взбунтоваться дебрям чащ.
     Пусть потаскух уводят в номера,
     Где спросят подороже, но немного, —
     А здешний дух вовек не умирал, —
     И, пав во мху, былая недотрога
     Клянет не опрометчивость свою,
     А сводника — лесного соловья.
     Вам эти птички разве что видны,
     А пенье заглушает перебранка
     На пикничке. Но как заземлено,
     Как второсортно протяженье Ганга
     В сравнении с протяжной жизнью в чащах —
     Вне духов, вне божеств, вне тещ и мачех.
     Здесь древности могильный ареал.
     Здесь человек принижен, но не жалок,
     Здесь алчность первородную сдержал,
     И здесь душою отдохнет филолог —
     Среди теней древесности густой,
     Не знавших дней словесности пустой.
     Здесь перевоспитание ушей:
     Морзянка Пана выше расшифровки,
     Кукушка по-крестьянски колгошит,
     А дикие голубки-полукровки
     Туземные акценты привнесли
     В уклад цивилизованной семьи.
     Здесь гибель не безгласна никогда.
     Осенний плод над палою листвою
     Умеет объявить свою беду,
     А человек, противясь естеству — и
     Потерями и старостью объят, —
     Звук счастья ловит в вечном шуме вод.
     Хороший лес не хуже алтаря:
     Ты позабыл, что презираешь ближних.
     С самим собой ты бьешься на пари,
     Что человек — превыше слов облыжных.
     Хороший лес, особенно в глуши,
     Двойник народа и его души.
     Но рощица, сожженная в золу,
     Но гордый дуб с насквозь прогнившей грудью
     Гласят, что нашим миром правит зло,
     Уродство верх берет над плодородьем.
     Хитра культура наша, как лиса,
     А все ж не краше, чем ее леса.

1952

1952

РАВНИНЫ[196]

     Я запросто себя воображу
     На старость лет унылым попрошайкой
     В питейном заведении в порту.
     Я запросто представлю, как опять,
     Подростком став, в углу кропаю вирши,
     Чем непроизносимей, тем длинней.
     Лишь одного не в силах допустить:
     Не дай мне бог стать жителем равнины.
     Чудовищно представить эту гладь —
     Как будто дождь сровнял с землею горы, —
     Лишь каменные фаллосы церквей
     Ждут разрушенья, словно пробужденья.
     Субстанция пологой пустоты,
     Слепая полость в глиняном кувшине,
     И гравий — как гранит или асфальт —
     Бесполостью калечащий пространство.
     А как расти, где все кругом равно?
     В предгорьях веришь в горы; в самом нищем
     Ущелье — по течению реки
     Спуститься можно в поисках сокровищ.
     Здесь ничего подобного: орел
     И решка — вот для гения весь выбор.
     Сдуй фермы с мест — как тучи поплывут.
     Того и жди сюда чужого флота!
     Любовь? Не в здешнем климате. Амур,
     Овидием описанный проказник,
     В раю аркадском будь хоть трижды слеп,
     Здесь от жары и холода прозреет.
     Равнинным несгибаемых матрон
     Не распатронить, если не решила
     Умножить население страны
     Соитьем в темноте, но не вслепую.
     Но и чем климат круче здешний Кесарь.
     Он аки коршун кружит наверху.
     Где горы, там порой сорвется мытарь,
     Где лес, порой подстрелят лесника, —
     И не ударит молния в смутьяна.
     А на равнине стражи тут как тут:
     Придут, распнут — и прочь… Но можно выпить.
     Поколотить жену. И помолиться.
     Из захолустья родом (с островков,
     Где жульничество пришлых канонерок
     Толковый парень мигом в толк возьмет),
     На рандеву с историей выходят
     Герои на равнину. Полумесяц
     Побит крестом. У мельниц ветряных
     Крыла недосчитался император,
     А самозванец рухнул в поле ржи.
     Будь жителем равнины я — питал бы
     Глухую злобу ко всему вокруг, —
     От хижин до дворцов, — и к живописцам,
     Апостола малюющим с меня,
     И к пастырям, пред засухой бессильным.
     Будь пахарем я, что б меня влекло,
     Как не картина истребленья градов
     И мраморов, потопленных рекой?
     Лишь в страшном сне — точней, в двух страшных снах,
     Я вечно обитаю на равнине:
     В одном, гоним гигантским пауком,
     Бегу и знаю — он меня догонит;
     В другом, с дороги сбившись, под луной
     Стою и не отбрасываю тени —
     Тарквинием (и столь же одинок
     И полн посткоитальною печалью).
     Что означает, правда, что страшусь
     Себя, а не равнин. Ведь я не против
     (Как все) повиноваться и стрелять —
     И обитать в пещере с черным ходом.
     Оно бы славно… Хоть и не могу
     Поэзией наполнить эти долы,
     Да дело-то, понятно мне, не в них,
     Да и не в ней… Поэзия — другое.

1953

1953

СЛОВА[197]

     Сужденья образуют мирозданье,
     В котором все послушно их азам.
     Лгать может вестник, но не сообщенье.
     У слов нет слов, не верящих словам.
     Но правила есть в словосочетанье:
     Держитесь за сказуемое там,
     Где вкривь и вкось пошло соподчиненье,
     Внимательными будьте к временам, —
     Правдоподобья требуют и сказки.
     Но если правду хочешь прошептать
     И срифмовать живое без описки,
     Тогда не ты — слова пойдут решать
     Твою судьбу: так на потешной пляске
     Вольно мужланам в рыцарей играть.

1956

1956

АРХЕОЛОГИЯ [198]

     Лопата археолога
     вскрывает
     пустующие с давних пор жилища,
     столь странные свидетельства укладов
     той жизни, жить которой никому
     сегодня даже не пришло б на ум,
     находки, что тут говорить,
     которыми он доказал:
     счастливчик!
     У знания есть собственные цели,
     догадка же всегда
     куда забавнее, чем знанье.
     Да, мы конечно знаем, Человек
     от страха ли, а может от любви,
     всегда своих хоронит мертвецов.
     Что все напасти, мучавшие город,
     потоки извергавшихся вулканов,
     вода разбушевавшейся реки
     или пришельцев полчища,
     что жаждали рабов и славы
     так очевидны,
     и мы уверены, что только
     возведя себе дворцы,
     правители их
     присытившись развратом,
     изнеженные лестью,
     должно быть, и позевывали часто.
     Но разве распознать по ядрам зерен
     голодный год?
     Исчезнувшие серии монет
     свидетельствуют разве о
     какой-нибудь глобальной катастрофе?
     Быть может. Может быть.
     Все статуи и фрески
     лишь намекнут на то, чему
     когда-то поклонялись предки,
     но никогда на то,
     что заставляло их краснеть
     и пожимать плечами.
     Поэты нам поведали легенды,
     но сами от кого узнали их?
     Мы в тупике.
     А норманны, заслышав гром грозы,
     действительно ли верили, что
     слышат молот Тора?
     Нет. Я бы сказал: бьюсь об заклад,
     всегда все люди уживались с мифом,
     считая его просто небылицей,
     единственной заботою их было —
     найти причину, ту, чтоб оправдала необходимость ритуальных действий.
     Ведь только в ритуалах мы способны преодолеть все странности свои
     и целостность в итоге обретаем.
     Не все из них, конечно,
     нам по нраву:
     иные вызывают омерзенье.
     Нет ничего Распятому противней, чем
     в его же честь
     устроенная бойня.

КОДА:[199]

     Из археологии одну,
     по крайней мере, извлечем мораль,
     а именно, что все
     учебники нам лгут.
     Тому, что мы Историей зовем,
     на самом деле, вовсе нечем хвастать,
     лишь порождение
     всего дурного в нас —
     лишь наша доброта в веках пребудет.

Август 1973

Август 1973

From Archaeology

one moral, at least, may be

drawn,

to wit, that all


our school text-books lie.

What they call History

is nothing to vaunt of,


being made, as it is,

by the criminal in us:

goodness is timeless.


August 1973

АВГУСТ 1968[200]

     Людоед творит, похоже,
     То, что Человек не может,
     Одного не одолеть —
     Связной речью овладеть,
     По истерзанной долине,
     По слезам и мертвечине
     Он, ступая руки в боки,
     Льет беcсмыслицы потоки.

Сентябрь 1968

Сентябрь 1968

ПАМЯТИ У. Б. ЙЕЙТСА[201]

(умершего в январе 1939 года)

I
     Он растворился в смерти, как в зиме,
     Замерз ручей, пусты аэропорты,
     Неразличимы были статуи под снегом,
     У гибнущего дня во рту тонула ртуть,
     О, всем согласно измерительным приборам,
     День его смерти был и холоден, и мрачен.
     Вдали от мучавшей его болезни
     Бежали волки через лес вечнозеленый,
     Крестьянская речушка превзмогла соблазн нарядной набережной;
     И языки скорбящих о поэте
     Смерть отделили от его стихов.
     Но для него то был последний, как и сам он, день,
     День медсестер и слухов;
     Переферии тела подняли мятеж,
     На площадях сознанья было пусто,
     И в пригороды вторглась тишина,
     Остановились токи чувств:
     Он стал одним из почитателей своих.
     Теперь рассеян он по сотне городов
     И отдан незнакомым ощущеньям,
     Чтоб счастье обрести в иных лесах,
     И быть наказаным по коду чести чужеземцев.
     Слова умершего
     Теперь воплощены в наитие живущих.
     Но в шуме и значительности Завтра,
     Где в залах Биржи брокеры ревут, как звери,
     Где бедняки так свыклись со страданьем,
     И каждый, в клетке самого себя, почти уверен в собственной свободе,
     Об этом дне припомнит тысяча-другая,
     Как чем-то необычный в жизни день.
     О, всем согласно измерительным приборам,
     День его смерти был и холоден, и мрачен.
II
     Ты глуп был, как и мы: все пережил твой дар;
     Богатых прихожанок, физический распад,
     Себя; Ирландия, сошедшая с ума, тебя низвергла в стихотворство.
     Теперь в Ирландии погода и безумие ее все те же,
     С поэзией в порядке все: она пребудет
     В долинах своих слов, куда чиновники
     не вздумают совать свой нос; она течет на юг
     От пастбищ одиночества, где заняты все горем,
     В сырые города, которым верим, умирая; она переживет
     возникновения источник — рот.
III
     Прими, Земля, достойно гостя,
     Уильям Йейтс сложил здесь кости:
     Упокой ирландца тут,
     Выпитый стихов сосуд.
     Время, что так нетерпимо
     К душам смелым и невинным,
     Чье недолго уваженье
     К красоте телосложенья,
     Чтит язык лишь, всем прощая,
     кем он жив и насыщаем;
     Даже трусам и убогим
     Честь свою кладет под ноги.
     В своем странном снисхожденье
     Киплингу простит воззренья
     И Клоделю, под предлогом,
     тем, что пишет дивным слогом.
     Ужасы во тьме витают,
     Псы по всей Европе лают,
     Прячась в ненависть, народ,
     затаившись, что-то ждет;
     Тупость расцвела на роже
     В каждом встречном и прохожем.
     Скованным лежит во льдах
     Море жалости в глазах.
     Так держать, поэт, пусть прочат
     Путь твой к самой бездне ночи.
     Убеди непринужденно
     Жизни радоваться денно;
     Вырасти на поле строф
     Виноградник бранных слов.
     О несчастье пой в экстазе
     Горя, бедствия и грязи;
     Пусть из сердца — из пустыни
     Жизнь фонтаном бьет отныне.
     Научи из стен темницы —
     Как свободному молиться.

Февраль 1939

Февраль 1939

БЛЮЗ РИМСКОЙ СТЕНЫ[202]

     Над вереском ветер уносит росу,
     Под туникой вши и простуда в носу.
     Дождь мерно стучит в барабаны войны,
     Не знаю зачем, но я — воин Стены.
     Здесь серые камни туманы застелят,
     Подружка в Тангрии; один я в постели.
     Аулус повадился к ней на крыльцо,
     В нем все ненавистно: манеры, лицо.
     Пизо — христианин: рыбешка — их бог,
     Запрет целоваться бы ввел, если б мог.
     Продул я кольцо, что дала она, где-то,
     Хочу я девчонку мою и монету.
     Когда одноглазым уйду в ветераны,
     Глядеть буду в небо, зализывать раны.

Октябрь 1937

Октябрь 1937

ЭПИТАФИЯ ТИРАНУ[203]

     Своего рода совершенства достичь всю жизнь мечтал.
     Он изобрел поэзию доступную народу,
     Как пять своих же пальцев знал он глупости природу.
     Считал он армию и флот важней всего на свете.
     На смех его, от хохота дрожал Сенатский зал,
     Под плач — в людском водовороте улиц гибли дети.

Январь 1939

Январь 1939

БЛЮЗ БЕЖЕНЦЕВ[204]

     Миллионов десять в этом городе мира
     Душ, живущих в особняках и дырах.
     Нам же пристанища нет, дорогая, пристанища нет.
     Была у нас тоже когда-то страна.
     Взгляни-ка на карту, она там видна.
     Но нельзя нам туда, дорогая, вернуться назад.
     Старый тис рос на сельском церковном дворе.
     Он весной обновлялся листвой на коре.
     Но не паспорт, моя дорогая, просроченный паспорт.
     Консул бил по столу и сказал под конец:
     "Если паспорта нет, вы, формально, — мертвец".
     Но мы живы, моя дорогая, мы все еще живы.
     В Комитете я вежливый встретил народ,
     Усадив, попросили придти через год.
     Но куда нам сегодня идти, дорогая, куда нам идти?
     А на митинге некто пророчил беду:
     "Если впустим их, тотчас наш хлеб украдут."
     Он имел нас с тобою в виду, дорогая, меня и тебя.
     Над Европою гром продолжает реветь —
     Это Гитлер о том, что должны умереть
     Мы с тобой, дорогая, должны умереть, мы с тобой.
     Видел пуделя в кофте с блестящей застежкой,
     Видел двери, распахнутые перед кошкой.
     Но они не евреи, моя дорогая, евреи Германии.
     Спустился к заливу, сковавшему воду.
     В ней рыбы резвились, играя в свободу.
     Лишь в нескольких футах, моя дорогая, лишь в футах от нас.
     В тенистых лесах птицы ищут приют.
     Политиков нет — вот они и поют.
     Они, ведь, не люди, моя дорогая, не люди они.
     Во сне видел дом я, в котором по тыще
     Окон, этажей и дверей. Но не сыщещь
     В них наших окон, дорогая, и наших дверей.
     Я стоял на плацу. Скрыл меня снегопад.
     Десять тысяч прошло мимо в марше солдат.
     Нас искали с тобой, дорогая, тебя и меня.

Март 1939

Март 1939

ТОТ, КТО ЛЮБИТ БОЛЬШЕ[205]

     Гляжу я на звезды и знаю прекрасно,
     Что сгинь я — они будут также бесстрастны.
     Из зол, равнодушие меркнет, поверь,
     Пред тем, чем страшит человек или зверь.
     Что скажем мы звездам, дарующим пламя
     Любви безответной, немыми устами?
     Так если взаимной любви нет, то пусть
     Быть любящим больше мне выпадет грусть.
     Смешной воздыхатель, я знаю отлично,
     Что если звезда так ко мне безразлична,
     Я вряд ли скажу, что ловлю ее тень
     И жутко скучаю за нею весь день.
     А если случится всем звездам исчезнуть,
     Привыкну я видеть пустующей бездну,
     И тьмы торжество я учую душой,
     Хоть это и требует срок небольшой.

Сентябрь 1957?

Сентябрь 1957?

ВОЛЬТЕР В ФЕРНЕ[206]

     Он, оглядев имение, был счастлив в этот миг:
     Изгнанник-часовщик взглянул неуловимо,
     Знакомый столяр шел на стройку мимо,
     Туда, где госпиталь, как саженец всходил.
     Почти все принялись — садовник известил.
     Сверкали Альпы белизной. И было лето. И был он так велик.
     В Париже желчью изошли враги,
     Ругая нравственность сидящей в грозном кресле
     Слепой старухи, ждущей смерти и письма.
     Он рек: "Нет слаще жизни!" Так ли? Да, весьма.
     Борьба за правду, справедливость стоит жизни, если
     Добавить садоводство к ней и острые мозги.
     Лесть, брань, интриги… Будучи умней,
     Он, все же, предпочел иные средства
     В войне с посредственностью, например, смиренность,
     По надобности, хитрость — атрибуты детства,
     Двусмысленный ответ, порой, неоткровенность.
     И терпеливо ждал паденья их Помпей.
     Не сомневался он, как Д'Аламбер, что победит.
     Один Паскаль — достойный враг, другие ж, Боже,
     Отравленные крысы; а впереди еще так много дел,
     Рассчитывать придется на себя — таков удел.
     Дидро — тот просто глуп и делает что может,
     Руссо всплакнет и первенство простит.
     В ночи ему вдруг вспомнились подруги. Вожделенье —
     Великий педагог; Паскаль — дурак.
     Эмилию влекли и звезды, и постель. Пимпетта — клад,
     Его любила так же, как скандал, и он был рад.
     Отдав Иерусалиму скорби дань: итак —
     Несправедливым ненавистно наслажденье.
     Ему не спится, будто часовому. Покоя нет
     В ночи. Землетрясенья, казни: смерть тоже на часах.
     По всей Европе нянечкам-вампирам
     Не терпится сварить своих детей. И только лира
     Его их остановит. За работу! А звезды в небесах,
     Не ведая забот, слагали песнь, бесстрастную, как свет.

Февраль 1939

Февраль 1939

ПАМЯТИ ЗИГМУНДА ФРЕЙДА

(умер в сентябре 1939 г.)[207]

Когда нам стольких нужно хоронить,
когда скорбим публично, на виду,
когда эпохи целой пересуды
пытают хрупкость совести и мук,
о ком нам говорить? Ведь ежедневно
от нас уходят те, кто был к нам добр,
кто ведая, что труд их — капля в море,
надеялись жизнь улучшать по капле.
Таким был доктор. В восемьдесят лет
желал он знать о бытие, чье непокорство
угрозой с лестью звали к послушанью
так много юных вероятных перспектив.
В желании отказано, и он закрыл глаза
в последней, столь привычной всем нам сцене:
в кругу проблем, стоящих, как родня,
ревниво озадаченная смертью.
С ним остававшиеся до конца объекты
его исследований: фауна ночей
и тени, ждавшие черед войти
в светящийся чертог его вниманья,
разочарованы, рассеялись вокруг,
как только был оторван он от дела,
чтоб в Лондоне вернуться вновь на землю
евреем важным, умершим в изгнанье.
Была лишь ненависть довольна, расширяя
былую практику средь темной клиентуры,
что верит в исцеление убийством
и в пепел обращенными садами. Они всё живы,
но уже в том мире, который изменил
он, глядя в прошлое без ложных сожалений,
используя всего лишь память старца
и искренность наивного ребенка.
Умен он вовсе не был, убеждая
несчастное Сегодня наизусть
читать Вчера, как заданный стишок,
пока вдруг не запнется на строке,
где Прошлого таятся обвиненья,
и не узнает вдруг, кто вынес приговор,
как полноценна жизнь была и как глупа,
как умиротворенно безмятежна,
способная быть с Будущим на "ты"
без гардероба лишних оправданий
и без набора масок прямоты
или смущения от фамильярных жестов.
Не удивительно, что дряхлые культуры
тщеславия предвидели в ученье
о нестабильности и низверженье принцев,
и выгодных им комплексов расстройства.
И коль он прав, то почему не стали
все жить похоже? Почему, как прежде,
монолитно государство, и не могут
противники его объединиться?
Конечно же, они взывали к Богу,
он — продолжал свой путь к зловонным рвам,
к Пропавшим вместе с Данте, вниз
к влачащим жизнь отверженных калекам.
Он показал, что зло, как нам казалось,
не наказуемый поступок, а безверье,
бесчестное стремленье к отрицанью,
и вожделенье угнетателя. И если
все атрибуты позы деспотизма,
отцов запреты, коим он не верил,
сквозят в его словах и поведеньи,
то это мимикрия лишь того,
кто долго жил среди врагов, и часто,
будучи неправ, порой абсурден,
казался нам уже не человеком,
но целым климатом разнообразных мнений,
в котором мы растим все наши жизни:
он только за и против, как погода;
гордыне возгордиться чуть сложнее,
но все ж возможно. Желание тирана
расквитаться растает в равнодушье.
Он окружает нас в привычках роста,
он достигает немощных в забытых
богом дальних княжествах, калек
ликующих, почуяв рост костей.
Дитя несчастное в игрушечной вселенной,
очаг, покинутый свободой, улей,
сочащий мед из страха и тревог,
теперь спокойнее в надежде уцелеть.
Сокрытые от нас травой забвенья,
давно забытые названья и объекты,
в сиянии его воодушевленья
вернулись к нам в их драгоценном блеске:
все игры, что бросаем мы, взрослея,
смешившая нас непристойность звуков,
в уединеньи корчимые рожи.
Он хочет большего от нас: свобода —
суть одиночество; он бы сложил чужие
половинки, на что нас разбивает
в благих намерениях наша справедливость,
развил бы остроумие и волю —
имущество прилаженное нами
лишь для бесплодных диспутов, сынам же
вернул бы гамму чувств их матерей.
Но более всего ему хотелось
в нас вызвать жажду к тайнам темноты,
не только из-за игр воображенья,
что с легкостью дарует ночь; ей наша
нужна любовь: с печальными глазами
ее гонимые прелестные исчадья
в немой тоске нас ждут и умоляют
их в будущее повести с собой,
что в нашей власти. Им была бы радость,
как он, служить на ниве просвещенья,
превозмогая крик толпы: "Иуды!",
как он терпел, и терпят все, кто служит.
Умолк глас разума. Над дорогой могилой
одето в траур Импульса семейство:
скорбит о нем градостроитель Эрос,
рыдает анархистка Афродита.

Ноябрь 1939

Ноябрь 1939

МЫ ВЫРОСЛИ СЕГОДНЯ[208]

Сегодня выше мы; напомнил этот вечер
Прогулки по безветренному саду,
Где в гравии вдали от ледника бежит ручей.
Приносят ночи снег, и воют мертвецы
Под мысами, в их ветренных жилищах,
Затем, что слишком легкие вопросы
Задал Противник пустоте дорог.
Мы счастливы теперь, хоть и не рядом,
Зажглась долина огоньками ферм;
На мельнице замолкли молотки,
И по домам расходятся мужчины.
Рассветный шум кому-то даст свободу, но не
Этот мир, что не оспорить птицам: преходящий,
Но в данный миг в согласии с тем, что
Свершилось в этот час, в любви иль поневоле.

КАНОНИЧЕСКИЕ ЧАСЫ[209]

HORAE CANONICAE[210]

IMMOLATUS VICERIT[211]

PRIME

Одновременно и почти беззвучно,
   Внезапно, произвольно, на рассвете,
Во время хвастовства зари, ворота
   В сокрытый мир распахивает тело:
Характера и разума ворота,
   Слоновой кости и простого рога.[212]
Они, вращаясь, хлопая, сметают
   В одно мгновенье хлам ночной мятежных
Провинций тела, злобных, безобразных,
   Негодных, второсортных и бесправных,
Осиротевших, овдовевших из-за
   Какой-то исторической ошибки:
И, вызванный стать видимым из тени,
   Небытия, явиться на витрину,
Без имени, судьбы, я просыпаюсь
   Меж этим телом и грядущим днем.
Свят этот миг, всецело и по праву,
   В своем беспрекословном послушаньи
Короткому, как вспышка, крику света,
   Вблизи, как простыня, вокруг, как стены,
Как камень равновесие обретший
   В одежде гор, мир рядом существует,
Я знаю, что я есть, не одинокий,
   Но с миром здесь и радуюсь тому, что,
Нераздраженной повинуясь воле,
   Могу назвать своею руку рядом.
Могу призвать и память, чтоб назваться,
   Могу восстановить ее маршруты
Хулы и похвалы, мне улыбнется
   Мгновенье это, день еще не тронут,
И я Адам безгрешный у истоков,
   Адам, еще до всех его деяний.
Мой вдох, конечно, — это есть желанье
   Чего бы то ни стоило, быть мудрым,
Быть непохожим, умереть, цена же, —
   Неважно почему, — потеря Рая,
Конечно, и сам я, задолжавший смерть:
   Стремленье гор, недвижимое море
У плоских крыш рыбацкого поселка,
   Что безмятежно спит покуда в лоне,
Как дружбы нет меж солнцем и прохладой,
   Лишь сосуществованье, так и плоть
Не ровня мне, мой нынешний сообщник —
   Убийца мой, и имя мое значит
Заботы историческую долю
   О городе — лжеце, себя взрастившем,
Напуганном задачей нашей, смертью,
   Что, верно, спросит наступивший день.

TERCE

   Пожавши лапу псу, (чей громкий лай
Мир убедит в хозяйской доброте),
   Тень палача над вереском восходит;
Еще не знает он, кого ему доставят,
   Чтоб Справедливости высокий суд свершить:
Дверь мягко притворив, из спаленки жены
   (Сегодня у нее опять мигрень)
На мрамор лестниц вздох несет судья;
   Каким, еще не знает, приговором
Закон, что правит звездами, приложит
   Он на земле: Поэт, во время моциона,
Сад обходя пред новою эклогой,
   Не знает, чью поведает он Правду.
   Ни эльфов очагов, кладовок, ни божков
Профессиональных тайн, ни тех, постарше,
   Способных уничтожить целый город,
Не потревожит этот миг: ушли мы
   К своим секретным культам, чтоб молиться
На образа своих же представлений
   О себе: "Дай мне прожить грядущий день,
Не вызвав недовольство у начальства,
   И в остроумии поверженным не быть,
Пред девками не выглядеть ослом;
   Пусть что-нибудь приятное случится,
Дай мне найти счастливую монету,
   Или услышать новый анекдот."
   Нам в этот час всем можно кем-то быть:
И только наша жертва без желаний,
   Уже он знает (вот чего не сможем
Простить теперь. Коль знает все ответы,
   Зачем мы здесь, зачем здесь даже пыль?)
Он знает, что услышаны молитвы,
   Что ни один из нас не поскользнется,
Машина мира будет впредь вертеться
   Без видимых помех, и лишь сегодня
Не будет на Олимпе ссор, и стихнет
   Волнений ропот в Преисподней, больше
Чудес не будет, знал он, что с заходом
   Мы благодарно Пятницу [213] проводим.

SEXT [214]

I
Нет нужды наблюдать человека в работе,
чтобы определить его профессию,
нужно только увидеть его глаза:
повар, взбивающий соус, хирург,
делающий первый надрез,
клерк, заполняющий накладную,
одинаково поглощены,
позабыв о себе в процессе.
Как прекрасна эта картина —
сосредоточение-на-объекте.
Проигнорировать желанных богинь,
покинуть грозные храмы
Реи [215], Афродиты [216], Деметры [217], Дианы [218],
для того, чтобы молиться Св. Фоке [219],
Св. Варваре [220], Сан Сатурнино [221],
или еще чьему-либо покровителю,
это достойно их тайны,
к которой сделан невероятный шаг.
Они заслужили монументы и оды —
безымянные герои, сделавшие его первыми,
первый расщепитель кремня,
позабывший об обеде,
первый коллекционер ракушек,
обрекший себя на безбрачие.
Для кого же мы, как не для них?
Все еще диких, не прирученных,
бродящих в лесах с именами
не созвучными нашим,
рабов Милосердной, теряющих
все представления о городе,
и в этот полдень, для этой смерти
не было бы исполнителей.
II
Нет нужды слышать приказы,
чтобы понять, какой властью он обладает,
нужно видеть его рот:
когда ведущий осаду генерал следит
за войсками у пролома в городской стене,
когда бактериолога
осеняет, в чем неверна была
гипотеза, когда
взглянув на присяжных, прокурор
уже знает, что подсудимого повесят,
их губы и морщины вокруг них
разглаживаются, выражая
не просто удовольствие от
ощущения власти, но удовлетворение
от сознания правоты, воплощение
Fortitudo, Justicia, Nous. [222]
Ты можешь не любить их
(А кто любит?), но мы должны им
за базилики, за мадонн,
за словари, за пасторальные стихи,
за городскую учтивость.
Без этих судебных ртов
(принадлежащих подавляющему большинству
величайших мерзавцев)
каким убогим было бы наше существованье,
привязанное к жизни в лачугах,
в страхе от окрестной змеи
или речного духа,
нас, изъясняющихся на местном жаргоне
в три сотни слов,
(подумай о семейных ссорах и
авторучках с ядом, подумай о выведении пород),
и в этот полдень не нашлось бы власти,
что присудила б эту смерть.
III
Где угодно, где-нибудь
на широкогрудой жизнетворной Земле,
где угодно между ее пустынями
и не пригодным для питья Океаном,
толпа застыла неподвижно,
ее глаза (сливающиеся в один) и ее рты
(кажется, что их бесконечно много)
невыразительны, абсолютно пусты.
Толпа не видит (то, что видит каждый)
спичку из коробка, обломки поезда,
спущенный на воду эсминец,
ей не интересно (как интересно каждому)
кто победит, чей флаг она подымет,
скольких сожгут живьем,
ее не отвлечет
(как отвлек бы любого)
лающий пес, запах рыбы,
комар на лысине:
толпа видит лишь одно
(что только толпа может видеть) —
прозрение того,
кто делает то, что уже сделано.
В любое божество, в которое верит человек
каким-угодно путем исповедания,
(нет двух похожих)
он верит, как один из толпы,
и верит он только в то,
во что единственно и можно верить.
Редкие люди принимают друг друга, и большинство
никогда не поступает правильно,
но толпа никого не отвергает, пристать к толпе —
единственное, что доступно всем.
Только по сему мы можем заявить,
что все люди наши братья,
выросшие, ввиду этого,
из социальных панцирей: Когда,
в кои веки, позабыв о своих королевах,
на одну секунду они прекратили работу
в своих провинциальных городках,
чтобы, как мы, помолиться Принцу этого мира
в этот полдень, на этом холме,
по случаю этой смерти.

NONES

То, что нам кажется невозможным,
   Хоть время от времени и предсказываемое
Одичавшими отшельниками, шаманами, сивиллами,
   Невнятно бормочущими в трансе,
Или явленное ребенку в случайной рифме
   Вроде быть-убить, приходит и исчезает,
Прежде чем мы осознаем его: мы удивлены
   Непринужденности и легкости наших действий
И встревожены: только три
   Пополудни, кровь
Нашей жертвы уже
   Подсохла на траве; мы не готовы
К молчанию так внезапно и скоро;
   День слишком жаркий и яркий, слишком
Недвижим и вечен; умерший — слишком ничто.
   Что делать нам, покуда ночь падет?
Сорвался ветер и мы перестали быть толпой.
   Безликое множество, которое обычно
Собирается в момент, когда мир рушится,
   Взрывается, сгорает дотла, лопается,
Валится, распиленный пополам, разрублен, разорван,
   Расплавлен: ни один из тех, кто лежит,
Растянувшись в тени стен и деревьев,
   Не спит спокойно,
Невинный, как ягненок, он не может вспомнить
   Зачем и о чем кричал так громко
Сегодня утром на солнцепеке;
   Все, вызванные на откровение, ответили бы:
"— Это было чудовище с одним красным глазом,
   Толпа, наблюдавшая его смерть, не я." —
Палач ушел умыться, солдаты — перекусить;
   Мы остались наедине с нашим подвигом.
Мадонна с зеленым дятлом,
   Мадонна фигового дерева,
Мадонна у желтой плотины,
   Отворачивая добрые лица от нас
И наших проектов в процессе созидания,
   Глядят только в одном направлении,
Останавив взгляд на завершенной нами работе:
   Повозка для штабелей, бетономешалка,
Кран и кирка ждут быть задействованными вновь,
   Но как нам все это повторить?
Отжив свое деяние, мы есть там, где мы есть,
   Отверженные, как нами же
Выброшенные за ненужностью предметы:
   Порваные перчатки, проржавевшие чайники,
Покинутые узкоколейки, изношенные, покосившиеся
   Жернова, погребенные в крапиве.
Изувеченная плоть, наша жертва,
   Слишком обнаженно, слишком ясно объясняет
Очарование аспарагусового сада,
   Цель нашей игры в мелки; марки,
Птичьи яйца уже не те, за чудом
   Буксирной дорожки и затонувших морских путей,
За восторгом на винтовой лестнице,
   Мы теперь всегда будем знать,
К чему они ведут,
   В мнимой охоте и мнимой поимке,
В погоне и борьбе, во всплесках,
   В одышке и смехе
Будут слышаться плач и неподвижность
   Неотвратимо следующие за ними: где бы
Не светило солнце, не бежали ручьи и не писались книги,
   Там также будет присутствовать эта смерть.
Вскоре холодный заальпийский ветер смешает листья,
   Магазины вновь откроются в четыре,
Пустые голубые автобусы на безлюдных розовых площадях
   Заполнятся и отъедут: у нас есть время
Искажать, прощать, отрицать,
   Мифологизировать, использовать это событие,
Пока под гостиничной кроватью, в тюрьме,
   На неверных поворотах его значение
Ожидает наши жизни: быстрее, чем хотелось бы,
   Хлеб расплавится, вода сгорит,
И начнется великая резня, Абаддон [223]
    Установит свои тройные козлы
У наших семи ворот, жирный Белиал [224]
   Заставит наших жен вальсировать голыми; тем временем,
Самое лучшее — пойти домой, если есть дом,
   В любом случае полезно отдохнуть.
Нашей грезящей воле кажется возможным избегнуть
   Этот мертвый покой, блуждая взамен
По острию ножа, по черно-белым квадратам,
   По мху, байке, бархату, доскам,
По трещинам и буграм, в лабиринтах
   Сквозь шеренги раскаивающихся конусов,
По гранитным скатам и сырым тропинкам,
   Сквозь ворота, которые не запрешь,
И двери с надписью Посторонним Вход Воспрещен, столь желанные для Мавров
   И затаившихся грабителей,
К враждебным поселкам в изголовьях фьордов,
   К темным замкам, где ветер рыдает
В соснах и звонят телефоны,
   Приглашая беды в комнату,
Освещенную одной тусклой лампочкой, где сидит наш Двойник
   И пишет, не поднимая головы.
Пока мы таким образом отсутствуем, наша грешная плоть
   Может спокойно работать, восстанавливая
Порядок, который мы же стараемся разрушить, ритм,
   Который сбиваем со злости: клапаны с точностью закрываются
И открываются, железы выделяют секреции,
   Сосуды сужаются и расширяются
В нужный момент, необходимые жидкости
   Растекаются, чтобы обновить истощенные клетки,
Почти не зная, что случилось, но напуганная
   Смертью, как и все живое,
Она сейчас обозревает это место, как орел, глядящий сверху,
   Не мигая, как самодовольные куры,
Проходящие мимо и клюющие по рангу,
   Как жук, чье поле зрения ограничено травой,
Или олень вдалеке,
   Робко выглядывающий из звенящего леса.

VESPERS

Несмотря на то, что холм, возвышающийся над нашим городом, всегда был известен как Могила Адама, только с наступлением сумерек ты можешь увидеть возлежащего гиганта, с головой повернутой на запад и правой рукой опирающегося на ляжку Евы [225]
по тому, как горожанин смотрит на эту вызывающую пару, ты можешь определить, что он реально думает о своем гражданстве,
также, как сейчас ты можешь услышать в кошачьем концерте пьяницы его мятущуюся печаль, рыдающую по родительской дисциплине, а в его похотливых глазах ощутить безутешную душу, отчаянно высматривающую под проплывающими мимо конечностями след ее безликого ангела, который в том далеком прошлом, когда желание могло помочь, соорудил ее и исчез:
Ты можешь снабдить Солнце и Луну соответствующими масками, но в этот час гражданских сумерек все должны носить свои собственные лица.
И это означает, что наши два пути пересекаются.
Оба одновременно узнаем свои Антиподы: то, что я из Аркадии [226] и что он из Утопии [227].
Он с презрением смотрит на мой живот Водолея: я замечаю, в ужасе, его Скорпионов рот.
Он хотел бы видеть меня, чистящим отхожие ямы: я бы хотел, чтобы он убрался к другим планетам.
Оба молчим. Каким опытом нам делиться?
Разглядывая абажур на витрине, я замечаю то, что он спрятан от глаз покупателя: он же рассматривает его, как слишком дорогую покупку для крестьянина.
Проходя мимо рахитичного ребенка трущоб, я отворачиваюсь: он отворачивается, проходя мимо круглолицего крепыша.
Я надеюсь, что наши сенаторы уподобятся святым, подразумевая, что они обойдут меня лично реформами: он надеется, что они будут вести себя как baritoni cattivi, и, когда в Цитадели горят поздние огни, я (который никогда не видел полицейский участок изнутри) потрясен и раздумываю: "Если бы город был так свободен, как они о нем говорят, то после захода солнца все его конторы превращались бы в огромные черные камни":
Он (которого лупили несколько раз) совершенно спокоен, но тоже подумывает: "В одну прекрасную ночь и наши ребята будут там работать".
Теперь ты видишь, почему между моим Эдемом и его Новым Иерусалимом ни о каком договоре не может быть и речи.
В моем Эдеме человек, не любящий Беллини [228], обладает достаточно хорошими манерами, чтобы не родиться: в его Новом Иерусалиме человек, не любящий работать, пожалеет о том, что родился.
В моем Эдеме есть несколько коромысловых двигателей, локомотивов с седлами, водяных колес и немного других образцов устарелой техники для потешных игр: в его Новом Иерусалиме даже хладнокровные, как огурцы, повара интересуются машинами.
В моем Эдеме единственный источник политических новостей — слухи: в его Новом Иерусалиме издавался бы ежедневный вестник с упрощенным правописанием для слабо владеющих языком.
В моем Эдеме каждый исповедует принудительные ритуалы и суеверные табу, но никак не мораль: в его Новом Иерусалиме опустеют храмы, но, при этом, все будут исповедовать рациональную добродетель.
Одна из причин его презрения — это то, что стоит мне закрыть глаза, свести железный мостик к переправе, пройти на барже через короткий кирпичный тоннель, и я снова в моем Эдеме, где рожками, доппионами и сордумами [229] приветствуют мое возвращение веселые шахтеры и староста Кафедрального (римского) Собора Св. Софии (Die Kalte) [230]:
Одна из причин моей тревоги — то, что когда он закрывает глаза, то прибывает не в Новый Иерусалим, но в один из августовских дней насилия, в котором дьяволята прыгают в разрушенных гостинных комнатах, и потаскухи вмешиваются в дела Парламента или
в одну из осенних ночей обвинений и казней через утопление, когда раскаившиеся воры (включая меня) уже взяты под стражу, и те, кого он ненавидит, начинают ненавидеть самих себя.
Таким образом, отводя взгляд, мы перенимаем позы друг у друга; уже удаляются наши шаги, ведущие каждого из нас, неисправимых, к своей трапезе и к своему вечеру.
Было ли это (как это может показаться любому богу перекрестков) просто случайным пересечением жизненых путей, лояльных и не очень выдумок
или, также, рандеву сообщников, которые, вопреки самим себе, не могут отказаться от встречи,
чтобы напомнить другому (оба ли, в глубине души, желают знать правду?) о том, что половина их секрета, о котором каждый из них мечтает позабыть,
заставляет обоих на долю секунды вспомнить свою жертву (но для него я мог бы позабыть кровь, а для меня он позабыл бы невинность),
на приношении которой (назови ее Авелем [231], Ремом [232], кем угодно, все одно Приглашение к Греху), одинаково основаны аркадии, утопии и дорогой нам старый мешок демократии:
Без цемента крови (обязательно человеческой, обязательно невинной) не выстоит ни одна светская стена.

COMPLINE

Сейчас, когда желание с желанным
   Не привлекают прежнего вниманья,
И тело, шанс используя, сбегает
   По органу, частями, чтобы слиться
С растениями в девственном их мире,
   Найдя его по вкусу, день последних
Поступков, чувств из прошлого уже,
   Мгновение грядет воспоминаний,
Когда вокруг все обретет значенье:
   Но вспомню я лишь хлопанье дверями,
Хозяек брань и ненасытноcть старца,
   Завистливый и дикий взгляд ребенка,
Слова, что подойдут к любым рассказам,
   Но в них я не пойму сюжет, ни даже
Смысл; припомнить не смогу деталей
   Происходившего меж полднем и тремя.
Со мной теперь лишь звук — сердечный ритм
   И чувство звезд, кружащих на прогулке,
Они беседуют на языке движений,
   К нему я лишь примериться способен,
Но не прочесть: на исповеди сердце,
   Сейчас, быть может, сознается в том, что
С полудня и до трех случилось с нами,
   Наверняка созвездия распелись
В веселье буйном далеко отсюда,
   От всех пристрастий и самих событий,
Но, зная, мне не ведомо их знанье,
   Что следует мне знать и, презирая
Воображенья прелюбодеянье,
   Тщету его, позволь, благословляя
Теперь их за помилованья сладость,
   Принять сейчас и наше разделенье.
Отсюда шаг меня уводит в грезы,
   Оставь меня без статуса средь темных
В невежестве его племен желаний
   Без танцев, шуток, тех, что практикуют
Магические культы, чтоб задобрить
   То, что за эти три часа случилось,
Тех, что скрывают странные обряды,
   Спроси их молодежь, в лесу дубовом
Пытающую белого оленя —
   Ни слова на угрозы, взятки, значит
Былая ложь есть шаг до пустоты,
   И мой конец, как и для городов,
Есть полное отсутствие: ведь то, что
   Приходит быть в небытие вернется
Лишь ради справедливости и ритма,
   Что выше меры или пониманья.
Могут ли поэты (могут ли люди на телеэкране)
   Спастись? Не легко нам верить
В неведомое правосудие
   Или молиться во имя любви,
Чье имя позабыто: libera
   Me, libera C (дорогая С)
И все бедные сукины дети, у которых
   Все всегда валится из рук, пощадите нас
В самый молодой из дней, когда все
   Пробуждаются от толчка, факты есть факты,
(И я точно буду знать, что случилось
   Сегодня между полуднем и тремя)
И мы тоже сможем придти на пикник
   И, ничего не пряча, войти в круг танца,
Двигающегося в perichoresis [233]
   Вокруг вечного дерева.

LAUDS [234]

Пернатые в листве поют и вьются,
Кукареку! — Петух велит проснуться:
В одиночестве, за компанию.
И будит солнце смертные созданья,
К мужчинам возвращается сознанье:
В одиночестве, за компанию.
Кукареку! — Петух велит проснуться,
Колокола — дин-дон! — к молитве рвутся:
В одиночестве, за компанию.
К мужчинам возвращается сознанье,
Храни, Господь, людей и мирозданье:
В одиночестве, за компанию.
Колокола — дин-дон! — к молитве рвутся,
По кругу жернова в поту несутся:
В одиночестве, за компанию.
Храни, Господь, людей и мирозданье,
Цветущее в предсмертном ожиданье:
В одиночестве, за компанию.
По кругу жернова в поту несутся,
Пернатые в листве поют и вьются:
В одиночестве, за компанию.

1949–1954

1949–1954

МУЗЕЙ ИЗЯЩНЫХ ИСКУССТВ[235]

Живописуя нам страданье, мастера
старинные не ошибались, им была внятна без слов
вся человеческая суть его, когда при нем же
пьют, едят, идут себе куда-то, окна открывают, как вчера,
когда, опять же, старики во исполнение пророчества, дыханье затаив,
ждут чуда Рождества, а радостный народ мальчишек
коньками звучно режет лед у кромки леса, позабыв
иль вовсе не заметив ни волов, ни яслей, ни семьи, ни пастухов.
О, старики-то мастера не позабыли,
что цветет и плодоносит страстотерпца корень
в безвестных дырах, часто под покровом пыли,
что тут же пес собачьей жизнью без остатка поглощен, а конь
почесывает зад о дерево, пока хозяин-всадник мученика мучит.
Вот брейгелев "Икар", к примеру: каждый спину
несчастью кажет, занятый своим. Ну, пахарь, положим, слышал всплеск иль
крик "почто мене оставил",
но пан, упал или пропал Икар — ему едино,   солнце льет,
как и положено, лучи на ноги, что в углу белеют, погружаясь в тину,
изысканный корабль, что стал свидетелем невиданного — мальчик
упал с небес — спокойно далее плывет.

ЭПИТАФИЯ ТИРАНУ[236]

Он хотел совершенства особого рода добиться,
И поэзию он изобрел, где просты и понятны все строки;
Знал, как складки ладони, людские сердца и пороки,
И доклады любил о военно-морском комитете;
Когда он улыбался — сияли сановников лица,
А когда горевал — умирали на улицах дети.

If I could tell you, Wystan Hugh Auden[237]

Покажет время цену словесам,
И счет за все предъявит у порога,
Я все скажу, когда узнаю сам.
Так что ж нам плакать под шутов бедлам,
Сойти с ноги от скоморохов рога?
Покажет время цену словесам.
Свою любовь не доверяй устам.
Пророчества не стоят слишком много.
Я все скажу, когда узнаю сам.
Откуда ветры — знают небеса,
И для гнилья причина есть у Бога;
Покажет время цену словесам.
Возможно розам нравятся леса,
А миражам — жить вечно на дорогах.
Я все скажу, когда узнаю сам.
Что если вдруг поверить чудесам:
И нету львов, ручьев, солдат, острогов;
Покажет время цену словесам?
Я все скажу, когда узнаю сам.

АВГУСТ 1968[238]

На что способен Людоед,
То Человек не сможет, нет.
Но Людоеду не облечь
Рычанье в человечью Речь
О завоеванной стране
И учиненной там резне.
Он шествует, тверда пята,
Грязь изрыгая изо рта.

БЛЮЗ РИМСКОЙ СТЕНЫ[239]

Ветер промозглый над вереском, бля,
Вши под туникой и нос весь в соплях.
Дождь проливной заливает за шлем,
Пост на Стене — непонятно зачем.
Серый туман поднимается, блин,
Милка в Тангрии, а я сплю один.
Олус там трется у девки крыльца,
Сам, как дикарь, и лицо подлеца.
Писо крестился, всё рыба ему,
Ни поцелуев, ни баб — не пойму.
Милки кольцо я продул, обормот,
Девку хочу я и плату за год.
Эх, ветераном без глаза бы стать:
Небо сверли и на всех наплевать.

Похоронный блюз[240]

Тут надо сказать несколько слов.


Когда читаешь cтихи, посвященные похоронам друга, где герой просит, чтоб аэропланы со стоном нацарапали на небе надпись "Он умер" и при этом не забывает позаботиться о рычащей собаке и сахарной косточке, — тогда закрадывается подозрение, что такой текст нельзя читать с сумрачным видом и похоронным настроением. Что-то тут не так. А потом наталкиваешься на совсем уж одесскую строку "Он был мой Север, мой Юг, мой Восток и мой Запад" — тогда становится совершенно ясно, что автор смеется. Что стихотворение написано "with tongue-in-cheek".


Надо заметить, что похороны в англо-американской традиции совсем не лишены элементов юмора. Я вспоминаю, например, что на похоронах Президента Рейгана первый Президент Буш рассказывал такую шутку: — Ну как прошла Ваша встреча с архиепископом Туту? — спросил Рейгана Буш. — So-so, — ответил Рейган.


Вообще, я наблюдаю отношение к похоронам, по крайней мере в американских сериалах, скорее в стиле похорон из старого советского фильма "Веселые ребята", чем в стиле древних трагедий.


Подстрочный перевод стихотворения Одена на русском языке звучит, пожалуй, даже более по-хулигански, чем на английском. Сам повелительный строй стиха неизбежно напоминает Козьму Пруткова "Дайте силу мне Самсона, дайте мне Сократов ум". Да тут еще, как я уже говорил, вспоминается опереточное "Ну как у вас дела насчет картошки". Помните?

Ну, как у вас дела насчет картошки?
Насчет картошки? Насчет картошки!
Она себе становится на ножки!
Ну, слава Богу! Я-таки рад за вас!
Север, юг, восток и запад.
Север, юг, восток и запад.

Теперь, надеюсь, понятно, что я не мог переводить это стихотворение влоб, как безутешный плач по ушедшему другу.

Похоронный блюз

Остановите время, порвите с миром связь
И псине, чтоб не гавкал, заткните костью пасть,
И позовите теток, пусть воют у крыльца.
Глушите барабаны, выносим мертвеца.
И пусть аэропланы со стоном чертят на
Угрюмом сером небе "Он умер. Плачь страна".
Публичная голубка пусть в трауре гулит,
Пусть мусор в черных крагах движение рулит.
Он был мой Юг, мой Север, мой Запад, мой Восток,
Труды и дни, а в праздник — пивка в ларьке глоток,
Он был луна и полночь, мы пели втихаря.
Любовь, я думал, вечна. Как оказалось — зря.
Зачем мне эти звезды, дурацкий хоровод.
Забейте солнце, месяц и весь небесный свод.
Сливайте сине море, сметайте зелен лес.
Осточертело все мне, утерян интерес.

"Как полагается, тайное, наконец, стало явным. "[241]

Как полагается, тайное, наконец, стало явным.
Так секрет, вызревая, внезапно становится главным
предметом беседы с другом за чашкой чая, зачином
сплетни: "в тихом омуте" или "нет следствия без причины".
Привидение в поле, утонувший в бассейне парень,
она, танцующая в кабаре, он, выпивающий в баре,
приступ мигрени, усталость, выражение скуки, вздох
суть одна сторона медали из двух, трех, четырех
и т. д. Голос девушки в церковном хоре,
запах сирени и бузины, гравюры в холле,
рукопожатие, поцелуй, кашель, игра в крокет
заключают в себе загадку, до срока таят секрет.

Апрель 1936

Апрель 1936

ЭПИТАФИЯ ТИРАНУ[242]

За что он стоял — так это за совершенство (в своем роде).
Им введенный стиль: простота — залог успеха.
Хорошо разбираясь в людской породе,
Он беспокоился преимущественно об армейских частях.
Когда он смеялся, государственные мужи лопались от смеха.
Когда он плакал, младенцы толпами гибли на площадях.

ТОТ, КТО ЛЮБИТ БОЛЬШЕ[243]

Звезды на небе видали меня в гробу.
Что ж, не посетую, не прокляну судьбу.
Эта беда не беда, мой друг, поверь,
Коль равнодушны к тебе человек и зверь.
Только представь себе: страстью вспыхнет звезда,
Ты же вдруг не сможешь ответить "да"…
Нет уж, если поровну любить нельзя,
Тем, кто любит больше, пусть буду я.
Вечный поклонник (мне по плечу эта роль)
Звезд, для которых я — место пустое, ноль,
Снова и снова взгляд устремляя вверх,
Нет, не скажу, что одна мне милее всех.
Если же все звезды погасит смерть,
Я научусь в пустое небо смотреть.
Тьмы всеохватной я полюблю торжество.
Надо привыкнуть — только-то и всего.

"О жатвах слыша, гибнущих в долинах,"[244]

О жатвах слыша, гибнущих в долинах,
Нагие видя в устье улиц горы,
За поворотом упираясь в воду,
Прознав про смерть отплывших к островам,
Мы зодчих чтим голодных городов,
Чья честь — овеществленье нашей скорби.
Которой не узнать себя в их скорби,
Приведшей их, затравленных, к долинам;
Провидя шум премудрых городов,
Коней осаживали, взмыв на горы,
Поля, как шхуны пленным с островов,
Зеленый призрак возлюбившим воду.
У рек селились, и ночами воды
Под окнами им умеряли скорби;
Им грезились в постелях острова,
Где танцы ежедневные в долинах,
Где круглый год в цветущих кронах горы,
Где страсть нежна вдали от городов.
Но вновь рассвет над ними в городах,
Не встало диво, разверзая воды,
И золотом не оскудели горы,
И голод — главная причина скорби;
Вот только сельским простакам в долинах
Паломники твердят про острова:
"Нас боги навещают с островов,
В красе и славе ходят в городах;
Оставьте ваши нищие долины
И с ними — в путь по изумрудным водам;
Там, подле них, забудьте ваши скорби,
Тень, что на вашу жизнь бросают горы".
Так много их ушло на гибель в горы,
Карабкаясь взглянуть на острова;
Так много пуганых под игом скорби
Остепенилось в грустных городах;
Так много кануло безумцев в воды,
Так много бедных навсегда в долинах.
Что им развеет скорби? Эти воды
Взойдя, озеленят долины, горы,
Где в городах не сниться островам.

Пусть телефон молчит, стоят часы.[245]

Пусть телефон молчит, стоят часы,
И в тишине глодают кости псы.
Пусть вносят гроб под барабанный бой,
И входят в дом скорбящие толпой.
Пускай аэроплан, зудя как зуммер,
Кругами пишет в небесах: "Он умер".
На шеях голубиных черный шелк,
И в черных крагах полицейский полк.
Он был мой север, юг, восток и запад,
Мой труд и мой досуг, мой дом, мой замок,
Мой светлый вечер, мой вечерний свет.
Казался вечным. Оказался — нет.
Теперь все звезды можете гасить,
Луну и солнце с неба уносить,
И вылить океан, и срезать лес:
Театр закрыт. В нем больше нет чудес. [246]

Часы останови, забудь про телефон[247]

Часы останови, забудь про телефон
И бобику дай кость, чтобы не тявкал он.
Накрой чехлом рояль; под барабана дробь
И всхлипыванья пусть теперь выносят гроб.
Пускай аэроплан, свой объясняя вой,
Начертит в небесах "Он мертв" над головой,
И лебедь в бабочку из крепа спрячет грусть,
Регулировщики — в перчатках черных пусть.
Он был мой Север, Юг, мой Запад, мой Восток,
Мой шестидневный труд, мой выходной восторг,
Слова и их мотив, местоимений сплав.
Любви, считал я, нет конца. Я был не прав.
Созвездья погаси и больше не смотри
Вверх. Упакуй луну и солнце разбери,
Слей в чашку океан, лес чисто подмети.
Отныне ничего в них больше не найти.

[248]


Обычно чем качественнее стихотворный перевод, тем его невозможнее читать.

Качественный перевод это игра такая — при сходном размере и рифмовке как можно больше слов должно иметь по словарю то же самое значение. С написанием стихов это имеет крайне мало общего. Качественные переводы читают почти исключительно писатели качественных переводов.

Лермонтов переводил хуже некуда с точки зрения соответствия тексту и тп. — он писал свое. И Пастернак — свое. Бродский тоже свое пишет. И пишет хорошо.

А Вы с какой стороны этого диалога?

"Поэзия последствий не имеет…"?

"Поэзия последствий не имеет…"?
Стихи прочтя, никто не станет лучше?
Она в бесплодном поле семя сеет?
И никого и ничему не учит? —
Но отчего губам читать приятно?
Но отчего ушам приятно слушать?
Слова, звучащие интимно и приватно,
Необъяснимо западают в душу.
О чем они молчат и что пророчат?
И отчего в душе тревоги запах?
И глаз никак не оторвать от строчек,
И слез никак не удержать внезапных.
И, кажется, бег время ускоряет,
И свежестью необъяснимой веет…
Но кто-то, заблуждаясь, повторяет:
"Поэзия последствий не имеет…"

НА СМЕРТЬ ЗИГМУНДА ФРЕЙДА [249]

Когда столько людей ждет траурных процессий,
когда горе стало общественным достоянием, и хрупкость
нашей совести и муки
предстала на суд всей эпохи,
о ком говорить нам? Ведь каждый день среди нас
умирают они, те, кто просто творили добро,
понимая, что этим так беден наш мир, но надеясь
жизнью своей хоть немного улучшить его.
Вот и доктор, даже в свои восемьдесят, не переставал
думать о нашей жизни, от чьего непокорного буйства
набирающее силу юное будущее
угрозой и лестью требует послушания.
Но даже в этом ему было отказано: последний взгляд его
запечатлел картину, схожую для всех нас:
что-то вроде столпившихся родственников,
озадаченных и ревнующих к нашей агонии.
Ведь до самого конца вокруг него
были те, кого он изучал — фауна ночи,
и тени, еще ждавшие, чтобы войти
в светлый круг его сознания,
отвернулись, полные разочарований, когда он
был оторван от высоких будней своих,
чтобы спуститься на землю в Лондоне —
незаменимый еврей, умерший в изгнании.
Только Ненависть торжествовала, надеясь хотя бы
сейчас увеличить его практику, и его
тусклая клиентура думала лечиться, убивая
и посыпая сад пеплом.
Они все еще дышат, но в мире, который он
изменил, оглядываясь на прошлое без ложных сожалений;
все, что он сделал, было воспоминание
старика и честность ребенка.
Он не был талантлив, нет; он просто велел
несчастному Настоящему повторять наизусть Прошлое,
как урок поэзии, до тех пор пока
оно не споткнулось в том месте, где
вечность назад было выдвинуто обвинение;
и вдруг пришло знание о том, кто осудил его,
о том, как богата была жизнь и как глупа;
и оно простило жизнь и наполнилось смирением,
способностью приблизиться к Будущему как друг,
без шелухи сожалений, без
застывшей маски высокой нравственности —
закомплексованности чрезмерно фамильярных движений.
Не удивительно, что древние культуры тщеславия
в его анализе противоречий предвидели
падение королей, крах
их изощренных иллюзий:
если бы ему удалось, общественная жизнь
стала б невозможна, монолит
государства — разрушен, и толпы
злопыхателей канули б в небытие.
Конечно, они взывали к Богу, но он спускался своим путем
в толпе потерянных людей, вроде Данта, вниз,
в вонючую яму, где калеки
влачили жалкое существование отверженных.
Он показал нам, что зло — не порок, требующий наказания,
но наше всеразрушающее неверие,
наше бесчестное состояние отрицания,
неуемное стремление к насилию.
И если какие-то оттенки властного тона
и отцовской строгости, которым он сам не доверял,
еще втирались в его высказывания и облик,
это была лишь защитная окраска
того, кто слишком долго жил среди врагов;
и если, зачастую, он был неправ, а иногда абсурден,
для нас он уже не человек,
но полноправное общественное мнение,
следуя которому, мы создаем наши жизни:
подобно погоде, он может только способствовать или мешать,
гордец продолжает гордиться, но это
становится все трудней, тиран
пытается терпеть его, но не проявляет особой симпатии, —
он незаметно окружает все наши привычки
и развивает до того, чтобы каждый
поникший — в самом забытом, покинутом графстве —
почувствовал возрождение, и, ободрив
всех — до ребенка, несчатного в своем маленьком
мирке, в некоем домашнем "уюте", исключающим свободу,
в улье, чей мед — забота и страх, —
дает им успокоение и указывает путь к избавлению,
в то время как затерянные в траве нашего невнимания
давно забытые вещи, обнаруженные
лучом его неотталкивающего света,
возвращаются к нам, чтобы вновь обрести свою ценность:
игры, которые мы забросили, посчитав недостойными нас, выросших,
несолидные звуки, над которыми мы уже не решались смеяться,
рожи, которые мы строили, когда нас никто не видел.
Но он хотел от нас большего. Быть свободным —
зачастую быть одиноким. Он мечтал соединить
разбитые нашим благим чувством справедливости
неравные части: восстановить
волю и разум больших,
поскольку меньшие, обладая, могли лишь
использовать их в скучных спорах, — и вернуть
сыну богатство ощущений матери.
Но больше всего он хотел бы, чтобы мы
вспомнили очарование ночи,
не только из-за изумления,
охватывающего нас, но и
от того, что ей необходима наша любовь.
Полными грусти глазами ее прелестные существа
безмолвно взирают и молят нас позвать за собой:
они изгнанники, ищущие будущее,
заложенное в нашей энергии. Они бы тоже гордились,
если б им позволили служить просвещению, как он служил,
даже снести наш плач "Иуды", как сносил он,
и как должен сносить каждый, служащий ему.
Один разумный голос смолк. Над его могилой
семья Порыва оплакивает нежно любимого:
печален Эрос, создатель городов,
и безутешна своевольная Афродита.

НЕИЗВЕСТНЫЙ ГРАЖДАНИН [250]

Этот памятник
воздвигнут государством
Статистическая служба признала его лицом,
против которого не было выдвинуто ни одного обвинения,
И докладные записки сходились на том,
Что он был святым в современной трактовке былого явления,
Потому что служение обществу он ставил превыше всего.
Кроме года войны, пока не ушел на покой,
Он работал на фабрике, оставаясь надежной рукой
У начальства компании "Чепуховый Автомобил".
Вместе с тем он себя не считал ни штрейкбрехером, ни стукачом,
А, напротив, членские взносы платил, умиляя профком
(Профсоюз его в наших отчетах был признан надежным).
Отдел кадров о нем говорил, что в общеньи не сложен,
Что компании рад и с друзъями выпить любил.
Печатные органы были убеждены, что газету он покупал аккуратно,
И его восприятие ежедневной рекламы было абсолютно адекватно.
В полисах на его имя значится, что он был надежно застрахован,
В медицинской карте — что однажды в больнице лежал, но конечно же вышел здоровым.
Институты исследования производства и благосостояния заявили,
Что он всесторонне одобрил способы приобретенья в рассрочку
И имел все, что делает жизнь современного человека прочной,
Как-то: фотокамера, радио и небольшой холодилъник.
Наши исследователи общественного мнения сошлись на том,
Что его мнение всегда соответствовало:
Если мирное время, он был за мир; если война — он шел.
Он был женат, и пятеро детей были внесены в фонд населения,
На что наш евгенист заметил, что это верное количество для родителей его поколения.
А наши учителя обратили внимание, что он никогда не обсуждал их манеру преподавания.
Был он свободен? Счастлив? Подобный вопрос уместен едва ли:
Если что-то было б не так, мы определенно об этом узнали.

ОТРОЧЕСТВО[251]

Перед ним пейзаж, напоминавший когда-то
материнский профиль.
Нынче все не то: подросли горы,
стало больше кровель.
И, склоняясь над картой,
он тщательно отмечает
Имена тех мест, что, как прежде,
он помнит, знает.
Заплутав в лугах, он выходит
на плоский песчаный берег,
Глупый лебедь плывет по воде,
зацветает вереск.
Выгнув шею, лебедь молится,
жалуется кому-то.
"Дорогой" — твердит дорогим клювом.
Смутно
Он запомнил — в тот вечер здесь играл
духовой оркестр.
"Будь мужчиной" — сказали ему,
но его реестр
Новостей пополнялся скорее тем,
что мир, похоже,
Стал безумным. О чем, улыбаясь,
говорил прохожим.
Но плохой из него пророк,
он желает домой и вскоре
Получает билет в те края, за которые
он хлебнул горя,
Но толпа на вокзале, надрываясь,
кричит ему: "Трус, бездельник!"
И какая-то баба, глядя в упор, говорит:
"Изменник".

НА ПОЛПУТИ[252]

Распрощавшись с друзьями, что было
достаточно просто
Сделать — просто убрать
большую их половину, —
Удирая от погони на подводной лодке,
С приклеенной бородой и усами,
в надежде на то, что
Порт еще не закрыт, ты приехал,
когда метель стихла.
Как мы отметим нашу с тобой встречу?
Главное — это вспомнить:
О твоих ежегодных слетах для рабочих
стекольных фабрик,
Об эпохе твоего увлечения фотографией,
о той эпохе,
Когда ты сидел на игле.
Вспомнить зиму в Праге —
Вспомнить с трудом, ибо там
ты разбил свой компас
И забыл: если не мы, то грядущее
нам помянет.
А теперь посмотри на карту:
Красным отмечены автострады,
желтым — шоссе попроще.
Сабли крест-накрест означают места
легендарных сражений,
А средневековые карлики — видишь? —
дворцы и замки,
Любопытные с точки зренья историка.
Человек проводит
До заставы тебя. Оттуда держи на север,
к Бисквайру.
Там спросишь дорогу на Кэлпи.
Остерегайся
Господина по имени Рэн.
Как увидишь — прячься.
Да не забудь напоследок
себя показать врачам
И канай поскорее отсюда
ко всем чертям.
Вопросы есть? Нет. Тогда — по рукам.

КУДА?[253]

Что путешествие скажет тому, кто стоит у борта
под несчастливой звездой и глядит
на залив, где горы,
плавно качаясь на волнах,
уходят все дальше, дальше
в море, где даже чайки не держат слова?
Нынче, оставшись один на один
с собою, странник
в этих касаниях ветра, во всплесках моря
ищет приметы того, что отыщется
наконец то место,
где хорошо. Вспоминает из детства
пещеры, овраги, камни.
Но ничего не находит, не открывает.
Возвращаться не с чем.
Путешествие в мертвую точку
было смертельной ошибкой.
Здесь, на мертвом острове, ждал,
что боль в сердце утихнет.
Подхватил лихорадку. Оказался слабее,
чем раньше думал.
Но временами, наблюдая, как в море
мелькают дельфины,
в прятки играя, или растет
на горизонте незнакомый остров
точкой опоры зрачку, он с надеждой верит
в те времена и места, где был счастлив.
В то, что
боль и тревога проходят и ведут дороги
на перекресток сердец, рассекая море, ибо
сердце изменчиво, но остается
в конечном счете
прежним повсюду. Как правда и ложь,
что друг с другом схожи.

ВОЛЬТЕР В ФЕРНЕ[254]

Теперь он был счастлив. Оглянувшись
через плечо на крик,
Часовые чужбины его провожали взглядом.
На стропилах лечебницы
плотник снимал картуз. С ним рядом
Не в ногу шел кто-то, все время
твердил о том,
Что саженцы принялись.
Сквозь горизонт с трудом
Поднимались Альпы. В то лето он был велик.
Там, в Париже, враги продолжали шептать,
Что старик, мол, сдает. Высоко под крышей
Слепая ждет смерти, как ждут письма.
Он напишет: жизнь — лучшее.
Но так ли? Ну да, борьба
С бесчестьем и ложью. Бывает ли
что-нибудь выше?
Работать на ниве, возделывать, открывать?
Льстецы, шпионы, болтуны —
в конце концов он был
Умней их всех. С ним —
только позови — пошли бы дети
В любой поход. Как дети, был лукав
И простодушен. Робок, попадая в сети
Софистики; из жалости в рукав
Мог спрятать истину. Умел смирять свой пыл.
Он ждал победы как никто. Как Д'Аламбер
Ее не ждал. Был враг — Паскаль.
Все остальное — мелочь.
Мышиная возня. Хор дохлых крыс.
Но что с того,
Когда берешь в расчет себя лишь одного?
Дидро был стар. Он сделал свое дело.
Руссо? Руссо болтун, пускает пузыри,
и не в пример
Ему — как ангел на часах —
он не посмел
Заснуть, когда в Европе — буря.
Знал: не много
Осталось жить. Он торопился,
ибо всюду
Казнят и жгут и жизнь бьют
как посуду.
Надежда — на стихи. И он писал,
и строго
Над головою звездный хор
беззвучно пел.

MUSEE DES BEAUX-ARTS[255]

А что до страданий, так в том они знали толк,
Эти Старые Мастера — как бывает,
когда голос и тот умолк,
А у соседей едят, в окна смотрят,
печально бродят;
Иными словами, кроме волхвов
и младенца, есть кто-то вроде
Тех мальчишек, что пруд на коньках строгают
У опушки. Но Мастера — эти не забывают,
Что страданиям — быть, что у них черед П
осещать деревни и города,
реки переходить вброд,
Что собакам вести их собачью жизнь и что
Даже лошадь тирана может забыть про то.
Взять "Икара" Брейгеля:
отвернувшись в последний миг,
Никто ничего не увидел. Не слышал крик
Даже старый пахарь. Ни плеск воды,
И не было в том для него никакой беды,
Ибо солнце, как прежде, сверкало —
на пятках того, кто шел
В зелень моря вниз головой.
А с корабля, где мол,
Замечали: как странно, мальчик упал с небес,
Но корабль уплывал все дальше
и учил обходиться без.

ПАМЯТИ УИЛЬЯМА БАТЛЕРА ЙЕЙТСА (умершего в январе 1939 года)[256]

1
Он умер в глухую стужу:
Замерзли реки, опустели вокзалы, аэропорты,
Снег завалил городские статуи,
И гаснущий день, глотая ртуть, задыхался
От метеосводок, твердивших одно и то же:
В день его смерти ожидается ветер и стужа.
Где-то, вдали от его недуга,
В лесах по-прежнему рыскали волки
И сельский ручей не знал парапета:
Смерть поэта, почти как шепот,
Трудно расслышать в его силлабах.
В этот день его звезда стояла в зените
На полдень его самого. Медсестры
Не заметили бунта в провинциях тела,
Площади разума быстро пустели,
И тишина опускалась в его предместья.
Так постепенно
Источники чувств пересыхали:
Он воплощался в своих потомках.
Как снег, рассеянный над городами,
Он теряется в незнакомых ему впечатленьях,
Чтобы найти свое счастье в далеких чащах
Мира иного и быть судимым
По иным законам, чужим, как совесть
Чужих людей. И вот с порога
Его кончины слова спешили
Найти живущих — и его покидали.
И когда завтра, в шуме и гаме
Ревущих маклеров на лондонской бирже,
Среди убогих, почти привыкших
К собственной бедности, мы, как в клетке
Своей свободы, — несколько тысяч, —
Вспомним тот день и метеосводки,
Твердившие — в день его смерти
Ожидается ветер и стужа.
2
Ты был таким же несмышленым, как и мы.
Твой дар переживет богатых дам, их речи,
Распад материи, разлад в стихах. Твой дар
Переживет себя. В Ирландии погода
Почти не изменилась. И ума
Там в общем не прибавилось. Ты знаешь:
Поэзия живет в стихах — и только;
Она ничто не изменяет, и теченье
Ее ведет на юг: вдоль поселений
Из наших одиночеств и сумятиц
Тех городов, где ждем (и умираем)
Ее пришествия. Она же — остается
Прозрачным словом, вложенным в уста
Самой себя. Ты это тоже знаешь.
3
Отворяй, погост, врата!
Вильям Йейтс идет сюда.
Все поэмы — позади,
Засыпай землей, клади
С горкой, чтобы Божий глас
Не будил его. Для нас
Мир спустил своих собак
Злобных наций в Божий мрак.
В каждом взоре до краев
Поражение боев
За мыслительный процесс,
Горечь моря, снежный бес.
Так ступай, поэт. На дне
В полуночной тишине
Голос твой дойдет до нас
И волшебный твой рассказ.
На отточенных стихах
Человечество как прах;
Пой несчастия судьбы
Человеческой толпы.
Сердце — лучший проводник:
Бьет души твоей родник
На сердечном пустыре
И людей ведет к хвале.

Февраль 1939

Февраль 1939

ПИСЬМО ЛОРДУ БАЙРОНУ[257] [258]

Простите, лорд, мне вольный тон, какой
Я выбрал для письма. Надеюсь, вы
Оцените мой труд, как таковой:
Как автор — автора. Поклонников, увы,
Послания к поэтам не новы,
Могу представить, как осточертели
И вам, и Гарри Куперу, и Рэли
Открытки типа: "Сэр! Люблю стихи,
Но "Чайльд Гарольд", по-моему, тоска".
"Дочь пишет прозой много чепухи".
Попытки взять взаймы до четверга,
Намеки на любовь и на рога
И то, что отбивает всю охоту:
В конце письма приложенное фото.
А рукописи? Каждый Божий день.
Я думаю, что Поп был просто гений
И что теперь его немая тень
Довольна массой новых достижений
На уровне межличностных сношений:
Железные дороги, телеграммы,
О чем твердят рекламные программы.
Со времени Реформы англичан
Вам в церковь не загнать. Который год
Для исповедей каждый протестант
Использует почтовый самолет.
Писатель, приготовив бутерброд,
За завтраком их должен съесть. Зане
Их выставит в уборной на стене.
Допустим, я пишу, чтоб поболтать
О ваших и моих стихах. Но есть
Другой резон: чего уж там скрывать —
Я только в двадцать девять смог прочесть
Поэму "Дон Жуан". Вот это вещь!
Я плыл в Рейкьявик и читал, читал,
Когда морской болезнью не страдал.
Теперь так далеко мой дом и те —
Неважно, кто — вокруг сплошной бедлам:
Чужой язык подобен немоте
И я, как пес, читаю по глазам.
Я мало приспособлен к языкам —
Живу, как лингвистический затворник,
И хоть бы кто принес мне разговорник.
Мысль вам писать ко мне пришла с утра
(Люблю деталь и прочий мелкий вздор).
Автобус шел на всех парах. Вчера
Мы были в Матрадауре. С тех пор
Мне слезы сокращали кругозор —
Я, кажется, простыл в Акуриери:
Обед опаздывал и дуло из-под двери.
Проф Хаусмэн в столичных "Новостях"
Был первым, кто сказал: недомоганья —
Простуда, кашель, ломота в костях —
Способствуют процессу созиданья.
(А впрочем, климат — это ерунда) —
Я сделаю еще одно признанье:
Любовный стих рождается из всхлипа
Не чаще, чем из кашля или гриппа.
Но в этом убедительного мало:
Писать — пиши; какого черта вам?
Начну, как полагается, с начала.
Я складывал в дорогу чемодан:
Носки, китайский чай и прочий хлам,
И спрашивал себя, что мне читать
В Исландии, куда мне путь держать.
Я не читаю Джефри на закате,
В курилке не листаю эпиграмм.
Как Троллопа читать в уездном граде?
А Мэри Стоупс — в утробе? По стихам
Я вижу, вы со мной согласны т а м.
Скажите, и на небе грамотеи
Читают лишь фашистские хореи?
Я слышал непроверенные слухи,
Что с юмором в Исландии беда,
Что местность там холмистая, и сухи
Бывают дни, и климат хоть куда
Короче, я вас взял с собой без визы
За легкость и тепло. За civilise[107].
Но есть в моем узле еще одна.
Признаюсь, я чуть было не отправил
Письма Джейн Остен. Но решил — она
Вернет конверт, не прочитав письма,
И мысль об этом вовремя оставил.
Зачем мне унижение в наследство?
Достаточно Масгрейва или Йейтса.
Потом — она прозаик. Я не знаю,
Согласны вы со мной на этот счет,
Но проза как искусство, я считаю,
Поэзии дает очко вперед.
Прозаики в наш век наперечет —
Талант и сила воли вместе редки,
Как гром зимой и попугай без клетки.
Рассмотрим стихотворца наших дней:
Ленивый, неразборчивый, угрюмый, —
Он мало чем походит на людей.
Его суждения о них порой бездумны,
Моральные понятия безумны,
И, как бы ни были прекрасны обобщенья, —
И те — плоды его воображенья.
Вы умерли. Кругом была зима,
Когда четыре русских великана
В России доводили до ума
Великий жанр семейного романа.
Жаль Остен, что ушла от нас так рано.
Теперь роман — знак правых убеждений
И прочих нездоровых отклонений.
Не то чтобы она была надменной,
Покуда тень с характером, то ей
И в бытность тенью кажется отменной
Способность ваша встряхивать людей.
А впрочем, это вздор. Скажите ей
Что здесь, внизу, она неповторима
И верными потомками любима.
Она всегда умела удивлять.
Джойс рядом с ней — невинен, как овца.
Мне страшно надоело наблюдать,
Как средний класс от первого лица
Твердит о пользе медного сырца,
Решив лишь после трезвых размышлений
Проблему социальных отношений.
Итак, я выбрал вас. Мой пятисложник
Возможно, ждет чудовищный провал.
Возможно, я все сделал как сапожник,
Но, видит Бог, я славы не искал,
А счастье, как Б. Шоу отмечал,
Есть погружение. Вот что спасает эту
Эпистолу покойному поэту.
Любые сумасбродные посланья
Выходят с приложением. В моем
Конверте вы найдете расписанья,
Рисунки, схемы, вырезки, альбом
С любительскими карточками в нем
И прочие подробности пейзажа,
Сведенные по принципу коллажа.
Теперь о форме. Я хочу свободно
Болтать, о чем придется, всякий вздор;
О женщинах, о том, что нынче модно,
О рифмах, о самом себе. Курорт,
Где ныне моя Муза пьет кагор,
Все больше к пустословию склоняет,
Покуда злоба дня не отвлекает.
Октава, как вы знаете, отличный
Каркас для комплиментов, но увы
Октава для меня — вопрос трагичный.
Рассмотрим семистрочник. С той поры,
Как Джефри Чосер помер, для игры
Он не пригоден. Что ж, я буду первым,
Как кванты церкви, действовать на нервы.
Строфа попроще в наши дни не в моде.
Все, кроме Милна, хором, в унисон
Ее, бедняжку, держат за demode[108],
Что, в общем, странно. Где же здесь резон
Устроить для нее такой загон,
Что после сказок Беллока и мессы
Ей место на страницах желтой прессы.
"Трудов и дней прекрасен древний культ".
Желание быть первым на Парнасе
Подходит больше для Quincunque Vult[109],
Как лишний пропуск в рай, когда в запасе
Он есть. Да будет ныне в общей массе
Закон Gerettet, не Gerichtet[110] и т. д.
А впрочем, что писать о ерунде.
В конце концов Парнас стоит не только
Для профи-скалолазов, как ваш брат.
Там пригороды есть, там есть не столько
Вершина, сколько парк. Я буду рад
Жить вместе с Бредфордом. Ходить на водопад.
Пасти своих овец, где пас их Дайер,
И пить свой чай, как это делал Прайер.
Издатель для поэта — лучший друг.
Богатый дядя самых честных правил
(Надеешься на это, если вдруг).
Меня издатель любит, ибо сплавил
В такую даль. И денег мне оставил.
Короче, я ни разу, милый сэр,
Не слышал, как ворчат на Рассел-сквер.
Тогда я был вне всяких подозрений.
Теперь, боюсь, терпению конец.
В моем письме так много отвлечений
От темы, что ни жанр, ни истец
Не выдержат (рифмую — "молодец").
Издатель мне предъявит счет по праву
Банкрота, чей кредит пропал во славу
Моих причуд. Итак, мой шанс ничтожен:
Попробуй столько строчек одолей!
Увы, я не Д. Лоуренс, кто может,
Вернувшись, сдать свой текст за пару дней.
Я даже не Эрнест Хемингуэй —
Я не люблю спортивных начинаний
В поэзии. И мелочных изданий.
Но здесь, в моем письме, — дверной косяк.
Покорнейше прошу у всех прощенья:
У "Фабера", когда мой текст — пустяк.
У критиков — за переутомленье
От чтения дурного сочиненья.
И, наконец, у публики, когда
Попала не туда ее нога.

"Здесь ветрено и сыро. Припасу"[111]

Здесь ветрено и сыро. Припасу
Походный плащ с тесемками. В носу
Свербит. Дождь мелко сеет. Никого.
Я стражник, но не знаю — отчего.
Туман ползет на крепость из низин.
Моя девчонка в Тунгри. Сплю один.
Авл, местный хлыщ, должно быть, рядом с ней.
Я не люблю его манер, ногтей, бровей.
А Пиццо — христьянин, и рыбный бог
Ему простил, когда бы тот не смог.
Я проиграл ее кольцо. Болит душа.
Без милой скверно. Хуже — без гроша.
Уйду, схватив по черепу, в запас
Остаток жизни пялить в небо глаз.

"Глядя на звезды, я знаю, что мне суждено"[112]

Глядя на звезды, я знаю, что мне суждено
Мимо пройти по пути в преисполню. Но
Здесь, на земле, безразличие есть скорей
Качество, что отличает людей, зверей.
Звездам, поди, неохота гореть вот так:
Страстью дарить, получая взамен медяк.
Если в любви невозможно сравняться, то
Я останусь тем, кто любит сильней. Зато,
Глядя на звезды, я верил своим глазам:
Все, на что звезды способны, — послать к чертям,
Но, наблюдая за ними, я точно знал,
Что не скажу ни одной: "Я весь день скучал".
Выключи звезды, сотри их с лица небес —
Я очень скоро смогу обходиться без.
В небо ночное уставясь, в его наготу,
Я полюблю и его темноту, пустоту.

ИСКИЯ[113]

Время отметить, как много решает шпага,
время фанфар и парадов, время тирану
в город въезжать на коне, молча кутая плечи
в плащ под опавшими стягами,
длинным штандартом.
Время сердечную смуту пропеть, того ли,
кто, покидая казармы, тем самим рубит
гордиев узел порочных привычек, связей;
время быть первым из тех, кто умеет видеть
в каждом бездомном бродяге родную душу.
Время пропеть славословие вешним водам,
равно для нас дорогим, несмотря на то, что
стоим в конечном итоге мы в ценах жизни.
Каждому дорого место, где он родился:
скажем, аллея в парке, холмы, утесы,
отблески света на серебристых ивах,
что повторяют рисунок речного тока.
Ныне, однако, я славлю другое место:
вымокший в солнце зародыш, птенец, тебя я
славлю, Иския, тебя — где попутный ветер с
частье приносит. И здесь я с друзьями счастлив.
За горизонтом остались столицы. Ты же
славно умеешь зрачок навести на резкость,
располагая людей в перспективе, вещи;
тех и других одевая в шинели света.
Видишь, на пляже турист — его мысли беспечны,
но без удачи, твердишь ты, не будет счастья.
Чья это кисть положила прозрачный желтый,
яркий зеленый и синий на эти волны?
Здесь рассекает обширные спелые воды
мол, задирая скалистые складки лагуны, —
видишь, ее вожделение пеной прибоя
это гранитное лоно смягчает? Вечно
длится соитие… Вечен покой, Иския,
этих пейзажей, которые нас научат
горе забыть и покажут, как ставить ногу
в этих извилистых тропах. Научат видеть
в слишком открытом пространстве
модальность цели
нашего взгляда. Допустим, восток — ты видишь,
как неизбежно встает над сверкающим морем
сквозь горизонт, словно пудинг
домашний, Везувий?
Если посмотрим правее, на юг, увидим
Капри — мягкие склоны, откосы, горы;
там, за холмами, должно быть, как прежде,
славен
Бог Наслаждений — завистливый бог,
жестокий.
Тень ли, прохладное место, красоты вида —
это лишь повод для нашего отдыха. Пчелам —
повод кружить над цветущим каштаном.
Людям —
короткостриженым, черноволосым — повод
из арагонских сортов винограда янтарный
делать напиток… И вина, и цвет медовый —
темный, кофейный — нас вновь
возвращает к вере
в самих себя. И мы верим — как ты, Иския,
веришь молитвам твоих алтарей. Не то, что
ты заставляешь забыть о невзгодах мира:
глядя на эти заливы и бухты, странник,
мимо идущий, и тот понимает — в мире
нет совершенства. Видать, все о том же
ночью
в стойле скотина мычит и грустит хозяин,
молча вздыхая о свежей крахмальной паре
новых сорочек из Бруклина. И панталонах.
Скрывшись в пространстве от слишком
прицельных взглядов
тех, чей кредит, говорят,
как всегда, оплачен кровью,
я все же, моя Реститута, буду
думать, что это неполная правда. Если
нет ничего, что свободно на свете, и кровью
платит любой, мне останешься ты, Иския,
эти блаженные дни, что стоят как версты
в жизни моей. Словно мрамор
на склонах гальки.

СЛОВА [114]

В произнесенной фразе мир явлений
Так выглядит, как сказано о нём.
Не речь, оратор — вот предмет сомнений:
Слов лживых в словаре мы не найдём.
И синтаксис не терпит искажений:
Чтим строй, что нам предписан языком;
Слух усладить — не путаем склонений;
Рассказ аркадский тоже нам знаком.
Но кто бы предавался пересудам,
Когда б ступила явь на наш порог?
Кто б слух склонял к рифмованным причудам,
Не представай судьба в мельканье строк —
Как в пантомиме перед сельским людом
На перепутье Рыцарь, одинок?

СЛОВА [115]

В произнесённой фразе мир явлений
Так выглядит, как сказано о нём.
Оратор лжив, язык же — вне сомнений:
Слов лгущих в словаре мы не найдём.
И синтаксис не терпит искажений:
Начни одно — не скажешь о другом;
Не спутать время, не забыть спряжений;
В рассказ аркадский верится с трудом.
Но было б разве пустословье в моде,
Будь явь отрадней вымысла для нас?
Кто б стал рабом рифмованных мелодий,
Не выражай слова судьбу подчас —
Как Рыцаря, кривляясь в хороводе,
Изобразят крестьяне напоказ?

СЛОВА [116]

В произнесённой фразе мир явлений
Так выглядит, как сказано о нём.
Не речь, оратор — вот предмет сомнений:
Слов лживых в словаре мы не найдём.
И синтаксис не терпит искажений:
Одно сначала, дальше — о другом;
Времён порядок строг — и строй спряжений:
Вот и аркадский миф порос быльём.
Но кто бы предавался пересудам,
Будь явь отрадней вымысла для нас?
Кто б слух склонял к рифмованным причудам,
Не выражай слова судьбу подчас,
Как в пантомиме перед сельским людом
О перепутьях Рыцаря рассказ?

ДЯДЮШКА ГЕНРИ[117]

Как пгидет сезон [118]
для охоты — двину к югу
я с отгыжкою от кофе
леди Старки.
Погазвлечься чтоб,
то в Дамаске, то в Магокко
каждый год ищу я свежень —
кие лица.
Там найду дгужка,
он такая обаяшка,
сложен, словно юный бог:
как пгелестно!
Пью за ваших мам,
Абдул, Нино, Манфгед, Коста,
что пгиносят нам таких
славных деток!

ОТРОЧЕСТВО [119]

Хорошо знакомый пейзаж, который сегодня
Материнский облик внезапно ему напомнит,
Где вершины гор все выше растут и выше,
Именами близких он так любовно испишет.
Мимо тихих вод через пажить пройдет неспешно,
Он для глупых дев прекрасный лебедь, конечно,
Наклоняет голову к той, что его пленила,
С криком милого клюва в милое ухо: "Милая!".
Здесь играет летний оркестр под сенью древесной,
"Будь отважен, как эти корни", — несется песня.
Он хорошие вести миру несет, смеется,
что всерьез поспорить готов с любым незнакомцем.
А потом пророк, сделав все, что ему по силам,
Получает посланье тех, кого так хранил он:
"Трус", — ревет ему вслед оркестр, прославлявший раньше,
Где-то рядом "Обманщик" выкрикнет великанша.

О, ЧТО ТАМ ЗА ЗВУК…[120]

О, что там за звук, наши уши терзая,
Гудит из долины набатом, набатом?
Там в красных мундирах, моя дорогая,
Шагают солдаты.
О, что там за свет, как пожар, полыхает
И издали виден так ясно, так ясно?
Там солнечный луч на штыках, дорогая,
Играет, не гаснет.
О, что им здесь нужно, я не понимаю,
И чье выполняют веленье, веленье?
Да это маневры, моя дорогая,
А, может, ученья.
О, что же дорогу они покидают
И к нам повернули так дружно, так дружно?
У них изменился приказ, дорогая,
Бояться не нужно.
О, к доктору даже стучаться не стали
И дом миновали сурово, сурово?
Но раненых нет среди них, дорогая,
Все войско здорово.
О, может, священника грива седая
Сюда привела их сегодня, сегодня?
Но мимо проходят они, дорогая,
И дома Господня.
О, фермер-пройдоха им нужен, я знаю,
И я ошибаюсь едва ли, едва ли?
И ферма уже позади, дорогая,
Они побежали.
О, стойте! Куда вы! Я вас умоляю!
Я верила в клятвы пустые, пустые?
Нет, я обещал вас любить, дорогая,
Но должен уйти я.
И вот солдатня на пороге толпится,
И выбиты двери прикладом, прикладом,
И топот сапог по сухим половицам,
И злобные вгляды.

1934?

1934?

ЭПИТАФИЯ ТИРАНУ[121]

Он искал совершенство особенного закала,
И поэзию создал, которую каждый понял;
Он людские слабости видел, как на ладони,
И всегда радел о военно-морском бюджете;
Когда он смеялся, все правительство хохотало,
Когда плакал, на улицах умирали дети.

1939

1939

НОВОЕ ВРЕМЯ[122]

Итак, окончен век. Несчастным умер тот,
Кто тщетно был его последнею опорой,
И безопасен луг, отныне на который
Тень страшного тельца уже не упадет.
Спокойно люди спят, ничто не гложет их:
Дракон бесплоден был и околел в трясине,
Теперь его следа не сыщешь на равнине,
И кобольда в горах зловещий стук затих.
Коснулась грусть одних поэтов и певцов,
Да, поворчав, ушла прочь свита чародея.
Возможность веселит поверженных бойцов
Невидимыми быть и, вольно в мире рея,
Заблудших сыновей губить, не сожалея,
Бесчестить дочерей, сводить с ума отцов.

ДЕТЕКТИВ[123]

Кто может быть самим собой без своего ландшафта,
Без деревенской улочки и дома среди деревьев,
Что рядом с церковью, или без городского строения,
Несущего угрюмо коринфские колонны, или
Без крошечной квартирки мастерового? При любом раскладе
Дом — это центр, где происходят те три-четыре вещи,
Которые случаются с людьми. И кто из нас
Не сможет начертить прошедшей жизни карту, тот полустанок
Сумрачный, где он встречался и ежеминутно
Прощался со своими любовями, и точку там пометить,
В которой ему впервые открылось средоточье счастья?
Богач? Или бродяга безымянный? Всегда загадка
Присутствует с каким-то тайным прошлым, но когда наружу
Выходит истина о нашем счастье, то скольким же оно
Обязано изменам и вымогательству.
Все прочее традиционно и идет по плану:
Конфликт меж здравым смыслом местных
И этой интуицией, несносной и блистательной,
Которая всегда случайно окажется на месте
Происшествия; и все идет по плану, и лживость, и признанье,
Вплоть до погони, что щекочет нервы, и убийства.
Но на последней из страниц сомненье:
А был ли справедливым приговор? Судьи нервозность,
И та улика, и тот протест у виселицы, и
Улыбка наша… пожалуй, да…
Но каждый раз убито время. Обязан кто-то
Оплачивать утрату нами счастья, и счастие само.

БЛЮЗ (ДЛЯ ХЕДЛИ АНДЕРСОН)[124]

Сидящие в зале дамы и господа,
Здесь мягкие кресла, выпивка и еда,
Вы можете думать, чувствовать и сопеть,
Но кто-то уселся рядом. Возможно — смерть.
Блондинкой голубоглазой оборотясь,
В метро и на пляже с тобою завяжет связь,
И будь ты молод, богат или знаменит,
Ты станешь делать то, что она велит.
Смерть — фэбээровец. Как бы ты ни был крут,
Тебя поджарят иль пулю в сердце вобьют.
Она не спешит, но придется держать ответ
За свой проступок — явиться живым на свет.
Смерть — лучший из всех прославленных докторов,
Бесплатно лечит, кто болен, и кто здоров.
Скажет: "Ты дышишь. Плохо, но ты не трусь —
Спокойно, парень, я скоро тобой займусь."
Смерть — это маклер, который стучится в дверь,
Товар ее не теряет в цене, поверь —
Ведь это старый, близкий, комфортный мир.
Так распишись вот здесь в углу, где пунктир.
Смерть — это весьма талантливый педагог.
И самый глупый усвоит ее урок.
Она читает один могильный предмет —
Но что-то зевать от скуки охоты нет.
Ты можешь под ливнем вымокнуть без гроша,
Шампанского выпить и картами пошуршать,
Но смерть на тебя уже положила глаз,
Так жди ее завтра, а может — прямо сейчас.

АЛЛО, ВЫ СЛУШАЕТЕ?[125]

Мы разную испытываем боль,
Расположась с любимыми на ложе
И будучи наедине с собой.
Во сне виденья плоти дорогой
Волнуют чувства, но проснешься позже —
Находишь лишь подобье пред собой.
Нарцисс, в воде увидев облик свой,
Отождествиться с виденным не может,
Не знает он, что кто-то есть другой.
Дитя, огонь, скала или прибой
Оплачивают протори, но все же
Воспринимают этот мир как свой.
Для Пруста же любовь — обман простой:
Чем более она его тревожит,
Тем больше одинок старик седой.
Как ни взгляни, удел любви слепой —
Присваивать чужую непохожесть.
Возможно, не позволено судьбой
Нам побывать наедине с собой.

НУ ВОТ И ТАЙНА РАСКРЫТА[126]

Ну вот и тайна раскрыта, как должно в итоге быть,
И хочется с близким другом об этом поговорить.
За чашечкой чая в сквере привычная болтовня:
Мол, в тихом омуте черти, и дыма нет без огня.
За трупом в резервуаре, за призраком у ворот,
За дамочкой, что танцует, и парнем, что крепко пьет,
За приступами мигрени с усталостью пополам
Всегда скрывается нечто, невидимое глазам.
И песне, что донесется от монастырской стены,
И старым гравюрам в холле, и запаху бузины,
И кашлю, и поцелую, и летней игре в крокет —
Всему найдется причина, греховный его секрет.

ЛЮБЯЩИЙ СИЛЬНЕЕ[127]

Смотрю, как звезд проплывает рать,
И знаю — им на меня плевать,
Но среди прочих земных невзгод
Нас равнодушие не гнетет.
И что поделать сумел бы ты
В ответ на пылкую страсть звезды?
Раз в чувствах равными быть нельзя,
Сильнее любящим буду я.
Влюбленный в звезды с ребячьих лет,
Которым дела до смертных нет,
Признаюсь, глядя в ночную высь,
Что без любой могу обойтись.
Исчезни звездная кутерьма —
И я пойму, как прекрасна тьма.
Любить пустующий небосвод
Привычка быстро ко мне придет.

ЭПИТАФИЯ НЕИЗВЕСТНОМУ СОЛДАТУ[128]

Спасая этот мир, пожертвовал он всем.
А нынче, если б мог, спросил бы он — зачем?
Ваш мир спасая, умереть пришлось ему.
Сейчас он, если б мог, спросил бы — почему?

МНЕ НУЖЕН ДОКТОР[129]

Мне нужен доктор с улыбкой бодрой,
Коротконогий, широкобедрый,
Животик сдобный, запястья в складках,
Весь аппетитный, как куропатка,
Тот, что не станет морали длинной
Читать мне нудно со скорбной миной,
А просто выложит карты на кон,
Что жить осталось мне — кот наплакал.

АВГУСТ 1968.[130]

Монстр делает, что монстру лишь дано,
И что для человека дико, но
Есть то, что недоступно монстру всё же —
Он Речь осилить никогда не сможет:
По бомбами изрытым площадям
Идёт, отчаянье и смерть плодя,
Уставив гири-кулаки в бока,
Роняя слюни в ярости быка.

МЫ ОПАЗДЫВАЕМ.[131]

Часы не могут знать, как наше время длится,
И о каких событьях нам молиться.
Нет времени у нас, точнее — время пик.
Не можем мы узнать, который час,
Покуда не поймём, какое время в нас,
И почему оно другое каждый миг.
Нас не устроит тот ответ замысловатый,
Котрый мы прочтем в глазах у статуй:
Живые лишь вопросом задаются,
Кому при жизни лавры достаются,
Но скажут мертвые, какой ценой даются.
Когда мы умираем, что с живыми случается, живут они, иль нет?
Смерть смертным не понять — ни вам, ни мне.

ПРОСТЫЕ СЛОВА.[132]

Слова простые от корней идут,
Их суть ясна без лишней трескотни,
В отличье от сентенций пошлых: — Тут,
Мол, надо разобраться в самом деле,
Действительно ль так хороши они,
Иль просто грубы, но достигли цели.

ТОТ, КТО ЛЮБИТ СИЛЬНЕЙ.[133]

На звёзды глядя, понимаешь ты —
Им наплевать на нас с их высоты.
Их безразличью оправданье есть —
И на земле подобного не счесть.
Безумной страсти мы от звёзд хотим?
Но тем же сможем ли ответить им?
И если нет двух равно сильных чувств,
Тем, чья любовь сильнее, быть хочу.
Я поклоняться звездам обречен
Всю жизнь, хотя им это нипочем,
И если в небе взгляд мой их встречал,
Я не скажу, что жутко я скучал.
Когда ж исчезнуть или умереть
Случится звёздам — в пустоту смотреть
Учиться буду, в абсолютный мрак,
Но верю, что не долго будет так.

БЕЗВРЕМЕНЬЕ[134]

Нет, не часы укажут нам,
когда войти во храм.
У нас Безвременье — не Время.
Оно давным-давно
совсем не тем полно.
Ища причины, треснет темя.
Зазря задаст вопрос завзятый,
уставясь в очи римских статуй,
иной сегодняшний творец:
"Чей ныне лавровый венец?" —
подскажет лишь мертвец.
Живой скончается, а что потом?
И вы, и я — умрём, а смерти не поймём.

ДВЕРЬ [135]

Сквозь дверь ворвётся будущность к нам в дом,
её загадки, палачи, уставы
и некий красноносый шут-шутом
при королеве порченого нрава.
Мудрец и в темень убедится в том,
что прошлое впускает, как раззява,
вдовицу, вышедшую на потраву
с миссионерским рыкающим ртом.
Мы строим заграждения, страшась.
Таимся вплоть до смерти за задвижкой,
а то поймём, едва наступит ясь,
что в нас переменилась ипостась
и, как с Алисой, невидаль стряслась,
когда из дылды сделалась малышкой.

1 СЕНТЯБРЯ 1939 [136]

Я сижу в одном из кабаков
 на пятьдесят второй стрит
 неуверенный и трусливый,
 вспоминая утраченные надежды
 подлого десятилетия:
 волны гнева и страха
 циркулируют по темным
 и освещенным сторонам земли,
 завладев нашими частными жизнями;
 неприличный запах смерти
 оскорбляет ночь сентября.
 Ученые-эрудиты способные объяснить
 из-за чего обезумила культура,
 проследив цепь происшествий
 от Лютера до наших дней,
 обнаружат произошедшее в Линце,
 какой великий пример
 дает психопатический Бог:
 мне и любому известно
 чему всех школьников учат —
 тем, кому зло причинили,
 пусть зло совершат взамен.
 Сосланный Фукидид не скрыл
 ничего, что можно сообщить
 о Демократии,
 как поступают диктаторы,
 старческий вздор шепелявя
 близ безразличной могилы;
 анализируя все в своей книге,
 уничтожение просвещения,
 формирование привычной боли,
 неумелое руководство и печаль:
 ведал, что нам предстоит это снова.
 В этом нейтральном пространстве,
 где слепые небоскребы используют
 свою абсолютную
 высоту для объявления
 силы Коллективного Человека,
 каждый язык щебечет свое тщетное
 конкурентоспособное оправдание:
 но кто может жить очень долго
 в эйфористической мечте;
 из зеркала мира выглядывает
 рыло империализма
 и международная брехня.
 Тела вдоль барной стойки
 стерегут свой обычный день:
 они не должны выходить,
 пусть музыка вечно звучит,
 условно все согласились
 принимать этот форт
 за подобие дома;
 забудем о том, что все мы,
 как испугавшиеся приближения ночи
 дети в знакомом лесу,
 которые не были счастливы или послушны.
 Вонючую воинственную чушь
 несут очень важные персоны,
 которая более продумана, чем наше пожелание:
 написанное сумасшедшим Нижинским
 о Дягилеве
 является исповедью чистого сердца;
 заблуждение, вошедшее в кость
 каждого человека
 вопит, что невозможна
 всеобщая любовь,
 а лишь к одному и только.
 Из консервативной тьмы
 в нравственную действительность
 прибывают наивные провинциалы,
 повторяя свою утреннюю клятву:
 «Я буду верен своей жене,
 концентрируясь больше на своей работе.»
 И беспомощны правители осознать
 и остановить их обязательный ритуал.
 Кто в силах разбудить их сегодня?
 Кто в силах докричаться до глухого?
 Кто в силах говорить за него?
 Все, что я имею это голос,
 обнажающий скрытую ложь,
 романтичную ложь в мозгу
 чувственного мужчины с улицы"
 и ложь Власти,
 чьи здания щупают небо:
 государство — не вещь
 и никто не живет сам по себе;
 голод лишает выбора
 гражданина или полицию;
 мы должны возлюбить друг друга или умереть.
 Беззащитный к ночи
 наш мир окутан ложью;
 все же, пунктиром повсюду,
 веселые точки света
 вспыхивают так,
 словно обмениваясь сообщениями:
 возможно я, разожгу подобно им
 из эроса и пыли,
 осажденный таким же
 отрицанием и отчаянием,
 пламя в ответ.

W.H.AUDEN. SELECTED POEMS

In certain poems the audio version differs from the published text.

When he arrived at Oxford as an undergraduate, W. H. Auden went to see his tutor in literature, who asked the young man what he meant to do in later life. "I am going to be a poet," Auden answered. "Ah, yes," replied the tutor, and began a small lecture on verse exercises improving one's prose. Auden scowled. "You don't understand at all," he interrupted. "I mean a great poet."

The Wanderer

     Doom is dark and deeper than any sea-dingle.
     Upon what man it fall
     In spring, day-wishing flowers appearing,
     Avalanche sliding, white snow from rock-face,
     That he should leave his house,
     No cloud-soft hand can hold him, restraint by women;
     But ever that man goes
     Through place-keepers, through forest trees,
     A stranger to strangers over undried sea,
     Houses for fishes, suffocating water,
     Or lonely on fell as chat,
     By pot-holed becks
     A bird stone-haunting, an unquiet bird.
     There head falls forward, fatigued at evening,
     And dreams of home,
     Waving from window, spread of welcome,
     Kissing of wife under single sheet;
     But waking sees
     Bird-flocks nameless to him, through doorway voices
     Of new men making another love.
     Save him from hostile capture,
     From sudden tiger's leap at corner;
     Protect his house,
     His anxious house where days are counted
     From thunderbolt protect,
     From gradual ruin spreading like a stain;
     Converting number from vague to certain,
     Bring joy, bring day of his returning,
     Lucky with day approaching, with leaning dawn.

1930

1930

O Where Are You Going?

     "O where are you going?" said reader to rider,
     "That valley is fatal where furnaces burn,
     Yonder's the midden whose odours will madden,
     That gap is the grave where the tall return."
     "O do you imagine," said fearer to farer,
     "That dusk will delay on your path to the pass,
     Your diligent looking discover the lacking,
     Your footsteps feel from granite to grass?"
     "O what was that bird," said horror to hearer,
     "Did you see that shape in the twisted trees?
     Behind you swiftly the figure comes softly,
     The spot on your skin is a shocking disease."
     "Out of this house"-said rider to reader,
     "Yours never will"-said farer to fearer
     "They're looking for you"-said hearer to horror,
     As he left them there, as he left them there.

1931

1931

Hunting Fathers

     Our hunting fathers told the story
     Of the sadness of the creatures,
     Pitied the limits and the lack
     Set in their finished features;
     Saw in the lion's intolerant look,
     Behind the quarry's dying glare,
     Love raging for, the personal glory
     That reason's gift would add,
     The liberal appetite and power,
     The rightness of a god.
     Who, nurtured in that fine tradition,
     Predicted the result,
     Guessed Love by nature suited to
     The intricate ways of guilt,
     That human ligaments could so
     His southern gestures modify
     And make it his mature ambition
     To think no thought but ours,
     To hunger, work illegally,
     And be anonymous?

1934

1934

On This Island

     Look, stranger, on this island now
     The leaping light for your delight discovers,
     Stand stable here
     And silent be,
     That through the channels of the ear
     May wander like a river
     The swaying sound of the sea.
     Here at a small field's ending pause
     Where the chalk wall falls to the foam and its tall ledges
     Oppose the pluck
     And knock of the tide,
     And the shingle scrambles after the suck —
     — ing surf, and a gull lodges
     A moment on its sheer side.
     Far off like floating seeds the ships
     Diverge on urgent voluntary errands,
     And this full view
     Indeed may enter
     And move in memory as now these clouds do,
     That pass the harbour mirror
     And all the summer through the water saunter.

1935

1935

"As I Walked Out One Evening"

     As I walked out one evening,
     Walking down Bristol Street,
     The crowds upon the pavement
     Were fields of harvest wheat.
     And down by the brimming river
     I heard a lover sing
     Under an arch of the railway:
     "Love has no ending.
     "I'll love you, dear, I'll love you
     Till China and Africa meet,
     And the river jumps over the mountain
     And the salmon sing in the street,
     "I'll love you till the ocean
     Is folded and hung up to dry
     And the seven stars go squawking
     Like geese about the sky.
     "The years shall run like rabbits,
     For in my arms I hold
     The Flower of the Ages,
     And the first love of the world."
     But all the clocks in the city
     Began to whirr and chime:
     "O let not Time deceive you,
     You cannot conquer Time.
     "In the burrows of the Nightmare
     Where Justice naked is,
     Time watches from the shadow
     And coughs when you would kiss.
     "In headaches and in worry
     Vaguely life leaks away,
     And Time will have his fancy
     To-morrow or to-day.
     "Into many a green valley
     Drifts the appalling snow;
     Time breaks the threaded dances
     And the diver's brilliant bow.
     "O plunge your hands in water,
     Plunge them in up to the wrist;
     Stare, stare in the basin
     And wonder what you've missed.
     "The glacier knocks in the cupboard,
     The desert sighs in the bed,
     And the crack in the tea-cup opens
     A lane to the land of the dead.
     "Where the beggars raffle the banknotes
     And the Giant is enchanting to Jack,
     And the Lily-white Boy is a Roarer,
     And Jill goes down on her back.
     "O look, look in the mirror,
     O look in your distress;
     Life remains a blessing
     Although you cannot bless.
     "O stand, stand at the window
     As the tears scald and start;
     You shall love your crooked nelghbour
     With your crooked heart."
     It was late, late in the evening,
     The lovers they were gone;
     The clocks had ceased their chiming,
     And the deep river ran on.

1937

1937

Fish in the Unruffled Lakes

     Fish in the unruffled lakes
     Their swarming colours wear,
     Swans in the winter air
     A white perfection have,
     And the great lion walks
     Through his innocent grove;
     Lion, fish and swan
     Act, and are gone
     Upon Time's toppling wave.
     We, till shadowed days are done,
     We must weep and sing
     Duty's conscious wrong,
     The Devil in the clock,
     The goodness carefully worn
     For atonement or for luck;
     We must lose our loves,
     On each beast and bird that moves
     Turn an envious look.
     Sighs for folly done and said
     Twist our narrow days,
     But I must bless, I must praise
     That you, my swan, who have
     All gifts that to the swan
     Impulsive Nature gave,
     The majesty and pride,
     Last night should add
     Your voluntary love.

1936

1936

Autumn Song

     Now the leaves are falling fast,
     Nurse's flowers will not last;
     Nurses to the graves are gone,
     And the prams go rolling on.
     Whispering neighbours, left and right,
     Pluck us from the real delight;
     And the active hands must freeze
     Lonely on the separate knees.
     Dead in hundreds at the back
     Follow wooden in our track,
     Arms raised stiffly to reprove
     In false attitudes of love.
     Starving through the leafless wood
     Trolls run scolding for their food;
     And the nightingale is dumb,
     And the angel will not come.
     Cold, impossible, ahead
     Lifts the mountain's lovely head
     Whose white waterfall could bless
     Travellers in their last distress.

1936

1936

Death's Echo

     "O who can ever gaze his fill,"
     Farmer and fisherman say,
     "On native shore and local hill,
     Grudge aching limb or callus on the hand?
     Father, grandfather stood upon this land,
     And here the pilgrims from our loins will stand."
     So farmer and fisherman say
     In their fortunate hey-day:
     But Death's low answer drifts across
     Empty catch or harvest loss
     Or an unlucky May.
     The earth is an oyster with nothing inside it,
     Not to be born is the best for man;
     The end of toil is a bailiff's order,
     Throw down the mattock and dance while you can.
     "O life's too short for friends who share,"
     Travellers think in their hearts,
     "The city's common bed, the air,
     The mountain bivouac and the bathing beach,
     Where incidents draw every day from each
     Memorable gesture and witty speech."
     So travellers think in their hearts,
     Till malice or circumstance parts
     Them from their constant humour:
     And slyly Death's coercive rumour
     In that moment starts.
     A friend is the old old tale of Narcissus,
     Not to be born is the best for man;
     An active partner in something disgraceful,
     Change your partner, dance while you can.
     "O stretch your hands across the sea,"
     The impassioned lover cries,
     "Stretch them towards your harm and me.
     Our grass is green, and sensual our brief bed,
     The stream sings at its foot, and at its head
     The mild and vegetarian beasts are fed."
     So the impassioned lover cries
     Till the storm of pleasure dies:
     From the bedpost and the rocks
     Death's enticing echo mocks,
     And his voice replies.
     The greater the love, the more false to its object,
     Not to be born is the best for man;
     After the kiss comes the impulse to throttle,
     Break the embraces, dance while you can.
     "I see the guilty world forgiven,"
     Dreamer and drunkard sing,
     "The ladders let down out of heaven,
     The laurel springing from the martyr's blood,
     The children skipping where the weeper stood,
     The lovers natural and the beasts all good."
     So dreamer and drunkard sing
     Till day their sobriety bring:
     Parrotwise with Death's reply
     From whelping fear and nesting lie,
     Woods and their echoes ring.
     The desires of the heart are as crooked as corkscrews,
     Not to be born is the best for man;
     The second-best is a formal order,
     The dance's pattern; dance while you can.
     Dance, dancefor the figure is easy,
     The tune is catching and will not stop;
     Dance till the stars come down from the rafters;
     Dance, dance, dance till you drop.

1936

1936

Musée des Beaux Arts

     About suffering they were never wrong,
     The Old Masters: how well they understood
     Its human position; how it takes place
     While someone else is eating  or opening a window or just walking dully
along;
     How, when the aged are reverently, passionately waiting
     For the miraculous birth, there always must be
     Children who did not specially want it to happen, skating
     On a pond at the edge of the wood:
     They never forgot
     That even the dreadful martyrdom must run its course
     Anyhow in a corner, some untidy spot
     Where the dogs go on with their doggy life and the torturer's horse
     Scratches its innocent behind on a tree.
     In Brueghel's Icarus, for instance: how everything turns away
     Quite leisurely from the disaster; the ploughman may
     Have heard the splash, the forsaken cry,
     But for him it was not an important failure; the sun shone
     As it had to on the white legs disappearing into the green
     Water; and the expensive delicate ship that must have seen
     Something amazing, a boy falling out of the sky,
     Had somewhere to get to and sailed calmly on.

1938

1938

from In Time of War

        I
     So from the years the gifts were showered; each
     Ran off with his at once into his life:
     Bee took the politics that make a hive,
     Fish swam as fish, peach settled into peach.
     And were successful at the first endeavour;
     The hour of birth their only time at college,
     They were content with their precocious knowledge,
     And knew their station and were good for ever.
     Till finally there came a childish creature
     On whom the years could model any feature,
     And fake with ease a leopard or a dove;
     Who by the lightest wind was changed and shaken,
     And looked for truth and was continually mistaken,
     Ana envied his few friends and chose his love.
        VIII
     He turned his field into a meeting-place,
     And grew the tolerant ironic eye,
     And formed the mobile money-changer's face,
     And found the notion of equality.
     And strangers were as brothers to his clocks,
     And with his spires he made a human sky;
     Museums stored his learning like a box,
     And paper watched his money like a spy.
     It grew so fast his life was overgrown,
     And he forgot what once it had been made for,
     And gathered into crowds and was alone,
     And lived expensively and did without,
     And could not find the earth which he had paid for,
     Nor feel the love that he knew all about.
        XXI
     The life of man is never quite completed;
     The daring and the chatter will go on:
     But, as an artist feels his power gone,
     These walk the earth and know themselves defeated.
     Some could not bear nor break the young and mourn for
     The wounded myths that once made nations good,
     Some lost a world they never understood,
     Some saw too clearly all that man was born for.
     Loss is their shadow-wife, Anxiety
     Receives them like a grand hotel; but where
     They may regret they must; their life, to hear
     The call of the forbidden cities, see
     The stranger watch them with a happy stare,
     And Freedom hostile in each home and tree.
        XXV
     Nothing is given: we must find our law.
     Great buildings jostle in the sun for domination;
     Behind them stretch like sorry vegetation
     The low recessive houses of the poor.
     We have no destiny assigned us:
     Nothing is certain but the body; we plan
     To better ourselves; the hospitals alone remind us
     Of the equality of man.
     Children are really loved here, even by police:
     They speak of years before the big were lonely,
     And will be lost.
         And only
     The brass bands throbbing in the parks foretell
     Some future reign of happiness and peace.
     We learn to pity and rebel.

1938

1938

In Memory of W. B. Yeats

        I
     He disappeared in the dead of winter:
     The brooks were frozen, the airports almost deserted,
     And snow disfigured the public statues;
     The mercury sank in the mouth of the dying day.
     What instruments we have agree
     The day of his death was a dark cold day.
     Far from his illness
     The wolves ran on through the evergreen forests,
     The peasant river was untempted by the fashionable quays;
     By mourning tongues
     The death of the poet was kept from his poems.
     But for him it was his last afternoon as himself,
     An afternoon of nurses and rumours;
     The provinces of his body revolted,
     The squares of his mind were empty,
     Silence invaded the suburbs,
     The current of his feeling failed; he became his admirers.
     Now he is scattered among a hundred cities
     And wholly given over to unfamiliar affections,
     To find his happiness in another kind of wood
     And be punished under a foreign code of conscience.
     The words of a dead man
     Are modified in the guts of the living.
     But in the importance and noise of to-morrow
     When the brokers are roaring like beasts on the floor of the Bourse,
     And the poor have the sufferings to which they are fairly accustomed,
     And each in the cell of himself is almost convinced of his freedom,
     A few thousand will think of this day
     As one thinks of a day when one did something slightly unusual.
     What instruments we have agree
     The day of his death was a dark cold day.
        II
     You were silly like us; your gift survived it all:
     The parish of rich women, physical decay,
     Yourself. Mad Ireland hurt you into poetry.
     Now Ireland has her madness and her weather still,
     For poetry makes nothing happen: it survives
     In the valley of its making where executives
     Would never want to tamper, flows on south
     From ranches of isolation and the busy griefs,
     Raw towns that we believe and die in; it survives,
     A way of happening, a mouth.
        III
     Earth, receive an honoured guest:
     William Yeats is laid to rest.
     Let the Irish vessel lie
     Emptied of its poetry.
     In the nightmare of the dark
     All the dogs of Europe bark,
     And the living nations wait,
     Each sequestered in its hate;
     Intellectual disgrace
     Stares from every human face,
     And the seas of pity lie
     Locked and frozen in each eye.
     Follow, poet, follow right
     To the bottom of the night,
     With your unconstraining voice
     Still persuade us to rejoice;
     With the firming of a verse
     Make a vineyard of the curse,
     Sing of human unsuccess
     In a rapture of distress;
     In the deserts of the heart
     Let the healing fountain start,
     In the prison of his days
     Teach the free man how to praise.

1939

1939

Law Like Love

     Law, say the gardeners, is the sun,
     Law is the one
     All gardeners obey
     To-morrow, yesterday, to-day.
     Law is the wisdom of the old,
     The impotent grandfathers feebly scold;
     The grandchildren put out a treble tongue,
     Law is the senses of the young.
     Law, says the priest with a priestly look,
     Expounding to an unpriestly people,
     Law is the words in my priestly book,
     Law is my pulpit and my steeple.
     Law, says the judge as he looks down his nose,
     Speaking clearly and most severely,
     Law is as I've told you before,
     Law is as you know I suppose,
     Law is but let me explain it once more,
     Law is The Law.
     Yet law-abiding scholars write:
     Law is neither wrong nor right,
     Law is only crimes
     Punished by places and by times,
     Law is the clothes men wear
     Anytime, anywhere,
     Law is Good-morning and Good-night.
     Others say, Law is our Fate;
     Others say, Law is our State;
     Others say, others say
     Law is no more,
     Law has gone away.
     And always the loud angry crowd,
     Very angry and very loud,
     Law is We,
     And always the soft idiot softly Me.
     If we, dear, know we know no more
     Than they about the Law,
     If I no more than you
     Know what we should and should not do
     Except that all agree
     Gladly or miserably
     That the Law is
     And that all know this,
     If therefore thinking it absurd
     To identify Law with some other word,
     Unlike so many men
     I cannot say Law is again,
     No more than they can we suppress
     The universal wish to guess
     Or slip out of our own position
     Into an unconcerned condition.
     Although I can at least confine
     Your vanity and mine
     To stating tirmidly
     A timid similarity,
     We shall boast anyway:
     Like love I say.
     Like love we don't know where or why,
     Like love we can't compel or fly,
     Like love we often weep,
     Like love we seldom keep.

1939

1939

Under Which Lyre

     Ares at last has quit the field,
     The bloodstains on the bushes yield
        To seeping showers,
     And in their convalescent state
     The fractured towns associate
        With summer flowers.
     Encamped upon the college plain
     Raw veterans already train
        As freshman forces;
     Instructors with sarcastic tongue
     Shepherd the battle-weary young
        Through basic courses.
     Among bewildering appliances
     For mastering the arts and sciences
        They stroll or run,
     And nerves that steeled themselves to slaughter
     Are shot to pieces by the shorter
        Poems of Donne.
     Professors back from secret missions
     Resume their proper eruditions,
        Though some regret it;
     They liked their dictaphones a lot,
     They met some big wheels, and do not
        Let you forget it.
     But Zeus' inscrutable decree
     Permits the will-to-disagree
        To be pandemic,
     Ordains that vaudeville shall preach
     And every commencement speech
        Be a polemic.
     Let Ares doze, that other war
     Is instantly declared once more
        'Twixt those who follow
     Precocious Hermes all the way
     And those who without qualms obey
        Pompous Apollo.
     Brutal like all Olympic games,
     Though fought with similes and Christian names
        And less dramatic,
     This dialectic strife between
     The civil gods is just as mean,
        And more fanatic.
     What high immortals do in mirth
     Is life and death on Middle Earth;
        Their a-historic
     Antipathy forever gripes
     All ages and somatic types,
        The sophomoric
     Who face the future's darkest hints
     With giggles or with prairie squints
        As stout as Cortez,
     And those who like myself turn pale
     As we approach with ragged sail
        The fattening forties.
     The sons of Hermes love to play,
     And only do their best when they
        Are told they oughtn't;
     Apollo's children never shrink
     From boring jobs but have to think
        Their work important.
     Related by antithesis,
     A compromise between us is
        Impossible;
     Respect perhaps but friendship never:
     Falstaff the fool confronts forever
        The prig Prince Hal.
     If he would leave the self alone,
     Apollo's welcome to the throne,
        Fasces and falcons;
     He loves to rule, has always done it;
     The earth would soon, did Hermes run it,
        Be like the Balkans.
     But jealous of our god of dreams,
     His common-sense in secret schemes
        To rule the heart;
     Unable to invent the lyre,
     Creates with simulated fire
        Official art.
     And when he occupies a college,
     Truth is replaced by Useful Knowledge;
        He pays particular
     Attention to Commercial Thought,
     Public Relations, Hygiene, Sport,
        In his curricula.
     Athletic, extrovert and crude,
     For him, to work in solitude
        Is the offence,
     The goal a populous Nirvana:
     His shield bears this device: Mens sana
     Qui mal y pense.
     To-day his arms, we must confess,
     From Right to Left have met success,
        His banners wave
     From Yale to Princeton, and the news
     From Broadway to the Book Reviews
        Is very grave.
     His radio Homers all day long
     In over-Whitmanated song
        That does not scan,
     With adjectives laid end to end,
     Extol the doughnut and commend
        The Common Man.
     His, too, each homely lyric thing
     On sport or spousal love or spring
        Or dogs or dusters,
     Invented by some court-house bard
     For recitation by the yard
        In filibusters.
     To him ascend the prize orations
     And sets of fugal variations
        On some folk-ballad,
     While dietitians sacrifice
     A glass of prune-juice or a nice
        Marsh-mallow salad.
     Charged with his compound of sensational
     Sex plus some undenominational
        Religious matter,
     Enormous novels by co-eds
     Rain down on our defenceless heads
        Till our teeth chatter.
     In fake Hermetic uniforms
     Behind our battle-line, in swarms
        That keep alighting,
     His existentialists declare
     That they are in complete despair,
        Yet go on writing.
     No matter; He shall be defied;
     White Aphrodite is on our side:
        What though his threat
     To organize us grow more critical?
     Zeus willing, we, the unpolitical,
        Shall beat him yet.
     Lone scholars, sniping from the walls
     Of learned periodicals,
        Our facts defend,
     Our intellectual marines,
     Landing in little magazines,
        Capture a trend.
     By night our student Underground
     At cocktail parties whisper round
        From ear to ear;
     Fat figures in the public eye
     Collapse next morning, ambushed by
        Some witty sneer.
     In our morale must lie our strength:
     So, that we may behold at length
        Routed Apollo's
     Battalions melt away like fog,
     Keep well the Hermetic Decalogue,
        Which runs as follows:-
     Thou shalt not do as the dean pleases,
     Thou shalt not write thy doctor's thesis
        On education,
     Thou shalt not worship projects nor
     Shalt thou or thine bow down before
        Administration.
     Thou shalt not answer questionnaires
     Or quizzes upon World-Affairs,
        Nor with compliance
     Take any test. Thou shalt not sit
     With statisticians nor commit
        A social science.
     Thou shalt not be on friendly terms
     With guys in advertising firms,
        Nor speak with such
     As read the Bible for its prose,
     Nor, above all, make love to those
        Who wash too much.
     Thou shalt not live within thy means
     Nor on plain water and raw greens.
        If thou must choose
     Between the chances, choose the odd;
     Read The New Yorker, trust in God;
        And take short views.

1946

1946

A Walk After Dark

     A cloudless night like this
     Can set the spirit soaring:
     After a tiring day
     The clockwork spectacle is
     Impressive in a slightly boring
     Eighteenth-century way.
     It soothed adolescence a lot
     To meet so shameless a stare;
     The things I did could not
     Be so shocking as they said
     If that would still be there
     After the shocked were dead.
     Now, unready to die
     But already at the stage
     When one starts to resent the young,
     I am glad those points in the sky
     May also be counted among
     The creatures of Middle-age.
     It's cosier thinking of night
     As more an Old People's Home
     Than a shed for a faultless machine,
     That the red pre-Cambrian light
     Is gone like Imperial Rome
     Or myself at seventeen.
     Yet however much we may like
     The stoic manner in which
     The classical authors wrote,
     Only the young and the rich
     Have the nerve or the figure to strike
     The lacrimae rerum note.
     For the present stalks abroad
     Like the past and its wronged again
     Whimper and are ignored,
     And the truth cannot be hid;
     Somebody chose their pain,
     What needn't have happened did.
     Occurring this very night
     By no established rule,
     Some event may already have hurled
     Its first little No at the right
     Of the laws we accept to school
     Our post-diluvian world:
     But the stars burn on overhead,
     Unconscious of final ends,
     As I walk home to bed,
     Asking what judgement waits
     My person, all my friends,
     And these United States.

1948

1948

The More Loving One

     Looking up at the stars, I know quite well
     That, for all they care, I can go to hell,
     But on earth indifference is the least
     We have to dread from man or beast.
     How should we like it were stars to burn
     With a passion for us we could not return?
     If equal affection cannot be,
     Let the more loving one be me.
     Admirer as I think I am
     Of stars that do not give a damn,
     I cannot, now I see them, say
     I missed one terribly all day.
     Were all stars to disappear or die,
     I should learn to look at an empty sky
     And feel its total dark sublime,
     Though this might take me a little time.

1957

1957

The Shield of Achilles

     She looked over his shoulder
     For vines and olive trees,
     Marble well-governed cities
     And ships upon untamed seas,
     But there on the shining metal
     His hands had put instead
     An artificial wilderness
     And a sky like lead.
     A plain without a feature, bare and brown,
     No blade of grass, no sign of neighborhood,
     Nothing to eat and nowhere to sit down,
     Yet, congregated on its blankness, stood
     An unintelligible multitude,
     A million eyes, a million boots in line,
     Without expression, waiting for a sign.
     Out of the air a voice without a face
     Proved by statistics that some cause was just
     In tones as dry and level as the place:
     No one was cheered and nothing was discussed;
     Column by column in a cloud of dust
     They marched away enduring a belief
     Whose logic brought them, somewhere else, to grief.
     She looked over his shoulder
     For ritual pieties,
     White flower-garlanded heifers,
     Libation and sacrifice,
     But there on the shining metal
     Where the altar should have been,
     She saw by his flickering forge-light
     Quite another scene.
     Barbed wire enclosed an arbitrary spot
     Where bored officials lounged (one cracked a joke)
     And sentries sweated for the day was hot:
     A crowd of ordinary decent folk
     Watched from without and neither moved nor spoke
     As three pale figures were led forth and bound
     To three posts driven upright in the ground.
     The mass and majesty of this world, all
     That carries weight and always weighs, the same
     Lay in the hands of others; they were small
     And could not hope for help and no help came:
     What their foes liked to do was done, their shame
     Was all the worst could wish; they lost their pride
     And died as men before their bodies died.
     She looked over his shoulder
     For athletes at their games,
     Men and women in a dance
     Moving their sweet limbs
     Quick, quick, to music,
     But there on the shining shield
     His hands had set no dancing-floor
     But a weed-choked field.
     A ragged urchin, aimless and alone,
     Loitered about that vacancy; a bird
     Flew up to safety from his well-aimed stone:
     That girls are raped, that two boys knife a third,
     Were axioms to him, who'd never heard
     Of any world where promises were kept,
     Or one could weep because another wept.
     The thin-lipped armorer,
     Hephaestos, hobbled away,
     Thetis of the shining breasts
     Cried out in dismay
     At what the god had wrought
     To please her son, the strong
     Iron-hearted man-slaying Achilles
     Who would not live long.

1952

1952

Friday's Child

     He told us we were free to choose
     But, children as we were, we thought-
     "Paternal Love will only use
     Force in the last resort
     On those too bumptious to repent."
     Accustomed to religious dread,
     It never crossed our minds He meant
     Exactly what He said.
     Perhaps He frowns, perhaps He grieves,
     But it seems idle to discuss
     If anger or compassion leaves
     The bigger bangs to us.
     What reverence is rightly paid
     To a Divinity so odd
     He lets the Adam whom He made
     Perform the Acts of God?
     It might be jolly if we felt
     Awe at this Universal Man
     (When kings were local, people knelt);
     Some try to, but who can?
     The self-observed observing Mind
     We meet when we observe at all
     Is not alariming or unkind
     But utterly banal.
     Though instruments at Its command
     Make wish and counterwish come true,
     It clearly cannot understand
     What It can clearly do.
     Since the analogies are rot
     Our senses based belief upon,
     We have no means of learning what
     Is really going on,
     And must put up with having learned
     All proofs or disproofs that we tender
     Of His existence are returned
     Unopened to the sender.
     Now, did He really break the seal
     And rise again? We dare not say;
     But conscious unbelievers feel
     Quite sure of Judgement Day.
     Meanwhile, a silence on the cross,
     As dead as we shall ever be,
     Speaks of some total gain or loss,
     And you and I are free
     To guess from the insulted face
     Just what Appearances He saves
     By suffering in a public place
     A death reserved for slaves.

1958

1958

Thanksgiving for a Habitat

     Nobody I know would like to be buried
     with a silver cocktail-shaker,
     a transistor radio and a strangled
     daily help, or keep his word because
     of a great-great-grandmother who got laid
     by a sacred beast. Only a press lord
     could have built San Simeon: no unearned income
     can buy us back the gait and gestures
     to manage a baroque staircase, or the art
     of believing footmen don't hear
     human speech. (In adulterine castles
     our half-strong might hang their jackets
     while mending their lethal bicycle-chains:
     luckily, there are not enough
     crags to go round.) Still, Hetty Pegler's Tump
     is worth a visit, so is Schönbrunn,
     to look at someone's idea of the body
     that should have been his, as the flesh
     Mum formulated shouldn't: that whatever
     he does or feels in the mood for,
     stock-taking, horse-play, worship, making love,
     he stays the same shape, disgraces
     a Royal I. To be over-admired is not
     good enough: although a fine figure
     is rare in either sex, others like it
     have existed before. One may
     be a Proustian snob or a sound Jacksonian
     democrat, but which of us wants
     to be touched inadvertently, even
     by his beloved? We know all about graphs
     and Darwin, enormous rooms no longer
     superhumanise, but earnest
     city-planners are mistaken: a pen
     for a rational animal
     is no fitting habitat for Adam's
     sovereign clone. I, a transplant
     from overseas, at last am dominant
     over three acres and a blooming
     conurbation of country lives, few of whom
     I shall ever meet, and with fewer
     converse. Linnaeus recoiled from the Amphibia
     as a naked gruesome rabble,
     Arachnids give me the shudders, but fools
     who deface their emblem of guilt
     are germane to Hitler: the race of spiders
     shall be allowed their webs. I should like
     to be to my water-brethren as a spell
     of fine weather: Many are stupid,
     and some, maybe, are heartless, but who is not
     vulnerable, easy to scare,
     and jealous of his privacy? (I am glad
     the blackbird, for instance, cannot
     tell if I'm talking English, German or
     just typewriting: that what he utters
     I may enjoy as an alien rigmarole.) I ought
     to outlast the limber dragonflies
     as the muscle-bound firs are certainly
     going to outlast me: I shall not end
     down any oesophagus, though I may succumb
     to a filter-passing predator,
     shall, anyhow, stop eating, surrender my smidge
     of nitrogen to the World Fund
     with a drawn-out Oh (unless at the nod
     of some jittery commander
     I be translated in a nano-second
     to a c.c. of poisonous nothing
     in a giga-death). Should conventional
     blunderbuss war and its routiers
     invest my bailiwick, I shall of course
     assume the submissive posture:
     but men are not wolves and it probably
     won't help. Territory, status,
     and love, sing all the birds, are what matter:
     what I dared not hope or fight for
     is, in my fifties, mine, a toft-and-croft
     where I needn't, ever, be at home to
     those I am not at home with, not a cradle,
     a magic Eden without clocks,
     and not a windowless grave, but a place
     I may go both in and out of.

1962

1962

The Common Life

     A living-room, the catholic area you
     (Thou, rather) and I may enter
     without knocking, leave without a bow, confronts
     each visitor with a style,
     a secular faith: he compares its dogmas
     with his, and decides whether
     he would like to see more of us. (Spotless rooms
     where nothing's left lying about
     chill me, so do cups used for ash-trays or smeared
     with lip-stick: the homes I warm to,
     though seldom wealthy, always convey a feeling
     of bills being promptly settled
     with cheques that don't bounce.) There's no We at an instant,
     only Thou and I, two regions
     of protestant being which nowhere overlap:
     a room is too small, therefore,
     if its occupants cannot forget at will
     that they are not alone, too big
     if it gives them any excuse in a quarrel
     for raising their voices. What,
     quizzing ours, would Sherlock Holmes infer? Plainly,
     ours is a sitting culture
     in a generation which prefers comfort
     (or is forced to prefer it)
     to command, would rather incline its buttocks
     on a well-upholstered chair
     than the burly back of a slave: a quick glance
     at book-titles would tell him
     that we belong to the clerisy and spend much
     on our food. But could he read
     what our prayers and jokes are about, what creatures
     frighten us most, or what names
     head our roll-call of persons we would least like
     to go to bed with? What draws
     singular lives together in the first place,
     loneliness, lust, ambition,
     or mere convenience, is obvious, why they drop
     or murder one another
     clear enough: how they create, though, a common world
     between them, like Bombelli's
     impossible yet useful numbers, no one
     has yet explained. Still, they do
     manage to forgive impossible behavior,
     to endure by some miracle
     conversational tics and larval habits
     without wincing (were you to die,
     I should miss yours). It's a wonder that neither
     has been butchered by accident,
     or, as lots have, silently vanished into
     History's criminal noise
     unmourned for, but that, after twenty-four years,
     we should sit here in Austria
     as cater-cousins, under the glassy look
     of a Naples Bambino,
     the portrayed regards of Strauss and Stravinsky,
     doing British cross-word puzzles,
     is very odd indeed. I'm glad the builder gave
     our common-room small windows
     through which no observed outsider can observe us:
     every home should be a fortress,
     equipped with all the very latest engines
     for keeping Nature at bay,
     versed in all ancient magic, the arts of quelling
     the Dark Lord and his hungry
     animivorous chimaeras. (Any brute
     can buy a machine in a shop,
     but the sacred spells are secret to the kind,
     and if power is what we wish
     they won't work.) The ogre will come in any case:
     so Joyce has warned us. Howbeit,
     fasting or feasting, we both know this: without
     the Spirit we die, but life
     without the Letter is in the worst of taste,
     and always, though truth and love
     can never really differ, when they seem to,
     the subaltern should be truth.

1963

1963

August 1968

        The Ogre does what ogres can,
        Deeds quite impossible for Man,
        But one prize is beyond his reach,
        The Ogre cannot master Speech.
        About a subjugated plain,
        Among its desperate and slain,
        The Ogre stalks with hands on hips,
        While drivel gushes from his lips.

* 1968 *

* 1968 *

Moon Landing

     It's natural the Boys should whoop it up for
     so huge a phallic triumph, an adventure
        it would not have occurred to women
        to think worth while, made possible only
     because we like huddling in gangs and knowing
     the exact time: yes, our sex may in fairness
        hurrah the deed, although the motives
        that primed it were somewhat less than menschlich.
     A grand gesture. But what does it period?
     What does it osse? We were always adroiter
        with objects than lives, and more facile
        at courage than kindness: from the moment
     the first flint was flaked this landing was merely
     a matter of time. But our selves, like Adam's,
        still don't fit us exactly, modern
        only in this-our lack of decorum.
     Homer's heroes were certainly no braver
     than our Trio, but more fortunate: Hector
        was excused the insult of having
        his valor covered by television.
     Worth going to see? I can well believe it.
     Worth seeing? Mneh! I once rode through a desert
        and was not charmed: give me a watered
        lively garden, remote from blatherers
     about the New, the von Brauns and their ilk, where
     on August mornings I can count the morning
        glories where to die has a meaning,
        and no engine can shift my perspective.
     Unsmudged, thank God, my Moon still queens the Heavens
     as She ebbs and fulls, a Presence to glop at,
        Her Old Man, made of grit not protein,
        still visits my Austrian several
     with His old detachment, and the old warnings
     still have power to scare me: Hybris comes to
        an ugly finish, Irreverence
        is a greater oaf than Superstition.
     Our apparatniks will continue making
     the usual squalid mess called History:
        all we can pray for is that artists,
        chefs and saints may still appear to blithe it.

1969

1969

River Profile

Our body is a moulded river

NOVALIS

Our body is a moulded river

     Out of a bellicose fore-time, thundering
     head-on collisions of cloud and rock in an
     up-thrust, crevasse-and-avalanche, troll country,
     deadly to breathers,
     it whelms into our picture below the melt-line,
     where tarns lie frore under frowning cirques, goat-bell,
     wind-breaker, fishing-rod, miner's-lamp country,
     already at ease with
     the mien and gestures that become its kindness,
     in streams, still anonymous, still jumpable,
     flows as it should through any declining country
     in probing spirals.
     Soon of a size to be named and the cause of
     dirty in-fighting among rival agencies,
     down a steep stair, penstock-and-turbine country,
     it plunges ram-stam,
     to foam through a wriggling gorge incised in softer
     strata, hemmed between crags that nauntle heaven,
     robber-baron, tow-rope, portage-way country,
     nightmare of merchants.
     Disemboguing from foothills, now in hushed meanders,
     now in riffling braids, it vaunts across a senile
     plain, well-entered, chateau-and-cider-press country,
     its regal progress
     gallanted for a while by quibbling poplars,
     then by chimneys: led off to cool and launder
     retort, steam-hammer, gasometer country,
     it changes color.
     Polluted, bridged by girders, banked by concrete,
     now it bisects a polyglot metropolis,
     ticker-tape, taxi, brothel, foot-lights country,
     à-la-mode always.
     Broadening or burrowing to the moon's phases,
     turbid with pulverised wastemantle, on through
     flatter, duller, hotter, cotton-gin country
     it scours, approaching
     the tidal mark where it puts off majesty,
     disintegrates, and through swamps of a delta,
     punting-pole, fowling-piece, oyster-tongs country,
     wearies to its final
     act of surrender, effacement, atonement
     in a huge amorphous aggregate no cuddled
     attractive child ever dreams of, non-country,
     image of death as
     a spherical dew-drop of life. Unlovely
     monsters, our tales believe, can be translated
     too, even as water, the selfless mother
     of all especials.

1966

1966

A New Year Greeting

After an article by Mary J. Marples

in Scientific American, January, 1969

     On this day tradition allots
        to taking stock of our lives,
     my greetings to all of you, Yeasts,
        Bacteria, Viruses,
     Aerobics and Anaerobics:
        A Very Happy New Year
     to all for whom my ectoderm
        is as Middle-Earth to me.
     For creatures your size I offer
        a free choice of habitat,
     so settle yourselves in the zone
        that suits you best, in the pools
     of my pores or the tropical
        forests of arm-pit and crotch,
     in the deserts of my fore-arms,
        or the cool woods of my scalp.
     Build colonies: I will supply
        adequate warmth and moisture,
     the sebum and lipids you need,
        on condition you never
     do me annoy with your presence,
        but behave as good guests should,
     not rioting into acne
        or athlete's-foot or a boil.
     Does my inner weather affect
        the surfaces where you live?
     Do unpredictable changes
        record my rocketing plunge
     from fairs when the mind is in tift
        and relevant thoughts occur
     to fouls when nothing will happen
        and no one calls and it rains.
     I should like to think that I make
        a not impossible world,
     but an Eden it cannot be:
        my games, my purposive acts,
     may turn to catastrophes there.
        If you were religious folk,
     how would your dramas justify
        unmerited suffering?
     By what myths would your priests account
        for the hurricanes that come
     twice every twenty-four hours,
        each time I dress or undress,
     when, clinging to keratin rafts,
        whole cities are swept away
     to perish in space, or the Flood
        that scalds to death when I bathe?
     Then, sooner or later, will dawn
        a Day of Apocalypse,
     when my mantle suddenly turns
        too cold, too rancid, for you,
     appetising to predators
        of a fiercer sort, and I
     am stripped of excuse and nimbus,
        a Past, subject to Judgement.

1969

1969

"About suffering they were never wrong,"

About suffering they were never wrong,
The Old Masters; how well, they understood
Its human position; how it takes place
While someone else is eating or opening a window or just
walking dully along;
How, when the aged are reverently, passionately waiting
For the miraculous birth, there always must be
Children who did not specially want it to happen, skating
On a pond at the edge of the wood:
They never forgot
That even the dreadful martyrdom must run its course
Anyhow in a corner, some untidy spot
Where the dogs go on with their doggy life and the
torturer's horse
Scratches its innocent behind on a tree.
In Breughel's Icarus, for instance: how
everything turns away
Quite leisurely from the disaster; the ploughman
may
Have heard the splash, the forsaken cry,
But for him it was not an important failure; the
sun shone
As it had to on the white legs disappearing into
the green
Water; and the expensive delicate ship that must
have seen
Something amazing, a boy falling out of the sky,
had somewhere to get to and sailed calmly on.

ARCHAEOLOGY

     The archaeologist's spade
     delves into dwellings
     vacancied long ago,
     unearthing evidence
     of life-ways no one
     would dream of leading now,
     concerning which he has not much
     to say that he can prove:
     the lucky man!
     Knowledge may have its purposes,
     but guessing is always
     more fun than knowing.
     We do know that Man,
     from fear or affection,
     has always graved His dead.
     What disastered a city,
     volcanic effusion,
     fluvial outrage,
     or a human horde,
     agog for slaves and glory,
     is visually patent,
     and we're pretty sure that,
     as soon as palaces were built,
     their rulers
     though gluttoned on sex
     and blanded by flattery,
     must often have yawned.
     But do grain-pits signify
     a year of famine?
     Where a coin-series
     peters out, should we infer
     some major catastrophe?
     Maybe. Maybe.
     From murals and statues
     we get a glimpse of what
     the Old Ones bowed down to,
     but cannot conceit
     in what situations they blushed
     or shrugged their shoulders.
     Poets have learned us their myths,
     but just how did They take them?
     That's a stumper.
     When Norsemen heard thunder,
     did they seriously believe
     Thor was hammering?
     No, I'd say: I'd swear
     that men have always lounged in myths
     as Tall Stories,
     that their real earnest
     has been to grant excuses
     for ritual actions.
     Only in rites
     can we renounce our oddities
     and be truly entired.
     Not that all rites
     should be equally fonded:
     some are abominable.
     There's nothing the Crucified
     would like less
     than butchery to appease Him.

ROMAN WALL BLUES

     Over the heather the wet wind blows,
     I've lice in my tunic and a cold in my nose.
     The rain comes pattering out of the sky,
     I'm a Wall soldier, I don't know why.
     The mist creeps over the hard grey stone,
     My girl's in Tungria; I sleep alone.
     Aulus goes hanging around her place,
     I don't like his manners, I don't like his face.
     Piso's a Christian, he worships a fish;
     There'd be no kissing if he had his wish.
     She gave me a ring but I diced it away;
     I want my girl and I want my pay.
     When I'm a veteran with only one eye
     I shall do nothing but look at the sky.

October 1937

October 1937

EPITAPH ON A TYRANT

     Perfection, of a kind, was what he was after,
     And the poetry he invented was easy to understand;
     He knew human folly like the back of his hand,
     And was greatly interested in armies and fleets;
     When he laughed, respectable senators burst with laughter,
     And when he cried the little children died in the streets.[137]

January 1939

January 1939

REFUGEE BLUES

     Say this city has ten million souls,
     Some are living in mansions, some are living in holes:
     Yet there's no place for us, my dear, yet there's no place for us.
     Once we had a country and we thought it fair,
     Look in the atlas and you'll find it there:
     We cannot go there now, my dear, we cannot go there now.
     In the village churchyard there grows an old yew,
     Every spring it blossoms anew:
     Old passports can't do that, my dear, old passports can't do that.
     The consul banged the table and said,
     "If you've got no passport you're officially dead":
     But we are still alive, my dear, but we are still alive.
     Went to a committee; they offered me a chair;
     Asked me politely to return next year:
     But where shall we go to-day, my dear, but where shall we go to-day?
     Came to a public meeting; the speaker got up and said;
     "If we let them in, they will steal our daily bread":
     He was talking of you and me, my dear, he was talking of you and me.
     Thought I heard the thunder rumbling in the sky;
     It was Hitler over Europe, saying, "They must die":
     O we were in his mind, my dear, O we were in his mind.
     Saw a poodle in a jacket fastened with a pin,
     Saw a door opened and a cat let in:
     But they weren't German Jews, my dear, but they weren't German Jews.
     Went down the harbour and stood upon the quay,
     Saw the fish swimming as if they were free:
     Only ten feet away, my dear, only ten feet away.
     Walked through a wood, saw the birds in the trees;
     They had no politicians and sang at their ease:
     They weren't the human race, my dear, they weren't the human race.
     Dreamed I saw a building with a thousand floors,
     A thousand windows and a thousand doors:
     Not one of them was ours, my dear, not one of them was ours.
     Stood on a great plain in the falling snow;
     Ten thousand soldiers marched to and fro:
     Looking for you and me, my dear, looking for you and me.

March 1939

March 1939

VOLTAIRE AT FERNEY

     Perfectly happy now, he looked at his estate.
     An exile making watches glanced up as he passed
     And went on working; where a hospital was rising fast,
     A joiner touched his cap; an agent came to tell
     Some of the trees he'd planted were progressing well.
     The white alps glittered. It was summer. He was very great.
     Far off in Paris where his enemies
     Whispered that he was wicked, in an upright chair
     A blind old woman longed for death and letters. He would write,
     "Nothing is better than life". But was it? Yes, the fight
     Against the false and the unfair
     Was always worth it. So was gardening. Civilize.
     Cajoling, scolding, scheming, cleverest of them all,
     He'd had the other children in a holy war
     Against the unfamous grown-ups; and like a child, been sly
     And humble, when there was occasion for
     The two-faced answer or the plain protective lie,
     But, patient like a peasant, waited for their fall.
     And never doubted, like D'Alembert, he would win:
     Only Pascal was a great enemy, the rest
     Were rats already poisoned; there was much, though, to be done,
     And only himself to count upon.
     Dear Diderot was dull but did his best;
     Rousseau, he'd always known, would blubber and give in.
     Night fell and made him think of women: Lust
     Was one of the great teachers; Pascal was a fool,
     How Emilie had loved astronomy and bed;
     Pimpette had loved him too, like scandal; he was glad.
     He'd done his share of weeping for Jerusalem: As a rule,
     It was the pleasure-haters who became unjust.
     Yet, like a sentinel, he could not sleep. The night was full of wrong,
     Earthquakes and executions: Soon he would be dead,
     And still all over Europe stood the horrible nurses
     Itching to boil their children. Only his verses
     Perhaps could stop them: He must go on working: Overhead,
     The uncomplaining stars composed their lucid song.

February 1939

February 1939

IF I COULD TELL YOU

Time will say nothing but I told you so,
Time only knows the price we have to pay
If I could tell you I would let you know.
If we should weep when clowns put their show,
If we should stumble when musicians play?
Time will say nothing but I told you so.
There are no fortunes to be told, although,
Because I love you more then I can say,
If I could tell you I would let you know.
The winds must come from somewhere when they blow,
There must be reason why the leaves decay;
Time will say nothing but I told you so.
Perhaps the roses really want to grow,
The vision seriously intends to stay;
If I could tell you I would let you know.
Suppose the lions all get up and go,
And all the brooks and soldiers run away;
Will time say nothing but I told you so?
If I could tell you I would let you know.

Stop all the clocks, cut off the telephone

(Funeral Blues)

Stop all the clocks, cut off the telephone,
Prevent the dog from barking with a juicy bone,
Silence the pianos and with muffled drum
Bring out the coffin, let the mourners come.
Let aeroplanes circle moaning overhead
Scribbling on the sky the message He Is Dead,
Put crepe bows round the white necks of the public doves,
Let the traffic policemen wear black cotton gloves.
He was my North, my South, my East and West,
My working week and my Sunday rest,
My noon, my midnight, my talk, my song;
I thought that love would last for ever: I was wrong.
The stars are not wanted now: put out every one;
Pack up the moon and dismantle the sun;
Pour away the ocean and sweep up the wood.
For nothing now can ever come to any good.

1938

1938

TRINCULO'S SONG

Mechanic, merchant, king,
Are warmed by the cold clown
Whose head is in the clouds
And never can get down.
Into a solitude
Undreamed of by their fat
Quick dreams have lifted me;
The north wind steals my hat.
On clear days I can see
Green acres far below,
And the red roof where I
Was Little Trinculo.
There lies that solid world
These hands can never reach;
My history, my love,
Is but a choice of speech.
A terror shakes my tree,
A flock of words fly out,
Whereat a laughter shakes
The busy and devout.
Wild images, come down
Out of your freezing sky,
That I, like shorter men,
May get my joke and die.

From "Under Which Lyre"

In our morale must lie our strength:
So, that we may behold at length
    Routed Apollo's
Battalions melt away like fog,
Keep well the Hermetic Decalogue,
     Which runs as follows: —
Thou shalt not do as the dean pleases,
Thou shalt not write thy doctor' thesis
    On education,
Thou shalt not worship projects nor
Shalt thou or thine bow down before
     Administration.
Thou shalt not answer questionnaires
Or quizzes upon World-Affairs,
     Nor with compliance
Take any test. Thou shalt not sit
With statisticians nor commit
     A social science.
Thou shalt not be on friendly terms
With guys in advertising firms,
     Nor speak with such
As read the Bible for its prose,
Nor, above all, make love to those
     Who wash too much.
Thou shalt not live within thy means
Nor on plain water and raw greens.
                     If thou must choose
Between the chances, choose the odd;
Read The New Yorker, trust in God;

1946

1946

THE QUEST

1. The Door

Out of it steps the future of the poor,
Enigmas, executioners and rules,
Her Majesty in a bad temper or
The red-nosed Fool who makes a fool of fools.
Great person eye it in the twilight for
A past it might so carelessly let in,
A widow with a missionary grin,
The foaming inundation at a roar.
We pile our all against it when afraid,
And beat upon its panels when we die:
By happening to be open once, it made
Enormous Alice see a wonderland
That waited for her in sunshine, and,
Simply by being tiny, made her cry.

2. The Preparations

All had been ordered weeks before the start
From the best firms at such work; instruments
To take the measure of all queer events,
And drugs to move the bowels or the heart.
A watch, of course, to watch impatience fly
Lamps for the dark and shades against the sun;
Foreboding, too, insisted on a gun
And colored beads to soothe a savage eye.
In the theory they were sound on Expectation
Had there been situations to be in;
Unluckily they were their situation:
One should not give a poisoner medicine,
A conjurer fine apparatus, nor
A rifle to a melancholic bore.

3. The Crossroads

The friends who met here and embraced are gone,
Each to his own mistake; one flashes on
To fame and ruin in a rowdy lie,
A village torpor holds the other one,
Some local wrong where it takes time to die:
The empty junction glitters in the sun.
So at all quays and crossroads: who can tell,
O places of decision and farewell,
To what dishonor all adventure leads,
What parting gift could give that friend protection,
So orientated, his salvation needs
The Bad Lands and the sinister direction?
All landscapes and all weathers freeze with fear,
But none have ever thought, the legends say,
The time allowed made it impossible;
For even the most pessimistic set
The limit of their errors at a year.
What friends could there be left then to betray,
What joy take longer to atone for. Yet
Who would complete without extra day
The journey that should take no time at all?

4. The Pilgrim

No windows in his suburb lights that bedroom where
A little fever heard large afternoons at play:
His meadows multiply; that mill, though, is not there
Which went on grinding at the back of love all day.
Nor all his weeping ways through weary wastes have found
The castle where his Greater Hallows are interned;
For broken bridges halt him, and dark thickets round
Some ruin where an evil heritage was burned.
Could he forget a child's ambition to be old
All institutions where it learned to wash and lie,
He'd tell the truth, for which he thinks himself too young,
That everywhere on the horizon of his sigh
Is now, as always, only waiting to be told
To be his father's house and speak his mother tongue.

5. The City

In villages from which their childhood's came
Seeking Necessity, they had been taught
Necessity by nature is the same,
No matter how or by whom it be sought.
The city, though, assumed no such belief,
But welcomed each as if he came alone,
The nature of Necessity like grief
Exactly corresponding to his own.
And offered them so many, every one
Found some temptation fit to govern him;
And settled down to master the whole craft
Of being nobody; sat in the sun
During the lunch-hour round the fountain rim;
And watched the country kids arrive, and laughed.

6. The First Temptation

Ashamed to be the darling of his grief
He joined a gang of rowdy stories where
His gift for magic quickly made him chief
Of all these boyish powers of the air;
Who turned his hungers into Roman food,
The town's asymmetry into a park;
All hours took taxis; any solitude
Became his flattered duchess in the dark.
But if he wished for anything less grand,
The nights came padding after him like wild
Beasts that meant harm, and all the doors cried Thief;
And when Truth met him and put out her hand,
He clung in panic to his tall belief
And shrank away like an ill-treated child.

7. The Second Temptation

The library annoyed him with its look
Of calm belief in being really there;
He threw away a rival's silly book,
And clattered panting up the spiral stair.
Swaying upon the parapet he cried:
"O Uncreated Nothing, set me free
Now let Thy perfect be identified,
Unending passion of the Night, with Thee."
And his long suffering flesh, that all the time
Had felt the simple cravings of the stone
And hoped to be rewarded for her climb,
Took it to be a promise when he spoke
That now at last she would be left alone,
And plunged into the college quad, and broke.

8. The Third Temptation

He watched with all his organs of concern
How princes walk, what wives and children say;
Reopened old graves in his heart to learn
What laws the dead had died to disobey.
And came reluctantly to his conclusion:
"All the arm-chair philosophers are false;
To love another adds to the confusion;
The song of pity is the Devil's Waltz."
And bowed to fate and was successful so
That soon he was the king of all the creatures:
Yet, shaking in an autumn nightmare saw,
Approaching down a ruined corridor,
A figure with his own distorted features
That wept, and grew enormous, and cried Woe.

9. The Tower

This is architecture for the odd;
Thus heaven was attacked by the afraid,
So once, unconsciously, a virgin made
Her maiden head conspicuous to a god.
Here on dark nights while worlds of triumph sleep
Lost Love in abstract speculation burns,
And exiled Will to politics returns
In epic verse that lets its traitors weep.
Yet many come to wish their tower a well;
For those who dread to drown of thirst may die,
For those who see all become invisible:
Here great magicians caught in their own spell
Long for a natural climate as they sigh
"Beware of Magic" to the passer-by.

10. The Presumptuous

They noticed that virginity was needed
To trap the unicorn in every case,
But not that, of those virgins who succeeded,
A high percentage had an ugly face.
The hero was as daring as they thought him,
But his peculiar boyhood missed them all;
The angel of a broken leg had taught him
The right precautions to avoid a fall.
So in presumption they set forth alone
On what, for them, was not compulsory:
And stuck halfway to settle in some cave
With desert lions to domesticity;
Or turned aside to be absurdly brave,
And met the ogre and were turned to stone.

11. The Average

His peasant parents killed themselves with toil
To let their darling leave a stingy soil
For any of those smart professions which
Encourage shallow breathing, and grow rich.
The pressure of their fond ambition made
Their shy and country-loving child afraid
No sensible career was good enough,
Only a hero could deserve such love.
So here he was without maps or supplies,
A hundred miles from any decent town;
The desert glared into his blood-shot eyes;
The silence roared displeasure: looking down,
He saw the shadow of an Average Man
Attempting the Exceptional, and ran.

12. Vocation

Incredulous, he stared at the amused
Official writing down his name among
Those whose request to suffer was refused.
The pen ceased scratching: though he came too late
To join the martyrs, there was still a place
Among the tempters for a caustic tongue
To test the resolution of the young
With tales of the small failings of the great,
And shame the eager with ironic praise
Though mirrors might be hateful for a while,
Women and books should teach his middle age
The fencing wit of an informal style
To keep the silences at bay and cage
His pacing manias in a worldly smile.

13. The Useful

The over-logical fell for the witch
Whose argument converted him to stone;
Thieves rapidly absorbed the over-rich;
The over-popular went mad alone,
And kisses brutalized the over-male.
As agents their effectiveness soon ceased;
Yet, in proportion as they seemed to fail,
Their instrumental value was increased
To those still able to obey their wish.
By standing stones the blind can feel their way,
Wild dogs compel the cowardly to fight,
Beggars assist the slow to travel light,
And even madmen manage to convey
Unwelcome truths in lonely gibberish.

14. The Way

Fresh addenda are published every day
To the encyclopedia of the Way.
Linguistic notes and scientific explanations
And texts for schools with modernized spelling and illustrations.
Now everyone knows the hero must choose the old horse,
Abstain from liquor and sexual intercourse,
And look out for a stranded fish to be kind to:
Now everyone thinks he could find, had he a mind to,
The way through the waste to the chapel in the rock
For a vision of the Triple Rainbow or the Astral Clock
Forgetting his information comes mostly from married men
Who liked fishing and a flutter on the horses now and then
And how reliable can any truth be that is got
By observing oneself and then just inserting a Not?

15. The Lucky

Suppose he'd listened to the erudite committee,
He would have only found where not to look;
Suppose his terrier when he whistled had obeyed,
It would not have unearthed the buried city;
Suppose he had dismissed the careless maid,
The cryptogram would not have fluttered from the book.
"It was not I," he cried as, healthy and astounded,
He stepped across a predecessor's skull;
"A nonsense jingle simply came into my head
And left the intellectual Sphinx dumbfounded;
I won the Queen because my hair was red;
The terrible adventure is a little dull."
Hence Failure's torment: "Was I doomed in any case,
Or would I not have failed had I believed in Grace?"

16. The Hero

Не parried every question that they hurled:
"What did the Emperor tell you?" "Not to push"
"What is the greatest wonder of the world?"
"The bare man Nothing in the Beggar's Bush."
Some muttered, "He is cagey for effect.
A hero owes a duty to his fame.
He looks too like a grocer for respect."
Soon they slipped back into his Christian name.
The only difference that could be seen
From those who'd never risked their lives at all
Was his delight in details and routine.
For he was always glad to mow the grass,
Pour liquids from large bottles into small,
Or look at clouds through bits of colored glass.

17. Adventure

Others had swerved off to the left before,
But only under protest from outside,
Embittered robbers outlawed by the Law,
Lepers in terror of the terrified.
Now no one else accused these of a crime;
They did not look ill: old friends, overcome,
Stared as they rolled away from talk and time
Like marbles out into the blank and dumb.
The crowd clung all the closer to convention
Sunshine and horses, for the sane know why
The even numbers should ignore the odd:
The Nameless is what no free people mention;
Successful men know better than to try
To see the face of their Absconded God.

18. The Adventurers

Spinning upon their central thirst like tops,
They went the Negative Way toward the Dry;
Be empty caves beneath an empty sky
They emptied out their memories like a slop
Which made a foul marsh as they dried to death,
Where monsters bred who forced them to forget
The lovelies their consent avoided; yet
Still praising the Absurd with their last breath.
They seeded out into their miracles:
The images of each grotesque temptation
Became some painter's happiest inspiration;
And barren wives and burning virgins came
To drink the pure cold water of their wells,
And wish for beaux and children in their name.

19. The Waters

Poet, oracle and wit
Like unsuccessful anglers by
The ponds of apperception sit,
Baiting with the wrong request
The vectors of their interest;
At nightfall tell the angler's lie.
With time in tempest everywhere,
To rafts of frail assumption cling
The saintly and the insincere;
Enraged phenomena bear down
In overwhelming waves to drown
Both sufferer and suffering.
The waters long to hear our question put
Which would release their longed-for answer, but.

20. The Garden

Within these gates all opening begins:
White shouts and flickers through its green and red,
Where children play at seven earnest sins
And dogs believe their tall conditions dead.
Here adolescence into number breaks
The perfect circle time can draw on stone,
And flesh forgives division as it makes
Another's moment of consent its own.
All journeys die here; wish and weight are lifted:
Where often round some old maid's desolation
Roses have flung their glory like a cloak,
The gaunt and great the famed for conversation
Blushed in the stare of evening as they spoke,
And felt their center of volition shifted.

Good-Bye to the Mezzogiorno

(for Carlo Izzo)

 Out of a gothic North, the pallid children
Of a potato, beer-or-whisky
Guilt culture, we behave like our fathers and come
Southward into a sunburnt otherwhere
Of vineyards, baroque, la bella figura,
To these feminine townships where men
Are males, and siblings untrained in a ruthless
Verbal in-fighting as it is taught
In Protestant rectories upon drizzling
Sunday afternoons-no more as unwashed
Barbarians out for gold, nor as profiteers
Hot for Old Masters, but for plunder
Nevertheless-some believing amore
Is better down South and much cheaper
(Which is doubtful), some persuaded exposure
To strong sunlight is lethal to germs
(Which is patently false) and others, like me,
In middle-age hoping to twig from
What we are not what we might be next, a question
The South seems never to raise. Perhaps
A tongue in which Nestor and Apemantus,
Don Ottavio and Don Giovanni make
Equally beautiful sounds is unequipped
To frame it, or perhaps in this heat
It is nonsense: the Myth of an Open Road
Which runs past the orchard gate and beckons
Three brothers in turn to set out over the hills
And far away, is an invention
Of a climate where it is a pleasure to walk
And a landscape less populated
Than this one. Even so, to us it looks very odd
Never to see an only child engrossed
In a game it has made up, a pair of friends
Making fun in a private lingo,
Or a body sauntering by himself who is not
Wanting, even as it perplexes
Our ears when cats are called Cat and dogs either
Lupo, Nero or Bobby. Their dining
Puts us to shame: we can only envy a people
So frugal by nature it costs them
No effort not to guzzle and swill. Yet (if I
Read their faces rightly after ten years)
They are without hope. The Greeks used to call the Sun
He-who-smites-from-afar, and from here, where
Shadows are dagger-edged, the daily ocean blue,
I can see what they meant: his unwinking
Outrageous eye laughs to scorn any notion
Of change or escape, and a silent
Ex-volcano, without a stream or a bird,
Echoes that laugh. This could be a reason
Why they take the silencers off their Vespas,
Turn their radios up to full volume,
And a minim saint can expect rockets-noise
As a counter-magic, a way of saying
Boo to the Three Sisters: "Mortal we may be,
But we are still here!" might cause them to hanker
After proximities-in streets packed solid
With human flesh, their souls feel immune
To all metaphysical threats. We are rather shocked,
But we need shocking: to accept space, to own
That surfaces need not be superficial
Nor gestures vulgar, cannot really
Be taught within earshot of running water
Or in sight of a cloud. As pupils
We are not bad, but hopeless as tutors:
Goethe, Tapping homeric hexameters
On the shoulder-blade of a Roman girl, is
(I wish it were someone else) the figure
Of all our stamp: no doubt he treated her well,
But one would draw the line at calling
The Helena begotten on that occasion,
Queen of his Second Walpurgisnacht,
Her baby: between those who mean by a life a
Bildungsroman and those to whom living
Means to-be-visible-now, there yawns a gulf
Embraces cannot bridge. If we try
To "go southern", we spoil in no time, we grow
Flabby, dingily lecherous, and
Forget to pay bills: that no one has heard of them
Taking the Pledge or turning to Yoga
Is a comforting thought-in that case, for all
The spiritual loot we tuck away,
We do them no harm-and entitles us, I think
To one little scream at A piacere,
Not two. Go I must, but I go grateful (even
To a certain Monte) and invoking
My sacred meridian names, Vito, Verga,
Pirandello, Bernini, Bellini,
To bless this region, its vendages, and those
Who call it home: though one cannot always
Remember exactly why one has been happy,
There is no forgetting that one was.

September 1958

September 1958

It's No Use Raising a Shout

It's no use raising a shout.
No, Honey, you can cut that right out.
I don't want any more hugs;
Make me some fresh tea, fetch me some rugs.
Here am I, here are you:
But what does it mean? What are we going to do?
A long time ago I told my mother
I was leaving home to find another:
I never answered her letter
But I never found a better.
Here am I, here are you:
But what does it mean? What are we going to do?
It wasn't always like this?
Perhaps it wasn't, but it is.
Put the car away; when life fails,
What the good of going to Wales?
Here am I, here are you:
But what does it mean? What are we going to do?
In my spine there was a base,
And I knew the general's face:
But they've severed all the wires,
And I can't tell what the general desires.
Here am I, here are you:
But what does it mean? What are we going to do?
In my veins there is a wish,
And a memory of fish:
When I lie crying on the floor,
It says, "You've often done this before."
Here am I, here are you:
But what does it mean? What are we going to do?
A bird used to visit this shore:
It isn't going to come any more.
I've come a very long way to prove
No land, no water, and no love.
Here am I, here are you.
But what does it mean? What are we going to do?

"Carry Her Over The Water"

Carry her over the water,
And set her down under the tree,
Where the culvers white all day and all night,
And the winds from every quarter,
Sing agreeably, agreeably, agreeably of love.
Put a gold ring on her finger,
And press her close to your heart,
While the fish in the lake snapshots take,
And the frog, that sanguine singer,
Sing agreeably, agreeably, agreeably of love.
The streets shal flock to your marriage,
The houses turn round to look,
The tables and chairs say suitable prayers,
And the horses drawing your carriage
Sing agreeably, agreeably, agreeably of love.

1939?

1939?

THE TRAVELLER

No window in his suburb lights that bedroom where
A little fever heard large afternoons at play:
His meadows multiply: that mill, though is not there
Which went on grinding at the back of love all day.
Nor all his weeping ways through weary wastes have found
The Castle where his Greater Hallows are interned:
For broken bridges halt him, and dark thickets round
Some ruin where an evil heritage was burned.
Could he forget a child's ambition to be old
And institutions where he learned to wash and lie'
He'd tell the truth for which he thinks himself too young,
That everywhere on the horizon of his sigh
Is now, as always, only waiting to be told
To be his father's house and speak his mother's tongue.

"Out of it steps the future of the poor,"

Out of it steps the future of the poor,
Enigmas, executioners and rules,
Her Majesty in a bad temper or
The red-nosed Fool who makes a fool of fools.
Great persons eye it in the twilight for
A past it might so carelessly let in,
A widow with a missionary grin,
The foaming inundation at a roar.
We pile our all against it when afraid,
And beat upon its panels when we die:
By happening to be open once, it made
Enormous Alice see a wonderland
That waited for her in the sunshine, and,
Simply by being tiny made her cry.

Lullaby

Lay your sleeping head, my love,
Human on my faithless arm;
Time and fevers burn away
Individual beauty from
Thoughtful children, and the grave
Proves the child ephermeral:
But in my arms till break of day
Let the living creature lie,
Mortal, guilty, but to me
The entirely beautiful.
Soul and body have no bounds:
To lovers as they lie upon
Her tolerant enchanted slope
In their ordinary swoon,
Grave the vision Venus sends
Of supernatural sympathy,
Universal love and hope;
While an abstract insight wakes
Among the glaciers and the rocks
The hermit's sensual ecstasy.
Certainty, fidelity
On the stroke of midnight pass
Like vibrations of a bell,
And fashionable madmen raise
Their pedantic boring cry:
Every farthing of the cost,
All the dreadful cards foretell,
Shall be paid, but not from this night
Not a whisper, not a thought,
Not a kiss nor look be lost.
Beauty, midnight, vision dies:
Let the winds of dawn that blow
Softly round your dreaming head
Such a day of sweetness show
Eye and knocking heart may bless.
Find the mortal world enough;
Noons of dryness see you fed
By the involuntary powers,
Nights of insult let you pass
Watched by every human love.

O What Is That Sound

O what is that sound which so thrills the ear
Down inthe valley drumming, drumming?
Only the scarlet soldiers, dear,
The soldiers coming.
O what is that light I see flashing so clear
Over the distance brightly, brightly?
Only the sun on their weapons, dear,
As they step lightly.
O what are they doing with all that gear
What are they doing this morning, this morning?
Only the usual manoeuvres, dear,
Or perhaps a warning.
O why have they left the road down there
Why are they suddenly wheeling, wheeling?
Perhaps a change in the orders, dear,
Why are you kneeling?
O haven't they stopped for the doctor's care
Haven't they reined their horses, their horses?
Why, they are none of them wounded, dear,
None of these forces.
O is it the parson they want with white hair;
Is it the parson, is it, is it?
No, they are passing his gateway, dear,
Without a visit.
O it must be the farmer who lives so near
It must be the farmer so cunning, so cunning?
They have passed the farm already, dear,
And now they are running.
O where are you going? stay with me here!
Were the vows you swore me deceiving, deceiving?
No, I promised to love you, dear,
But I must be leaving.
O it's broken the lock and splintered the door,
O it's the gate where they're turning, turning
Their feet are heavy on the floor
And their eyes are burning.

The Fall of Rome W. H. Auden

(for Cyril Connolly)

(for Cyril Connolly)

The piers are pummelled by the waves;
In a lonely field the rain
Lashes an abandoned train;
Outlaws fill the mountain caves.
Fantastic grow the evening gowns;
Agents of the Fisc pursue
Absconding tax-defaulters through
The sewers of provincial towns.
Private rites of magic send
The temple prostitutes to sleep;
All the literati keep
An imaginary friend.
Cerebrotonic Cato may
Extol the Ancient Disciplines,
But the muscle-bound Marines
Mutiny for food and pay.
Caesar's double-bed is warm
As an unimportant clerk
Writes I DO NOT LIKE MY WORK
On a pink official form.
Unendowed with wealth or pity,
Little birds with scarlet legs,
Sitting on their speckled eggs,
Eye each flu-infected city.
Altogether elsewhere, vast
Herds of reindeer move across
Miles and miles of golden moss,
Silently and very fast.

TWO SONGS FOR HEDLI ANDERSON

Stop all the clocks, cut off the telephone,
Prevent the dog from barking with a juicy bone,
Silence the pianos and with muffled drum
Bring out the coffin, let the mourners come.
Let aeroplanes circle moaning overhead
Scribbling on the sky the message He Is Dead,
Put cr?pe bows round the white necks of the public
doves,
Let the traffic policemen wear black cotton gloves.
He was my North, my South, my East and West,
My working week and my Sunday rest,
My noon, my midnight, my talk, my song;
I thought that love would last for ever: I was wrong.
The stars are not wanted now: put out every one;
Pack up the moon and dismantle the sun;
Pour away the ocean and sweep up the wood.
For nothing now can ever come to any good.
O the valley in the summer where I and my John
Beside the deep river would walk on and on
While the flowers at our feet and the birds up above
Argued so sweetly on reciprocal love,
And I leaned on his shoulder; 'O Johnny, let's play':
But he frowned like thunder and he went away.
O that Friday near Christmas as I well recall
When we went to the Charity Matinee Ball,
The floor was so smooth and the band was so loud
And Johnny so handsome I felt so proud;
'Squeeze me tighter, dear Johnny, let's dance till it's day':
But he frowned like thunder and he went away.
Shall I ever forget at the Grand Opera
When music poured out of each wonderful star?
Diamonds and pearls they hung dazzling down
Over each silver and golden silk gown;
'O John I'm in heaven,' I whispered to say:
But he frowned like thunder and he went away.
O but he was fair as a garden in flower,
As slender and tall as the great Eiffel Tower,
When the waltz throbbed out on the long promenade
O his eyes and his smile they went straight to my heart;
'O marry me, Johnny, I'll love and obey':
But he frowned like thunder and he went away.
O last night I dreamed of you, Johnny, my lover,
You'd the sun on one arm and the moon on the other,
The sea it was blue and the grass it was green,
Every star rattled a round tambourine;
Ten thousand miles deep in a pit there I lay:
But you frowned like thunder and you went away.

Give me a doctor

Give me a doctor partridge-plump,
Short in the leg and broad in the rump,
An endomorph with gentle hands
Who'll never make absurd demands
That I abandon all my vices
Nor pull a long face in a crisis,
But with a twinkle in his eye
Will tell me that I have to die.

1951

1951

О тиранах

Small tyrants, threatened by big,
Sincerely believe
They love Liberty.
Tyrants may get slain,
But their hangmen usually
Die in their beds.
The tyrant's device:
Whatever is Possible
Is Necessary.
When Chiefs of State
Prefer to work at night,
Let the citizen beware.

Iceland revisited

(for Basil and Susan Boothby)

Encounter July 1964

Unwashed, unshat,
He was whisked from the plane
To a lunch in his honour.
He hears a 1oud-speaker
Call him wen known,
But knows himself no better.
The desolate fjord
Denied the possibility
Of many gods.
Twenty-eight years ago
Three slept well here.
Now one is married, one dead,
Where the harmonium stood
A radio:¬
Have the Fittest survived?
Unable to speak Icelandic,
He helped instead
To do the dishes.
The bondi's sheep-dog
and the visitor from New York
Conversed freely.
Snow had camouflaged
The pool of liquid manure:
The town-mouse fell in.
A blizzard. A bare room.
Thoughts of the past.
He forgot to wind his watch.
The gale howled over lava. Suddenly,
In the storm's eye,
A dark speck,
Perseus in an air-taxi,
Come to snatch
Shivering Andromeda
Out of the wilderness
And bring her back
To hot baths, cocktails, habits.
Once more
A child's dream verified
The magical light beyond Hekla.
Fortunate island,
Where all men are equal
But not vulgar-not yet.

THE PRESUMPTUOUS

They noticed that virginity was needed
To trap the unicorn in every case,
But not that, of those virgins who succeeded,
A high percentage had an ugly face.
The hero was a daring as they thought him,
But these peculiar boyhood missed them all;
The angel with the broken leg had taught him
The right precautions to avoid a fall.
So in presumption they set forth alone
On what, for them, was not compulsory:
And stuck hallway to settle in some cave
With desert lions in domesticity
Or turned aside to be absurdly brave
And met the ogre and were turned on stone.

Короткие стихи 1929-1931

1

Pick a quarrel, go to war,
Leave the hero in the bar;
Hunt the lion, climb the peak:
No one guesses you are weak.

2

The friends of the born nurse
Are always getting worse.

3

When he is well
She gives him hell;
But she's a brick
When he is sick.

4

You’re a long way off becoming a saint
So long as you suffer from any complaint;
But, if you don’t, there’s no denying
The chances are that you’re not trying.

5

I am afraid there is many a spectacled sod
Prefers the British Museum to God.

6

I'm beginning to lose patience
With my personal relations:
They are not deep,
And they are not cheap.

7

Those who will not reason
Perish in the act;
Those who will not act
Perish for that reason.

8

Let us honor if we can
The vertical man,
Though we value none
But the horizontal one.

9

'These had stopped seeking
But went on speaking,
Have not contributed
But have diluted.
These ordered light
But had no right,
These handed on
War and a son.
Wishing no harm
But to be warm,
These fell asleep.
On the burning heap.

10

Private faces
In public places
Are wiser and nicer
Than public faces
In private places.
I'm beginning to lose patience
With my personal relations:
They are not deep,
And they are not cheap.
Thoughts of his own death,
like the distant roll
of thunder at a picnic.
Bound to ourselves for life,
we must learn how to
put up with each other.
Fate succumbs
many species: one alone
jeopardises itself.
The palm extended in welcome:
Look! for you
I have unclenched my fist.
Animal femurs,
ascribed to saints who never
existed, are still
more holy than portraits
of conquerors who,
unfortunately, did.
Pulling on his socks,
he recall that his gran-pa
went pop in the act.
Man must either fall in love
with Someone or Something,
or else fall ill.
Nothing can be loved too much,
but all things can be loved
in the wrong way.
I'm for freedom because I mistrust the Censor in office,
But if I held the job, my! how severe I should be!
When he is well
She gives him hell;
But she's a brick
When he is sick.

They wondered why the fruit had been forbidden…

They wondered why the fruit had been forbidden:
It taught them nothing new. They hid their pride,
But did not listen much when they were chidden:
They knew exactly what to do outside.
They left. Immediately the memory faded
Of all they known: they could not understand
The dogs now who before had always aided;
The stream was dumb with whom they'd always planned.
They wept and quarrelled: freedom was so wild.
In front maturity as he ascended
Retired like a horizon from the child,
The dangers and the punishments grew greater,
And the way back by angels was defended
Against the poet and the legislator.

At last the secret is out…

At last the secret is out, as it always must come in the end,
The delicious story is ripe to tell to the intimate friend;
Over the tea-cups and in the square the tongue has its desire;
Still waters run deep, my dear, there's never smoke without fire.
Behind the corpse in the reservoir, behind the ghost on the links,
Behind the lady who dances and the man who madly drinks,
Under the look of fatigue, the attack of migraine and the sigh
There is always another story, there is more than meets the eye.
For the clear voice suddenly singing, high up on the cement wall,
The scent of the elder bushes, the sporting prints in the hall,
The croquet matches in summer, the handshake, the cough, the kiss,
There is always a wicked secret, a private reason for this.

The Chimney Sweepers

The chimney sweepers
    Wash their faces and forget to wash the neck;
The lighthouse keepers
   Let the lamps go out and leave the ships to wreck;
The prosperous baker
   Leaves the rolls in hundreds in the oven to burn;
The undertaker
   Puts a small note on the coffin saying: "Wait till I return,
I've got a date with Love!"
And deep-sea divers
   Cut their boots off and come bubbling to the top;
And engine drivers
   Bring expresses in the tunnel to a stop;
The village rector
   Dashes down the side-aisle half-way through a psalm;
The sanitary inspector
   Runs off with the cover of the cesspool on his arm —
To  keep his date with Love!

"What's in Your Mind, My Dove, My Coney…"

What's in your mind, my dove, my coney;
Do thoughts grow like feathers, the dead end of life;
Is it making of love or counting of money,
Or raid on the jewels, the plans of a thief?
Open your eyes, my dearest dallier;
Let hunt with your hands for escaping me;
Go through the motions of exploring the familiar
Stand on the brink of the warm white day.
Rise with the wind, my great big serpent;
Silence the birds and darken the air;
Change me with terror, alive in a moment;
Strike for the heart and have me there.

Happy Ending

The silly fool, the silly fool
Was sillier in school
But beat the bully as a rule
The youngest son, the youngest son
Was certainly no wise one
Yet could surprise one.
Or rather, or rather,
To be posh, we gather
One should have no father.
Simple to prove
That deeds indeed
In life succeed,
But love in love,
And tales in tales
Where no one fails.

Foxtrot from a Play

The soldier loves his rifle,
   The scholar loves his books,
The farmer loves his horses,
   The film star loves her looks.
There's love the whole world over
   Wherever you may be;
Some lose their rest for gay Mae West,
   But you're my cup of tea.
Some talk of Alexander
   And some of Fred Astaire,
Some like their heroes hairy
   Some like them debonair,
Some prefer a curate
   And some an A.D.C.,
Some like a tough to treat'em rough,
   But you're my cup of tea.
Some are mad on Airedales
   And some on Pekinese,
On tabby cats or parrots
   Or guinea pigs or geese.
There are patients in asylums
   Who think that they're a tree;
I had an ant who loved a plant,
   But you're my cup of tea.
Some have sagging waistlines
  And some a bulbous nose
And some a floating kidney
   And some have hammer toes,
Some have tennis elbow
   And some have housemaid's knee,
And some I know have got B.O.,
   But you're my cup of tea.
The blackbird loves the earthworm,
   The adder loves the sun,
The polar bear an iceberg,
  The elephant a bun,
The trout enjoys the river,
  The whale enjoys the sea,
And dogs love most an old lamp-post,
   But you're my cup of tea.

Musee des Beaux Arts

About suffering they were never wrong,
The Old Masters: how well they understood
Its human position; how it takes place
While someone else is eatting or opening a window
                       or just walking dully along;
How, when the aged are reverently, passionately waiting
For the miraculous birth, there always must be
Children who did not specially want it to happen, skating
On the pond at the edge of the wood:
They never forgot
That even the dreadful martydrom must run its course
Anyhow in a corner, some untidy spot
Where the dogs go on with their doggy life and the torturer's horse
Scratches its innocent behind in a tree.
In Brueghel's Icarus, for instance: how everything turns away
Quite leisurely from the disaster; the ploughman may
Have heard the splash, the forsaken cry,
But for him it was not an important failure; the sun shone
As it had to on the white legs disappearing into the green
Water; and the expensive delicate ship that must have seen
Something amazing, a boy falling out of the sky,
Somewhere to get to and sailed calmly on.

Who is Who?

A shilling life will give you all the facts:
How Father beat him, how he ran away,
What were the struggles of his youth, what acts
Made him the greatest figure of his day
Of how he fought, fished, hunted, worked all night,
Though giddy, climbed new mountains; named a sea:
Some of the last researchers even write
Love made him weep his pints like you and me.
With all his honours on, he sighed for one,
Who, say astonished critics, lived at home;
Did little jobs about the house with skill
And nothing else; could whistle; would sit still
Or potter round the garden; answered some
Of his long marvelous letters but kept none

The Ship

All streets are brightly lit; our city is kept clean;
Her Third-Class deal from greasy packs, her First bid high;
Her beggars banished to the bows have never seen
What can be done in state-rooms: no one asks why.
Lovers are writing latters, athletes playing ball,
One doubts the virtue, one the beauty of his wife,
A boy's ambitious: perhaps the Captain hates us all;
Someone perhaps is leading a civilised life.
Slowly our Western culture in full pomp progresses
Over the barren plains of the sea;  somewhere ahead
A septic East, odd fowl and flowers, odder dresses:
Somewhere a strange and shrewd To-morrow goes to bed,
Planning a test for men from Europe; no one guesses
Who will be most ashamed, who richer, and who dead.

"O, Tell Me The Truth About Love"

Some say that love 's a little boy,
    And some say it's a bird,
Some say it makes the world go round,
    And some say that's absurd,
And when I asked the man next-door,
    Who looked as if he knew,
His wife got very cross indeed,
    And said it wouldn't do.
        Does it look like a pair of pyjamas,
           Or the ham in a temperance hotel?
        Does its odour remind one of llamas,
           Or has it a comforting smell?
        Is it prickly to touch as a hedge is,
           Or soft as eiderdown fluff?
        Is it sharp or quite smooth at the edges?
           O tell me the truth about love.
Our history books refer to it
    In cryptic little notes.
It's quite a common topic on
    The Transatlantic boats;
I've found the subject mentioned in
    Account of suicides,
And even seen it scribbled on
    The back of railway-guides.
    Does it howl like a hungry Alsatian,
    Or boom like a military band?
Could one give a first-rate imitation
    On a saw or a Steinway Grand?
Is it's singing at parties a riot?
    Does it only like classical stuff?
Will it stop when one wants to be quiet?
    O tell me the truth about love.
I looked inside the summer-house;
    It wasn't ever there:
I tried the Thames at Maidenhead,
    And Brighton's bracing air.
I don't know what the blackbird sang,
    Or what the tulip said;
But it wasn't in the chicken-run,
    Or underneath the bed.
Can it pull extraordinary faces?
    Is it usually sick on a swing?
Does it spend all its time at the races,
    Or fiddling with pieces of string?
Has it views of its own about money?
    Does it think Patriotism enough?
Are its stories vulgar but funny?
    O tell me the truth about love.
When it comes, will it come without warning
    Just as I'm picking my nose?
Will it knock on my door in the morning,
    Or tread in the bus on my toes?
Will it come like a change in the weather?
    Will its greeting be courteous or rough?
Will it alter my life altogether?
O tell me the truth about love.

Their Lonely Betters

As I listened from a beach-chair in the shade
To all the noises that my garden made,
It seemed to me only proper that words
Should be withheld from vegetables and birds.
A robin with no Christian name ran through
The Robin-Anthem which was all it knew,
And rustling flowers for some third party waited
To say which pairs, if any, should get mated.
Not one of them was capable of lying,
There was not one which knew that it was dying
Or could have with a rhythm or a rhyme
Assumed responsibility for time.
Let them leave language to their lonely betters
Who count some days and long for certain letters;
We, too, make noises when we laugh or weep:
Words are for those with promises to keep.

Shorts

Pick a quarrel, go to war,
Leave the hero in the bar;
Hunt the lion, climb the peak:
No one guesses you are weak.
The friends of the born nurse
Are always getting worse.
I'm beginning to lose patience
With my personal relations:
They are not deep,
And they are not cheap.
I'm for freedom because I mistrust the Censor in office,
But if I held the job, my! how severe I should be!
When he is well
She gives him hell;
But she's a brick
When he is sick.
Those who will not reason
Perish in the act;
Those who will not act
Perish for that reason.
Let us honor if we can
The vertical man,
Though we value none
But the horizontal one.
Private faces
In public places
Are wiser and nicer
Than public faces
In private places.
The conversation of birds
Say very little,
But mean a great deal.
Among the mammals
Only Man has ears
That can display no emotion.
In moments of joy
All of us wish we possessed
A tail we could wag.
The shame in ageing
is not that Desire should fail
(Who mourns for something
he no longer needs?): it is
That someone else must be told.
The tyrant's device:
Whatever is Posiible
Is Necessary.
Passing Beauty
still delights him,
but he no longer
has to turn round.
Does God ever judge us
by appearances?
I suspect that He does.
Today two poems begged to be written: I had to refuse them.
Sorry, no longer, my dear! Sorry, my precious, not yet!
Only look in the mirror to detect a removable blamish,
As of the permanent ones already you know quite enough.
God never makes knots,
But is expert, if asked to,
At untying them.
A poet's hope: to be,
Like some valley cheese,
Local, but prized elsewhere.

WORDS

A sentence uttered makes a world appear
Where all things happen as it says they do;
We doubt the speaker, not the tongue we hear:
Words have no word for words that are not true.
Syntactically, though, it must be clear;
One cannot change the subject half-way through,
Nor alter tenses to appease the ear:
Arcadian tales are hard-luck stories too.
But should we want to gossip all the time,
Were fact not fiction for us at its best,
Or find a charm in syllables that rhyme,
Were not our fate by verbal chance expressed,
As rustics in a ring-dance pantomime
The Knight at some lone cross-roads of his quest?

Uncle Henry

When the Flyin’ Scot [138]
fills for shootin’, I go southward,
wisin’ after coffee, leavin’
Lady Starkie.
Weady for some fun,
visit yearly Wome, Damascus,
in Mowocco look for fwesh a —
— musin’ places.
Where I’ll find a fwend,
don’t you know, a charmin’ creature,
like a Gweek God and devoted:
how delicious!
All they have they bwing,
Abdul, Nino, Manfwed, Kosta:
here’s to women for they bear such
lovely kiddies!

Adolescence

"He maketh me to lie down in green pastures; He leadeth me beside the still waters."

(King James Bible, Psalms 23:2) [139]

"He maketh me to lie down in green pastures; He leadeth me beside the still waters."

By landscape reminded once of his mother's figure
The mountain heights he remembers get bigger and bigger
With the finest of mapping pens he fondly traces
All the family names on the familiar places.
In a green pasture straying, he walks by still waters;
Surely a swan he seems to earth's unwise daughters,
Bending a beautiful head, worshipping not lying,
'Dear' the dear beak in the dear concha crying.
Under the trees the summer bands were playing;
'Dear boy, be brave as these roots', he heard them saying:
Carries the good news gladly to a world in danger,
Is ready to argue, he smiles, with any stranger.
And yet this prophet, homing the day is ended,
Receives odd welcome from the country he so defended:
The band roars 'Coward, Coward', in his human fever,
The giantess shuffles near, cries 'Deceiver'.

Are You There?

Each lover has some theory of his own
About the difference between the ache
Of being with his love, and being alone:
Why what, when dreaming, is dear flesh and bone
That really stirs the senses, when awake,
Appears a simulacrum of his own.
Narcissus disbelieves in the unknown;
He cannot join his image in the lake
So long as he assumes he is alone.
The child, the waterfall, the fire, the stone,
Are always up to mischief, though, and take
The universe for granted as their own.
The elderly, like Proust, are always prone
To think of love as a subjective fake;
The more they love, the more they feel alone.
Whatever view we hold, it must be shown
Why every lover has a wish to make
Some kind of otherness his own:
Perhaps, in fact, we never are alone.

Blues (For Hedli Anderson)

Ladies and gentlemen, sitting here,
Eating and drinking and warming a chair,
Feeling and thinking and drawing your breath,
Who’s sitting next to you? It may be Death.
As a high-stepping blondie with eyes of blue
In the subway, on beaches, Death looks at you;
And married or single or young or old,
You’ll become a sugar daddy and do as you’re told.
Death is a G-man. You may think yourself smart,
But he’ll send you to the hot-seat or plug you through the heart;
He may be a slow worker, but in the end
He’ll get you for the crime of being born, my friend.
Death as a doctor has first-class degrees;
The world is on his panel; he charges no fees;
He listens to your chest, says — "You’re breathing. That’s bad.
But don’t worry; we’ll soon see to that, my lad."
Death knocks at your door selling real estate,
The value of which will not depreciate;
It’s easy, it’s convenient, it’s old world. You’ll sign,
Whatever your income, on the dotted line.
Death as a teacher is simply grand;
The dumbest pupil can understand.
He has only one subject and that is the Tomb;
But no one ever yawns or asks to leave the room.
So whether you’re standing broke in the rain,
Or playing poker or drinking champagne,
Death’s looking for you, he’s already on the way,
So look out for him tomorrow or perhaps today.

Detective Story

For who is ever quite without his landscape,
The straggling village street, the house in trees,
All near the church, or else the gloomy town house,
The one with the Corinthian pillars, or
The tiny workmanlike flat: in any case
A home, the centre where the three or four things
That happen to a man do happen? Yes,
Who cannot draw the map of his life, shade in
The little station where he meets his loves
And says good-bye continually, and mark the spot
Where the body of his happiness was first discovered?
An unknown tramp? A rich man? An enigma always
And with a buried past but when the truth,
The truth about our happiness comes out
How much it owed to blackmail and philandering.
The rest's traditional. All goes to plan:
The feud between the local common sense
And that exasperating brilliant intuition
That's always on the spot by chance before us;
All goes to plan, both lying and confession,
Down to the thrilling final chase, the kill.
Yet on the last page just a lingering doubt:
That verdict, was it just? The judge's nerves,
That clue, that protestation from the gallows,
And our own smile… why yes…
But time is always killed. Someone must pay for
Our loss of happiness, our happiness itself.

(1936)

(1936)

A New Age

So an age ended, and its last deliverer died
In bed, grown idle and unhappy; they were safe:
The sudden shadow of a giant's enormous calf
Would fall no more at dusk across their lawns outside.
They slept in peace: in marshes here and there no doubt
A sterile dragon lingered to a natural death,
But in a year the slot had vanished from the heath;
A kobold's knocking in the mountain petered out.
Only the sculptors and the poets were half-sad,
And the pert retinue from the magician's house
Grumbled and went elsewhere. The vanquished powers were glad
To be invisible and free; without remorse
Struck down the silly sons who strayed into their course,
And ravished the daughters, and drove the fathers mad.

[140]

Epitaph for the Unknown Soldier

To save your world you asked this man to die:
Would this man, could he see you now, ask why?

Base words are uttered

Base words are uttered only by the base
And can for such at once be understood,
But noble platitudes:-ah, there's a case
Where the most careful scrutiny is needed
To tell a voice that's genuinely good
From one that's base but merely has succeeded.

We're Late

Clocks cannot tell our time of day
For what event to pray
Because we have no time, because
We have no time until
We know what time we fill,
Why time is other than time was.
Nor can our question satisfy
The answer in the statue's eye:
Only the living ask whose brow
May wear the Roman laurel now;
The dead say only how.
What happens to the living when we die?
Death is not understood by Death; nor You, nor I.

The door

Out of steps the future of the poor,
Enigmas, execuOut of steps tioners and rules,
Her Majesty in a bad temper or
The red-nosed Fool who makes a fool of fools.
Great person eye it in the twilight for
A past it might so carelessly let in,
A widow with a missionary grin,
The foaming inundation at a roar.
We pile our all against it when afraid,
And beat upon its panel when we die:
By happening to be open ones, it made
Enormous Alice see in wonderland
That waited for her in the sunshine, and,
Simply by being tiny, made her cry.

No time

Clocks cannot tell our time of day
For what event to pray,
Because we have no time, because
We have no time until
We know what time we fill,
Why time is other than time was.
Nor can our question satisfy
The answer in the statue’s eye.
Only the living ask whose brow
May wear the roman laurel now:
The dead say only how.
What happens to the living when they die?
Death is not understood by death: nor you, nor I.

ЭССЕ

ПОЭЗИЯ И ПРАВДА[259]

Есть вещи, которые можно сделать только один раз. После Кейджа не имеет смысла поручать пианисту исполнение тишины любой продолжительности звучания. После У.Х.Одена не стоит тратить время и силы на то, чтобы писать прозой ненаписанное стихотворение.

Стихотворение? Конечно. И не только потому, что оно помещено в стихотворный сборник (W.H.Auden "Collected Poems", edited Edward Mendelson, 1991). Членение на пятьдесят главок (строф?), синтаксические параллелизмы, риторические вопросы и прочие штучки намекают, что перед нами, если не верлибр, то, во всяком случае, версэ — верлибр со сверхдлинной строкой. Значит, стихотворение все-таки написано? Да, стихотворение о том, что невозможно написать стихотворение, написанное тысячами поэтов десятки тысяч раз, — стихотворение о том, что "я тебя люблю". Почему? Потому что слово, ограненное поэтом, преломляет мысль во множестве направлений и утрачивает способность быть правдивым. "Dichtung und Wahrheit" ("Поэзия и правда") — название заимствовано Оденом у Гете, который в своей одноименной автобиографии тоже не очень-то стремился к достоверности.

Да и какая может быть достоверность, если мы имеем дело с поэтом? В чем она? Разве в том, что адресат ненаписанного стихотворения, молодой аспирант, действительно приехал к Одену, но не ответил на его так изысказанно выраженное чувство? И стихотворение о Доброй Даме, фрау Минне, покровительнице влюбленных немцев, действительно было написано, причем — Оден провел нас и здесь! — написано раньше, чем "Поэзия и правда". И получилось оно, как поэт и грозился в конце "ненаписанного стихотворения", не слишком приятным: "Толстозадая, со свиными сосками и совиной головой, Та, для которой была ритуально пролита первая невинная кровь… Кто же, хотелось бы знать, выгнал нас на ее манеж?"

Вера Павлова

В ожидании твоего завтрашнего приезда я ловлю себя на мысли, что Я люблю Тебя. За ней приходит другая: мне хотелось бы написать стихотворение, которое в точности выразило бы, что же я подразумеваю под этими тремя словами.

От любого стихотворения, написанного кем-то другим, я прежде всего требую, чтобы оно было хорошим (авторство имеет второстепенное значение); от любого стихотворения, написанного мною, я прежде всего требую, чтобы оно было неподдельным, узнаваемым, как мой почерк, как написанное — хорошо ли, плохо ли — мной. (Когда дело касается собственных стихов, предпочтения поэта и его читателей часто пересекаются, но редко совпадают).

Но стихотворение, которое мне хотелось бы написать сейчас, должно быть не только хорошим и неподдельным: чтобы удовлетворить меня, оно к тому же должно бытьправдивым.

Я читаю стихотворение какого-нибудь автора, в котором он слезливо прощается со своей любимой. Стихотворение хорошее (оно меня трогает, как трогают и другие хорошие стихотворения) и неподдельное (я узнаю почерк поэта). Потом из его биографии я узнаю: когда он это писал, девушка ему надоела до смерти, и его притворные слезы были попыткой обойтись без оскорбленных чувств и бурных сцен. Влияет ли эта информация на мою оценку его стихотворения? Ничуть: я никогда не знал его лично и до его частной жизни мне дела нет. А было бы это важно, если бы я оценивал свое собственное стихотворение? Надеюсь, что да.

Убеждения в том, что написанное мною — правдиво, было бы недостаточно. Чтобы меня удовлетворить, правдивость такого стихотворения должна быть самоочевидна. Но оно должнобыть написано так, чтобы, к примеру, ни один читатель ошибочно не прочел Я тебя люблю вместо Я люблю Тебя.

Будь я композитором, я мог бы написать музыкальную пьесу, которая выразила бы, что я подразумеваю под словом люблю. Но я не смог бы написать ее так, чтобы слушатель понял: это люблю относится к Тебе (а не к Богу, матери или десятичной системе). Язык музыки является, так сказать, непереходным, и именно в силу этой непереходности лишается смысла вопрос слушателя: "А действительно ли композитор имеет в виду сказать то, что он говорит, или он только притворяется?"

Будь я живописцем, я мог бы написать портрет, который выразил бы, что я подразумеваю под словом Ты (прекрасная, очаровательная и т. п.). Но я не смог бы написать его так, чтобы зритель понял: Я люблю Тебя. В языке живописи нет, так сказать, Страдательного Залога, и именно в силу этой объективности лишается смысла вопрос: "А действительно ли это портрет Х (а не юноши, судьи или переодетого паровоза)?"

Символистская попытка сделать поэзию такой же непереходной, как музыка, не способна идти дальше нарциссически непереходного Я люблю Себя. Попытка сделать поэзию такой же объективной, как живопись, не способна идти дальше единичного сравнения А похоже на Б, В похоже на Г, Д похоже на Е… Никакое имажинистское стихотворение не может быть длиннее нескольких слов.

У Речи, как художественного языка, есть много преимуществ: три лица, три времени (у музыки и живописи есть только Настоящее Время), активный и страдательный залоги. Но есть и один серьезный недостаток: отсутствие изъявительного наклонения. Речь сослагательна, и излагаемое ею, возможно, является верным лишь до тех пор, пока не подвергается проверке (не всегда осуществимой) невербальными средствами.

Сначала я пишу Я родился в Йорке; потом — Я родился в Нью- Йорке; для того, чтобы определить, которое из этих заявлений верно, бесполезно изучать мой почерк.

Я могу себе представить умельца достаточно искусного, чтобы сымитировать чью-то подпись настолько точно, что эксперт по почеркам засвидетельствует в суде под присягой подлинность подписи. Но я не могу себе представить умельца, искусного настолько, чтобы он смог сымитировать свою собственную подпись с неточностью, достаточной для того, чтобы эксперт по почеркам засвидетельствовал под присягой, что это — подделка. (Или, может быть, я просто не могу себе представить, при каких обстоятельствах кому-нибудь пришла бы в голову такая затея?)

В старые времена поэт обычно писал в третьем лице, и его темой обычно были чужие деяния. Первое лицо он оставлял для воззваний к Музе или для напоминания Принцу о том, что сегодня — день получки. Но даже в таких случаях он говорил не лично от себя, но как профессионал, как бард.

Пока поэт повествует о чужих деяниях, его стихотворение может быть плохим, ноне может быть неправдивым, даже если деяния эти — легенды, а не исторические факты. Если в старые времена поэт рассказывал о том, как некто тщедушный, весящий килограммов пятьдесят, вызвал на смертный бой огнедышащего дракона весом в двадцать тонн, или как проходимец украл у Епископа лошадь, наставил рога Великому Визирю и сбежал из тюрьмы, переодевшись прачкой, никому из слушателей и в голову не приходило подумать: "Что ж, стихи-то у него, может, и неплохие, да и очень смешные, но был ли воин уж настолько отважным, а плут — настолько хитрым, как он говорит?" Силлабические чары переносили деяния в область здравого смысла.

Пока поэт повествует о чужих деяниях, у него не возникает трудностей с решением, какой стиль речи выбрать: героическое деяние требует высокого стиля, деяние комической хитрости — низкого стиля и т. д.

Но предположим, что Гомеране было, и Гектор и Ахилл были вынуждены написать Илиаду сами, от первого лица. Даже если написанное ими стало бы во всех других отношениях той поэмой, которую мы знаем, не подумали бы мы: "Истинные герои не рассказывают о своих подвигах столь высокопарно. Эти парни, должно быть, актерствуют". Но, если для героя неприемлемо повествовать о своих деяниях в высоком стиле, в каком же стиле емуповествовать? В комическом? Но разве тогда мы не заподозрим его в ложной скромности?

Драматический поэт заставляет своих персонажей говорить от первого лица и, зачастую, высоким стилем. Почему это нас не коробит? (А может, все-таки, коробит?) Происходит ли это потому, что мы знаем: драматург, написавший текст пьесы, говорил не о себе, а актеры, произносящие его, всего лишь исполняют роли? Могут ли кавычки сделать приемлемым то, что коробило бы в их отсутствие?

Поэту легко говорить правдиво о смелых воинах и хитрых пройдохах, поскольку у смелости и хитрости есть свои поступки, которые дают представление обэтих персонажах. Но как поэту правдиво говорить о влюбленных? У любви нет своих поступков: она вынуждена заимствовать сродные действия, которые, сами по себе, являются не действиями, но формами поведения (то есть, не человеческими действиями. Если угодно, их можно назвать действиями Афродиты, Фрау Минне или Доброй Дамы).

Один из подвигов, приписываемых Геркулесу, заключался в том, что на протяжении одной ночи он "занимался любовью" с пятьюдесятью девственницами. Это дает основание назвать Геркулеса любимцем Афродиты, но никак не влюбленным.

Кем был Тристан? Кем — Дон Жуан? Ни один вуайер не скажет.

Поэту легко воспевать добрые деяния Афродиты (наполняя песню очаровательными иллюстрациями, такими как ритуал ухаживания у хохлатых гагар или любопытное поведение самца-ерша, да еще к тому же все эти веселые нимфы и пастухи, любящиеся себе на здоровье как сумасшедшие под взлеты и падения империй), при условии, что он мыслит себе ее как руководящую жизнями всех созданий (включая людей) "в общем и целом". Но какова ее роль, когда дело касается любви между двумя людьми, имеющими собственные имена и изъясняющимися в первом и втором лице? Когда я говорю Я люблю Тебя, я, естественно, признаю за Афродитой ее полномочия в сфере любви, но утверждаю при этом, что факт моей любви к Тебе — это результат моего решения (или Твоего приказа), а не ее. Или, по крайней мере, так я буду утверждать, когда влюблен счастливо. Если же я окажусь влюблен несчастливо (разум, совесть, мои друзья предупреждают, что моя любовь ставит под угрозу мое здоровье, карман и духовное спасение, но я не отрекаюсь от своей привязанности), то я вполне могу возложить ответственность на Афродиту и считать себя ее беспомощной жертвой. Таким образом, когда поэту приходится говорить о роли Афродиты в личных отношениях, она обычно видится ему злонравной Богиней: он повествует не о счастливых браках, но о взаимно разрушительных связях.

Несчастный влюбленный, совершающий самоубийство, делает это не из-за любви, но вопреки ей, чтобы доказать Афродите, что он по-прежнему свободный человек, способный на человеческий поступок, а не раб, редуцированный до поведенческих схем.

Без личной любви родовое действие не может быть подвигом, но может быть социальным событием. Поэт, получивший заказ написать эпиталаму, должен знать имена и социальное положение невесты и жениха, прежде чемвыбрать стиль дикции и образность, подходящие для этого случая. (Для какой свадьбы — королевской или деревенской?) Но он никогда не спросит: "А влюблены ли молодожены?", ибо это не имеет отношения к социальному событию. До него могут дойти слухи о том, что принц и принцесса на дух не переносят друг друга, но вынуждены вступить в брак по династическим причинам, или что узы, связующие Джека и Джилл, в действительности выразятся в слиянии двух стад скота, но такого рода сплетни не повлияют на то, что он напишет. Именно поэтому эпиталамы можно заказывать.

Поэты рассказывают нам о героических подвигах, совершенных во имя любви: влюбленный отправляется на край земли, чтобы добыть Живую Воду, убивает чудовищ и драконов, взбирается на стеклянную гору и т. д. и в конечном счете получает в награду руку и сердце любимой им девушки (обычно это — принцесса). Но все это происходит в социальной, а не в личной сфере. Нам кажется естественным, что родителям девушки (или общественному мнению) существенно важно определенное качество в зяте (или Короле), и они настаивают на том, чтобы каждый претендент прошел некое испытание, будь то покорение стеклянной горы или перевод незнакомого ему отрывка из Фукидида, которое покажет — есть ли у него требуемое качество. Любой претендент, успешно прошедший испытание, имеет право требовать их согласия на брак. Но невозможно придумать такое испытание, которое заставило бы саму девушку сказать: "Я не смогла бы полюбить того, кто не справится с этим испытанием, но полюблю того, кто его пройдет, кем бы он ни был", — так же как невозможно представить себе подвиг, который дал бы претенденту право требовать ее любви.

Допустим также, что она сомневается в подлинности его чувств (может быть, он жаждет только ее тела или денег?). В этом случае никакой его подвиг, каким бы геройским он ни был, не сможет вселить в нее уверенность. Такой подвиг может только доказать ей, что руководящие им мотивы, благородны они или низменны, для него достаточно сильны, чтобы подвергнуться Испытанию.

Преподнесение кому-либо дара — акт щедрости, и эпический поэт уделяет описанию даров, которыми обмениваются герои, почти столько же времени, что и описанию их подвигов на поле брани, ибо мы ждем от эпического героя щедрости, не уступающей его смелости. Степень щедрости проверяется рыночной стоимостью дара: все, что поэту нужно сделать, этосообщить нам величину рубинов и изумрудов, которыми выложены ножны, или число баранов и волов, съеденных на пиру. Но как поэту убедительно повествовать о дарах, преподносимых во имя любви ("Я дам тебе Ключи от Рая" и т. п.)? У таких даров нет рыночной цены. Исходя из того, что ему известно о вкусах любимой, влюбленный старается выбрать то, что, по его мнению, она больше всего хотела бы получить в данный момент (и получить от него): это может быть Кадиллак, но с таким же успехом — смешная открытка. Если он оказывается потенциальным соблазнителем, надеющимся совершить куплю, или если она оказывается потенциальной проституткой, надеющейся совершить продажу, тогда, разумеется, рыночная стоимость очень даже входит в расчет. (Но без неизбежности: его предполагаемая жертва может оказаться очень богатой девушкой, чьей единственной страстью в жизни является коллекционирование смешных открыток.)

Анонимный дар — акт милосердия, но мы ведем речь об эросе, а не об агапэ. Сущность эротической любви не в меньшей степени — в ее стремлении заявлять о себе, чем сущность милосердия — в стремлении скрывать себя ото всех. При определенных обстоятельствах влюбленный, возможно, и желает скрыть свою любовь (он — горбун, девушка — его собственная сестра и т. п.), но он пытается ее скрыть не как влюбленный; и если бы ему пришлось в дальнейшем посылать ей подарки анонимно, разве это не выдало бы его надежду, осознанную или нет, что это возбудит в ней любопытство в такой степени, что она предпримет шаги по установлению его личности?

Пока его роман с Крессидой шел гладко, Троил слыл более доблестным воином ("Лишь Гектор мог сравниться с его мощью"), но менее кровожадным охотником("Мелкие твари были нетронуты им"). Разве мы не говорим о знакомом, утверждающем, что он влюбился: "На этот раз это, видимо, правда. Раньше он был таким ехидным, а теперь, после знакомства с Х, от него не услышишь дурного слова". Но невозможно представить себе, чтобы сам влюбленный говорил: "Должно быть, это правда, что я люблю Х, потому что я сейчас гораздо более мил, чем до знакомства с ней". (Хотя можно, наверное, представить себе, как он говорит: "Я думаю, что Х действительно любит меня, поскольку делает меня гораздо более милым человеком".)

В любом случае, стихотворение, которое мне хотелось бы написать, имеет отношение не к тезису Он любит Ее (в котором Он и Она могут быть вымышленными лицами, образы и историю которых поэт вправе идеализировать как ему заблагорассудится), но к моему тезису Я люблю Тебя (в котором Я и Ты — это лица, реальность и истории которых мог бы проверить любой частный сыщик).

В английском языке существует условность, в силу которой говорящий должен называть себя Я, а лицо, к которому он обращается — Ты, но бывает много ситуаций, в которых иная условность оказалась бы в равной степени подходящей. Так, например, могло бы существовать правило, согласно которому в вежливом разговоре с незнакомцами или в обращениях к официальным лицам следовало бы использовать формы третьего лица: "Мистер Смит любит кошек, а любит ли их мисс Джонс?"; "Не может ли уважаемый проводник сообщить покорному пассажиру, в котором часу отходит этот поезд?" Иными словами, бывает много ситуаций, в которых использованию местоимений Я и Ты не сопутствуют чувство-Я и чувство-Ты.

Чувство-Я: чувство ответственности-за. (Оно не может сопровождать глагол в страдательном залоге.) Я просыпаюсь утром с жестокой головной болью и вскрикиваю "Ой!". Это восклицание непроизвольно и лишено чувства-Я. Потом я думаю: "У меня похмелье"; некоторое чувство-Я сопутствует этой мысли — обнаружение и идентификация головной боли как моей, — но очень несущественное. Потом я думаю: "Вчера я выпил лишнего". Теперь чувство-Я уже гораздо сильнее: я мог бы выпить поменьше. "Какая-то" голов-ная боль стала моим похмельем, случаем из моей личной истории. (Я не могу идентифицировать моего похмелья, указывая на свою голову и издавая при этом стоны, ибо то, что делает его моим — это мое действие в прошлом, а я не могу указать на себя вчера.)

Чувство-Ты: чувство возлагания-ответственности-на. Если я думаю Ты — красивая, и эта мысль сопровождается чувством-Ты, то я подразумеваю, что считаю тебя ответственной, по крайней мере отчасти, за то, как ты выглядишь, и что твоя красота — не просто результат счастливого сочетания генов.

Общее у чувства-Я и чувства-Ты — ощущение нахождения-посреди-рассказа. Я не могу думать Я люблю Тебя, не думая при этом Я любил Тебя (хотя бы мгновение) и Я буду любить Тебя (хотя бы мгновение). Следовательно, когда я пытаюсь в своем стихотворении выразить то, что хочу сказать, я превращаюсь в историка исталкиваюсь с проблемами историка. Некоторые из имеющихся в моем распоряжении документов (мои воспоминания о себе, о Тебе, о том, что я слышал о любви), вероятно, приукрашивают факты, некоторые могут быть подделками; там, где у меня нет документов, я не могу определить, почему их нет: потому ли, что их никогда не было, или потому, что они утеряны или спрятаны и, если так, то какое значение имела бы их находка для моей исторической картины. Даже если бы я обладал абсолютной памятью, я, тем не менее, столкнулся бы с задачей толкования воспоминаний и оценки их относительной значительности.

Автобиографы подобны всем другим историкам: некоторые из них виги, некоторые — тори, некоторые — Geistesgeschichtswissensschaftler, некоторые — фельетонисты и т. д. (Мне хотелось бы считать, что мой способ думать Я люблю Тебя больше в духе Де Токвиля, чем Де Мэтра.)

Самое сложное в области знаний о человеке, будь то знания о себе или о других, — это догадаться, когда следует мыслить на манер историка, а когда — на манер антрополога.(Сравнительно нетрудно догадаться, когда нужно мыслить на манер врача.)

Кто я? (Was ist denn eigentlich mit mir geschehen?) Несколько ответов могут оказаться подходящими, но вероятность дать единственно верный ответ не больше, чем вероятность найти единственно верную версию истории Тридцатилетней войны.

К сожалению, представляется одинаково невозможным как то, что мой ответ на вопрос "Кто Ты?" и твой ответ на вопрос "Кто Я?" совпадут, так и то, что каждый из них будет до конца правдивым. Но если они не совпадают и не являются правдивыми до конца, то мое утверждение Я люблю Тебя тоже не может быть полностью правдивым.

Я люблю Тебя. Je t'aime. Ich liebe Dich. Io t'amo. Нет на земле языка, на который эту фразу нельзя было бы перевести точно, с оговоркой, что для передачи ее смысла речь не нужна, поскольку вместо того, чтобы открывать рот, говорящий мог бы с таким же успехом указать пальцем сначала на себя, потом на "Тебя", а затем изобразить имитирующим жестом "занятие любовью".

При таких обстоятельствах фраза лишена как чувства-Я, так и чувства-Ты. Я означает "этого" представителя рода человеческого (а не моего приятеля по выпивке или бармена), Ты означает "вон того" представителя рода человеческого (а не инвалида слева от тебя, ребенка справа или старикашку за тобой), а люблю обозначает "ту" физическую нужду, пассивной жертвой которой я в этот момент являюсь (а не спрашиваю у тебя, как найти хороший ресторан или ближайший туалет).

Если мы совершенно незнакомы друг с другом (так что возможность чувства-Ты исключена для обеих сторон), и если я, подойдя к тебе на улице, скажу Я люблю Тебя, ты не только точно поймешь, что я говорю, но и не усомнишься в том, что я подразумеваю. Ты никогда не подумаешь: "Обманывает ли этот человек себя или лжет мне?"(Разумеется, ты можешь ошибаться: возможно, я обратился к тебе, чтобы выиграть пари или заставить кого-то другого почувствовать ревность.)

Но мы с тобой не являемся незнакомцами, и это не то, что я подразумеваю (или не все, что я подразумеваю).

Что бы я ни подразумевал, это нельзя так же хорошо передать жестами, но можно выразить, если это вообще возможно, при помощи речи (вот почему я и хочу написать это стихотворение), а в любой ситуации, нуждающейся в речи, возникает вероятность как лжи, так и самообмана.

Будучи голодным, я могу притвориться перед другими, что это не так (Мне стыдно признаться, что у меня нет средств на достойный обед). Я могу также притвориться голодным, когда мне не хочется есть (если я не поем, это оскорбит чувства хозяйки). Но — "Голоден я или нет? Насколько голоден?" Трудно представить себе неуверенность или самообман в отношении правдивого ответа.

"Я немного голоден; я очень голоден; я умираю с голоду": ясно, что я говорю о трех степенях одного и того же аппетита. "Я Тебя немножко люблю; я Тебя очень люблю; я Тебя люблю до беспамятства": говорю ли я все еще о разных степенях? Или о разных видах?

"Люблю ли я Тебя?" Я мог бы ответить "Нет", будучи уверенным, что говорю правду, с оговоркой, что речь идет о человеке настолько мало меня интересующем, что мне никогда не пришло бы в голову задавать себе этот вопрос. Но нет таких оговорок, которые позволили бы мне с уверенностью ответить "Да".Действительно, я склонен считать, что чем больше мое чувство напоминает то, которое сделало бы ответ "Да" правдивым, тем больше у меня должно быть сомнений. (Если бы твой вопрос был: "Ты меня любишь?" — я, наверное, скорее ответил бы "Да", если бы знал, что это — ложь.)

Могу ли я вообразить, что люблю, когда в действительности это не так? Конечно. Могу ли я вообразить, что не питаю ненависти, когда в действительности — ненавижу? Конечно. Могу ли я вообразить, что я только ненавижу, когда в действительности и ненавижу, и люблю? Да, такое тоже возможно. Но могу ли я вообразить, что я ненавижу, когда в действительности ненависти нет? При каких обстоятельствах у меня были бы мотивы, чтобы обманывать себя в этом отношении?

Романтическая Любовь: мне не нужно иметь опыт такой любви, чтобы описать ее довольно точно, поскольку на протяжении веков это понятие было одной из главных маний Западной Культуры. Могу ли я вообразить противоположное ей понятие — Романтическую Ненависть? Какие условности были бы присущи ей? Какой словарь? Какой была бы культура, в которой люди были бы так же одержимы такой ненавистью, как они одержимы Романтической Любовью в нашей культуре? А если допустить, что мне довелось бы самому ее ощутить, смог бы я идентифицировать это чувство как Романтическую Ненависть?

Ненависть склонна вытеснять из сознания все мысли, кроме касающихся ее объекта; любовь же склонна расширять сознание; мысль о Любимом действует как магнит, окружая себя другими мыслями. Не в этом ли причина того, что стихотворение о счастливой любви редко бывает таким же убедительным, как стихотворение о любви несчастной? Не потому ли, что счастливо влюбленный постоянно забывает о предмете своей любви, чтобы думать о вселенной?

Из многих (слишком многих) любовных стихов, написанных от первого лица, которые я читал, наиболее убедительными были либо тра-ля-ля добродушной чувственности, без претензий на серьезную любовь, либо вопли скорби, так как любимая умерла и не может больше любить, либо рык порицания, поскольку она любит другого или никого кроме себя; наименее убедительными были стихи, в которых поэт утверждал, что его чувства серьезны, но не высказывал при этом никаких жалоб.

Солдат на поле боя, хорошо знающий Гомера, может взять подвиги Гектора и Ахилла (возможно, выдуманные) в качестве модели и, тем самым, вдохновиться на отважный бой. Но потенциальный влюбленный, хорошо знающий Петрарку, не может тем самым вдохновиться на любовь. Если он возьмет чувства, выраженные Петраркой (который, вне всякого сомнения, был реальным лицом), в качестве модели и попытается их имитировать, то перестанет быть влюбленным и превратится в актера, играющего роль поэта Петрарки.

Многие поэты пытались описать Романтическую Любовь как нечто отличное от вульгарного вожделения. ("Внезапно смущенный, — хотелось бы мне сказать, — осознавая, что совершил бесстыдную ошибку, как трескотливая обезьяна или немытый конюх, вторгшийся в Суверенное Присутствие, с окаменевшим языком, дрожащий, боясь остаться и не желая уходить, ибо здесь, если вообще где-либо, быть хорошо…") Но разве не бывает подобного опыта (божественных встреч) в не-человеческах контекстах? (Помню, как я однажды неожиданно набрел на заброшенный литейный цех в горах Гарца.) Чем отличается человеческий контекст? Вульгарным вожделением?

Мне хотелось бы верить, что налицо неоспоримое доказательство любви, если я могу правдиво сказать: "Вожделение, какими бы дикими ни были его приступы, не способно ни убедить меня, что оно — любовь, ни заставить меня перестать желать, чтобы оно ей было".

"Моя Любовь, — говорит поэт, — более чудесна, более прекрасна, более желанна, чем…" Здесь следует перечень восхитительных объектов природы и человеческих артефактов ("Более чудесна, — сказал бы я, — чем овраг или побережье северо-запада Исландии, более прекрасна, чем барсук, морской конек или турбина, построенная фирмой Гилкес и Ко из Кендала, более желанна, чем холодный тост на завтрак или горячая вода без ограничений…").

Что дают такие сравнения? В любом случае, не описание, с помощью которого Тебя можно было бы отличить от сотни потенциальных соперниц из числа похожих на тебя.

"В Той, Которую обожаю, больше души, чем в других…" ("Она гораздо забавнее", — сказал бы я.) Для точности, не следовало ли поэту сказать "…чем в тех, кого я встречал до сих пор"?

"Я буду любить тебя всегда", — клянется поэт. Я тоже нахожу, что поклясться в этом легко." Я буду любить тебя в 4:15 дня на будущей неделе во вторник", — а это так же легко?

"Я буду любить Тебя, что бы ни случилось, даже если…" Далее следует перечень катастрофических чудес ("Даже если, — сказал бы я, — все камни Баальбека разломятся на ровные четвертинки, грачи в Рептоне разразятся жуткими пророчествами на греческом языке, а вой ветра зазвучит проклятьями на древнееврейском, журнал "Тайм" будет печататься бустрофедоном, а Париж и Вена трижды воспользуются газовым освещением…").

Считаю ли я, что такие события могут произойти в течение моей жизни? Если нет, то что же я пообещал?" Я буду любить Тебя, что бы ни произошло, даже если ты поправишься на двадцать фунтов или у тебя вырастут усы", — осмелюсь ли я обещать такое?

Стихотворение, которое я хотел написать, было призвано точно выразить, что я подразумеваю под словами Я люблю Тебя. Но я не могу точно знать, что я подразумеваю. Онозадумывалось как нечто самоочевидно правдивое. Но слова не способны проверять самих себя. Так что это стихотворение останется ненаписанным. Не все ли равно? Завтра приедешь Ты. Если бы я писал роман, и мы с Тобой были бы его персонажами, я точно знал бы, как приветствовать Тебя на вокзале: "С обожанием в глазах, с игривой болтовней". Но кто можетзнать, как на самом деле я буду приветствовать Тебя? Добрая Дама? А это идея. Не написать ли стихотворение (может быть, слегка неприятное) о Ней?

1959 г.

1959 г.

СТИХИ И ЭССЕ[260]

Заметки об Одене[261]

Одно из самых хрестоматийных стихотворений Уистена Одена — "Музей изобразительных искусств". Оно написано в идущем из античности жанре экфразы, то есть словесного описания произведения живописи или скульптуры. В первой части стихотворения автор будто переводит взгляд с одной картины на другую, обнаруживая в них общую черту — двуплановость мира, соседство трагедии с обыденностью. Есть такой художнический жест: в момент наивысшего напряжения чувств отвести глаза и посмотреть на простую будничную жизнь, идущую рядом. Этому-то в стихотворении Одена и учат старые мастера. Они знают:

         …страшные муки идут своим чередом
В каком-нибудь закоулке, а рядом
Собаки ведут свою собачью жизнь, повсюду содом,
И лошадь истязателя спокойно трется о дерево задом[262].

Здесь возникает неожиданная параллель со стихотворением "Страсти Егория" Владимира Леоновича, увидевшего сходный мотив у русского иконописца:

Коник святого стоял и не ржал,
Левый лишь глаз его перебежал
          На правую щеку.
Коник святого все муки следил,
Рядом стоял или возле ходил
          Неподалеку.

И там, и тут — святой, его истязатели и лошадь, переминающаяся неподалеку. На этой невинной животине, спокойно ждущей и не понимающей, что происходит, и сосредотачивается внимание зрителя. Любопытное совпадение двух абсолютно разных поэтов, английского и русского. Притом, насколько мне известно, стихи Леоновича написаны раньше, чем Павел Грушко перевел "Музей" Одена.

Если первая часть стихотворения представляет собой калейдоскоп зрительных впечатлений от разных полотен (при этом дети, катающиеся на коньках, намекают на голландскую школу живописи — скажем, "Охотников на снегу" или "Перепись в Вифлееме"), то во второй части Оден уже прямо называет описываемую картину: "Икар" Питера Брейгеля. Точнее, картина называется: "Пейзаж с падением Икара". Оден начинает с центральной фигуры пахаря, идущего за сохой, добавляя то, что зритель картины не может слышать: "всплеск и отчаянный крик". Нелепо дрыгающиеся над водой ноги тонущего Икара — крошечную деталь, которую не сразу и заметишь в пейзаже — он ретроспективно подкрепляет отсутствующей на холсте драмой падения:

Под солнцем белели ноги, уходя в зеленое лоно
Воды, а изящный корабль, с которого не могли
Не видеть, как мальчик падает с небосклона,
Был занят плаваньем, все дальше уплывал от земли.

Переход от первой части ко второй — переход от общего к частному; в начале стихотворения преобладает множественное число: "старые мастера", "старцы", "дети", "собаки", в конце все дается уже в единственном числе: и сам тонущий Икар, и безучастный пахарь, и уплывающий "изящный корабль". Там — просто жизнь в смеси простодушных будней и надежд на чудо, страшных злодеяний и покорной привычки. Тут — тщетность индивидуального героического деяния, тонущего в море равнодушия — людей и природы.

"Я подозреваю, что без некоторых обертонов комического серьезная поэзия в наши дни невозможна", — писал Оден. Лошадь палача, которая чешется о дерево своим "невинным задом" (scratches its innocent behind on a tree) — типичная для такой установки смешная деталь в несмешном стихотворении. Отметим, что этот снижающий прием — не свидетельство антиромантической установки поэта, наоборот, ирония была допущена в рамки "высокого жанра" именно романтиками.

Уильям Йейтс, которого иногда называют антиподом Одена, тотально ироничен в своих поздних стихах; это не мешало ему оставаться до конца романтиком. Здесь нужно отметить, что ни один поэт не оказал на Одена большего влияния, чем Йейтс, и ни с одним поэтом он так упорно не полемизировал. Этот парадокс подробно разбирается в книге Ричарда Эллмана "Экспроприация"[263], где суть расхождения Йейтса и Одена отражена в ярком, хотя и воображаемом, диалоге.


ЙЕЙТС. Я верю в то, что поэт пробуждает свободные силы, которые, обретая форму в его сознании, изменяют мир. Говоря метафорически, поэзия есть магия.

ОДЕН. Поэзия противоположна магии. Если у нее и есть внешняя цель, то она состоит в том, чтобы, высказывая правду, отрезвлять людей и избавлять их от иллюзий.

ЙЕЙТС. Правда есть драматическое выражение возвышенной души, души поэта-героя.

ОДЕН. Поэт уже давно не герой. Он исследователь возможного.

ЙЕЙТС. Вернее сказать, невозможного.

ОДЕН. Все это, славу богу, ушло вместе с романтической эпохой. Стихли громкие вопли, настала пора холодного душа.

ЙЕЙТС. Киты вымерли, лишь мелкая рыбешка еще трепещется на песке.

ОДЕН. Художник больше не странствующий изгой, он строит ирригационные каналы, как Гёте в старости, он голосует на выборах.

ЙЕЙТС. У художника больше общего с наводнением, чем с ирригацией. Он прорывает любые социальные дамбы, любые политические ограждения.

ОДЕН. Вы принадлежите к школе Малларме: считаете себя богом, который творит субъективную Вселенную из ничего.

ЙЕЙТС. Вы принадлежите к школе Локка: разрезаете мир на куски и поклоняетесь острому лезвию.

ОДЕН. Ваш мир — химера.

ЙЕЙТС. Ваш мир — муниципальный район для бедных[264].


Эллман пытается примирить этот спор, рассуждая таким образом: "Йейтс склонен преувеличивать, Оден — преуменьшать. Йейтс относит себя к романтикам — то есть к школе, которую Оден на словах отрицает; тем не менее закоренелый романтизм Йейтса уживается в его стихах с современными влияниями… В то же время Оден представляет себя классицистом; но этот термин подразумевает бóльшую сдержанность, чем мы наблюдаем в его манере. Точнее было бы назвать его антиромантиком в пределах романтической традиции"[265].

Мне кажется, Эллман нашел удачную формулу (ту, что я выделил курсивом). Оден антиномичен; недаром в его стихах и критической прозе так часто возникает оппозиция Просперо — Ариэль; в статье о Роберте Фросте он утверждает, что "любое стихотворение основано на соперничестве Просперо и Ариэля" — то есть разума и чувства, правды и красоты, мудрости и музыки.

"The Child is father of the Man", — сказал Вордсворт. Это тем более справедливо по отношению к поэту; особенности поэтического темперамента, безусловно, закладываются в детстве. Оден родился в "достаточно счастливой" (по его собственному выражению) семье; его отец был ученым медиком, профессором Бирмингемского университета, мать также получила университетское образование (что было редкостью для того времени), она любила литературу и музыку и передала эту любовь сыну. Но и влияние отца было не менее важным. "Мне повезло, — говорил впоследствии Оден, — я рос в доме, заполненном книгами, как научными, так и художественными, поэтому я с детства знал, что наука и искусство — вещи взаимодополняющие и в равной степени необходимые человеку"[266].

Главная детская страсть Одена связана как раз с естественными науками, точнее, с горнорудным делом. С малых лет его влекли заброшенные шахты и рудники, а также естественные пещеры, которых было много в Северной Англии. До двенадцати лет он видел их только на картинках; но это не мешало мальчику воображать себя владельцем подземного мира, усовершенствовать его, прокладывать новые штольни, оснащать новейшим горным оборудованием. Родители и их друзья относились с пониманием к этому увлечению: они снабжали его книгами по геологии, географии и горнорудному делу, каталогами и фотографиями, а, когда представлялась возможность, устраивали ему экскурсии в действующие и заброшенные шахты.

Впоследствии Оден вспоминал, как его зачаровывали схемы подземных выработок в разрезе, похожие на изображения человеческого тела в анатомических книгах. Конечно, тут открываются горизонты для разных символических и фрейдистских толкований. Связь подземного мира со Смертью и в то же время с Эросом. С богом Любви, о котором еще Джон Донн писал:

Подземный бог, с Плутоном наравне,
В золотоносной жаркой глубине
Царит он. Оттого ему мужчины
Приносят жертвы в ямки и ложбины.

Но всего важнее для юного Одена был опыт "двойной жизни", опыт обладания "тайной священной страной", где он был полновластным властелином. "Самое главное, что я знаю о писании стихов, по крайней мере, важных для меня стихов, — пишет Оден, — я узнал задолго до того, как впервые задумался о карьере поэта". Тогда-то, конструируя свой параллельный мир, он пришел к важнейшему для себя принципу: хотя игра подразумевает свободный выбор, но не может быть игры без правил: "no game can be played without rules"[267].

Отсюда один шаг до привязанности Одена к традиционным поэтическим формам, к регулярному стиху и разнообразным формам строфики, при общем прохладном отношении к верлибру, хотя он и мог употребить его в подходящем месте, как, например, в первой части элегии на смерть Йейтса, где безразмерные строки свободного стиха соответствуют описанию хаоса смерти и физического распада. Но в целом свое отношение к верлибру он выразил так: "Поэт, пишущий ‘свободным’ стихом подобен Робинзону Крузо на необитаемом острове, он должен делать все сам: стряпать, стирать и штопать. В исключительных случаях эта холостяцкая независимость дает нечто оригинальное и впечатляющее, но чаще результаты бывают убогие — грязные простыни, неметенный пол и валяющиеся всюду пустые бутылки"[268].

По характерному замечанию Одена, "поэзию можно определить как ясное выражение смутных чувств"[269]. Оденовский классицизм есть продукт его глубоко укорененного рационального начала — хочется даже сказать, рационального инстинкта. Недаром любимыми поэтами позднего Одена были Гёте и Гораций. Гёте — не только поэт, но и ученый, автор трактата о цветах, исследователь растений и минералов, что для Одена немаловажно. В своей рецензии на избранное Эдгара По он выделяет как лучшее произведение этого автора не стихи ("Ворон" и "Улялюм" его не впечатляют), а натурфилософскую поэму в прозе "Эврика", в которой По, идя по следам Лукреция, рассуждает об устройстве космоса и высказывает гениальные догадки, оправдавшиеся лишь спустя век: например, о Большом взрыве и разбегающихся галактиках.

Знакомый математик, академик с крупным именем (не чуждый при этом поэзии) написал мне, что недавно набрел на стихотворение Одена "После прочтения энциклопедии современной физики для детей" и поразился, как верно Оден усвоил суть квантовой механики. В этих стихах поэт благодарит Бога за то, что создал человека в среднем масштабе — не слишком большим и не слишком малым: мол, приятно, созерцая себя в зеркале, сознавать, что ты обладаешь достаточной массой, чтобы находиться там, где находишься, а не быть размазанным, как каша, по пространству. "Вот это самое sufficient mass To be altogether there — ‘достаточной массой, чтобы быть всецело там’ (пишет математик) — меня потрясло, я еще не встречал поэта, который бы так точно понял Гейзенберга".

На самом деле, у Одена не одно, а много стихотворений "с научным уклоном"; он всегда подчеркивал, что между наукой и искусством нет противоречия. Здесь Оден сходится с Нильсом Бором, еще одним отцом квантовой механики (наряду с Гейзенбергом и Шредингером), сформулировавшим свой "обобщенный принцип дополнительности" как общефилософский вывод: рациональный и интуитивный подход дополняют друг друга.

В 1973 году, незадолго до смерти, оглядываясь на свой путь в поэзии, Оден написал стихотворение "Благодарность":

Отроком я ощущал
святость лугов и лесов;
люди их лишь оскверняли.
Немудрено, что в стихах
я подражал поначалу
Томасу[270], Гарди и Фросту.
Всё изменила любовь,
стал я писать для нее:
Йейтс помогал мне и Грейвз.
Вдруг зашатался уклад,
кризис[271] на мир налетел:
стал я учиться у Брехта.
Гитлеровский кошмар
и кошмар сталинизма
к Богу меня повернули.
Бешеный Кьеркегор,
Уильямс и Льюис[272] — к вере
мне указали дорогу.
Ныне, на склоне пути,
в здешнем краю благодатном
вновь меня манит Природа.
Кто мне наставником стал?
Первый — тибурский певец,
пасечник мудрый Гораций.
Гёте — второй; камнелюб,
опровергавший Ньютона, —
кто из них прав, не сужу.
Всем вам хвалу приношу;
Что бы я смог написать,
Что бы я делал без вас?

У нас нет оснований подвергать сомнению искренность этого итогового высказывания, этого пунктира, которым Оден обозначил важнейшие этапы своего пути. Однако здесь есть на что обратить внимание. Например, в списке отсутствуют Маркс и Фрейд, которые могли бы стоять рядом с Брехтом. Но Оден называет поэта, повлиявшего на его стиль 1930-х годов; идейных же своих кумиров того времени он оставил за скобками; из марксизма и из фрейдизма он вырос уже на рубеже 1940-х, оба пути оказались для него тупиковыми. Вообще Оден был склонен увлекаться различными системами, ценя их за структурность и логику. Но относился к ним скорее как математик, понимающий условность всякого аксиоматического построения. "Отсюда, — замечает Гарет Ривз, — некоторая ощутимая в его стихах условность всех этих вер, которые он сменил: марксизма, фрейдизма, либерального гуманизма и, наконец, христианства, которое оказалось наиболее устойчивой системой, ибо давало ему наибольшую свободу маневра"[273]. В конце концов, по выражению Йейтса, поэт, как захворавший кот, инстинктивно ищет и находит ту травку, которая в данный момент ему всего нужнее. Йейтс нашел свою травку в грандиозной системе своего "Видения", якобы надиктованного некими духами ("коммуникаторами"). В одном из сообщений духи так прямо и написали ему: "Мы явились, чтобы дать метафоры для твоей поэзии". Можно думать, что и для Одена истинная ценность любой системы верований измерялась тем же самым: насколько богатый материал для поэзии она могла дать. Поэзия оставалась для него самой серьезной игрой homo ludens.

Далее можно заметить, что в этом перечне нет Томаса Стернза Элиота, не только главного авторитета для поколения Одена, но и первого публикатора его стихов и пьес (сначала в журнале "Крайтерион", потом в издательстве "Фейбер энд Фейбер"). Не нужно думать, что Оден неблагодарно это забыл; в своей мемориальной элиотовской лекции он шутливо замечает, что одной из ипостасей Элиота была "заботливая еврейская мама"[274]. (Почти то же самое повторит Бродский о самом Одене: "Он занимался моими делами с усердием хорошей наседки".) Но в списке, где Оден перечисляет важнейшие имена, повлиявшие на его поэзию, вождя англо-американского модернизма нет. Зато есть Уильям Йейтс и Роберт Грейвз — певец Башни и певец Белой Богини, два последних в английской литературе защитника древних прав и героического призвания поэта.

Романтическая закваска оденовского творчества, может быть, нигде не проявилась так отчетливо, как в его лекции 1971 года "Фантазия и реальность в поэзии". В центре ее — вордсвордтианская концепция детства как основы творческого развития поэта и своеобразно преломленная романтическая теория воображения. Вслед за Колриджем Оден различает Первичное Воображение и Вторичное Воображение; но при этом он как бы "наводит на резкость" несколько расплывчатые определения Колриджа[275] и формулирует их следующим образом: Первичное Воображение есть способность улавливать сакральное в мире и отличать его от профанного. Вторичное Воображение есть способность различать прекрасное и уродливое; оно также включает и чувство юмора и склонность к игре. В поэзии их функции различны: Первичное Воображение творит символы, Вторичное воображение — метафоры[276].

Притом, сам Оден был склонен считать себя классицистом. Тут нет противоречия. Как и Иоганн Вольфганг Гёте, кумир его поздних лет, он сочетал и то, и другое. Его романтическая ирония не мешала трансцендентным интуициям, рациональность прекрасно сочеталась с воображением поэта. Работал принцип дополнительности.

Исайя Берлин делил писателей на два типа: ежей и лис: еж знает только одну уловку, а у лисы их много. Оден, безусловно, лиса. Он верит в сакральность мира, верит в откровение, но любая попытка патетики у него немедленно нейтрализуется шуткой или гротеском. Не только потому, что "ирония восстанавливает то, что разрушил пафос" (Ежи Лец), не только по естественной стыдливости души (Кьеркегор говорил, что юмор для религиозного человека — щит, которым он ограждает самое сокровенное), но и потому, что игра и юмор органически входят в представление Одена о воображении художника.

"Я верю, — писал он в частном письме, — что единственный метод говорить серьезно о серьезном, по крайней мере в наше время, — это комический метод. Альтернатива ему — молчание. Я всегда восхищался традицией еврейского юмора. Больше, чем какой-либо иной народ, они находили в серьезных вещах — таких, как страдание, противоречия нашего бытия, отношения между человеком и Богом, — повод для юмористического высказывания. Например: Если бы богатые нанимали бедных умирать за них, бедным-таки неплохо бы жилось…"[277]

Смех — доблесть проигравших. По Йейтсу, три последние маски человеческой жизни — Горбун, Святой и Дурак. Накануне Второй мировой войны, перед лицом небывалых мировых бедствий, войны и смерти? старый поэт призывал к смеху как к высшей мудрости: "Гамлет и Лир — веселые люди" — и повторял вечную заповедь мастеров:

Все гибнет, и все создается вновь,
Но мастер весел, пока творит.
Ляпис-лазурь

Этим же стоическим духом пронизана "Великолепная пятерка", оденовская ода Носу, Ушам, Рукам, Глазам и Языку — пятирице человеческих чувств (five senses), хвалебная песнь, сочетающая глубочайшее разочарование современностью с метафизической надеждой. Вот как звучит первая строфа оды:

Мужайся, мудрый нос!
Служа, как старый пес,
Заботам современным,
Не сравнивай, дружок,
Их кислый запашок
С тем запахом блаженным
Священных древних рощ,
Где ты, являя мощь,
Стоял, оракул грозный,
Торжественно-серьезный!
Но это все в былом;
Теперь ты — мостик между
Устами и челом.
Внушай же нам надежду,
Врубаясь, как топор,
В космический простор
И прибавляя лоска
Всему, что слишком плоско;
Указывай нам путь
Сквозь тернии — к вершине,
Куда тебе отныне,
Увы, не досягнуть!

В этой символической картине, несомненно, чувствуются влияние английской поэзии абсурда, любимой Оденом с детства. Вспоминается замечательный Донг С Фонарем На Носу, блуждающий в "злоповедном" лесу, вспоминаются другие носатые герои Эдварда Лира — вплоть до того Старичка у канала, что "часто в канал свой нос окунал, и это его доконало".

Однако использованная Оденом традиция уходит еще глубже, к средневековому жанру диалогов, или "прений" — например, Души и Тела или Поэта и его Кошелька, — с присущей данному жанру амбивалентностью сакрального и комического. Это наследие всегда оставалось для Одена живым и актуальным[278].

В 1939 году в возрасте тридцати двух лет Оден переехал в США. В 1972 году в таком же тридцатидвухлетнем возрасте (хотя и по совершенно другим причинам) перебрался в Новый Свет Иосиф Бродский. Вряд ли он мог не заметить, не отметить про себя этой "календарной рифмы": поэты суеверны.

В новой стране — новые песни. Первым стихотворением, написанным в Америке Оденом, была неоднозначная в своих оценках элегия "На смерть У. Б. Йейтса". Однако концовка элегии написана не только в ритме, но и в духе стихотворения-завещания Йейтса "В тени Бен Балбена".

Верьте в ваше ремесло,
Барды Эрина! — назло
Этим новым горлохватам,
В подлой похоти зачатым,
С их беспамятным умом,
Языком их — помелом.
Славьте пахаря за плугом,
Девушек, что пляшут кругом,
Взгляд монаха в клобуке,
Гогот пьяниц в кабаке;
Пойте о беспечных, гордых
Дамах прошлых лет и лордах,
Живших в снах и вбитых в прах,
Пойте щедрость и размах —
Чтоб навеки, как талант свой,
Сохранить в душе ирландство!
Пой, поэт, с тобой, поэт,
В бездну ночи сходит свет,
Голос дерзко возвышай,
Утверждай и утешай[279]

С этого момента, как бы вопреки собственной воле, Оден все больше попадает под влияние интонации Йейтса[280]. Это особенно заметно уже в стихотворении "1 сентября 1939 года". Волны злобы и страха, плывущие над землей; Европа, сходящая с ума; люди как заблудившиеся дети, боящиеся темноты; воинственная чепуха политиков; мир, погрязший в глупости и в темноте — все это отзвуки и вариации "Второго пришествия" Йейтса:

Все шире — круг за кругом — ходит сокол,
Не слыша, как его сокольник кличет;
Все рушится, основа расшаталась,
Мир захлестнули волны беззаконья;
Кровавый ширится прилив и топит
Стыдливости священные обряды;
У добрых сила правоты иссякла,
А злые будто бы остервенились…

Между прочим, Бродский в своей лекции о стихотворении "1 сентября 1939 года" замечает его ритмическую зависимость от Йейтса: "Возможно, в данном случае перо Одена привела в движение "Пасха 1916 года" У. Б. Йейтса, особенно из-за сходства тем"[281]. Стоило бы обратить внимание и на цикл Йейтса "Тысяча девятьсот девятнадцатый год" ("Nineteen Hundred and Nineteen"). Там тема еще ближе: трагическая вина разума и его бессилие перед лицом сорвавшегося с привязи зла. Тотальная ирония стихов Одена, возможно, "приведена в движение" именно этими стихами Йейтса — с их горькой насмешкой над "гениями", "мудрецами", "добрыми людьми" и в конце концов над самими насмешниками, к которым автор причисляет и себя: "Посмеемся же теперь над насмешниками, которые пальцем не двинули, чтобы помочь великим, мудрым и добрым остановить свирепую бурю, ибо наша профессия — шутовство".

Может быть, именно эта ощущаемая Оденом зависимость интонации, а не пресловутая дилемма or/and в строке "we must love each other or die", и была причиной того, что Оден исключил это стихотворение из своего "Collected Poems"[282].

Отъезд в Америку стал решительным шагом для Одена. Он уехал из страны ("трусливо бежал", кричали многие), где не мог больше носить навязанную ему капитанскую повязку лидера левых поэтов. Он сменил идеологические вехи, сменил пейзаж и окружение, даже до какой-то степени обновил язык (уже в первом его стихотворении появились "ранчо"!).

Перемена дала новый мощный толчок его творчеству. Как он поздней признавался, "главная свобода, которую дарит Америка, не столько демократия, сколько свобода экспериментировать"[283]. Продуктивность Одена в США удвоилась. Он не только читал лекции, сочинял рецензии и предисловия к самым разным книгам, выпускал книги стихов, но и работал над крупными поэтическими вещами. Первой была написана поэма "Новогоднее письмо" (1940). Затем — рождественская оратория "Тем временем" (1942), затем — "Море и зеркало" (1944), комментарий к шекспировской "Буре", написанный в форме драматических монологов действующих лиц пьесы, а три года спустя — "Время тревоги. Барочная эклога" (1947), за которую он был награжден Пулитцеровской премией. Последние три вещи объединяет использование драматической формы и еще одна знаменательная черта: они так или иначе связаны с темой побега, переезда, эмиграции. Рождественская оратория, например, кончается бегством в Египет. Ее последний хор легко применить к самому автору:

Он — твой Свет путеводный.
Следуй за Ним в Незнакомую Землю.
Там узришь ты новых зверей, неведомое испытаешь.
Он — твоя Правда.
Ищи Его в Царстве Тревоги.
Ты придешь в град великий, давно тебя ждущий.

Просперо, герой шекспировской "Бури", — также своего рода "перемещенное лицо": чудом спасшегося от братней злобы, буря выносит его вместе с дочерью на необитаемый остров, где Просперо предстоит превзойти мудрость своих тайных книг и сделаться великим волшебником. Это первый автобиографический момент.

Второй момент связан с Честером Кальманом. Оден познакомился с этим восемнадцатилетним красавчиком-студентом вскоре после своего приезда в Нью-Йорк. Их любовная связь недолго была безоблачной. Уже через несколько месяцев обнаружилось, что милый мальчик беззастенчиво изменяет своему старшему другу. После нескольких острых кризисов в 1941 году они расстались (впоследствии выяснилось, что не навсегда).

"Просперо — Ариэлю", первый монолог "Моря и зеркала", писался в годы разлуки, и это сделало его еще более многослойным. Здесь не только маг Просперо прощается со своим волшебным жезлом и магическими книгами, не только Шекспир символически прощается с театром и с тем послушливым духом Воображения, который служил ему двадцать лет; здесь и сам Оден в минуту уныния прощается с Поэзией, и вдобавок ко всему здесь он вновь переживает расставание с Кальманом, который, как Ариэль у Шекспира, с самого начала рвался на волю:

Побудь со мной, Ариэль, напоследок, помоги скоротать
Час расставанья, внимая моим сокрушенным речам,
Как прежде — блажным приказаньям;
а дальше, мой храбрый летун,
Тебе — песня да вольная воля, а мне —
Сперва Милан, а потом — гроб и земля.

Длинные свободные строки этого исповедального монолога контрастно чередуются с рифмованными куплетами, по стилю напоминающими песенки для кабаре. Тут продолжается разговор с неверным другом, тут стыд и ревность ведут свои арьергардные бои:

О милом ангеле пропой,
Влюбленном в подлеца,
О принце крови, что бежит
В коровник из дворца;,
Ведь тот, кто слаб, готов лизать
Любому сапоги,
А получивший в зад пинка
Сам раздает пинки.

Эти куплеты здесь играют ту же роль, что в электротехнике — заземление; они отводят лишнее электричество, искупают пафос иронией. "Смейся, паяц, над разбитой любовью!"

Переключение регистров — то, что постоянно происходит в драмах Шекспира. Комические сцены нисколько не мешают движению главного сюжета. То же самое в оденовском монологе Просперо. Его элегические строки сочетают живую разговорную интонацию с достоинством человеческой печали. Речь идет о жизни и смерти, об их реальной невыдуманности. Искусство, поэзия, любовь до поры до времени экранируют человека от смерти (по формуле А. Введенского, с ними не страшно). В тексте Одена оба вида творческой деятельности человека — искусство и любовь — перетекают друг в друга, двоятся; их сущностное тождество выражено в амбивалентном образе Ариэля. Ариэль улетает — человек остается лицом к лицу со смертью.

Образ уходящего со сцены Просперо — образ одиночества и старости. И то, и другое отрезвляет, награждает смирением. Взамен отвергнутых иллюзий Ариэль предлагает ему свое зеркало искусства, освобождающее от самолюбия и стыда, дарующее ощущение реальности, чувство пробуждения из долгого смутного сна в реальный мир:

Итак, мы расходимся навсегда — какое странное чувство,
Как будто всю жизнь я был пьян и только сейчас
Впервые очнулся и окончательно протрезвел —
Среди этой груды грязных нагромоздившихся дней
И несбывшихся упований; словно мне снился сон
О каком-то грандиозном путешествии, где я по пути
Зарисовывал пригрезившиеся мне пейзажи, людей, города,
Башни, ущелья, базары, орущие рты,
Записывал в дневник обрывки нелепиц и новостей,
Подслушанных в театрах, трактирах, сортирах и поездах,
И вот, состарившись, проснулся и наконец осознал,
Что это действительно путешествие,
которое я должен пройти —
В одиночку, пешком, шаг за шагом, без гроша за душой —
Через эту ширь времени, через весь этот мир;
И ни сказочный волк, ни орел мне уже не помогут.

Между прочим, сходный мотив пробуждения в явь проходит через всю поэзию Мандельштама, от раннего: "Неужели я настоящий / И действительно смерть придет?" — до позднего: "Народу нужен стих таинственно-родной, / Чтоб от него он вечно просыпался…" Да и "сказочный волк" Одена явно сродни тем "игрушечным волкам", которые "глазами страшными глядят" из стихов Мандельштама. Инфантильность? Да. То самое вечное детство, без которого трудно представить большого поэта.

Творчество Одена, если рассматривать его в хронологической последовательности, можно разделить на три периода: английский (до 1939 года), американский (с 1939-го примерно до начала 1950-х годов) и южно-европейский (пятидесятые годы, шестидесятые и начало семидесятых). Дело в том, что с 1949 года Оден стал проводить весенние и летние месяцы на итальянском острове Искья вблизи Неаполя, и его поэзия стала все больше и больше переходить на европейские рельсы. Последним его большим американским произведением осталась "барочная эклога" под названием "Век тревоги" (1948), действие которой происходит в одном из нью-йоркских баров.

А в 1958 году на деньги от итальянской литературной премии Оден купил скромный фермерский дом в австрийском городке Кирхштеттен неподалеку от Вены. Этот дом и стал его последним обиталищем, которое он делил с Честером Кальманом, жившим там наездами (перестав быть любовниками, они сохранили дружеские отношения и даже стали соавторами нескольких оперных либретто).

В Кирхштеттене находится могила Одена. Он умер в 1973 году в номере венской гостиницы от сердечного приступа, вероятно, во сне. Причиной его подкосившегося здоровья называли беспрерывное курение (chain-smoking), злоупотребление крепким мартини, а также то, что на протяжении двадцати лет, с самого начала нью-йоркского периода, он привык подстегивать себя бензедрином — стимулирующим препаратом, относящимся к группе амфетаминов[284]. Однако близкие люди, в том числе Кальман, полагали, что дополнительной причиной был шок, пережитый от неожиданных претензий австрийской налоговой службы, которая насчитала за Оденом огромную задолженность. Выполнение требований должно было полностью ликвидировать его банковские сбережения, а вместе с тем и надежды спокойно доживать свой век на эти деньги. Впереди маячила перспектива снова сунуть голову в хомут поденного литературного труда и постоянного поиска приработков.

Почему же австрийские налоговики предъявили такой огромный счет Одену, несмотря на то, что все его произведения печатались только в Англии и в США, а в Австрии он не зарабатывал ни гроша, а лишь тратил деньги? А потому, объясняли налоговики, что он "ведет в Австрии свой бизнес": смотрит на австрийские пейзажи, описывает их в стихах, а потом продает стихи за границу![285]

Какой период в творчестве Одена лучший? Шеймас Хини, например, отдает предпочтение первому. Его завораживает напряженная и неясная атмосфера оденовской поэзии начала 1930-х годов, ее странные иррациональные образы, "отражающие опыт мировых потрясений XX века". Он восхищается огромной внутренней энергией молодого поэта. "В поздние годы, — замечает Хини, — Оден писал совсем другие стихи, педантично-уютные, стремящиеся скорее опутать вас, как шерстяная нить, чем тряхануть, как оголенный провод"[286].

Если посмотреть, на какое время приходятся большинство хрестоматийно известных и любимых читателями стихотворений — "Однажды вечером", "Похоронный блюз", "Осенняя песня", "Блюз Римской стены", "Музей изящных искусств", "Памяти У. Б. Йейтса", "Падение Рима", "Хвала известняку", "Визит флота", "Более любящий", "Великолепная пятерка", "Щит Ахилла" и другие, — получится все-таки средний период Одена: 1937–1957 годы.

Но и у позднего Одена есть вещи, способные если не "тряхануть", то поразить до замирания сердца. Например, "Колыбельная", в которой одинокий старик свертывается, как устрица, в постели, сам себя лелея и жалея — Мадонна и Дитя в единственном лице, — и тихо укачивает себя в сон и в смерть: "Спи, старый, баю-бай!"

Вспоминается одновременно английский детский стишок в переводе Маршака:

Шел я сам по себе,
Говорил я себе,
Говорил я себе самому:
— Ты следи за собой
Да гляди за собой,
Не нужны мы с тобой никому…

и поздний Ходасевич:

          Пора не быть, а пребывать,
Пора не бодрствовать, а спать,
Как спит зародыш крутолобый,
И мягкой вечностью опять
Обволокнуться, как утробой.

Иосиф Бродский в статье об Одене подчеркивает, что "поэтов — особенно тех, что жили долго, — следует читать полностью, а не в избранном". Он даже допускает, что "стареющий поэт имеет право писать хуже — если он действительно пишет хуже"[287].

Конечно, здесь есть и самозащита: это писалось в годы, когда распространилось мнение, что поздний Бродский выдохся, сделался скучен. Нет, возражает он и тем, и этим, это не "усталость металла", а осознанное стремление освободить свой стих от всяких риторических блесток — даже рискуя вызвать отчуждение части старых читателей и собратьев по перу, "ибо в каждом из нас сидит прыщавый юнец, жаждущий бессвязного пафоса".

Боготворивший Одена Бродский писал, что можно было бы основать церковь, главной заповедью которой были бы строки Одена: "If equal affection cannot be, / Let the more loving one be me" ("Если равная любовь невозможна, пусть более любящим буду я"). Мне кажется, есть другая, не менее замечательная, заповедь Одена:

You shall love your crooked neighbor
With your crooked heart.
As I Walked Out One Evening

Здесь опять аллюзия на английскую поэзию нонсенса: "There was a crooked man". В переводе К. Чуковского: "Жил на свете человек, / Скрюченные ножки, / И гулял он целый век / По скрюченной дорожке…". "Crooked" по-английски может означать: "искривленный", "кривой", "нечестный" и даже "битый", "многое испытавший". Так что однозначно перевести строки Одена нелегко. "Своим крученным-перекрученным сердцем полюби своего крученного-перекрученного ближнего"… "Своим лживым сердцем полюби своего лживого соседа"… Или "коварным сердцем"? Или "корявым сердцем"? Учитывая, из какого стишка это взято, может быть, даже так:

Нелепым сердцем полюби
Нелепый этот люд.

В этом призыве к пониманию и прощению ближнего Оден (в 1937 году, когда было написано "As I Walked Out One Evening", скорее либеральный гуманист, чем христианин) и скептик Джойс, сотворивший своего хитроумного, но по-человечески трогательного Блума-Улисса, сходятся.

Вспоминается и Гоголь: "Ты полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит" (из второй главы второго тома "Мертвых душ").

Для меня существует большая четверка англоязычных поэтов XX века: Фрост, Стивенс, Йейтс и Оден. Элиот и Паунд, на мой взгляд, были скорее культуртрегерами, чье поэтическое влияние, в свое время достигавшее непомерных масштабов, ныне практически исчерпано[288].

Йейтса и Одена часто изображают идейными полюсами, чуть ли не противниками. Нужно признаться, что Оден сам дал к тому повод в своей элегии на смерть Йейтса и двух статьях того же времени. По сути же, противопоставление Йейтса, жреца и мага, и Одена, частного человека и социального ориентированного писателя, чрезвычайно поверхностно. Оба с самого начала заключали в себе тот самый конфликт или внутренний раздор, который является движущей силой поэтической эволюции. В обоих поэтах уживались вместе и Просперо — умудренный разум, и Ариэль — дух красоты и музыки. "Between extremities man runs his course", — писал Йейтс. "Путь человека лежит посередине".

К тому же стоит учесть, что молодой Йейтс, певец кельтских сумерек, и пожилой Йейтс, сенатор и лауреат, в некотором смысле, два разных поэта. Ранний Оден-бунтарь и тот поэт-горацианец, которым он стал в старости, никак не менее контрастны. Этой способностью к трансформации Йейтс и Оден скорее сходятся, чем разнятся, и векторы их развития направлены если не параллельно, то все же в общую сторону.

Комментируя переворот в английской поэзии, который совершил Оден в конце 1920-х и в начале 1930-х годов и его дальнейшую эволюцию, Хини пишет: "Его позднее творчество доказывает то, о чем он интуитивно догадывался в начале: необходим разрыв с привычкой, бегство от заданного, но эти акты эмансипации нужны лишь для того, чтобы, в конечном счете, выявить иллюзорность их обещаний. В соответствии с этим, его поэтический путь демонстрирует поворот на сто восемьдесят градусов от первоначального отторжения своей среды и традиции до последующего успешного вписывания в то и другое"[289].

А что касается романтической традиции, то Ричард Эллман к месту приводит слова Марселя Пруста: "Сильная идея сообщает часть своей силы тому, кто ее опровергает". Если бы Йейтс не восхвалил поэзию как образ рая, который должен висеть над детской кроваткой мира, чтобы дети росли красивыми и счастливыми, Оден, возможно, не заявил бы, что стихотворение всего лишь "словесное изделие или игрушка". Но эти точки зрения не являются взаимно исключающими, скорее они отражают разные стороны предмета и горячность живого спора. "Йейтс со свои пафосом преувеличения и Оден со своим пафосом преуменьшения, — заключает Эллман, — движутся навстречу друг другу по сложной орбите, как две кометы в одной галактике"[290].

Побудь со мной, Ариэль, напоследок,
помоги скоротать
Час расставанья, внимая моим сокрушенным речам,
Как прежде — блажным приказаньям; а дальше,
мой храбрый летун,
Тебе — песня да вольная воля, а мне —
Сперва Милан, а потом — гроб и земля.
В целом, все обошлось
Лучше, чем я заслужил или мог ожидать.
Я рад, что вернул себе герцогство не раньше,
а ровно тогда,
Когда оно уже мне ни к чему, что Миранде
Больше не до меня —
и я на свободу тебя отпустил наконец:
Вот теперь я сумею поверить, что вправду умру.
Раньше это казалось немыслимым. На прогулке в лесу
Птичий трупик под голым зимним кустом
Порождает в сетчатке целый спектр новых образов.
Человек,
Внезапно упавший навзничь посреди мостовой,
Будит вихрь в голове смутных неуправляемых дум,
И каждый раз, когда исчезает любимая плоть,
Остается неизбежная грусть; но с тобой
Оживлялось одиночество, забывалась печаль.

[291]

Стихи разных лет

Поэму "Море и зеркало", построенную на ряде противопоставлений, главным из которых является оппозиция Просперо — Ариэль, можно рассматривать как середину творчества Уистена Одена, основное произведение его американского периода. Предлагаем читателям еще семь стихотворений Одена. Первые четыре из них принадлежат к доамериканскому периоду, а последние три — к послеамериканскому, когда поэт стал проводить большую часть года в Европе, а затем (получив должность профессора поэзии в Оксфорде и купив дом в южной Австрии) окончательно переселился на эту сторону Атлантики.

"Сделавшись выше" ("Taller To-day") написано совсем молодым, двадцатидвухлетним, поэтом. Подробнее об этом стихотворении и вообще о ранних стихах Одена читайте в статье Шеймаса Хини.

"Похоронный блюз" и "Блюз Римской стены" были впоследствии включены автором в цикл "Двенадцать песен" (IX. "Stop all the clocks, cut off the telephone" и XI. "Roman Wall Blues"). "Похоронный блюз" — одно из самых известных произведений Одена. В оригинале пол говорящего не конкретизирован (особенность английской грамматики), из-за чего для переводчика возникает та же проблема, что и в сонетах Шекспира: надо определиться с типом любви — традиционной или гомосексуальной. Иосиф Бродский в своем переводе выбирает второй вариант, у него о смерти мужчины говорит мужчина, — на что, впрочем, указывает только один глагол в мужском роде в конце третьей строфы:

Он был мой Север, Юг, мой Запад, мой Восток,
Мой шестидневный труд, мой выходной восторг,
Слова и их мотив, местоимений сплав.
Любви, считал я, нет конца. Я был не прав.

Бродский, несомненно, ориентировался, помимо биографических обстоятельств Одена, и на культовый английский фильм "Четыре свадьбы и похороны", в котором эти стихи произносит один из героев над гробом своего любовника.

Мой перевод, наоборот, сделан от женского лица. Дело в том, что стихотворение в своем законченном виде и было предназначено для женского голоса. Оно исполнялось певицей Хэдли Андерсон (ставшей вскоре женой друга Одена поэта Луиса Макниса) на музыку, сочиненную Бенджаменом Бриттеном, и вошло в цикл "Четыре песни кабаре для мисс Хэдли Андерсон". В таком виде оно и печаталось из книги в книгу Одена вплоть до шестидесятых годов. На стихотворении, безусловно, лежит печать жанра, а именно, немецкого кабаре начала 1930-х годов, как мы его себе представляем по знаменитому фильму с Лайзой Миннелли в главной роли: гротеск, бравада, смех сквозь слезы. Кстати, и сам этот фильм восходит — через более ранний бродвейский мюзикл — к роману друга Одена Кристофера Ишервуда "Прощай, Берлин", в котором отразились их общие берлинские впечатления 1931 года.

"Блюз Римской стены", по-видимому, вдохновлен книгой Киплинга "Пак с Волшебных холмов", точнее, входящими в нее рассказами о защитниках Адрианова вала. Построенный во II в. н. э. для отражения набегов пиктов, этот вал длиною в 72 мили перегораживал всю Северную Англию на уровне Ньюкасла-на-Тайне. У Киплинга о буднях римских солдат, защищающих Адрианов вал, рассказывает центурион Парнезий. В книге он распевает такую солдатскую песню:

Когда покидал я Италию
          С орлом и звонкой трубой,
Клялась мне моя Евлалия,
Божилась моя Евлалия:
          Мол, сердце мое с тобой.
И я прошагал всю Галлию,
Британию и так далее
          И вышел на голый брег,
Где белый, как грудь Евлалии,
Холодный, как кровь Евлалии,
          Ложился на землю снег…

Впрочем, как мы узнаем из рассказа Киплинга, Стену защищал разноплеменный сброд — солдаты всех рас и народов, какие жили тогда в Римской империи. Да и командиры были им под стать — "ни одного, кто бы не попал сюда за какую-нибудь провинность или глупость. Один совершил убийство, другой — кражу, третий оскорбил магистрата или богохульствовал и был сослан на границу подальше, как говорится, от греха…" Оден написал своего рода зонг римского солдата, соединив вместе Киплинга и Брехта.

"Композитор" ("The Composer") — один из примерно тридцати написанных в 1938 году сонетов Одена. Примечательна высказанная в нем мысль — хотя она, разумеется, не нова, — что любой вид искусства можно рассматривать как перевод (исключение делается для музыки, что тоже можно оспорить). Тем самым Оден, косвенно, снимает с поэтического перевода подозрение в неполноценности. Сравним с высказыванием Б. Пастернака: "Художнику безразлично, писать ли десятиверстную панораму на воздухе или копировать десятиверстную перспективу Тинторетто или Веронезе в музее".

Стихотворение "Испытание" ("The Proof"), вошедшее в сборник "Щит Ахилла" (1955), как и ряд других, подверглось циклизации в "Полном собрании стихотворений" 1966 года. Оден снял название стихотворения и включил его в цикл "Пять песен". "Испытание" написано по мотивам оперы "Волшебная флейта". Принц Тамино и Памина, дочь Царицы ночи — ее главные персонажи: чтобы соединиться в финале, они должны пройти испытание огнем и водой. В этом усматривали отражение обрядов посвящения масонских лож и даже называли оперу Моцарта "масонской".

"Озера" ("Lakes") входят в цикл "Буколики" (наряду с "Ветрами", "Лесами", "Горами", "Островами", "Долинами" и "Потоками"). "Буколики" Одена — жанр пасторальный, хотя и по-оденовски модернизированный. В них нет романтического образа Природы, безмолвно говорящей о присутствии божественного начала в мире. Наоборот, природа у Одена ежеминутно напоминает нам о человеке: о его расчетах и заботах, надеждах и иллюзиях. Даже масштаб озер определяется человеческой мерой: "чтобы могла мамаша докричаться / До заигравшихся с той стороны детей". Разумеется, озерная вода охлаждает страсти, но — сама по себе, без высшего вмешательства: "Озерный люд спокоен и приветлив; / Пусть буйные романтики бранятся / И сгоряча зовут к барьеру друга; / Прожив у этих вод хотя бы месяц, / Былые дуэлянты позабудут / Браниться в рифму, теша Вельзевула". Этот антиромантической укол, похоже, направлен прямиком в "Евгения Онегина" (популярного в Европе благодаря опере Чайковского).

Наконец, последнее стихотворение, "Ода Термину" ("Ode to Terminus"), характерный пример поздней, "горацианской", манеры Одена. Этот гимн древнеримскому богу межей и границ, в честь которого справляли праздник терминалий (22 февраля). Ода Одена, написанная полвека назад, и сегодня звучит вполне современно. Автор видит беду нашей цивилизации в разрушении всяческих границ и рамок (без которых культура не может существовать), в утрате чувства меры и самоограничения и, осуждая Венеру и Марса, богов любострастия и вражды, за потворство человеческой блажи и жадности, он взывает к помощи Термина, славя дарованные им людям "игры, лады и размеры".

Стихотворение написано без рифм, "алкеевой строфой". Античными размерами, в подражание одам Горация, написано большинство стихотворений Одена этого периода. В переводе алкееву строфу, разумеется, необходимо воспроизвести, ведь смысл оды — в утверждении данных богами человеку священных правил. Оден обращается к Термину, "богу границ, оград и смирения", прося его поставить пределы людским прихотям и жажде новизны. Неверно будет сказать, что Оден ополчается здесь на науку — нет, он, как всегда, относится к ней с живым интересом и замечательным для гуманитария пониманием, — он просто предлагает ей быть поскромней, осознать свое подчиненное место в человеческом доме. Он выступает за сохранение порядка в экосфере, лада в искусстве, чувства меры во всех помыслах и делах человеческих. Здесь он действительно ученик Горация, певца "золотой середины".

У Термина, бога межей, если посмотреть на него не вчуже, как на поставленный человеку предел, а изнутри, как на некое пограничное состояние, пограничное стояние между двумя полями, обнаружится еще смысл: посредничество, сочетание и примирение разделенного. У Шеймаса Хини, выросшего на границе двух миров, католического и протестантского, воспитанного двумя культурами, ирландской и английской, есть стихотворение "Terminus", в котором римский бог выступает учителем равновесия:

А все-таки, если иначе взглянуть,
Два ведра легче нести, чем одно.
Я вырос, привыкнув изгибом спины
Уравновешивать ношу свою.

Термин может считаться и богом-покровителем переводчиков. Я заметил это много лет назад, написав "Песню межевого камня":

На меже лежит камень, на неудобье,
Между двух полей лежит, наподобье
Переводчика — или его надгробья.

Оден в своей оде утверждает, что величайшей милостью жизни является чудо взаимопонимания, то самое "чудо Пятидесятницы", когда на человека как будто сходит Святой Дух, и "каждый вдруг понимает язык другого". Тем же заканчивается и моя переводческая ода:

…Тихо в поле. В глазницах кремнёвых сухо.
Зачинается песнь от Святого Духа.
Это камень поет — приложите ухо.

Это совпадение, замеченное мной не сразу — значит, не случайно я выбрал у Одена это стихотворение! — лишний раз доказывает, что поэтический перевод начинается задолго до того, как переводчик приступает к своей конкретной задаче; только поэтому он и оказывается возможным.

Сделавшись выше, мы вспоминаем сегодня
Прошлые вечера и, бродя по саду,
Слушаем лепет ручья, ледниковый шорох.
Ночи приносят снег, и мертвые воют
В ветреных своих логовах между горами,
Ибо Дьявол ставит слишком простые вопросы
Путникам одиноким.
Мы сегодня счастливей, хотя и не ближе друг к другу;
Фермы зажглись огоньками по всей долине.
Шум фабричный затих и умолк в отдаленье,
Люди бредут по домам.
Утро, быть может, с собой принесет свободу,
Но не этот покой, которому даже птицы
Не прекословят, этот час тишины, что дает нам
Шанс любить, или что-то свершить,
или просто простить.

[292]

Сонеты Шекспира

Вероятно, ни об одном литературном произведении в мире не было написано и наговорено столько ерунды, как о сонетах Шекспира. Страшно подумать, сколько растрачено впустую умственной и эмоциональной энергии. Воистину эти сонеты стали лучшим пробным камнем, какой я знаю, для отличения агнцев от козлищ, то есть тех, кто любит поэзию ради нее самой и понимает ее природу, и тех, кто ценит стихи только как исторические документы или же за выраженные в них убеждения, которым посчастливилось совпасть с их собственными.

По сути дела, мы почти ничего не знаем про исторические обстоятельства, при которых Шекспир сочинил свои сонеты, не знаем, ни кому они были посвящены, ни когда в точности написаны, — и, если не появятся новые несомненные факты, что маловероятно, никогда не узнаем.

Но это не помешало множеству весьма ученых джентльменов соревноваться в догадках, демонстрируя свою эрудицию и находчивость. Мне кажется довольно глупым тратить уйму времени на выдумывание гипотез, которые невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть; но это не главное мое возражение угадчикам. Главное, против чего я возражаю, это иллюзия, что, если бы их усилия были успешны, если бы прототипы Друга, Смуглой Дамы, Поэта-соперника и прочих были бы точно установлены, это в какой-либо степени помогло нам лучше понять эти стихотворения.

Указанная иллюзия кажется мне или следствием полного непонимания природы взаимоотношений искусства и жизни, или же попыткой найти рациональное объяснение и оправдание своему вульгарному праздному любопытству.

Праздное любопытство есть неискоренимый порок человеческого ума. Мы все любим раскапывать секреты соседей, особенно унизительные секреты. Так было, и так, вероятно, будет всегда. Сравнительно новым — вряд ли встречающимся раньше второй половины XVIII века — является постепенное размывание границы между стремлением к истине и праздным любопытством, так что ныне она уже полностью стерта и мы можем удовлетворять эту свою порочную страсть без всяких угрызений совести. Значительная часть того, что ныне сходит за научное исследование, ничем не отличается от поведения человека, читающего чужое письмо в тот момент, когда хозяин вышел из комнаты, и с моральной точки зрения такое поведение не становится лучше, оттого что хозяин отсутствует по причине своей смерти.

Если речь идет о человеке действия — правителе, политике, генерале, человек равен своей биографии. В случае человека искусства, который является не деятелем, а творцом, история его жизни принципиально отлична от истории его произведений. У человека действия тоже есть некая грань между личной жизнью и жизнью публичной; но та и другая состоят из поступков и порой связаны друг с другом. Скажем, политические интересы любовницы короля могут влиять на его государственную политику. Следовательно, историк в поисках истины имеет право изучать личную жизнь публичного деятеля в той степени, в которой его открытия помогают понять историю его времени, если даже жертва предпочла бы, чтобы эти секреты навсегда остались скрытыми.

В случае с художником или поэтом ситуация совершенно иная. История искусства, сравнение одних произведений с другими, одной эпохи с другой, изучение влияний и эволюции стиля — законные области исследования. Книга покойного Д. Б. Лейшмана "Темы и вариации в сонетах Шекспира" — превосходный пример такого рода. Даже рассказ о жизни художника, если его жизнь была достаточно интересной, приемлема при условии, что биограф и его читатели осознают, что такой рассказ никаким образом не объясняет произведений данного художника. Связь между жизнью и творчеством, с одной стороны, самоочевидна и не требует комментариев — всякое произведение искусства есть, в определенном смысле, самовыражение, — но, с другой стороны, связь эта чрезвычайно сложна и непроницаема для постороннего взгляда. Так, например, ясно, что любовь Катулла к Лесбии вдохновила его любовную лирику и, если бы поэт и его возлюбленная обладали бы другими характерами, то и стихи были бы иными; но, сколько ни исследуй его жизнь, никогда не поймешь, почему Катулл написал именно те стихи, которые он написал, а не какие-либо другие, почему он вообще их написал и чем эти стихи хороши. Если бы можно было спросить самого поэта о связи между его стихотворением и теми событиями, которые спровоцировали его, он вряд ли бы дал удовлетворительный ответ, потому что даже "стихотворение на случай", в том смысле, как его понимал Гёте, содержит в себе опыт всей жизни поэта, и он сам не смог бы назвать все входящие в него элементы.

Далее, нужно иметь в виду, что большинство истинных художников предпочли бы вообще не становиться героями биографий. Истинный художник верит, что он послан на землю для выполнения некой миссии, для отработки полученного им дара. Личная жизнь имеет значение для него самого и, возможно, для его близких друзей, но он не думает, что она должна становиться предметом внимания публики. Единственное, на что надеется писатель, это внимание читателей к его книгам. Он надеется, что они, по крайней мере, заметят в них опечатки. Шекспир должен быть благодарен многим ученым, начиная с Малоуна[293], которые предложили разумные поправки к тексту "кватро". Писатель также надеется, что они приложат терпение и ум, чтобы извлечь как можно больше смысла из его книг. Если бы Шекспир мог прочесть экспликацию профессора Уильяма Эмпсона[294] на сонет 94 ("Кто, злом владея, зла не причинит…"), он бы, может быть, воскликнул: "Как! Неужели я все это действительно сказал!", но наверняка был бы благодарен мистеру Эмпсону за любовь и внимание.

Мало того что большинство истинных художников желали бы вовсе не иметь биографов, они вообще предпочли бы, если бы это было практически осуществимо, чтобы их творения печатались анонимно.

Шекспир находится в особо выгодном положении среди других писателей, будучи, по существу, анонимен. Отсюда существование людей, которые тратят всю свою жизнь, пытаясь доказать, что его пьесы написаны кем-то другим. (Как странно, например, что Фрейд уверовал в версию графа Оксфорда.)

Что касается сонетов Шекспира, то здесь точно установленных фактов немного. Во-первых, два из этих сонетов, "When my love swears that she is made of truth" (138) и "The two loves I have, of comfort and despair" (144), появились в "Страстном пилигриме", поэтическом сборнике, напечатанном в 1599 году. Во-вторых, все они вместе были напечатаны Дж. Элдом для Т. Т.[295] с посвящением: "Единственному первоисточнику (begetter) нижеследующих сонетов м-ру W. H.". Упоминание Мересом в 1598 году "сладостных сонетов" Шекспира не является решительным свидетельством, так как слово "сонет" часто употреблялось как общий термин для любого лирического стихотворения и, если даже Мерес употребил его в более узком смысле, неизвестно, имел ли он в виду те сонеты, о которых мы говорим.

Помимо самого текста, вот все, что мы знаем наверняка и вряд ли когда-нибудь узнаем больше. Я склонен согласиться с теми учеными, которые, на основании филологических данных, интерпретируют слово begetter как "тот, кому обязаны своим появлением" сонеты, так что мистер W. H. - не вдохновитель, не друг, которому посвящены сонеты, а тот, кто предоставил рукопись для издания.

Что касается даты сочинения, мы можем с уверенностью сказать только то, что отношения между Шекспиром и его Другом продолжались, по крайней мере, три года:

Three April perfumes in three hot Junes burned,
Since first I saw you fresh, which yet is green. (104)
Три благоуханных апреля сгорели в трех жарких июнях
С тех пор, как я увидел тебя впервые, но ты так же юн.

То, что по своему стилю сонеты ближе к ранним пьесам, не может служить веским свидетельством в пользу ранней даты их написания, потому что стиль поэта в высшей степени зависит от жанра и поэтической формы, к которым он прибегает. Как сказал профессор К. С. Льюис[296]: "Если бы Шекспир урвал часок от работы над ‘Лиром’ для того, чтобы написать сонет, этот сонет по стилю мог бы сильно отличаться от ‘Лира’". Но в целом я полагаю раннюю дату более вероятным предположением, так как чувства, которые выражают сонеты, свидетельствуют скорее о более молодом возрасте, чем о более пожилом.

[297]

# © The Estate of W. H. Auden, 1976, 1991

СТАТЬИ

Антон Нестеров

Немного о У.Х. Одене


С детства мы помним историю Икара — сына, нарушившего волю мудрого отца и поднявшегося к Солнцу на восковых крыльях. Солнечный жар растопил воск, и юноша упал в море. Мы привыкли видеть в Икаре символ дерзновенной мечты человечества — взлететь в небо. Но один человек увидел эту историю иначе. Вернее, увидел так, как ее нарисовал до него другой:

В "Икаре" Брейгеля, в гибельный миг,
Все равнодушны, пахарь — словно незрячий:
Наверно, он слышал всплеск и отчаянный крик,
Но для него это не было смертельной неудачей, —
Под солнцем белели ноги, уходя в зеленое лоно
Воды, а изящный корабль, с которого не могли
Не видеть, как мальчик падает с небосклона,
Был занят плаваньем,
                   все дальше уплывал от земли…

Зло — но и чудо — совершается рядом с нами, мы же остаемся к нему равнодушны и слепы, мы не впускаем его в свое сознание, думая, что нас это не касается. Человек, увидевший это, — английский поэт Уистан Хью Оден. Последний английский поэт, о котором с полным правом можно сказать — "великий".


Строки оденовских стихов, как и его оброненные по какому-то почти случайному поводу фразы, оседают в памяти отточенными формулами, вроде: "На этой земле мы затем, чтобы творить добро другим. Зачем здесь другие, я не знаю", или "Искусство — основной доступный нам способ преломить хлеб с умершими". Эти формулы звучат парадоксально потому, что одновременно поражают своей очевидностью — так, что хочется воскликнуть: "конечно, а как же иначе?" — и вызывают оторопь: "почему же мы раньше этого не знали?". Многие стихотворения Одена поражают именно своей детской простотой, как, например, его "Эпитафия тирану":

Вся его жизнь была отмечена стремлением к совершенству.
Поборник простой поэзии — он-таки привил ее,
Знал глупость людскую, как собственное белье,
Твердо верил: за флот и армию он прежде всего в ответе;
Когда он смеялся, седые сенаторы познавали в смехе блаженство,
А когда плакал, падали замертво резвившиеся на улице дети.

Неброский — и страшный текст, где нет ни риторики, ни обличений, нет форсирования голоса — и тем жутче звучит последняя строчка в ее неожиданной обыденности. Нужен редкий дар, чтобы решиться напрямую писать о простых, главных вещах.


Уистан Хью Оден, третий сын провинциального врача Джорджа А. Одена и дипломированной медсестры Констанции Р. Оден (в девичестве Бикнелл) родился 21 февраля 1907. Вспоминая родителей, Оден замечал, что отец был человеком добродушным и легким, тогда как мать отличалась основательностью и даже некоторой деспотичностью. Практика отца была не очень велика. Вообще, брак, в котором врач женится на работающей с ним медсестре, был в те годы не вполне типичен для Англии, все еще сохранявшей малейшие нюансы классовой иерархии, и за плечами родителей будущего поэта стояла своего рода "история". Несомненно, главную роль в этой истории сыграла мать. Через год после рождения Уистана семья из довольно идиллического Йорка переехала в промышленный Бирмингем. Индустриальные пейзажи пораженных кризисом шахтерских районов с их выработанными и брошенными шахтами, железнодорожными ветками, ведущими в пустоту: заводик или фабрика, к которым те служили подъездными путями, давно снесены, — потом вновь и вновь будут возникать в юношеских стихах Одена. Он любил бродить по пустошам, собирать образцы местных минералов — геология и минералогия были едва ли не главными его увлечениями в школьные годы, — сказывалось влияние отца. Казалось, юноша намерен заниматься если не медициной, то естественными науками… Но как-то друг-одноклассник, Роберт Медли, невзначай спросил Одена, пишет ли тот стихи. "Нет? А надо бы писать." Оден принимается методично писать стихи, по три стихотворения в неделю. Одно из них в том же году будет напечатано в издаваемом на средства школы журнале, правда, без подписи. Журнал Даремской школы отличался литературным качеством — и для начала это было неплохо. Знал ли Роберт Медли, чему он дал толчок? При поступлении в Оксфорд Одена спросили, чем он собирается заниматься после окончания колледжа. "Я собираюсь быть поэтом", — ответил тот. — "Тогда, наверно, Вам следовало бы прослушать курс английской литературы." — "Вы не поняли: я собираюсь быть Великим Поэтом", — возразил Оден.


Первые два года в Оксфорде он занимался в основном естественнонаучными дисциплинами, политологией, экономикой и философией. Всерьез и глубоко увлекся психоанализом Фрейда, Марксом. Стивен Спендер, известный английский писатель и один из оксфордских друзей Одена, изобразил его в автобиографическом романе "Храм" под именем Саймона Уилмота: "Уилмот знал все на свете о фрейдистских комплексах вины в себе и других — комплексов, которые, как он настаивал, следует преодолевать с помощью отмены запретов. Человека нельзя подавлять… За пределами своего колледжа Уилмот снискал себе репутацию чудаковатого "гения". С ним дружили поэты всего университета. Они ходили к нему в гости поодиночке, по предварительной договоренности. Уилмот, имевший жутко неряшливый вид, страшно неаккуратный в обращении с книгами и бумагами, дорожил, тем не менее, каждой секундой своего драгоценного времени" (Перев. В.Когана). Незадолго перед окончанием колледжа Оден посылает подборку своих стихотворений Т.С.Элиоту, однако мэтр вежливо отказывает молодому поэту в публикации его книги под респектабельной маркой издательства "Фабер и Фабер". Тогда первый сборник — в количестве 45 экземпляров — был вручную издан в 1928 г. Стивеном Спендером. Сборник получился довольно мрачным. Апокалиптические картины разрушенных городов, романтический анархизм, не всегда понятные читателю ассоциации, укорененные в сугубо личном опыте самого поэта, который он не считал нужным ни комментировать, ни как-то прояснять, — все это заставило Одена отказаться потом от большей части стихов, вошедших в книгу, и никогда их при жизни не перепечатывать. Но сама суховатая, избегающая всякой патетики интонация, характерная для Одена на протяжении всей его поэтической карьеры, присутствовала уже и в этой книжке. Что до "понятности" текстов… Уже будучи зрелым поэтом, Оден заметил: "Прежде, чем жаловаться на то, что современная поэзия "темна для понимания", читателям следовало бы заглянуть в собственное сознание и задаться вопросом, а так ли часто и так ли глубоко случалось им действительно разделить с другими людьми какой-либо опыт".


В качестве подарка на окончание колледжа Оден получает от отца небольшую сумму денег, которой, однако, достаточно, чтобы с год прожить за границей, — и отправляется в Германию, где позже к нему присоединяются Стивен Спендер и Кристофер Ишервуд. Это было своего рода бегство из лицемерной Англии, где слишком многое находилось под запретом. Спендер в уже упоминавшемся романе "Храм" вспоминает, как накануне своего отъезда Ишервуд жаловался, что в Англии запрещен "Улисс", а на выставке Д.Г.Лоуренса, открывшейся как раз перед отъездом друзей в Берлин, в первый же день несколько "слишком вольных" картин были сняты со стен по распоряжению Лондонского магистрата. Но своего рода "последней каплей" была заметка в "Миррор" об аресте женщиной-полицейской некого купальщика за оскорбление общественных нравов. Блюстительница порядка с береговой скалы узрела (в бинокль!), что, отплыв от берега, мужчина снял в воде плавки. Едва он вновь вышел на берег (в плавках), как тут же был арестован ретивой дамой. Германия же времен Веймарской республики была самой свободной страной в Европе. Какой-то сколок той Германии запечатлелся в "сиринских" вещах Набокова, может быть, больше всего в рассказах из сборника "Возвращение Чорба". Что-то можно почувствовать в самых ранних пьесах Брехта (с которым Оден сдружился — и считал, что многим Брехту обязан), в немецком экспрессионизме. Что-то из этой атмосферы передано в фильме "Кабаре", в основу которого лег роман Ишервуда "Прощай, Берлин", написанный по следам той самой германской поездки трех друзей.


По возвращении в Англию Оден зарабатывает на жизнь преподаванием: сперва в Лондоне, потом в Геленсборо, в Шотландии. В середине 1930 г. в редактируемом Элиотом журнале "Критерион" публикуется "По обе стороны" — вещь, жанр которой сам Оден определил как "Рождественская шарада". В конце же года в издательстве "Фабер и Фабер" выходит первый "официальный" сборник Одена. Прошло совсем немного времени — и поколение поэтов, вошедших в литературу в 30-ые годы, стали называть "поколением Одена". Эти молодые люди были лишь десятилетием младше тех, кто благодаря Хемингуэю (и Гертруде Стайн) получили имя "потерянного поколения". "Потерянные" прошли Первую мировую войну, вернее, помимо своей воли, они были брошены в ее мясорубку, чтобы вынести из этого опыта абсолютное недоверие к обществу и убеждение, что рассчитывать можно лишь на себя да пару-тройку друзей. Но этот военный опыт также давал им возможность предъявить обществу некий счет, который оно не могло проигнорировать, понимая, что у этих молодых людей есть основания для того, чтобы пренебрегать устоями. Авторы же "поколения Одена" обречены были говорить с позиции "университетских умников". Поколению "потерянных" готовы были верить на слово — сама судьба позаботилась о "кредите доверия" для них. "Поколению тридцатых" приходилось продумывать и доказывать свое credo по всем пунктам — неизбежная судьба для всякого "поколения промежутка". "Поколение Одена" чувствовало себя попавшим в ловушку истории, искало выход в действии, но вместо того было обречено на рефлексию. Отсюда — "тотальное чувство истории" в поэзии Одена. Он просто одержим историей — это одержимость человека, чувствующего свою неотделимость от всего, что происходит, — и неизбежно ответственного за это происходящее, но понимающего свое бессилие что-либо изменить. В элегии "Памяти У.Б.Йейтса", написанной в 1939 г. (и позже послужившей Иосифу Бродскому моделью для стихотворения "На смерть Т.С.Элиота"), Оден с горечью скажет:

Поэзия ничто не изменяет; поэзия живет
В долинах слов своих; практические люди
Ею не озабочены; течет она, чиста
От ранчо одиночеств и сумятиц
До стылых городов, где веруем и умираем мы,
И выживает. Сама — событье и сама — уста.

Тридцатые были для Одена временем своеобразных метаний. Проработав три года тьютором, а потом преподавателем в частном колледже, в середине 30-ых гг. он заключает контракт с небольшой киностудией, для которой пишет сценарии документальных фильмов, что дает ему возможность путешествовать. В 1935 году выходит первый фильм из этой серии — "Ночная почта" — в него, среди прочего, включены несколько песен Бенджамена Бриттена, написанных на стихи Одена. (Сотрудничество с Бриттеном растянулось на много лет: позже Бриттеном был написан вокальный цикл "Наши отцы, охотившиеся на холмах" на оденовские стихи, а в Америке Оден по просьбе Бриттена писал либретто для оперы "Поль Баньян", 1941.) В том же 1935-м году Оден женится на дочери писателя Томаса Манна, актрисе Эрике Манн. Большинство биографов Одена склонны считать этот альянс "браком по расчету": обретая английское подданство, Эрика могла выехать из нацистской Германии. Действительно, большую часть времени супруги жили раздельно, но связь между ними была все-таки значительно глубже чисто прагматических соображений: заметим лишь, что сборник стихов Одена "Оглянись, странник", вышедший в 1936 г., посвящен Эрике. Летом 1936 г. поэт уезжает собирать материалы для фильма об Исландии. Этот проект был тем более интересен для Одена, что, согласно семейным преданиям, у него в роду были исландцы. В подготовке сценария принял участие друг Одена по Оксфорду, поэт Луис Макнис. Позже собранный материал перерос в книгу "Письма из Исландии". Много и охотно Оден работает и в соавторстве с Ишервудом — ими написаны три пьесы.


В 1937 году Оден отправляется добровольцем в Испанию, в качестве водителя машины санитарного батальона. Характерный выбор: в отличие от Джорджа Оруэлла, приехавшего в Испанию сражаться на поле боя, или Хемингуэя, отправившегося туда, чтобы писать репортажи о войне, — Оден, приняв участие в военном конфликте, видел свою роль не в том, чтобы убивать, но в том, чтобы спасать жизнь.


Одену пришлось стать свидетелем агонии республиканской Испании, причем агонии, подзвученной трескучими фразами политических демагогов, разглагольствоваших о свободе, но не способных за эту свободу сражаться, агонии, сопровождавшейся грызней коммунистов, социалистов и анархистов…


Все эти впечатления выкристаллизовались потом в стихотворение "Испания", написанное после падения Барселоны и заканчивающееся строками, наполненными одновременно горечью и стоическим приятием происшедшего:

Мы оставлены один на один с этим нынешним днем, время уходит,
а у Истории для проигравших
может найтись "увы" — но им нечего ждать от нее поддержки
                                                                                      или прощенья.
Левые идеалы дали трещину.

Позже, уже в зрелые годы, переосмыслив опыт юности, Оден найдет иные объяснения испанскому опыту, осознав, что:

Учебники нам лгали от и до.
В истории, которой мы учились,
гордиться нечем,
вся она, какая есть —
творение убийц, живущих в нас:
Благо пребывает вне времен

Оден еще пытается реанимировать свои левые убеждения, отправившись с Ишервудом в охваченный войной Китай — надеясь, что "свет с Востока" поможет преодолеть кризис, пережитый на Западе. Результатом поездки стала книга очерков "Путешествие на войну". Вернувшись на родину, Оден стал чувствовать, что задыхается в Англии; мирок лондонских литературных дрязг был слишком тесен для того, кто видел настоящую боль и отчаянье. В январе 1939 г. Оден с Ишервудом отплывают в Америку. След за кормой трансатлантического лайнера стал чертой, разделившей жизнь Одена надвое. В Англию поэт вернулся только в конце жизни. Многие соотечественники так никогда и не простили ему этого отъезда — в их глазах тот выглядел бегством от опасности, бегством от грядущей войны. Но заметим только, что в начале 1939 г. именно те, кто потом обвиняли Одена в том, будто он предпочел уклониться от вызова времени, менее всего верили, что война все-таки начнется. 1 сентября 1939 года застало врасплох всех. Но Оден был одним из немногих, кто в самый момент объявления войны нашел в себе мужество не прятаться за громкие фразы, а признать как свою растерянность, так и ответственность. Его стихотворение, в само название которого вынесена фатальная дата, — уникальный документ, что-то вроде моментальной фотографии, фиксирующей состояние человека, застигнутого в момент катастрофы, — и вопреки испугу пытающегося осознать, что же было причиной бедствия, и предупредить окружающих о том, как им еще можно спастись. Стихотворение начинается признанием собственной растерянности перед лицом происшедшего и горьким приговором всей эпохе 30-ых, названных "бесчестным десятилетием":

Я сижу в ресторанчике
На Пятьдесят Второй
Улице, в тусклом свете
Гибнут надежды умников
Бесчестного десятилетия:
Волны злобы и страха
Плывут над светлой землей,
Над затемненной землей,
Поглощая частные жизни…

Оден относит к обвиняемым и себя, он сам — один из умников, которые не смогли предотвратить горький итог. Стихотворение развертывается дальше и дальше — так врач, описав внешние симптомы болезни, пытается установить ее анамнез. И причина войны не в дурной политике и бесчестности политиканов. Они — в самом порядке вещей, при котором:

То, что безумный Нижинский
О Дягилеве сказал,
В общем верно для всех:
Каждое существо
Хочет не всех любить,
Скорее, наоборот, —
Чтобы все любили его.

А то, с чем остается поэт, — та сердцевина событий, которая открывается на сломе эпох:

… Нет никаких Государств.
В одиночку не уцелеть.
Горе сравняло всех.
Выбор у нас один:
Любить или умереть.

Комментируя в одной из лекций для американских студентов это стихотворение, Иосиф Бродский пояснял: "истинное значение последней строчки было, конечно: "Мы обречены любить друг друга или убивать". Или же: "Скоро мы будем убивать друг друга". В конце концов, единственное, что у него было — голос, и голос этот не был услышан, или к нему не прислушались — и дальше последовало именно то, что он и предсказывал — истребление."


Сам Оден, пересматривая в конце жизни написанное — и заново редактируя многие тексты (примерно так, как сделал это в свое время с ранними стихотворениями Пастернак), счел строфу про "любить или умереть" фальшивой и трескучей: "Умереть нам придется в любом случае," — заметил поэт, — и исключил "1 сентября 1939 года" из итогового собрания. И все же душеприказчик Одена, Эдвард Мендельсон, нарушил его волю и включил стихотворение в посмертный том. Возможно, потому, что уловил в этой формуле Одена еще один подтекст, существовавший для поэта, когда он писал стихотворение, но позже им забытый. "Любить или умереть" — своего рода парафраза ставшего знаменитым лозунга республиканцев, защищавших Барселону: "Свобода или смерть!". И здесь тот мостик, который связывает глубокое христианство зрелого Одена с его ранними левыми воззрениями, увлечением Марксом, поисками социальной справедливости. Всю жизнь он искал одного — свободы человека. Но чем глубже он погружался в поиск, тем яснее осознавал, что единственное, что может дать свободу — любовь.


Начало 40-ых годов — едва ли не самый плодотворный период Одена. В 1940 г. выходит лучший, наверное, его сборник: "Иное время", большая часть оденовских стихов, включаемых в антологии вроде "Поэты века", — из этой книги. Поразителен жанровый диапазон этой книги: здесь были и сюжетные баллады, и элегии, язвительные политические сатиры, и стилизованные под английскую барочную поэзию философские стихотворения, и даже блюзы: "Блюз беженцев" и пронзительный "Траурный блюз". Поэты-современники с завистью говорили, что нет такой поэтической формы, с которой Оден не мог бы справиться с блеском и легкостью. Ощущение собственной силы толкает Одена на сложнейшие эксперименты: он пишет "Море и зеркало. Комментарий к "Буре" Шекспира" (1944) — аллегорическую поэму с элементами оперы и драмы, истолковывающую шекспировскую пьесу в свете христианской мистики, и в том же году появляется его рождественская оратория "На Бытие Времени". В 1948 году он публикует философский диалог "Время тревог", написанный древними англо-саксонскими размерами (за это произведение он получает Пулитцеровскую премию 1948 г. — и это единственная крупная литературная премия, присужденная Одену). Параллельно Оден занят преподаванием литературы в различных университетах. (В 2001 г. один из студентов Одена, а позже — личный секретарь поэта, Алан Ансен, издал восстановленые по конспектам слушателей лекции по литературе, читанные Оденом в Нью-Йорке в 1946–1947 гг.) Любивший повторять, что "право называться литературным критиком имеет лишь тот, кто способен вести непринужденный разговор о книгах", Оден после каждой лекции уничтожал свои заметки. Узнав об этом, Т.С.Элиот с грустью заметил, что университетские занятия вредны для поэта: "Нельзя все время что-то объяснять и выступать в роли проповедника — это слишком изнашивает". Но Оден относился к своей роли поэта иначе, чем старшее поколения поэтов-модернистов, и настойчиво подчеркивал, что если "Марианну Мур или Эзру Паунда можно назвать первопроходцами современной поэзии, то сам он — ее колонист", и подчинялся иному кодексу поведения. В конце 40-ых — начале 50-ых Оден публикует несколько христианских притч, написанных в духе К.С.Льюиса или Г.К.Честертона: "Валаам и его ослица", "Грешный викарий", "Послание Сыну Божиею".


Вместе с Честером Каллманом, с которым он познакомился в Америке почти сразу после приезда и который стал одним из самых близких ему людей, Оден пишет ряд оперных либретто. Кроме "Похождений повесы" (1951) для Стравинского, ими написаны еще и "Элегия для молодых влюбленных" (1961), "Бассариды" (1966), для немецкого композитора Ханса Вернера Хенце. Продолжает Оден сотрудничество с Бенджаменом Бриттеном, положившим на музыку "Гимн св. Цецилии" и использовавшим стихи Одена в "Весенней симфонии" (1949).


При этом регулярно, с интервалом в 3–5 лет, выходят новые поэтические сборники Одена: "Ноны" (1951), "Щит Ахилла" (1955), "Оммаж Клио" (1960)… В 1958 г. Оден приобретает небольшой дом в австрийской деревушке Кирхштеттен, где проводит, часто вместе с Честером Каллманом, время, свободное от преподавания в Америке. Сборник стихов "О моем доме" (1965) построен как последовательность описаний комнат этого дома, видов из окон, связанных с домом ассоциаций. Жители деревушки по-своему почтили Одена: улицу, на которой стоял этот дом, переименовали в честь поэта. Хотя, возможно, поступая так, они больше руководствовались практическими соображениями, чем пиететом к великому человеку: к Одену приезжало множество людей со всего света, а объяснять иностранцам, как найти нужный им дом… Проще переименовать улицу… Одним из гостей этого дома был Иосиф Бродский, для которого Оден очень многое сделал. Он помог высланному из Советского Союза поэту войти в новую литературную среду: написал предисловие к первой английской книге Бродского, добился для него приглашения — сразу после высылки — на ряд поэтических фестивалей в Европе, порекомендовал почти неизвестного в Америке поэта своему литературному агенту и даже вызвался его переводить. Бродский — что делает ему честь — отказался: "Кто я такой, чтобы меня переводил Оден?" Но Бродский многим обязан Одену и в собственно поэтической сфере, он усердно учился мастерству у английского поэта — и никогда не упускал случая выразить свою благодарность. Бродский упомянул Одена в Нобелевской лекции, постоянно возвращался к нему в своих интервью, читал лекции о его стихах и посвятил его памяти эссе "Поклониться тени". В финале этого эссе Бродский вспоминает, как в последний раз видел Одена в доме Стивена Спендера в 1973 г.: "Поскольку стул был слишком низким, хозяйка дома подложила под него два растрепанных тома Оксфордского словаря. Я подумал тогда, что вижу единственного человека, который имеет право использовать эти тома для сидения" (Перев. Е.Касаткиной).


А об авторитете Одена в конце его жизни многое говорит сценка в Нью-Йоркском аэропорту, разыгравшаяся, когда Оден навсегда покидал Америку в 1972 г.: здоровье поэта ухудшилось, и ему стало тяжело жить в одиночестве, а оксфордский Корпус Кристи колледж, выпускником которого был Оден, предложил ему место "поэта при колледже", домик в университетском саду и гарантию того, что, в случае необходимости, за ним будет обеспечен уход. На стойке авиакомпании служащий, прочтя фамилию пассажира на билете, почтительно встал и произнес: "Мистер Оден. Для нас — великая честь, что Вы жили в нашей стране! Да благословит Вас Бог!"


Вернувшись в Европу, Оден продолжает активно выступать с лекциями и чтением стихов. В сентябре 1973 г. он принимает приглашение Венского магистрата выступить в столице Австрии с циклом публичных чтений. Первое из них состоялось 23 сентября. Сохранились фотографии и несколько карандашных портретов Одена во время этого выступления, выполненных художником Антоном Шумичем. Вечером Оден вернулся в гостиницу… Утром горничной не удалось его разбудить: он скончался во сне от сердечного приступа.

Минахин, Денис Валерьевич

Поэзия У.Х. Одена 1930-х годов в контексте англоязычного модернизма

Введение:

В работе исследуется поэзия Уистена Хью Одена 1930-х годов и место его творчества в англоязычной поэтической традиции. Творчество У.Х. Одена (1907–1973) лучше всего поддается осмыслению в контексте модернизма и экзистенциализма, двух ведущих направлений в культуре первой половины XX века. Поэтическое наследие поэта — это сложный идейно-художественный феномен, в котором нашли свое продолжение отзвуки поэзии английских "метафизиков" (барокко) и романтизма, а также идеи фрейдизма, марксизма, соцреализма.

В теме диссертации выделяется несколько подтем: определение модернизма как литературного направления, исследование системы образов в поэзии У.Х. Одена, влияние английской поэтической традиции на русскую поэзию. Структура работы продиктовано логикой исследования. Без выявления результатов влияния поэтической традиции англоговорящих стран на русскую поэзию будет неполной картина эволюции поэтического сознания в мировой культуре. Постановка проблемы позволяет рассмотреть ее и в контексте мирового литературного процесса.

Творческий путь Одена делится на два периода. Первый период — это становление Одена как поэта (1928–1939). Второй — это эволюция поэта-американца в "век тревоги" (1940–1973). Объектом нашего внимания стал, в основном, первый этап его творчества, хотя в некоторых случаях мы обращаемся к произведениям, относящимся и ко второму периоду. Это необходимо для более полного представления места поэзии Одена как в рамках англо-американской культуры, так и для проецирования его поэзии на творчество русских поэтов.

В работе не берутся во внимание самые ранние поэтические опыты, которые можно считать "пробой пера", — опыты, наименее ценные в поэтическом наследии Одена. Главное внимание уделяется стихотворениям 1930-х годов, а отдельные тексты позднего творчества берутся для выборочного сопоставления их при анализе с текстами более раннего периода. Это необходимо для того, чтобы яснее проследить эволюцию Одена как поэта — сделать очевидным тот факт, что основные идеи периода 1930-х гг. получили развитие в более поздней лирике Одена.

Одним из важных аспектов исследования является рассмотрение поэзии Одена в контексте модернизма, определившего специфику творчества поэта.

Модернизм — это общее обозначение всех авангардистских направлений в культуре XX в., программно противопоставивших себя традиционализму в качестве единственно истинного "искусства современности" или "искусства будущего" [19]. Среди известных исследователей модернизма выделим таких, как: Ульрих Бек "Общество риска на пути к модерну" (2001), Октавио Пас — поэт и исследователь архаики и модерна в цивилизациях Запада и Востока; Ричард Олстон — исследователь английского модерна; Скотт Лэш — автор ряда работ о позднем модерне; Наталия Кириллова — "Медиакультура от модерна к постмодерну" (2001).

Следует также назвать таких немецких исследователей модерна, как Р. Грюнтер, Д. Йост, В. Клотц, Э. Кляйн, В. Ленниг, Г. Хеннеке, Й. Херманд.

Оден начал творить, когда новые художественные направления заявляли о себе как об искусстве "современном", наиболее чутко реагирующем на ритм текущего времени. Образ сиюминутной современности ярче всего проявился в импрессионизме, который как бы остановил "прекрасное мгновение". К тому же усилилась тяга у деятелей культуры к созданию особого "искусства будущего", утопически — порой сквозь апокалиптические видения — моделирующего завтрашний день. Нигилистическая неприязнь к обществу, безверие и цинизм, особое "чувство бездны", привычно связываемые с понятием декадентства, часто отождествлявшегося с модернизмом, противоречиво соседствовали с конструктивными, "жизнестроительными" устремлениями, в особенности в сфере декоративно-прикладного искусства и архитектуры модерна. Внешнее правдоподобие образов, первоначально нарушенное лишь импрессионистически-субъективной размытостью, со временем становится необязательным и излишним, и в 1900-е годы художники-модернисты вплотную подходят к границе абстрактного искусства, а некоторые — пересекают ее [18].

В целом культурологические координаты искусства меняются решительно и бесповоротно: европейская культура все более и более впитывает в себя влияния Востока, в том числе и самой удаленной от Европы страны — Японии.

Стремясь к универсальному синтезу культуры, искусство увлеченно взаимодействует с философией. Основополагающим для модернизма стал пример таких мыслителей, как А. Шопенгауэр и Ф. Ницше, а для России — B.C. Соловьев. Параллельно активизируется диалог искусства и религии; первоначально восприняв новые художественные веяния критически, традиционные конфессии затем все чаще вступают с художниками в союз, порождая разные национальные варианты "церковного модерна". Впрочем, с трудом вписываясь в роль покорного слуги церкви, модернизм охотнее продуцирует собственные верования и культы, родственные теософии. В сфере политики он либо замыкается в асоциальном "мистическом анархизме", либо следует в русле радикально-революционных тенденций [18].

Модернистская манера представляла некоторые трудности для читателей. Вместо хронологически упорядоченного описания событий читатель должен был сопоставлять фрагменты текста так, чтобы постигнуть его смысл. При этом понимание должно было всегда сохранять субъективность за счет открытости смысловых подтекстов.

Поэзия в первой половине двадцатого столетия развивалась по двум направлениям, которые могут быть определены как "традиционное" и "модернистское" [18].

Традиционное направление в Англии было представлено георгианскими поэтами. Большая часть их стихов была издана в царствование Георга V (1910–1936). Самыми примечательными из поэтов того времени были Уолтер де ла Map, Томас Гарди и Руперт Брук. Их стихи не отходили от канонов викторианской поэтической традиции, а идиллический мир сельской Англии был главным источником вдохновения (особенно для Т. Гарди). Брук входил в одну группировку с Уилфредом Оуэном и другими поэтами, называвшими себя "военными поэтами". Из более раннего поколения к "военным" поэтам можно причислить Р. Киплинга.

Модернистское направление ярче всего представлено движением имажинистов. Антология "Имажинисты" (1914) содержала такие известные имена, как Э. Паунд и Дж. Джойс. Их стихи были короткими, содержали трудные для понимания, но сжатые и точные поэтические образы. К имажинистам присоединялись другие известные поэты модернизма: Т.С. Элиот, У.Б. Иейтс.

В 1930-х и 1940-х годах новшество и экспериментирование были характерной творческой чертой для таких поэтов, как тот же Т.С. Элиот и У.Х. Оден. Они рассматривали в своих экспериментальных текстах общественные проблемы как катализатор прогресса социума [173].

Так или иначе, новое искусство, сознавая себя в качестве "истинной революции духа", видело в политическом радикализме своего конкурента, друга-врага. Тем не менее, при всем этом противостоянии модернистское искусство оставалось главным истоком художественного авангарда (разнообразно предвосхищенного в творчестве мастеров постимпрессионизма), позднее многократно образуя с ним устойчивый синтез [18].

Особую роль в литературе 1930-х годов начинает играть привнесенный из философии экзистенциализм. Он необычайно широко распространился в литературе благодаря французским писателям, "переводившим" философские понятия на язык художественной литературы. "Хотите философствовать — пишите романы", — рекомендовал соотечественникам Альбер Камю [80, 115]. Экзистенциализм возвращал философию в искусство, делал предметом философствования индивидуальное и конкретное, личность и ее выбор. Французский литературный экзистенциализм подтверждал, что это философское течение есть, прежде всего, не система понятий, а выражение определенного настроения, переживание бытия в мире, где "все дозволено" [139].

Пауль Тиллих ставит Одена в один ряд с такими экзистенциалистами в литературе, как Сартр и Кафка. В своей книге "Мужество быть" (2006) он замечает, что для экзистенциалистов характерен опыт самоутверждения. Он пишет: "Путь сегодняшнему экзистенциализму проложили поздний романтизм и романтический натурализм. Экзистенциализм — это наиболее радикальная форма мужества быть собой. Тревога сомнения — это тревога нашей эпохи. Когда Хайдеггер говорит о предчувствии собственной смерти, его заботит не вопрос о бессмертии, а вопрос о том, что означает предчувствие смерти для человеческой ситуации. Когда Кьеркегор обращается к проблеме вины, то побуждает его к этому вовсе не теологический вопрос о грехе и прощении, а вопрос о возможности личного существования в условиях личной вины. Проблема смысла волнует современных экзистенциалистов даже когда они говорят о конечности и вине" [139].

Следует различать экзистенциальную философию и искусство, связанное с экзистенциализмом. Экзистенциальная позиция — это позиция вовлеченности. В этом смысле ее можно определить как соучастие индивида в когнитивной ситуации. А экзистенциальная философия (осмысление жизни и смерти, места человека в мире) подразумевает временные, пространственные, исторические, психологические, социальные, биологические условия жизни индивидуума в обществе. Ситуация включает в себя также свободу индивида, позволяющую ему реагировать на эти условия, изменяя их. Экзистенциальное знание — это такое знание, в котором участвуют все эти составляющие, следовательно, все существование того, кто познает. Может показаться, что это противоречит необходимой объективности познавательного акта и требованию беспристрастности. Но знание зависит от своего предмета. Существуют такие сферы реальности или, точнее говоря, сферы абстрагирования от реальности, по отношению к которым адекватный когнитивный (познавательный) подход возможен лишь при максимальной беспристрастности [139].

Экзистенциальное знание основано на встрече, в результате которой создается и осознается новый смысл. Знание о другой личности, знание истории, знание о духовном творчестве, религиозное знание — все они имеют экзистенциальный характер. Это не исключает теоретической объективности, основанной на беспристрастности. Но это делает беспристрастность лишь одним из компонентов всеохватывающего акта когнитивного соучастия [139].

Экзистенциализм возник как мировоззрение пессимистическое, ставившее перед собой вопрос: как жить человеку, потерявшему иллюзии, перед лицом исторических катастроф? Это реакция на рационализм Просвещения и немецкой классической философии, на кантианско-позитивистскую философию, получившую большое распространение в конце XIX — начале XX вв. Основная черта рационального мышления состоит в том, что оно исходит из принципа противоположности субъекта и объекта. В результате этого вся действительность, в том числе и человек, предстает перед рационалистом только как объект научного исследования и практического манипулирования, в силу чего такой подход носит "безликий" характер. Экзистенциализм, напротив, должен выступить как противоположность внеличной, "объективной" научной мысли. Экзистенциализм, таким образом, противопоставляет философию и науку. В экзистенции заключена нерасчлененная целостность субъекта и объекта, недоступная ни рассудочно-научному, ни спекулятивному мышлению [139].

В сложной системе контактов с модернизмом в искусстве и экзистенциализмом в философии эволюционируют, в первой половине XX века, марксизм и фрейдизм в их различных вариантах — "ортодоксальных" и "еретических". В ходе социально-исторических процессов на Западе меняется и отношение интеллигентских кругов к этим течениям. Так, большинство представителей зарубежной интеллигенции стали отрицать марксизм, особенно с конца 1930-х гг., в первую очередь за абсолютизацию роли социальных антагонизмов, а также из-за разочарования в опыте СССР. Отсюда отход от романтизации исторической роли пролетариата.

В 1935 году Оден склоняется к мысли, что Маркс и Фрейд были одинаково правы в своих теориях, которые поэт находил "похожими". Оден считал, что человечество — это "пациенты", которым нужна помощь психолога, а социализм должен ориентировать внутреннюю энергию людей на саморазвитие и организовывать цивилизацию путем психологических трансформаций [111].

Поэзия Одена имеет сложную философско-эстетическую платформу. В его мировоззрении противоречиво сталкиваются и взаимодействуют традиционные (христианство и средневековая карнавальная культура) и самые современные, "модные" для его времени взгляды — фрейдизм, марксизм, экзистенциализм. Этому "набору" отвечает сложный комплекс в поэтике Одена, у которого сугубо традиционные творческие методы (романтизм, элементы барокко, реализма) прихотливо сочетаются с модернистскими тенденциями, идущими как от влияния на его поэзию творчества Т.С. Элиота, так и от общей атмосферы эпохи.

Исследования в области рассматриваемой темы в отечественном литературоведении представлены работами О. Алякринского, И. Бродского, С. Волкова, JL Гунина, А. Зверева, К. Соколова, В. Топорова, В. Яновского.

Среди зарубежных исследователей назовем А. Ансена, JT.M. Дайармид, X. Карпентера, А. Кёрша, Э. Мендельсона, П. Тиллиха, П. Фирхоу и др. Наиболее серьезным биографом Одена считается Ч. Осборн.

Актуальность работы. Исследование посвящено изучению творчества Одена как одного из крупнейших поэтов и мыслителей современного западного зарубежья. Интерес к Одену возникает еще и в связи с вниманием к личности И. Бродского и активным изучением его творчества. В последнее время появилось много работ, посвященных сравнительному анализу поэтики И. Бродского и У.Х. Одена (К. Соколов, Н. Максимова, О. Федотов). В данном случае мы имеем дело с определенным парадоксом: Оден явился поэтическим наставником Бродского, а от внимания к русскому поэту мы идем "назад" к Одену. К тому же, на настоящий момент не существует ни одной отечественной монографии о творчестве Одена (за исключением ряда статей), несмотря на углубленный интерес к его личности за рубежом.

В России Оден известен в переводах В. Британишского, самого И. Бродского, М. Фельдмана, М. Эппеля, Г. Экелефа. Наиболее активным переводчиком Одена у нас стал Виктор Топоров, опубликовавший книгу его переводов "У.Х. Оден. Сборник стихотворений" (1983). Критик, публицист, поэт-переводчик, В. Топоров создал "теорию плохого перевода", суть которой заключается в том, что переводчик не должен дословно истолковывать оригинальные тексты, а может излагать лишь их "основную суть", позволяя читателю самостоятельно реконструировать авторский замысел [16].

В диссертации используются переложения разных переводчиков (В. Британишский, А. Ситницкий, В. Топоров). Критерием их отбора была степень близости к оригинальному тексту. Часто дается подстрочник, сделанный нами.

Материалом исследования послужили стихи Одена 1930-х годов, выборочно — 1940-х, 1950-х, а также русскоязычные и англоязычные тексты И. Бродского.

Объектом исследования стало творчество У.Х. Одена 1930-х гг. в контексте англоязычной поэтической традиции с выборочным привлечением отдельных стихотворений более поздних десятилетий, а также — в целях сопоставления — русскоязычных текстов И. Бродского.

Предмет исследования: преломление идей модернизма и экзистенциализма в творчестве писателя.

Гипотеза: в поэзии Одена 1930-х годов наметились основные тенденции и мотивы, как основа его творчества в дальнейшем (теория "чистого сердца", осмысление таких метафизических категорий, как добро и зло, взгляд на трагизм бытия как на основу миропорядка. В этот период формируется и особая позиция лирического героя Одена — его герой стремится принять активное участие в сотворении действительности, но сам не способен ее изменить. В этом парадоксальность и противоречивость поэтического мышления Одена, которые тем не менее, не нарушают художественной целостности его поэзии.

Цель работы: рассмотреть творчество Одена как этап в развитии англо-американского литературного сознания XX в.

Поставленная цель обусловила следующие задачи исследования:

• раскрыть специфику преломления идей и образов модернизма в поэзии У.Х. Одена;

• определить значимость поэтических текстов 1930-х годов в творческой эволюции поэта;

• раскрыть специфику трактовки экзистенциалистских мотивов в поэзии Одена;

• выявить систему художественных образов его поэзии;

• проследить жанровое своеобразие творчества Одена в 1930-е годы;

• выявить интертекстуальное звучание поэзии Одена в англоамериканской и отечественной поэзии.

Основные положения, выносимые на защиту:

1. Влияние произведений Одена на современников и писателей XX века подтверждает значимость творчества поэта как в английской и американской, так и в мировой литературе.

2. Стихотворения Одена образуют художественное единство при всем его жанровом многообразии. Его стихотворения отражают противоречивое миропонимание автора, складывающееся, тем не менее, в единую экзистенциальную картину мира.

3. Анализ творчества поэта 1930-х годов позволяет выявить в нем целостную мифопоэтическую систему образов.

Научная новизна исследования состоит в том, что в нем впервые предпринимается попытка проследить творчество Одена 1930-х годов как динамически развивающуюся поэтическую систему, которая при всех ее противоречиях складывается в единое художественное целое. В работе уточняется соотношение романтического и модернистского методов в поэтическом творчестве Одена.

Методология исследования базируется на сравнительно-сопоставительном подходе. В качестве других методов также использовались: 1) историко-биографический метод, помогающий проследить степень и характер влияния эстетики английских поэтов-метафизиков на творческую установку Одена; 2) метод целостного анализа, позволяющий оценить произведения поэта в жанровом, стилевом, образном планах; 3) интертекстуальный метод, помогающий исследовать творчество автора в контексте английской и русской модернистской поэзии; 4) метод концептуального анализа, позволяющий отразить структуру текстов как "метафорическую проекцию" действительности (metaphorical mapping) или "когнитивное изображение" (cognitive mapping) [92, 42].

Теоретико-методологической базой диссертации послужили труды таких литературоведов и стиховедов, как М.М. Бахтин, А.Н. Веселовский, M.JI. Гаспаров, А.П. Журавлев, М. Крепе, Ю.М. Лотман, В.Н. Топоров, Б.А. Успенский, О.И. Федотов, Е.В. Хализев, В.Б. Шкловский.

Среди наиболее популярных из существующих на настоящее время зарубежных исследований следует отметить следующие: Bahlke G.W. The Later Auden (1970); Bloomfield B.C. and Edward Mendelson; W.H. Auden: A

Bibliography 1924–1969 (1972); Bold Alan W.H. Auden: The Far Interior (1985); Callan E. Auden: A Carnival of Intellect (1983); Carpenter, Humphrey W.H. Auden: A Biography (1981); Farnan, D.J. Auden in Love (1984), Gingerich M.E. W.H. Auden: A Reference Guide (1978); Greenberg Herbert. Quest for the Necessary: W.H. Auden and the Dilemma of Divided Consciousness (1968); Haffenden John. W.H. Auden: The Critical Heritage (1983); Hecht Anthony, The Hidden Law: The Poetry of W.H. Auden (Cambridge: Harvard UP, 1993); Levy Alan, W.H. Auden: In the Autumn of the Age of Anxiety (1983); McDiarmid Lucy. Saving Civilization: Yeats, Eliot, and Auden between the Wars (1984); Mendelson Edward, The Early Auden (1981); Mendelson Edward W.H. Auden: Plays (Princeton: Princeton UP, 1988); Mendelson Edward W.H. Auden: Collected Poems (New York: Vintage Books, 1991); Rodway Allan. Preface to Auden (1984); Rowse A.L. The Poet Auden (1988); Wright G.T. W.H. Auden (1981).

Теоретическая значимость работы. Изучение творчества У.Х. Одена поможет уточнить представление об особенностях английской модернистской поэзии первой половины XX века. Кроме того, исследование влияния других авторов на творчество У.Х. Одена способствует составлению более полной картины взаимодействия различных литературных группировок в рамках модернизма в Англии, выявлению общих типологических черт произведений модернистов. Помимо этого, исследование представляет собой одну попытку оценить влияние У.Х. Одена на русскую поэзию.

Практическое значение работы заключается в том, что выводы и материал исследования могут применяться в лекционных и практических курсах "История зарубежной литературы XIX–XX вв.", "История английской и американской литературы XIX–XX вв.", в спецкурсах, посвященных романтизму, модернизму, экзистенциализму, а также в семинарах по проблеме жанра в первой половине XX века.

Апробация работы: доклады, разработанные в рамках данной темы, обсуждались на следующих конференциях: Россия и современный мир: проблемы политического развития (Москва, ИБП, апрель 2006 года); тридцатая юбилейная зональная конференция литературоведов Поволжья, посвященная столетию со дня рождения доктора филологических наук, профессора В. А. Бочкарёва "Вторые Бочкарёвские чтения" (Самара. Зональное объединение литературоведов Поволжья. Самарский государственный педагогический университет, апрель 2006 года); "Актуальные проблемы науки и образования" (Балашов, 2005–2008); "Девятнадцатые Пуришевские чтения": переходные периоды в мировой литературе и культуре (MlИ У, апрель 2007 года).

Структура диссертации:

Диссертация состоит из введения, двух глав, заключения и списка литературы. Главы делятся на параграфы. После каждой главы даются выводы. Общий объем исследования 174 страницы, текстовая часть составляет 154 страницы. Библиография включает 199 источников, из них 31 на английском языке.

Заключение:

Выводы по главе II:

1. Жанровая система У.Х. Одена, гибкая и разнообразная, отражает общую гуманистическую направленность и в то же время глубокую противоречивость, а иногда и хаотичность творчества писателя-модерниста. Философские, эстетические, политические мотивы пронизывают его стихотворения, иногда являясь сугубо субъективными, а порой даже вырастая в авторские новации (к примеру, в изображении "гота" как некой мифологизированной субстанции). Оден изредка прибегает к диалогу в стихах, но чаще звучит монолог, оснащенный философско-медитативными и подчас ироническими отступлениями. Парадоксальное смешение элементов традиционных жанров (послание, баллада, сонет) с абсурдностью, либо даже абстрактностью образов отличает поэзию У.Х. Одена как новаторскую.

2. Разноплановость стихотворений поэта представляет собой один из элементов авторской манеры, привносящих оригинальность в его тексты. Сочетание различных оценок и видов пафоса в стихотворениях (пародия, ирония, сарказм), разных художественных подходов к освоению действительности свидетельствует о сложном взаимодействии в текстах поэта традиций барокко, а также художественных почерков модернистских авторов (Т.С. Элиот, Дж. Джойс), осмысляемых зачастую в духе экзистенциализма.

3. Определенное место в стихах Одена занимает поэтика мифопоэтического характера. Связующим звеном, соединяющим отдельные образы авторской мифологии, служит экзистенциальный "культ вины", тема неизбежности смерти и поиска смысла жизни перед лицом небытия. При этом герой его лирики постоянно подшучивает над неизбежностью смерти, иронизирует по поводу поведения как всего человечества в целом, так и самого себя самостоятельной и независимой поэтической единицы в собственном мире странствий и поиска.

4. Новаторство Одена проявляется в создании стихотворений, где классическая жанровая форма могла сочетаться с модернистскими традициями и наоборот. Поэт привносит элементы литературы ортодоксального романтизма в новую для начала века модернистскую манеру изображения действительности.

5. Художественные образы неразрывно связаны у Одена с мотивами из истории человечества, с темами эволюции (социальной, моральной, духовной), смены эпох. При их реализации автор раскрывает специфику "механического существования" людей и в этой связи объясняет беды и неудачи современников как следствие их критической отчужденности от самих себя, общества, природы и всего мира в целом.

Заключение

Основные тенденции, определявшие динамику и стиль поэзии Одена в 1930-е годы, были важны не только для индивидуальной творческой эволюции поэта, но и для всей культурной атмосферы эпохи.

После эмиграции поэта в Америку в 1939 году вокруг Одена складывается небольшая поэтическая школа. По мнению критиков (О. Алякринский, В. Муравьев), туда входили такие поэты как Делмор Шварц, Карл Джей Шапиро, Говард Немеров и некоторые другие. Так или иначе, все они были приблизительно ровесниками и не всегда легко сказать, в самом ли деле они принадлежали "школе" Одена или же просто работали в общем для них модернистском направлении. Все они начинали писать так же, как и ранний Оден, уделяя основное внимание философско-медитативной лирике и осмыслению вопросов бытия.

О том, что идеи Одена были востребованными его последователями, свидетельствует выборочный анализ, некоторых стихотворений начала второго периода в творчестве самого Одена (1942) и сравнительный анализ некоторых текстов Дж. Берримена и И. Бродского разных лет. На наш взгляд, наиболее четкие интертекстуальные переклички с творчеством Одена можно отметить в поэзии Джона Берримена, на которых остановимся чуть подробнее.

Хотя Дж. Берримен считается приверженцем классической поэтической ориентации [113], он испытывает на себе и сильное влияние модернизма, оказывается под воздействием таких поэтов, как У.Б. Йейтс, Т.С. Элиот, У.Х. Оден [8, 214]. Берримен начинает свой творческий путь с того, что публикуется в журналах левой ориентации (1930-е гг.). Переработанные стихи раннего периода были собраны им в книгах "Стихотворения", 1942 ("Poems") и "Обездоленные", 1948 ("The Dispossessed").

Для Берримена в 1930-1940-е гг. было характерно нарастание "экзистенциальной тревоги" [187], которое приобретало острый социальнополитический характер антифашистской направленности. Берримен пишет стихотворение "1 сентября 1939 года" ("September 1939, 1"), в котором поднимает тему Второй мировой войны. Это стихотворение созвучно одноименному тексту Одена. В 1939 году глубокое внутреннее смятение, навеянное началом войны, заставило поэтов изменить точку зрения на саму жизнь. И тот, и другой критикуют свой век, при этом, стремясь проникнуть в глубь развернувшейся трагедии, найти истоки человеческого зла и несовершенства. Можно сказать ' — оба стихотворения выражают разочарование поэтов в мире как чем-то незыблемом. По большому счету оба автора стараются охватить весь процесс истории, проецируя его на ситуацию, сложившуюся в Польше. Угадывается разочарование поэтов в людях, неспособных осознать трагедию и остановить нарастающую катастрофу.

При этом стихотворение Берримена более абстрактно, чем у Одена, лишено всякого политического пафоса. Берримен представляет Вторую мировую войну в символизированном виде. Противостоящие страны даны аллегорически в образах геральдических зверей. Медведь символизирует Германию, Орел — Польшу. The Bear crept under the Eagle's wing and lay Snarling; the other animals showed fear, Europe darkened its cities. The man wept, Considering the light which had been there, The feathered gull against the twilight flying. As the little waves ate away the shore The cellophane, dismembered, blew away. The animals ran, the Eagle soared and dropt [3, 472].

Медведь подкрался к орлиному крылу и лег/Рыча; другие животные испугались,/Европа затемнила свои города. Человек плакал,/Вспоминая недавний свет,/Пернатую чайку, летящую в сумерках/В то время как маленькие волны поедали берег/Разорванный целлофан уносило прочь./Животные беэ/сали, орел воспарил и упал" (пер. наш — Д. М.).

Мы видим здесь элементы пейзажа из оденовского стихотворения "На этом острове", только если там на фоне идиллического пейзажа едва угадывалась нарастающая тревога, то здесь картина являет нам назревающую картину "апокалипсиса" (см. наш анализ стихотворения "On This Island").

В "1 сентября 1939 года" Одена мы видим иную метафорику. Он косвенно обращается к библейскому сюжету о вавилонском столпотворении, и "вавилонские небоскребы" Манхэттена видятся Одену как "перевертыши" библейского сказания, намек на возвращение человечества к той общности, которая была разрушена вавилонским "смешением языков" [114]. Into this neutral air Where blind skyscrapers use Their full height to proclaim The strength of Collective Man, Each language pours its vain Competitive excuse: But who can live for long In an euphoric dream; Out of the mirror they stare, Imperialism's face And the international wrong [179].

В этот нейтральный воздух, /Где слепые небоскребы всей /Своей высотой утверждают /Силу Коллективного Человека, /Каждый язык разливает свои пустые/Соперничающие оправдания. /Но кто может жить долго /В эйфоричной мечте, /Когда из зеркала уставилось /Лицо империализма /Имеждународное зло" (наш пер. — Д.М.)

Интересно также отметить перекличку стихотворения Берримена "1 сентября 1939 года" со стихотворением У. X. Одена "Урок", 1942 ("The Lesson"). Здесь мы видим похожие поэтические тропы при описании событий. Германия в "Уроке" представлена в образе "израненных медведей". К тому же описание событий в стихотворении Берримена в целом напоминает монологическую форму повествования в "Уроке", где Оден пишет:

The first time that I dreamed, we were in flight, And fagged with running; there was civil war, A valley full of thieves and wounded bears. Farms blazed behind us; turning to the right, We came at once to a tall house, its door Wide open, waiting for its long-lost heirs [115, 278].

В первый раз мне приснилось, что мы отступали,/И были изнурены бегом; была гражданская война,/Долина была полна воров и израненных медведей./Фермы горели сзади нас; повернув направо/Мы подошли к высокому дому, его дверь была/Широко распахнута, в ожидании давно потерявшихся наследников" (пер. наш — Д. М.).

У Берримена также находим сходный поток образов. "Дети" у него символизируют беспомощное польское правительство, которое, укрывшись в Лондоне, пыталось оттуда управлять своей обреченной армией. У Берримена ситуация дана как игра детей в волнах моря. Оба поэта проецируют на межнациональное отношение мысль о том, что особенно жестоки люди бывают к своим родственникам. Children were sent from London in the morning But not the sound of children reached his ear. He found a mangled feather by the lake, "Lost in the destructive sand this year Like feathery independence, hope. His shadow Lay on the sand before him, under the lake As under the ruined library our learning. The children play in the waves until they break [3, 472].

Дети были отправлены из Лондона утром/Но ни один детский звук не достиг его уха./Он нашел сломанное перо у озера/Потерянное в разрушительном песке в этом году/Как хрупкая независимость птицы, надежда была сломлена. Его тень/Лежала на песке перед ним у озера/Как под разрушенной библиотекой наша погибшая наука./Дети играют в волнах, пока они не погибают" (пер. наш — Д. М.)

Более плодотворное развитие традиция Одена получила в творчестве русского поэта И. А. Бродского (1940–1996). Сопоставительный анализ поэзии Одена и Бродского помогает уточнить целостную картину поэзии Одена.

Поэзия Одена повлияла на манеру письма и поэтику Бродского. Сопоставительное исследование Одена и Бродского вполне правомерно. Поскольку Оден сыграл значительную роль в жизни и творчестве нобелевского лауреата, особенно это сказалось на формировании философско-эстетической концепции русского поэта. В эссе "Поклониться тени" [21] Бродский пишет о том, что под влиянием Одена он стал писать по-английски: "Моим единственным стремлением тогда, как и сейчас, было очутиться в большей близости к человеку, которого я считал величайшим умом 20 века: к Уистену Хью Одену" [21]. Это, возможно, преувеличение, но поэзия Одена, действительно, дала Бродскому ряд идей, которые потом развились и стали основой его метафизики.

Бродский в известной мере перенял и "технику английской "недосказанности" [21], интонацию сдержанности. Истинная трагедия и истинные страсти часто прикрыты у него слоем обыденности. Повседневность трагична сама по себе, это принимается обоими поэтами как факт. По словам Бродского, творчество Одена с 1939 года стало ближе к американской поэзии, которая есть "неуклонная и неустанная проповедь человеческой автономии. Песнь атома, не поддающегося цепной реакции. Ее общий тон определяем упругостью и силой духа, пристальным взглядом в упор, встречающем худшее не мигая. В ней весьма немного утешительства.: она богата и чрезвычайно красочна в деталях; не отягощена ностальгией по некоему золотому веку; воодушевлена стойкостью и стремлением вырваться, вернее прорваться" [21]. Это высказывание неприменимо, конечно ко всем американским поэтам, но именно такого взгляда на мир Бродский искал в своем учителе. Кроме того, Одена и Бродского сближал тот англосаксонский индивидуализм, который заставлял еще первых американских поселенцев селиться достаточно далеко друг от друга.

Одна из главных особенностей поэзии Одена — подобие синтеза таких категорий диалектики, как "качественное" и "количественное". Если роль количественного выполняет все то, что мы видим в его поэзии (предметы, лирический герой, объекты поэтического выражения, разного рода тропы, которые были наделены автором определенной материальностью), то качественное в ней то, что нельзя увидеть из-за парадоксальности поэтического мышления и, как это ни странно, в силу собственного жизненного опыта. Именно этот опыт и позволяет по-разному интерпретировать тексты, заставляя удаляться от разгадки авторского замысла тем дальше, чем ближе и доступнее становится видимость этой разгадки в нашем понимании.

В англоязычном стихотворении Бродского "Galatea encore" строки "As though the mercury's under its tongue, it won't / talk" [23, 4, 331] иронически варьируют оденовский образ смерти: The mercury sank in the mouth of the dying day, What instruments we have agree

The day of his death was a dark cold day ("In Memory of W.B. Yeats) [179].

Ртуть тонула во рту умирающего дня,/Согласно всем показателям/День его смерти был темным холодным днем" (пер. наш — Д. М.).

Падение ртути во рту угасающего дня" означает понижение температуры. Семантику холода и неподвижности Бродский переносит на образ статуи, стоящей как "мрачный знак зимы": As though with the mercury in its sphincter, Immobile, by a leaf-coated pond

A statue stands white like a blight of winter [23, 4, 331].

Как будто с ртутью в сфинктере,/Недвижная, покрытого листьями пруда,/Статуя стоит белая как мрак зимы" (пер. наш — Д. М.).

Оден утверждает мысль о превосходстве языка над временем, и это тоже было принято Бродским: "Оден действительно сказал, что время (вообще, а не конкретное время) боготворит язык, и ход мыслей, которому это утверждение дало толчок, продолжается во мне по сей день" [21]. Одной из причин переезда Одена в США Бродский считает англо-американский язык, "поскольку с самого начала своей поэтической биографии Оден был одержим чувством, что язык, на котором он пишет — трансатлантический, ил и. имперский: не в смысле британского господства, а в том смысле, что именно язык создал империю. И он черпал из всех источников, пластов и эпох английского языка" [21]. Данная позиция была близка Бродскому, который считал очень важным "сохранить преемственность в мире, все более и более подверженном утрате памяти" [20, 239].

Бродский высоко ценил и непредсказуемость оденовской мысли, невозможность предугадать следующую строчку, его ироничность. Но одной из важнейших определяющих черт поэзии Одена было для русского поэта — отношение к идеям: "больше всего его занимает взаимодействие причин и следствий. доктрина эта, как и любая другая, просто расширяет его словарь: Оден черпает из любого колодца" [20, 304].

А. Уланов в статье "Параллельные миры Иосифа Бродского" находит, что Бродский создает свое множество параллельных миров: "Поэзия позволяет прожить тот или иной вариант выбора" [142, 113]. Налицо смена типов мышления. Это постмодернистское мышление: речь идет не о линейном восприятии времени и истории, а об осознании возможности альтернативной истории, бесконечного количества возможных судеб. Бродский, в соответствии с культурой постмодерна, стремится "не выбирать и ни от чего не отказываться" [142, 114].

Он использует тот же метафоризм, стремится к той же нейтральности тона, которую он высоко ценил в Одене: "Подчеркнутая объективность, сухость тона и т. д. были и остаются одновременно проклятием и благословением современной поэзии" [20, 301]. Оба поэта нанизывали фразы друг на друга так, что, взятые вместе, они дают неожиданный эффект: бытовой смысл отступает, зато актуализируется смысл вневременной, метафизический.

В поэзии И. Бродского фигура Тирана появляется в 1970-х годах. Этот образ тоже отчасти заимствован из поэзии Одена, хотя трактуется по-своему. Тиран у Бродского присутствует "инкогнито" — он безличен, но узнаваем. Очевиден двойной парадокс имперского мышления: толпа (народ) любит своего тирана: "Когда он входит, все они встают./Одни по службе, прочие от счастья" [23, 3, 9]. Власть трудно обвинить в направленной агрессии, она действует согласно правилам игры: "Арестом завсегдатаев кафе/покончив позже с мировой культурой,/он этим как бы отомстил (не им/но Времени)" [23, 3, 9]. Это ироничное указание на попытку изолировать общество от внешнего влияния и подавить свободомыслие, попытку смешную и беспомощную. Хотя декорации современные, нельзя сказать, что это только СССР. Здесь Тиран более человечен: "За бедность, униженья/за скверный кофе, скуку и сраженья/в двадцать одно, проигранные им" [23, 3, 9]. Усталость Империи чувствуется, передается через субъективные ощущения, но она еще скрыта.

Концепт Империи в целом у Бродского не статичен. Он трансформируется, в нем отражается состояние Советского государства в 1970-1980-е годы. Сначала появляется ощущение того, что что-то идет не так: "Все вообще теперь идет со скрипом./.Движенье есть. Движенье происходит./Мы все-таки плывем. И нас никто/не обгоняет. Но, увы, как мало/похоже это на былую скорость" [23, 2, 403]. Механистичность возрастает с развитием. Чем больше империя развивается, тем больше она коснеет. У нее нет потенциала, так как она подавляет творческое начало — и, как только она построена, — она начинает разрушаться. Чем она становится совершеннее, тем она более нежизнеспособна.

В этом наблюдении прослеживается позиция "вненаходимости" автора (М.М. Бахтин) и отстраненности. "Если выпало в Империи родиться,/лучше жить в глухой провинции у моря" [23, 3, 11].

Агрессивность власти не исчезает, но она мельчает и одомашнивается, что ведет к разрушению: "Говоришь, что все наместники — ворюги?/Но ворюга мне милей, чем кровопийца" [23, 3, 11]. Происходит разрушение и религиозного культа, и власти: "Помнишь, Постум, у наместника сестрица./Ты с ней спал еще. Недавно стала жрица" [23, 3, 12].

В 1977 году закат Советской Ймперии был фактом предрешенным: "Там украшают флаг, обнявшись, серп и молот./Но в стенку гвоздь не вбит и огород не полот./Там, грубо говоря, великий план запорот" [23, 3, 149]. Величие исчезает, остаются застой и запустение. Хотя до формальной гибели еще далеко, поэт видит действительное состояние вещей, будучи дистанцирован от них. Опыт жизни в другой Империи (эмиграция из СССР в 1972 году) дает возможность обозревать оба государства. Поэт получает уникальный метафизический опыт жизни как бы "вне" законов государства и Империи. Теперь государственные игры кажутся ему мелкими и незначительными: "Но было бы чудней изображать барана,/дрожать, но раздражать на склоне дней тирана,/паясничать" [23, 3, 150–151]. Страх перед государством, значимый для обычного человека, преодолен. В 1989 году "тиран уже не злодей,/но посредственность" [23, 4, 73].

В том же 1977 году в "Письмах династии Минь" Бродского отражена мертвая инерция, апофеоз механистичности: "Скоро тринадцать лет, как соловей из клетки/вырвался и улетел. И на ночь глядя, таблетки/богдыхан запивает кровью проштрафившегося портного,/откидывается на подушки и, включив заводного,/погружается в сон. Специальное зеркало, разглаживающее морщины,/каждый год дорожает" [23, 3, 154]. Метафора зеркала относится к госпропаганде, которой все труднее поддерживать величие власти. "Богдыхан", запивающий таблетки, — это выражение геронтократии, оказавшейся у власти в СССР.

Бродский, обращаясь к имперской теме, часто пишет о "Римской Империи" и переносит туда место действия. На первый взгляд, его тексты мало связаны с текущими событиями, но на деле это позволяет выявить наиболее устойчивые и характерные признаки современной Империи.

Тема насилия начинается с освоения пространства тюрьмы в "Инструкции заключенному" [23, 2, 23] и далее появляется в античных декорациях. Убийство в Империи представлено, как "справедливая и логичная смерть" [23, 2, 400]. Тема приговора и расстрела в "Конце прекрасной эпохи" [23, 2, 312] демонстрирует остраненность взгляда — человек лежит у стены, и это не вызывает ужаса.

Здесь очевидна механистичность Империи: все идет заведенным порядком. Гетеры, рабы, откупщик, толпа — действующие лица, принимающие правила игры, где возможна даже некая небольшая свобода, точнее игра в свободу. Характерно, что в Империи только один статус у женщины — гетера. В обществе рабов, где духовность сведена к минимуму, это логично.

Империя иерархична. В то же время слабые и сильные стороны этого мира не могут существовать друг без друга: "Власти нету в чистом виде./Фараону без раба/и тем паче — пирамиде/неизбежная труба" [23, 2, 347]. Нельзя освободить раба от власти — вместо прежней возникнет новая — что и произошло при образовании СССР. Власть в новых декорациях пришла на смену Российской Империи. Раб нуждается во власти, поэтому попытка свергнуть власть и построить новое государство в стране с прежним рабским сознанием заведомо обречена на провал.

Грек перед бегством из Империи "высыпает на/железный стол оставшиеся драхмы" [23, 2, 404]. Это способ государственного контроля, государство может воздействовать не только насилием. Деньги — еще один имперский идол, идол государства. Отслеживание движения денег, ограничение подданных в денежных средствах позволяет легко держать человека в подчинении.

Позиция героя меняется, когда поэт переживает опыт эмиграции. "В стране зубных врачей" герой — "шпион, лазутчик, пятая колонна/гнилой цивилизации" [23, 3, 25]. Он пытался остаться вне своего государства, но не может отстраниться от него совсем и остается его представителем. Герой также и "усталый раб — из той породы,/что зрим все чаще, — под занавес глотнул свободы" [23, 3, 211]. Здесь намек на эмигрантов из СССР, которые были тогда многочисленны (1970–1980 гг.). Со временем происходит освоение нового пространства, и герой снова становится гражданином Империи, но уже качественно иной: "Я, пасынок державы дикой/с разбитой мордой,/другой, не менее великой,/приемыш гордый" [23, 3, 209]. Герой переживает счастье быть в Империи мировой культуры. Тоска по культуре, свойственная русскому человеку, удовлетворена. Эта тема продолжена Бродским в "Римских элегиях" [23, 3, 227–232]. А тема имперская, проходящая через все творчество поэта, закольцовывается. Рим, как центр "идеальной" Империи, становится столицей второй власти — творческого начала, средоточием культуры и парадоксально — центром истинной свободы: "то — мир вскормившая волчица/спит вверх сосцами!/И в логове ее — я дома!" [23,3,211].

Оден также много внимания уделял "механистичности" существования Империи. Он отмечает стремление говорить не то, что следует сказать, а то, что принято и нужно говорить. Великан, как ребенок, говорит раньше, чем думает, а необходимый для его роста прием пищи — смысл и цель его существования. Отсутствие интеллекта у младенца-людоеда ведет к пустословию, которое, как вакуум, засасывает слушателей — пищу великана. Задача диктатора — игра на публику и пожирание независимости их мышления, что пополняет силы "креативного зерна", вложенного в чудовище этой же толпой, и еще больше разжигает его аппетит: His distinction between Me and Us Is a matter of taste; his seasons are Dry and Wet; He thinks as his mouth does (Mundus et Infants, 1942) [115, 324].

Разница между "мной" и "нами"/Это дело вкуса; его времена года Сухой и Мокрый сезоны;/Он думает так, как подсказывает ему рот" (пер. наш — Д.М.).

В Древнем Риме долго сохранялись старинные судебные обычаи, г согласно которым на суде нужно было проделывать определенные действия и жесты, говорить определенные слова присяги, и этого было подчас достаточно, чтобы выиграть дело. Смыслу речи почти не отводилось значения, что подчеркивало фиктивность государственного и судебного аппаратов и, в конечном счете, "механистичность" Империи.

Беззаконие власти здесь становится формой одной из величайших святынь. Получается парадокс: беззаконие оборачивается собственной противоположностью, даже "святостью": Still his loud iniquity is still what only the Greatest of saints become — someone who does not lie: He because he cannot

Stop the vivid present to think, they by having got Past reflection into

A passionate obedience in time (Mundus et Infants, 1942) [115, 324].

Все же его откровенное беззаконие, есть то,/Что подходит только величайшим святым, которые не лгут;/Ибо он не может заставить живое настоящее перестать думать, а они превращают/Прошлую мысль в/Страстное поклонение времени" (пер. наш — Д.М.).

У Бродского мы видим Империю как способ существования общества. И любая демократия в итоге может оборачиваться империей, так как общество создано под среднего человека: "Империя — страна для дураков" [23, 2, 397]. Образ Римской империи закреплен в сознании как ее классический образец, так же как Греция — классический образец демократии. Через мифологическую и историческую оболочку (декорации) проглядывает иная эпоха: "Слепящий блеск хромированной стали./На сорок третьем этаже пастух,/лицо, просунув сквозь иллюминатор,/свою улыбку посылает вниз/пришедшей навестить его собаке" [23, 2, 401]. Рим появляется в ранних стихах: "Отрывок" [23, 2, 100], "Ех ponto" [23, 2, 124].

Власть побеждает и становится государственной религией. Характерно сопоставление у Одена и Бродского фигур Императора и Наместника. Наместник у Бродского появляется в "Anno Domini" [23, 2, 213–215]. В отличие от фигуры Императора Наместник досягаем, он подвержен человеческим слабостям, на него давит бремя власти: "Для него/сейчас важней замкнуться в скорлупе/болезней, снов, отсрочки перевода/на службу в Метрополию" [23, 2, 213]. Власть иссушает и обрекает его на одиночество: "Орел имперский, выклевавший печень/Наместника" [23, 2, 214]. Возникает противоборство Бога власти и Бога индивидуального творческого начала. Первый пытается поставить второго на службу. Тогда же возникают хронотопы Метрополии и Провинции. Действие, как правило, происходит в Провинции, так как в Метрополии правит Император, а он недосягаем. Император — воплощение божественного начала, а Наместник представитель Императора. Наместник погибает, перестав отвечать запросам власти, равно как то происходит и с Императором.

Когда человек во что то верит, то он отказывается от персональной ответственности. Набор заученных действий — гарантия неминуемого спасения — выступает в форме выгодной сделки. Однако инициатива сделки всегда исходит от более сильного (Власть/Религия), в то время как слабая сторона не имеет права навязывать свои интересы.

Бродский, как и Оден, отмечает важность ритуальных действий. В Империи важна не суть, а форма. Имперский язык насыщен формулами, употребление которых ведет к успеху. Разделение формы и смысла позволяет сделать общественное сознание управляемым и уходить от ответственности. Связь с Римской империей здесь очевидна в возвращении к варварскому уровню культуры: "известный местный кифаред, кипя/негодованьем смело выступает/с призывом Императора убрать/С медных денег" [23, 2, 397]. Достигается победа власти над индивидуальным творческим началом. Такое искусство рискует потерять индивидуальную ценность, но оно зачастую понятно толпе. Сцена гладиаторского боя в "Post Aetatem Nostram" — величие империи в прекрасно построенном стадионе, а унижение в том, что на нем происходит. "Законы драмы переходят в спорт" [23, 2, 400].

Толпу и власть связывают отношения, напоминающие отношения матери и грудного ребенка. Понимание Любви очень важно при исследовании взаимоотношений власти и народа.

Образ тоталитарного государства в стихах Одена и Бродского является "конструкцией" поэтической реальности, соотносимой с религиозными постулатами. Обезличенные всевозможными стереотипами, люди переживают метаморфозу, превращаясь в живые автоматы. Это отчуждение дает им возможность осознания смысла жизни. С другой же стороны, они становятся связующим звеном между богами двух категорий: Богом — создателем Мира и Богом-Государством.

Поэзия Одена оставила глубокий след в мировой литературе. Поиск оправдания мира, который выражается у Одена через скепсис и иронию, нашел свое продолжение у ряда молодых последователей поэта. Представителей поэтической школы Одена объединяет стремление разоблачить то, что им кажется несправедливым или неправильным. При этом они пользуются довольно сложной метафорикой, порой доводящей содержание текстов до полной размытости. Впрямую откликаясь на важные исторические события времени, поэты этой школы, тем не менее, не забывают о настоящем моменте. Сопоставляя прошлое и будущее, сравнивая тот или иной эпизод прошлого с современностью, они стремятся прогнозировать запрограммированность бытия.

Эпоха Одена создавала богатую почву для отчаяния и неудовлетворенности. Сочетание романтической тоски от краха гуманистических иллюзий в результате Первой мировой войны с трудностями послевоенного времени, где не последнее место занимали все те же боевые действия, сказалось на всем "потерянном поколении". Одной из отличительных особенностей поэзии Одена стала его "всеотзывчивость" мировой культуре. Он вступает в творческий диалог с людьми, творившими до него: английскими метафизиками (Дж. Донн, Т.С. Элиот), романтиками (Дж. Байрон, Г. Мелвилл) и реалистами (Дж. Остен), а также с выдающимися современниками его эпохи (У.Б. Иейтс, 3. Фрейд).

В своей поэзии 1930-х годов Оден создает оригинальную поэтико-философскую картину бытия, в которой поэт стремится запечатлеть XX век и в "приметах будущего" [6, 23]. Его размышления о высших началах проецируются на частности человеческой жизни, из которых для него и строится действительность.

Творческие достижения Одена, соседствуют, на наш взгляд, еще и с недостатками, среди которых заметны не всегда оправданное "затемнение" смысла, излишне усложненная метафорика. Амфиболия, двусмысленность в его стихотворениях, подчас граничит с абсурдом, что ведет к еще большей запутанности и без того сложных поэтических текстов. Абстрактные понятия (Любовь, Добро и Зло, Жизнь и Смерть и т. д.) носят в лирике Одена достаточно выраженный экзистенциальный характер с романтическим уклоном и переосмысляются поэтом с позиций личного жизненного опыта.

Действительность воспринимается им в принципе как знак нового состояния мира, где сместились и деформировались исходные понятия логики, разумности и этических соображений. Главенствующим умонастроением раннего Одена выступает ощущение опустошенности современной жизни, перевернутой катастрофами первой половины XX века. Мы можем отметить, что его поэзия насыщена горькой иронией по поводу самоуверенности людей, трагическим мироощущением и рефлексией над категориями добра, зла, жизни, смерти. В его раннее творчество входят такие жанровые направления, как любовная лирика, философская или медитативная лирика, социально-политическая поэзия, лирика мифопоэтическая. В его раннем творчестве широк спектр поэтических форм, куда входят элегии, послания, сонеты, а также пародии и трансформации пасторального и балладного жанров.

Время, когда творил Оден, создавало почву и для отчаяния, и для постижения жизни как абсурда, чем отчасти объясняется размытость смыслов в его стихах. Оден подпадал то под одно, то под другое идейное поветрие, и это сказывалось на его поэзии в определении тем, образов, выражалось в выборе поэтических ракурсов изображения жизни. Иногда впрямую откликаясь на важные события времени, Оден не ограничивался только изображением текущих моментов. Его поэзия в целом может быть осмыслена как умозрительная и метафизическая картина бытия модернистского толка. Действительность воспринимается Оденом как знак нового состояния мира, в котором сместились и деформировались исходные понятия логики, разумности, этики, традиционных нравственных границ. Двадцатый век, запечатленный в его поэзии, это не объект хроники, а свидетельство метафизического кризиса эпохи [174].

На рубеже 1930-40-х годов Оден пытается решить один из главных вопросов своей поэзии — вопрос о месте человека в мире. JI. МакДайрмид отмечает, что идея "всепрощения как предмета литературы менее важна для Одена, чем проблема разъединенности идеи всепрощения от идеи искусства, проблема истинного состояния духа и форм" [цитирую по 182].

Оден искал себя не только в искусстве, но и в таких науках, как математика, психология, психиатрия. Этот "разнопрофильный" опыт отразился и в его поэзии. Так его познания в математике повлияли на некоторые особенности его поэтических текстов. Оден говорил: "Процесс создания стихов выглядит следующим образом. Сначала я преобразую свои чувства в набор алгебраических знаков, а потом читатель превращает эти знаки в свои субъективные впечатления. Каким бы ни было толкование, оно хорошо до тех пор, пока ты можешь указать на текст и сказать: "Видите, вот здесь говорится о том-то и том-то" [6, 77].

Творческий путь Одена строится во многом еще и на психотерапевтической фрейдистской концепции Гроддека-Лейна-Лайарда о "чистом сердце", согласно которой перегорание изначальной добродетельности человека из-за ложного самовыражения и внутреннего сдерживания ведет его к различным заболеваниям [145, 183]. Свои философские концепции Оден черпает еще и в учениях С. Кьеркегора и 3. Фрейда, а отчасти М. Хайдеггера, Ж. Сартра. Он переосмысливает постулаты "учителей" и по-своему интерпретирует их в своей лирике.

Одним из ведущих мотивов его поэзии становится противопоставление светлого начала темному. В более зрелые годы Оден как бы "застревает" между добром и злом, предпочитая оставаться между этими категориями. Оден создает параллельный и не во всем идентичный истинной реальности мир. Его "реальность" несовершенна, но в ней больше человечности и понимания, чем в настоящем мире.

Опираясь на творческое наследие старшего поколения (Дж. Донн, Т. Элиот), английский поэт выстраивает поэтическую альтернативную реальность, в которой экспериментирует с метрикой, осмысляя извечные проблемы бытия. Смысл его стихотворений может быть размыт, но они могут быть выдержаны и в традиционной форме и быть ясными для понимания. Важно отметить, что для американской поэзии (шире — англоязычной) регулярные размеры, начиная с XX века, уходят в историю. Их вытесняет идущая, в основном, от Уитмена (попытки были и раньше, у Дж. Донна), традиция сверхдлинных строк, часто нерифмованных. Это связано с влиянием ритмизованной прозы английской Библии, переложений псалмов. Непопулярность рифмы и переход к верлибру, возможно, объясняется еще и "развитием в сторону все большего индивидуализма: современный лирический поэт не желал наследовать традициям, стремился быть во всем обязанным самому себе" [116, 245]. Оден не избежал влияния этих тенденций ("In memory of W.B. Yeats").

Лирический герой Одена — продукт заката классической литературы метафизического направления (Дж. Донн, Т.С. Элиот), ставший симптомом нарождающегося постмодернизма, окончательно сформировавшегося как литературное направление уже в конце 1960-х.

В 1940-х Оден создает свою "поэтическую школу" (Джон Берримен, Говард Немеров, Карл Джей Шапиро, Иосиф Бродский) [172], которая, впрочем, никогда формально не была зафиксирована и общим признаком которой можно считать такие приметы модернизма, как децентрация композиции, разорванность или полное отсутствие сюжета, усложненная образная система. У самого Одена в творчестве свободно уживаются модернизм и такие поэтические традиции прошлого как барокко и романтизм. Это тем более важно отметить, поскольку модернизм начал формироваться еще в XIX веке (Ш. Бодлер, Р. Вагнер, О. Уайльд). Едва ли не главным предтечей модернизма в литературе стал американец Э. По, после которого его эталоном (в драматургии) стала новая скандинавская литература (Г. Ибсен и др.). Именно в этот исторический момент всемирный духовный резонанс обретает русская литература (прежде всего, в лице Ф.М. Достоевского, Л.Н. Толстого и А.П. Чехова); соприкасаясь с модернизмом, порой критически-оппозиционная к нему, она так или иначе мощно стимулирует его поиски [111]. Оден глубоко уважал и чтил русскую литературу, хотя и не был способен (по своему собственному признанию) понять всей ее глубины [113].

Тенденция к обновлению и усложнению стихотворного языка, индивидуализации мировосприятия, осознанию и обнажению условности поэтических приемов явственно отмечается как у Одена, так и у его последователей. Раздвоенность поэтической ориентации Одена между романтизмом и экзистенциализмом способствовала закреплению этих приемов. В его поэзии прослеживается связь поэтического слова с миром человеческих переживаний; переживанием становилось и самое миропознание, реализовавшееся в соотнесенности с индивидуальными биографиями авторов. Это приобщение могло приобретать характер религиозной или поэтической медитации. Общая тенденция подобной поэзии — напряженность чувства, требовавшая особой экспрессии автора и его когнитивного опыта как необходимого элемента адаптации человека к многосложности мира.

Действительность, какой ее постигает Оден, представлялась ему, метафорически говоря, формой странствия. Через понимание своей эпохи Оден старался разобраться и в своем внутреннем мире. Через переосмысление абстрактных категорий (Любовь, Добро, Зло) поэт воссоздает в своей поэзии поэтическую имитацию человеческой жизни. Семантика эпитетов у него может быть нейтральной, а может и подчеркивать отношение автора к затрагиваемой теме.

В поэзии Одена экзистенциальный страх перед смертью теряет конкретность, трансформируется в состояние общей тревоги. Тревога в данном случае, по П. Тиллиху, носит три формы: тревога судьбы и смерти (или просто — тревога смерти), тревога пустоты и утраты смысла (или просто тревога отсутствия смысла), тревога вины и осуждения (или просто — тревога осуждения) [139].

Темы механистичности жизни и нарастающего отчуждения в поэзии Одена находят свое выражение как противостояние личности и государства. Немаловажное место занимают у него образы природы как неотъемлемой составляющей духовной эволюции человечества. Механистичность каждодневного существования превращает людей в некие одушевленные предметы. Мир не выказывает активной агрессии, но оказывает противодействие насилию над собой. Оден стремится развенчать искусственный мир урбанизации и политизации пространства и дистанцируется от него, нередко занимая позицию бесстрастного третейского судьи в их споре-противостоянии. Ориентируясь на Одена как на идеал поэта, к этому же стремился и его ученик Бродский: "Оден никогда не поместил бы себя в центр трагической картины; в лучшем случае, он признал бы свое присутствие при этой сцене" [20, 348].

В заключение можно сделать вывод, что стиль Одена как поэта богат, разнообразен, гибок и часто непредсказуем. Важная отличительная его черта — использование всех слоев языка: то его синтаксис прост и доступен ("Сонеты из Китая"), то отмечен усложненностью фразовых конструкций ("Пилигрим"). Его лексика — это сочетание разнопластовых языковых и стилистических элементов.

Стиль автора проявляется и в размытости смыслов, выражающих абсурдность бытия и ненадежность мира. Поэзия 1930-х годов отличается обилием изобразительно-художественных средств (метафора, сравнение, аллегория, метонимия, и др.) и полисемичных конструкций, что позволяет поэту показать себя мастером высокого художественного стиля в модернистской традиции.

Хотя литературоведы причисляют к числу, последователей Одена прежде всего Берримена (В. Муравьев), более полное развитие его поэтические традиции получили у И. Бродского. Этих поэтов сближает стремление к объективному взгляду на мир и поэтический метафоризм, известная "остраненность" взгляда на мир отчуждения.

Поэзия Одена ориентирована не, столько на акт узнавания смерти, сколько на стремление показать тревогу человечества, воплощенного в образе скитальца или странника, в информативном многообразии метафорического ряда. Когда поэта спрашивали, почему его стихи "неясны", он отвечал: "Я не отвечаю на такие вопросы" [6, 77]. "Неясность" в его поэзии может расцениваться как сумбур в выражении мыслей под воздействием алкоголя, а может и как попытка увидеть себя как другого человека, находящегося по ту сторону собственных стихов, и через это оправдать то отчуждение, которое настигло не только самого поэта, но и все общество, живущее в "век тревоги".

Список литературы:

1. Абрамович, Г. JT. Введение в литературоведение Текст. / Г. JI. Абрамович. 5-е изд., испр. и доп. — М.: Просвещение, 1970. - 390 с.

2. Американская поэзия Электронный ресурс.: база данных содержит тексты и биографический материал. [2000]. — Электрон, дан. (31 Кб). -Режим доступа: http://www.english.uiuc.edu/maps/poets/rn r/rich/bio.htm. — Загл. с экрана.

3. Американская поэзия в русских переводах XIX XX вв. Текст. / на английском языке с параллельным русским текстом / сост. С. Б. Джимбинов. — М.: Радуга, 1983. - 672 с.

4. Английская поэзия от Чосера до Джона Донна Электронный ресурс. — Электрон. дан. (71 Кб). Режим доступа: http://www.bestreferat.ru/referat-44205.html. — Загл. с экрана.

5. Аникин, Г. В. История английской литературы Текст. / Г. В. Аникин, Н. П. Михальская. М.: Высш. шк., 1975. - 528 с.

6. Ансен, А. Застольные беседы с Уистеном Оденом Текст. / А. Ансен, У. X. Оден; пер. с англ. М. Дадяна и Г. Шульпякова; под ред. М. Дадяна; предисл. Г. Шульпякова; коммент. М. Дадяна, Г. Шульпякова. М.: Независимая Газета, 2003. - 256 с.

7. Антология американской поэзии Электронный ресурс.: база данных содержит тексты и биографический материал. [1999]. — Электрон, дан. (102 Кб). — Режим доступа: http://members.tripod.com/4onnykat/silvia. htm#ToC. — Загл. с экрана.

8. Антология новой английской и американской поэзии Текст. / сост. Н. Г. Гуттерман. JI.: Государственное учебно-педагогическое издательство Министерства просвещения РСФСР, 1963. - 276 с.

9. Аркаудов, М. Психология литературного творчества Текст. / М. Аркаудов. М.: Прогресс, 1969. - 655 с.

10. Ю.Афанасьев, В. Г. Основы философский знаний Текст. / В. Г. Афанасьев. 9-е изд., доп. — М.: Мысль, 1976. - 335 с.

11. П.Ахматова, А. А. Поэма без героя Текст. В 5 кн. / А. А. Ахматова / вступ. ст. Р. Д. Тименчика; сост. и прим. Р. Д. Тименчика при участии В. Я. Мордерер. М.: изд-во МПИ, 1989. - 384 с.

12. Багко, В. Мысли о культуре и культура мысли Хосе Ортеги-и-Гассета Текст. / В. Багко // Вопросы литературы. 1991. - № 2. — С. 82–85.

13. Бакина, А. Д. Цитата в аспекте интертекстуальности Текст. / А. Д. Бакина // Вопросы филологических наук. 2006. - № 4. — С. 39–41.

14. Н.Бахтин, М. М. Вопросы литературы и эстетики Текст. / М. М. Бахтин. М.: Наука, 1975. - 356 с.

15. Бахтин, М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и ренессанса Текст. / М. М. Бахтин. 2-е изд. — М.: Худож. лит., 1990. - 543 с.

16. Библиотека американской поэзии Электронный ресурс.: база данных содержит тексты и биографический материал. [1998]. — Электрон, дан. (63 Кб). — Режим доступа: http://www.americanpoems.com/poets/. — Запр. с экрана.

17. Богданов, А. Н. Методика литературоведческого анализа Текст. / А. Н. Богданов, JI. Г. Юдкевич. М.: Просвещение, 1969. - 190 с.

18. Большая советская энциклопедия + словарь Даля и большой российский энциклопедический словарь Электронный ресурс.: содержит энциклопедические сведения. Электрон, дан. — М., [2002]. -1 электрон, опт. диск (DVD). — Загл. с вкладыша контейнера.

19. Большая энциклопедия Кирилла и Мефодия Электронный ресурс.: содержит энциклопедические сведения. Электронные данные. — М., [2006]. - 3 электрон, опт. диска (CD-ROM). — Загл. с вкладыша контейнера.

20. Бродский, И. Меньше единицы. Избранные эссе Текст. / И. Бродский; пер. с англ. под ред. В. Голышева М.: Независимая газета, 1992. - 472 с.

21. Бродский, И. Поклониться тени Электронный ресурс. / И. Бродский; пер. Е. Касаткиной. Электронные данные (90 Кб). — Режим доступа: http://www.lib.ru/BRODSKlJ/brodskyprose.txt. — Загл. с экрана.

22. Бродский, И. Прислушиваясь к скуке Электронный ресурс.: фрагмент эссе "Похвала скуке". Электрон, дан. (14 Кб). — Режим доступа: http://www.countries.ru/library/twenty/brodsky/skuka.htm. — Загл. с экрана.

23. Бродский, И. Сочинения Иосифа Бродского Текст. В 4 т. / И. Бродский. СПб.: Пушкинский фонд, 1998.

24. Бродский, И. Сын века Текст. / И. Бродский // Литературное обозрение. 1999. - № 3. — С. 14.

25. Валгина, Н. С. Теория текста Текст. / Н. С. Валгина М.: Логос, 2003. - 280 с.

26. Ваншенкина, Е. Острие Текст.: пространство и время в лирике Иосифа Бродского / Е. Ваншенкина // Литературное обозрение. 1996 — № 3.-С. 35–41.

27. Вахрушев, В. С. Боренье с самим собой как вариант "другого голоса" в культуре Текст. / В. С. Вахрушев // Проблема "другого голоса" в языке, литературе и культуре: материалы IV Междунар. конф. (27–29 марта 2003 г.). СПб., 2003. — С. 256–262.

28. Вахрушев, В. С. Жанры в пространстве культуры и вне ее Текст. / В. С. Вахрушев / Жанры в пространстве культуры: сборник статей // Философия культура — литература: альманах гуманитарных кафедр БФ СГУ. — Балашов, 2005. — С. 4–20. - (Весы; № 30).

29. Вахрушев, В. С. История как игра и как текст Текст. / В. С. Вахрушев // Российский исторический журнал. 1999. - № 2. — С. 12–20.

30. Вахрушев, В. С. Ничто человеческое нам не чуждо Текст. / В. С. Вахрушев // Волга. 1994. - № 3/4. — С. 133–141.31.Вахрушев, В. С. Об истории с эстетической точки зрения Текст. / В. С. Вахрушев // Российский исторический журнал. 1996. - № 1. — С. 1116.

31. Вахрушев, В. С. Образ. Текст. Игра Текст.: очерки по теории литературы. Ч. 2: учебное пособие для учителей литературы, преподавателей вузов, студентов-филологов [Текст] / В. С. Вахрушев. — Балашов: Николаев, 2002. 128 с.

32. Вахрушев, В. С. Само чтение есть "неизбежно творческий акт." Текст. / В. С. Вахрушев // Вопросы литературы. 1998. - № 6. — С. 321338.

33. Вахрушев, В. С. Творчество Теккерея Текст. / В. С. Вахрушев. — Саратов: изд-во СГУ, 1984. 149 с.

34. Вахрушев, В. С. Трагикомическая игра вокруг "карнавала" М. М. Бахтина Текст. / В. С. Вахрушев // Диалог. Карнавал. Хронотоп: журнал научных разысканий о биографии, теоретическом наследии и эпохе М. М. Бахтина. 1996. - № 4. — С. 46–56.

35. Вахрушев, В. С. Уроки мировой литературы в школе Текст.: книга для учителя / В. С. Вахрушев. М.: Просвещение, 1993. - 160 с.

36. Вахрушев, В. С. Целостный анализ как продуктивный способ познания литературы Текст., целостное изучение художественногопроизведения в вузе и в школе Текст. / В. С. Вахрушев. Саратов, 1989. — С. 3–20.

37. Верли, М. Общее литературоведение Текст. / М. Верли. М.: Иностранная литература, 1957. - 245 с.

38. Виппер, Р. Ю. История древнего мира Текст. / Р. Ю. Виппер. М.: Республика, 1994. - 511 с.

39. Волков, С. Разговоры с Иосифом Бродским Текст. / С. Волков. М.: Независимая газета, 1998. - 328 с.

40. Всемирный биографический энциклопедический словарь. Оден (Auden) Уистен Хью Электронный ресурс. Электрон, дан. (134 Кб). — Режим доступа: http://vyww.enc.mail.ru/article/list?letterl:=%CE&letter2=&encyclid =biog&page=10&startpage=l. Загл. с экрана.

41. Выготский, JI. С. Психология искусства Текст. / JI. С. Выготский; предисл. А. Н. Леонтьева; под общ. ред. В. В. Иванова. 3-е изд. — М.: Искусство, 1968. - 573 с.

42. Ганин, В. Н. Две пасторальные традиции и их влияние на английскую поэзию XVI XVII веков Текст. / В. Н. Ганин // VII Пуришевские чтения. Классика в контексте мировой культуры. — М.: изд-во МПГУ, 1995. — С. 4.

43. Ганин, В. Н. Поэтика пасторали. Эволюция английской пасторальной поэзии XVI–XVII веков Текст.: автореферат на соискание докторской степени / В. Н. Ганин. М.: изд-во МЛГУ, 1997. - 19 с.

44. Гаспаров, М. Л. Очерк по истории русского стиха: Метрика, ритмика, рифма, строфика Текст. / М. Л. Гаспаров. М.: Наука, 1984. - 319 с.

45. Гаспаров, М. Л. Очерк истории европейского стиха Текст. / М. Л. Гаспаров. М.: Фортуна Лимитед, 2003. - 272 с.

46. Гимн любви. Трехтомное издание избранной лирики поэтов мира Текст. Т.1: Лирика русских поэтов / сост. и автор предисл. С. М. Магидсон. М.: Молодая гвардия, 1991. - 542 с.

47. Гинев, Д. Философская идентичность науки в постметафизической перспективе (теория Хайдеггера) Текст. / Д. Гинев // Вопросы философии. 2003. - № 3. — С. 88–104.

48. Голубев, А. Н. Читая Бродского Текст.: к исследованию творчества поэта / А. Н. Голубев // Звезда. 1990. - № 8. — С. 142–146.

49. Гомер. Илиада. Одиссея Текст. / Гомер; пер. с древнегреч. М.: НФ "Пушкинская библиотека": ООО "Издательство ACT", 2003. - 859 с.

50. Горбачев, В. Г. Основы философии Текст.: курс лекций / В. Г. Горбачев. М.: ВЛАДОС, 1998. -352 с.

51. Горбунов, А. М. Панорама веков Текст.: зарубежная художественная проза от возникновения до XX в.: популярная библиографическая энциклопедия / А. М. Горбунов; Гос. б-ка СССР им. В. И. Ленина. М.: Кн. Палата, 1991.-576 с.

52. Гуго, Ф. Структура современной лирики Электронный ресурс. / Ф. Гуго. Электрон, дан. (37 Кб). — Режим доступа: http://newrussia.by.ru/materials/culture/lirika.htm. — Загл. с экрана.

53. Гунин, Л. Новатор или "плагиатор"? Электронный ресурс. / Л. Гунин. Электрон. дан. (46 Кб). — Режим доступа: http://www.l 01/km.ru/philology/index.htm. — Загл. с экрана.

54. Гурвич, И. Любовная лирика Ахматовой Текст. / И. Гурвич // Вопросы литературы. 1997. - № 5. — С. 22–38.

55. Данте, А. Божественная комедия Текст. / А. Данте; пер. с ит.; сост., вступ. статья и примеч. А. А. Илюшина. М.: Просвещение, 1998. -287 с.

56. Дилан, Т. Электронный ресурс. / Т. Дилан. Электрон, дан. (26 Кб). -Режим доступа: http://www.kmgosvet.rU/articles/l 21 /1012185/1012185al.htm. — Загл. с экрана.

57. Донская Е. Л. О генезисе и развитии английского сонета XVI. в. Текст. / Е. Л. Донская // Филологические науки. 1988. - № 2. — С. 31.

58. Елисеев, И. А. Словарь литературоведческих терминов Текст. / И. А. Елисеев, JI. Г. Полякова. Ростов н/Д: Феникс, 2002. - 320 с.

59. Жеребкина, И. "Прочти мое желание.". Постмодернизм, психоанализ, феминизм Текст. / И. Жеребкина. М.: Идея-Пресс, 2000. - 256 с.

60. Жизнь земная и последующая Текст. / сост. П. С. Гуревич, С. Я. Левит. М.: Политиздат, 1991. - 415 с.

61. Жирмунский, В. М. Из истории западноевропейских литератур Текст. / В. М. Жирмунский. Л.: Наука, 1981. - 302 с.

62. Зарубежная литература XX века Текст.: учебник для вузов / Л. Андреев, А. Карельский, Н. Павлова [и др.]; под. ред. Л. Андреева. 2-е изд., испр. и доп. — М.: Высшая школа, 2003. - 559 с.

63. Зверев, А. Уистен Хью Оден Текст. / А. Зверев // Иностранная литература. 1989. - № 12. — С. 146–156.

64. Из истории вымыслов тайной и явной Электронный ресурс. — Электрон. дан. (48 Кб). — Режим доступа: http://infoart.udm.ru/magazine/inostran/n8-20/sredikn.htm. — Загл. с экрана.

65. Иосиф Бродский об У.Х. Одене в беседах с Соломоном Волковым Электронный ресурс. Электрон, дан. (68 Кб). — Режим доступа: http://www.poezia.ru/master.php7sid-17. — Загл. с экрана.

66. Исаковский, М. О поэтическом мастерстве Текст. / М. Исаковский. 3-е изд., испр. — М.: Советский писатель, 1966. - 188 с.

67. Истогина, А. Я. Свет слова: Этюды о русской лирике Текст. / А. Я. Истогина; предисл. А. Македонова. М.: Современник, 1987. - 160 с.

68. Историческая поэтика Текст.: литературные эпохи и типы художественного сознания / отв. ред. П. А. Гринцер. М., 1994. - 511 с.

69. История зарубежной литературы XX века Электронный ресурс. — Электрон, дан. (84 Кб). Режим доступа: http://www.sgu.ru/faculties/ philological/kaf/world-literature/syllabi/twentieth century.php. — Загл. с экрана.

70. Казначеев, С. М. Современные русские поэты Текст.: этюды / С. М. Казначеев. М.: Ин-т бизнеса и политики, 2006. - 304 с.

71. Камю, А. Бунтующий человек. Философия. Политика. Искусство Текст. / А. Камю / пер. с фр. И. Я: Волевич. М.: Политиздат, 1990. -415 с.

72. Камю, А. Записные книжки. Март 1951 декабрь 1959 Текст. / А. Камю // Иностранная литература. — 1992. - № 2. — С. 171–214.

73. Камю, А. Избранное Текст. / А. Камю. М.: Правда, 1990. - 480 с.

74. Камю, А. Сочинения в 5 томах Текст. Т. 1: пер. с фр. / А. Камю; вступ. ст. М. Половина. Харьков: Фолио, 1998. - 398 с.

75. Камю, А. Творчество и свобода Текст.: статьи, эссе, записные книжки / А. Камю; пер. с фр. К. Долгова. М.: Радуга, 1990. - 605 с.

76. Касаткина, Т. Философские камни в печени Текст. / Т. Касаткина // Новый мир. 1996. - № 7. — С. 225–237.

77. Кастанеда, К. Учение дона Хуана Текст. / К. Кастанеда; пер. с англ. — М.: София, Ltd., 1999. 608 с.

78. Квятковский, А. Поэтический словарь Текст. / А. Квятковский. М.: Советская энциклопедия, 1969. - 376 с.

79. Кедров, К. А. Поэтический космос Текст. / К. А. Кедров; предисл. В. Гусева; полем, заметки Г. Куницына. М.: Советский писатель, 1989. -480 с.

80. Кершоу, Я. Гитлер Текст. / Я. Кершоу. Ростов — на — Дону: Феникс, 1997. - 320 с. — (След в истории).

81. Клименко, Е. И. Традиции и новаторство в английской литературе Текст. / Е. И. Клименко. Л.: ЛГУ, 1961. -,191 с. v

82. Корнеева, Е. Все мы родом из детства Текст.: урок внеклассного чтения по сказке А. де Сент-Экзюпери "Маленький принц" / Е. Корнеева. // Литература. 2002. - 16–22 марта (№ 11). — С. 14–15.

83. Кружков, Г. Одиссея Эдварда Лира Электронный ресурс. / Г. Кружков. Электрон, дан. (74 Кб). — Режим доступа: http://www.vavilon.ru/texts/prim/kruzhkov3-15.html. — Загл. с экрана.

84. Лагута, О. Н. Логика и лингвистика Электронный ресурс. / О. Н. Лагута. Электрон, дан. (196 к). — Режим доступа: http://www.philology.ru/linguisticsl/laguta-00.htm. — Загл. с экрана.

85. Лакофф, Д. Метафоры, которыми мы живем Текст. / Д. Лакофф, Д. Марк / под ред. и с предисл. А.Н. Баранова. М.: Едиториал УРСС, 2004. - 256 с.

86. Лейзерович, А. Поэты США по-русски Электронный ресурс. / А. Лейзерович. Электрон, дан. (67 Кб). — Режим доступа: http://www.vestnik.com/issues/2002/0904/win/leyzerovich.htm. Загл. с экрана.

87. Лингвистический энциклопедический словарь Текст. / гл. ред. В. Н. Ярцева. М.: Советская энциклопедия, 1990. - 685 с.

88. Литературный энциклопедический словарь Текст. / под ред. В. М. Кожевникова [и др.]. М.: Советская энциклопедия, 1987. - 752 с.

89. Лосев, А. Ф. Эстетика Возрождения Текст. / А. Ф. Лосев. М.: Мысль, 1978. - 546 с.

90. Лосев, Л. Десять лет без Бродского Электронный ресурс. / Л. Лосев. — Электрон. дан. (133 Кб). Режим доступа: http://www.voanews.com/russian/archive/20Q6-01/2006-01-31 — voa3.cfm. -Загл. с экрана.

91. Лотман, Ю. М. О поэтах и поэзии. Анализ поэтического текста Текст. / Ю. М. Лотман. СПб., 1996. - 848 с.

92. Маслова, Ж. Н. An outline of American poetry Текст. / Ж. H. Маслова. — Балашов: Фомичев, 2006. 100 с.

93. Мильяненков, Л. А. По ту сторону закона. Энциклопедия преступного мира Текст. / Л. А. Мильяненков. СПб., 1992. - 118 с.

94. Мифы народов мира. Энциклопедия в 2-х тт. / гл. ред. С.А. Токарев. — М.: Сов. энциклопедия, 1992. Т. 2 К-Я. - 719с.

95. Моуди, Р. Возвращение назад. Воссоединение Текст. / Р. Моуди, П. Перри. М.: Вече; ACT, 1997. - 416 с.

96. Нагибин, Ю. М. Литературные раздумья Текст. / Ю. М. Нагибин. М.: Советская Россия, 1977. - 160 с.

97. Нестеров, А. Джон Эшбери: поэзия сложности Текст. / А. Нестеров // Иностранная литература. 2006. - № 10. — С. 193–201.

98. Нестеров, А. Немного об У.Х. Одене Электронный ресурс. / А. Нестеров. — Электрон, дан. (59 Кб). Режим доступа http://www.niworld.ru/poezia/nesterov/oden.htm. — Загл. с экрана.

99. Николина, Н. А. Филологический анализ текста Текст.: учебное пособие для студентов высших учебных заведений / Н. А. Николина. — М.: Академия, 2003. 256 с.

100. Николюкин, А. Н. Диалог Текст. / А. Н. Николюкин // Литературная энциклопедия терминов и понятий / под ред. А. Н. Николюкина; ИНИОН РАН. М.: НПК "Интелвак", 2001. — С. 225.

101. Об Анне Ахматовой Текст.: стихи, эссе, воспоминания, письма / сост. М. М. Кралин. Л.: Лениздат, 1990. - 576 с.

102. Оден, У. Электронный ресурс. / У. Оден. — Электрон, дан. (22 Кб). Режим доступа: http://www.ipmce.su/~lib/auden.html. — Загл. с экрана.

103. Оден, У. X. Электронный ресурс. / У. X. Оден. Электрон, дан. (120 Кб). — Режим доступа: http://school-collection.informika.ru/dlrstore/3DA233ED-6404-DDAB-32F0 6BF834071ОСС/1005501 A.htm. — Загл. с экрана.

104. Оден, У. X. Кто есть кто Электронный ресурс.; В музее изящных искусств / У. X. Оден; пер. с англ. П. Грушко Электрон, дан.1. Режим доступа: http://vestnik.com/issues/2002/0904/koi/leyzerovich.htm. Загл. с экрана.

105. Оден, У. X. Главный герой хоббит Электронный ресурс. / У. X. Оден. — Электрон. дан. (37 Кб). — Режим доступа: http://www.kulichki.com/tolkien/arhiv/manuscr/auden54.shtml. — Загл. с экрана.

106. Оден, У. X. Материал из Википедии свободной энциклопедии Электронный ресурс. / У. X. Оден. — Электрон, дан. (52 Кб). — Режим доступа: http://m.wikipedia.org/wiki/OfleH,yHCTeHXbK>. — Загл. с экрана.

107. Оден, У. X. Некоторое количество стихов, по-английски Электронный ресурс. / У. X. Оден. Электрон, дан. (12 Кб). — Режимдоступа: http://www.lib.ru/POEZIQ/AUDEN/poems engl.txt. Загл. с экрана.

108. Оден, У. X. Собрание стихотворений Текст. / У. X. Оден / сост., предисл., примеч. и пер. с англ. В. Топорова. СПб.: Евразия, 1997. -481 с.

109. Оден, У. X. Чтение. Письмо. Эссе о литературе Текст. / У. X. Оден. М.: Независимая газета, 1998. - 317 с.

110. Ортега-и-Гассет, X. Солнце незрячих Текст.: фрагмент из набросков к книге испанского философа "Восстание масс" (1930) / X. Ортега-и-Гассет // Новое время. 1994. - № 1. — С. 56–59.

111. Оруэлл, Дж. Лавочники на войне Электронный ресурс. / Дж. Оруэлл. Электрон, дан. (24 Кб). — Режим доступа http://www.orwell.ru/library/essays/lion/russian/rsaw. — Загл. с экрана.

112. Писатели США Текст.: краткие творческие биографии / сост. и общ. ред. Я. Засурского, Г. Злобина, Ю. Ковалева. М.: Радуга, 1990.624 с.

113. Полухина, В. Иосиф Бродский глазами современников Текст.: книга вторая (1996–2005) / В. Полухина. СПб., 2006. - 544 с.

114. Поспелов, Г. Н. Типология литературных родов и жанров Текст. / Г. Н. Поспелов. М.: Наука, 1967. - 250 с.

115. Прозаические сочинения Иосифа Бродского Электронный ресурс. Электрон, дан. (23 Кб). — Режим доступа: http://n-halitova.chat.ru/addon 1.html. — Загл. с экрана.

116. Пьяных, М. Ф. Ради жизни на земле Текст.: русская советская поэзия о Великой Отечественной войне: книга для учителя / М. Ф. Пьяных. М.: Просвещение, 1985. - 272 с.

117. Реизов, Б. Г. Из истории европейских литератур Текст. / Б. Г. Реизов. Л.: ЛГУ, 1970. - 373 с.

118. Религии мира Электронный ресурс.: содержит сведения о религиях мира. Электрон, дан. (1 CD). — М., [2004]. — Загл. с вкладыша контейнера.

119. Руге, В. Как Гитлер пришел к власти. Германский фашизм и монополии Текст. / В. Руге; сокращ. пер. с нем. Г. Рудого. М.: Мысль, 1985. - 320 с.

120. Руднев, В. П. Словарь культуры XX века Текст. / В. П. Руднев. — М.: Аграф, 1998. 384 с.

121. Руткевич, А. М. От Фрейда к Хайдеггеру Текст.: критический очерк экзистенциального психоанализа / А. М. Руткевич. М.: Политиздат, 1985. - 175 с.

122. Сент-Экзюпери, А. Ночной полет Текст.: повесть; Планета людей: повесть; Маленький принц: сказка / А. Сент-Экзюпери; вступительная статья Е. Петрова, Т. Ошаровой. Саратов: Приволжское кн. изд-во, 1982. - 272 с.

123. Сибирянин, И. Другие произведения. У. X. Оден Электронный ресурс.: биографическое эссе / И. Сибирянин. Электрон, дан. (116 Кб). — Режим доступа: http://zhurnal.lib.rU/s/sibirjanin i/esse.shtml. -Загл. с экрана.

124. Слепенко, А. Н. Поэзия Роберта Фроста Текст. / Ритм и стиль: сборник научных статей кафедры английского языка и кафедры литературы / А. Н. Слепенко; под. ред. JI. В. Татару. Балашов: изд-во БГПИ, 1999.-С. 38–41.

125. Словарь литературоведческих терминов Текст. / ред. — сост. JI. И. Тимофеев, С. В. Тураев. М.: Просвещение, 1974. - 313 с.

126. Соколов, Э. В. Ортега-и-Гассет. Век элитного искусства и массового общества Текст. / Э. В. Соколов // Человек. 2002. - № 6. -С. 78–95.

127. Сочинения Иосифа Бродского Текст. Изд. 2-е. — СПб.: Пушкинский фонд, 1998. - 365 с.

128. Татару, JT. В. Ритм и симметрия художественного текста Текст. Ритм и стиль: Сборник научных статей кафедры английского языка и кафедры литературы / JI. В. Татару; под. ред. JI. В. Татару. Балашов: Изд-во БГПИ, 1999. — С. 5–52.

129. Оден, У. X. Избранные стихотворения Электронный ресурс. / У. X. Оден; пер. с англ. Е. Тверская. Электронные данные (353 Кб). -Режим доступа: http://zhurnal.lib.ni/t/twerskaia elena m/audenhtml.shtml. — Загл. с экрана.

130. Тиллих, П. Мужество Быть Электронный ресурс. / П. Тиллих. — Электрон, дан. (53 Кб). http://www.realnost.ru/tillich/mut.php. — Загл. с экрана.

131. Тимофеев, JI. И. Основы теории литературы Текст. / JI. И. Тимофеев. 3-е изд., доп. — М.: Просвещение, 1966. - 480 с.

132. Тюпа, В. И. Новая риторика как учение о коммуникативном событии Текст. / В. И. Тюпа // Дискурс. 1998. - № 7. — С. 63–74.

133. Уланов, А. Параллельные миры Иосифа Бродского Текст. / А. Уланов // Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба СПб.: Редакция журнала "Звезда", 1998. — С. 113–115.

134. Уолкот, Д. Беспощадный судья Текст. / Д. Уолкот // Литературное обозрение. № 3. - 1996. — С. 16–22.

135. Уфлянд, В. Традиция и новаторство в поэзии И. Бродского Текст. / В. Уфлянд // Звезда. 1997. - № 1. — С. 155–159.

136. Фарнан, Д. Оден и любовь Текст. / Д. Фарнан // Звезда. 2000. -№ 5.-С. 179–193.

137. Философия. Основные идеи и принципы Текст.: популярный очерк / под общ. ред. А. И. Ракитова. 2-е изд., перераб. и доп. — М.: Политиздат, 1990. - 368 с.

138. Философский словарь Текст. / под ред. М. М. Розенталя. Изд. 3-е. — М.: Политиздат, 1972. - 496 с.

139. Философский словарь Текст. / под ред. И. Т. Фролова. 4-е изд. — М.: Политиздат, 1980. - 444 с.

140. Франке, К. История немецкой литературы в связи с развитием социальных сил Текст. / К. Франке. СПб.: Герольд, 1904. - 592 с.

141. Фрейд, 3. Развитие представлений о тревоге Электронный ресурс. / 3. Фрейд. Электрон, дан. (45 Кб). — Режим доступа: http://www.psylib.ukrweb.net/books/meyro02/txt05.htm. — Загл. с экрана.

142. Фрэзер, Д. Д. Золотая ветвь: исследования магии и религии Текст. / Д. Д. Фрэзер / пер. с англ. Н. К. Рыклина. 2-е изд. — М.: Политиздат, 1986. - 703 с.

143. Фрост, Р. Стихи. Текст.: на английском языке с параллельным русским текстом / Р. Фрост; сост. и общ. ред. пер. Ю. А. Здоровов. М.: Радуга, 1986. - 143 с.

144. Храмцова, Р. А. Анализ стихотворений И. А. Бродского Текст.: 6-11 кл. / Р. А. Храмцова // Литература. 2005. - № 23. — С. 41–46.

145. Храпченко, М. Типологическое изучение литературы и его принципы Текст. / М. Храпченко // Вопросы литературы. 1968. - № 2.-С. 55–83.

146. Хроника человечества Текст. / сост. Б. Харенберг. М.: Большая энциклопедия, 1996. - 1200 с.

147. Человек Которому Было Пусто Электронный ресурс. Электрон, дан. (137 Кб). — Режим доступа: http://www.stihi.m/author.html?most86. — Загл. с экрана.

148. Шенгели, Г. А. Техника стиха Текст. / Г. А. Шенгели. М.: Гослитиздат, 1959. - 312 с.

149. Штайн, К. Э. Принципы анализа поэтического текста Текст.: учебное пособие [Текст] / К. Э. Штайн. СПб.; Ставрополь, 1993. - 277 с.

150. Электронная библиотека американской литературы Электронный ресурс.: база данных содержит тексты и биографический материал. [2002]. — Электрон, дан. (353 Кб). — Режим доступа: http://www.bostonphoenix.com/archive/linl0/99/06/RICH.htm — Загл. с экрана.

151. Элиот, Т. С. Избранная поэзия. Поэзия, лирика, драматическая поэзия Текст. / Т. С. Элиот / пер. с англ., сост., вступ. ст. JT. Аринштейн. СПб.: Северо-Запад, 1994. - 446 с.

152. Элиот, Т. С. Камень Текст.: избранные стихотворения и поэмы [Текст] / Т. С. Элиот; пер. А. Сергеев; вступ. ст. J1. Джуссани. М.: Христианская Россия; La Casa di Matriona, 1997. - 350 с.

153. Элиот, Т. С. Стихотворения. Поэмы Текст. / Т. С. Элиот. М.: Логос, 1998.- 112 с.

154. Элиот, Т. С. Назначение поэзии. Статьи о литературе Текст. / Т. С. Элиот. Киев: Air Sand, 1996. - 412 с.

155. Литературоведение Текст.: энциклопедический словарь для юношества, от А до Я / сост. В. И. Новиков, Е. А. Шкволовский. 2-е изд., доп. и перераб. — М.: Современная педагогика, 2001. - 528 с.

156. Эпштейн, М. Прото или конец постмодернизма Текст. / М. Эпштейн // Знамя. — 1996. - № 3. — С. 203.

157. Яновский, В. У. X. Оден Текст. / В. Яновский // Звезда. 1993. -№ 11.-С. 145–163.

158. Auden, W. Н. Selected poems Electronic resource. / W. H. Auden. -Электрон. дан. (12 Кб). Режим доступа: http://thelib.ru/books/auden wh/selected poems-read.html. — Загл. с экрана.

159. Auden, W. Н. A Centenary Reading Electronic resource. / W. H. Auden. Электрон, дан. (6 Кб). — Режим доступа: http://www.bl.uk/news/2007/pressrelease20070209.html. — Загл. с экрана.

160. Auden, W. Н. Life Stories, Books, and Links Electronic resource. / W. H. Auden. Электрон, дан. (22 Кб). — Режим доступа: http://www.todayinliterature.eom/biography/w.h.auden.asp. — Загл. с экрана.

161. Auden, W. Н. Electronic resource. / W. Н. Auden. Электрон, дан. (15 Кб). — Режим доступа: http://www.poemhunter.com/w-h-auden/. -Загл. с экрана.

162. Auden, W. Н. Electronic resource. / W. Н. Auden. Электрон, дан. (39 Кб). — Режим доступа: http://www.infoplease.com/ce6/people/A0805295.html. — Загл. с экрана.

163. Auden, W. H. Electronic resource. / W. H. Auden. Электрон, дан. (40 Кб). — Режим доступа: http://www.nybooks.com/nyrb/authors/5238. -Загл. с экрана.

164. Auden, W. Н. British poet and essayist Electronic resource. / W. H. Auden. Электрон, дан. (134 Кб). — Режим доступа: http://www.wordspy.eom/WAW/Auden-W.H.asp. — Загл. с экрана.

165. Auden, W. Н. The More Loving One Electronic resource. / W. H. Auden. Электрон, дан. (54 Кб). — Режим доступа: http://www.thebeckoning.com/poetry/auden/auden5.html. — Загл. с экрана.

166. Auden, W. Н. Authors. Guardian Unlimited Books Electronic resource. / W. H. Auden. Электрон, дан. (160 Кб). — Режим доступа: http://books.guardian.co.Uk/authors/author/Q, — 10,00.html. — Загл. с экрана.

167. Auden, W. Н. Selected poems Auden Electronic resource. / W. H. Auden. Электрон, дан. (37 Кб). — Режим доступа: http://www.classic-book.ru/lib/sb/book/447/page/15. — Загл. с экрана.

168. Auden, W. Н. September 1, 1939 Electronic resource. / W. H. Auden. Электрон, дан. (61 Кб). — Режим доступа: http://www.gametec.com/poemduiour/Septl.1939.html. — Загл. с экрана.

169. Auden, W. Н. Poetry Electronic resource. / W. H. Auden. -Электрон. дан. (23 Кб). Режим доступа: http://www.sat.dundee.ac.uk/arb/speleo/auden.html. — Загл. с экрана.

170. Delaney, D. Fields of vision Text. / D. Delaney, C. Ward, C. Fiorina. Pearson Education Limited. - Edindurg Gate, 2003. - 832 p.

171. Literary Encyclopedia Electronic resource. / W. H. Auden — Электронные данные (98 Кб). Режим доступа http://www.litencyc.com/php/speople.php?rec=true&UID=5107. — Загл. с экрана.

172. Montgomery, М. Robert Frost and His Use of Barriers: Man vs. Nature toward God. Text. / M. Montgomery. USA: Prentige-hall, Inc, 1996.-P. 138–150.

173. Night Mail (W. H. Auden) Electronic resource. Электрон, дан. (24 Кб). — Режим доступа: http://www.newearth.demon.co.uk/poems/lyric206.htm. — Загл. с экрана.

174. Pocket idioms dictionary Text. Britain: Pearson Education Limited, 2003.-310 p.

175. Poetry X "Poetry Archives" Electronic resource.: W. H. Auden. -Электрон. дан. (72 Кб). Режим доступа: http://poetry.poetryx.eom/poets/4/. — Загл. с экрана.

176. Poets.org Poetry, Poems, Bios & More — W. H. Auden Electronic resource. — Электрон, дан. (243 Кб). — Режим доступа: http://www.poets.org/poet.php/prmPID/120. — Загл. с экрана.

177. Salon.com Audio. W. Н. Auden Electronic resource. Электрон, дан. (70 Кб). — Режим доступа http://www.salon.com/audio/2000/10/Q5/auden/index.html. — Загл. с экрана.

178. Sanders, A. The Short Oxford History of English Literature Text. / A. Sanders. New York: Clarendon press, 1994. - 678 p.

179. Spain 1937 by W. H. Auden Electronic resource. Электрон, дан. (51 Кб). — Режим доступа: http://www.cyberpat.com/shirlsite/essays/spain.html. — Загл. с экрана.

180. Speaking In Tongues. Лавка Языков. Уистан Хью Оден Electronic resource. Электрон, дан. (192 Кб). — Режим доступа: http://spintongues.msk.ru/AudenlO.htm. — Загл. с экрана.

181. The Complete Works of W. H. Auden Electronic resource.: Libretti and Other Dramatic Writings, 1939–1973. Электрон, дан. (128 Кб). -Режим доступа: http://press.princeton.edu/titles/5192.html. — Загл. с экрана.

182. The Knitting Circle Electronic resource.: Poetry W.H. Auden. -Электрон. дан. (73 Кб). Режим доступа: http://www.knittingcircle.org.uk/whauden.html. — Загл. с экрана.

183. The W. H. Auden Society Electronic resource. Электрон, дан. http://translate.google.com/translate?hl=ru&sl=en&u=http://audensociety.or g/&sa=X&oi=translate&resnum=2&ct:=result&prev=/search%3Fq%3DAude n%2BW.%2BH.%26hl%3Dru%26sa%3DG. Загл. с экрана.

184. Thompson, L. Robert Frost's Theory of Poetry Text. / L. Thompson. USA: Prentige-hall, Inc., 1998. - P. 16–35.

185. Willey, B. The 18th Century Background Text.: Studies on the Idea and Nature in the Thought of the Period / B. Willey. London: Chatto and Windus, 1949. - 284 p.

186. Woods, G. B. English Poetry and Prose of the Romantic Movement Text. / G. B. Woods. Chicago: Scott, Foresman, 1916. - 1432 p.

187. Wordsworth, W. Lyrical Ballads Text. / W. Wordsworth, S. T. Coleridge; ed. by Bruce Graver and Ronald Tetreault. 2-nd ed. -Cambridge: University Press, 2001.- 215 p.

188. Wu, D. Romanticism: An Anthology Text. / D. Wu. Oxford: Blackwell, 1994. - 376 p.196 Кб).1. [298]

Биография Одена У. Х

Игорь Сибирянин

Когда юный Оден приехал учиться в Оксфорд, он встретился со своим преподавателем по литературе, который спросил молодого человека, кем бы тот хотел стать в будущем. "Я собираюсь стать поэтом, " ответил юноша. "Ах, да," — закивал преподаватель и начал маленькую лекцию по стихосложению. Оден нахмурился. "Вы меня совсем не поняли, " — прервал он. "Я собираюсь стать великим поэтом."

Представление о мире у великого английского поэта У.Х. Одена развивалось от юношеского бунтарства к вновь обретенной англо-католической вере. В своей работе он смешивал проверенную временем традицию и модернизм. Оден недаром считается одним из самых больших авторитетов литературного мира 20-ого столетия.

"Но время всегда виновно. Кто — то должен заплатить за
нашу потерю счастья, наше счастье столь наивно."

Уистан Хью Оден родился в Йорке, Норт-Йоркшире, 21 февраля 1907 года. Его родителями были выдающийся врач Джордж Огастус Оден и Розали (Бикнел) Оден. Солихол в Уэст-Мидлендсе, где Оден вырос, всегда оставался важным для него как для поэта. Оден учился в C-Эдмунде Хиндхуде и затем в Школе Грешама, в Норфолке. В 1925 он поступил в Оксфорд. Учился Оден без большого успеха: по английкому языку он получал тройки. И его первое собрание стихотворений было отклонено T. С. Элиотом в Фабер & Фабер. Одно время он планировал стать биологом. С 1928 до 1929 Оден жил в Берлине, где использовал в своих интересах сексуально либеральную атмосферу, и был увлечен психологическими теориями Хомера Лэйна.

После возвращения в Англию Оден преподавал в подготовительной школе, в 1930 имел частную практику Лондоне, в Ларчфельд Академии, в школе мальчиков в Эленсбурге (Шотландия), и в Нижней Школе, в Колволе, в 1932-35. Он был сотрудником GPO film Unit (1935-36), делая документальные фильмы типа "Ночная Почта" (1935). Музыку к этому фильму писал Бенджамин Бриттен, с которым Оден сотрудничал сочиняя цикл песен для "Наших охотящихся отцов" и в неудачной народной опере 'Пауль Баньян'. В 1936 Оден путешествовал по Исландии с Луи Макнеисом — Оден верил, что у него были Исландские корни.

Оден получил первое признание в 1930, когда его небольшая пьеса в стихах "Страховка на все случаи" была издана в T. S. Элиотом в периодическом журнале "Критерий". В том же самом году появился сборник "Стихи" Одена, его первая коммерчески изданная книга, в которой он тщательно избегал подражания романтичному Йетсу — стихи были короткие, без названия, слегка загадочные. Вскоре Оден получил известность как левый интеллектуал. Он интересовался Марксом и Фрейдом и писал неистово о социальных проблемах в "Гляди в оба, незнакомец!" (1936). Отрывистые в лоб сказанные фразы и музыкальный эффект характеризуют "На этом острове" (1937) и "Другое время" (1940). В конце 1930-ых стихи Одена были политически менее радикальные, в которых неравенство и несправедливость считалось всего лишь частью обычной жизни. Последние работы этого десятилетия удивили читателей своим легким комическим тоном и интимной откровенностью.

В 1935 Оден женился на дочери Томаса Манна Эрике Манн, актрисе, лесбиянке и журналисте, чтобы она могла получить британский паспорт. В 1937 он уехал в Испанию как гражданское лицо и делал радиопередачи, чтобы помочь Республиканским силам. Об этом опыте он написал в "Испании" (1937). Однако он свернул там активную деятельность, частично потому что Испания стала для него источником разочарования и урока в тоталитаризме. Его приветствовали как сторонника Республиканцев, но игнорировали, как нечлена Коммунистической партии.

В 1930-ых Оден сотрудничал с Кристофером Ишервудом в нескольких пьесах, и путешествовал с ним по Китаю в 1938. В январе 1939 они эмигрировали в Америку, и в 1946 Оден стал американским гражданином. В 1940-ых он превратился в религиозного мыслителя под влиянием Кьеркегора и Райнхольда Нибура (1892–1971), передового американского протестантского богослова. Оден отразил свое возвращение к Англиканскому вероисповеданию, вере своей матери, в "Море и зеркало" (1944) и "В настоящем времени" (1944). "Море и зеркало" называли "Комментарием к Шекспировской "Буре", т. е. христианско-аллегорическим прочтением драмы Шекспира. В поэме видели аллегорическую драму, где Просперо представлял сознательное эго, Арил — воображение, а Калибан олицетворял падших существ. Но Оден сумел избежать интерпретаций — его поэмы не стали литературной игрой и показали ошибку предвзятых ожиданий.

Когда политики серьезно говорят: "Мы будет реалистами",
Возможно, слабость заставляет их считаться пацифистами.
Но, если речь ведут о Принципах, выглядывая из-за парты,
их генералы, видимо, уже детально изучают карты.

С 1939 до 1953 Оден преподавал в различных школах и университетах. T.S. Элиот полагал, что длинная карьера Одена, как преподавателя, оставила слишком большой след в его работе — "Это утомительно", — считал Элиот, "одновременно объяснять и проповедовать". Ученики Одена помнят его непрерывное курение, неустанную энергию, большую черную фламандскую шляпу, и зонтик, которым он помахивал. "Мы назвали его Дядя Гений" — вспоминал позже один из студентов. (W.H. Auden: A Biography by Humphrey Carpenter, 1981). Оден полагал, что лучшая критика — живая беседа. Когда он читал лекции в Нью-Йорке в 1946-47 о Шекспире, он переделывал свои рукописи после каждой сессии. Однако, Алан Ансен и другие слушатели сумели собрать его тексты, которые были изданы в 2001. Позже Ансен стал секретарем Одена и другом.

В течение Второй Мировой Войны Оден в звании майора был с армией США в Германии, чтобы исследовать психическое воздействие бомбежек на гражданское население. С 1956 до 1961 он был преподавателем поэзии в Оксфорде и с 1954 являлся членом американской Академии. Оден жил в основном в Нью-Йорке, хотя также проводил лето в Австрийском местечке Кирштетин. Он был членом редакционного правления журналов "Decision magazine" ((1940-41), "Delos magazine" ((1968), и редактором Йельского Союза Молодых Поэтов (1947-62).

Книга "О Доме" (1965) представляет зрелый период Одена, технически игривый и интеллектуально остроумный. Стихи в книге точно передавали атмосферу комнат австрийского дома Одена, его экологические и биографические пределы. Оден также написал либретто оперы с американским поэтом Честером Кальманом, которому было всего 18, когда Оден влюбился в него, и жил с ним более 20-ти лет. В 1972 Оден оставил Нью-Йорк и возвратился в Оксфорд, проживая в доме, принадлежащего Церкви Христа. Он умер от сердечного приступа после публичного чтения своей поэзии в Вене 29 сентября 1973. Оден был похоронен недалеко от Кирштетина. Кальман умер в бедности в Афинах, в 1975.

"Каждый человек несет с собой через всю жизнь зеркало,
 от которого столь же невозможно избавиться, как от своей тени."

Оден часто возвращался к своим ранним стихам и пересматривал их позднее с христианской точки зрения. Он говорил о себе как основателе современного стиха, а таких поэтов как Мэрианн Моор или Эзра Поунд называл исследователями. В "Психологии и искусстве сегодня" Оден утверждал, что искусство состоит из рассказывания притч "от которых, каждый, согласно своим непосредственным и специфическим потребностям, может сделать свои собственные выводы." Иногда Оден использовал притчу как средство разговора о Христианстве, как в эссе "Валаам и его задница" (!954) В "Проклятом доме священника" (1949) Оден пересказал в детективной истории христианскую притчу о личной виновности. Среди самых популярных стихотворений Одена — "Похоронный блюз", который использовался в фильме "Четыре свадьбы и похороны" ((1994): "Остановите все часы, отрежьте телефон. / Пускай спокойно кость грызет пёс Артемон./ Пусть некрофилы поспешат для поцелуев в лоб./

Под барабанный бой пускай выносят красный гроб.// (…) "
Величие имеет свою цену. И Оден заплатил ее сполна.

Отец Одена, Джордж Оден, стажировался в больнице Св. Варфоломея в Лондоне, когда встретил там свою будущую жену, медсестру Констансу Бикнелл. Она окончила Лондонский университет, где изучала французский язык, и собиралась участвовать в протестантской медицинской миссии в Африке. После вступления в брак в 1899 году они переехали в Йорк, где Джордж Оден стал главным практикующим врачом. В 1900 году у них родился первенец Бернард, в 1903 году — второй сын Джон, и в 1907 году третьим родился Уистан на 54 Боотам, Йорк. В услужении у них были повар, две служанки и кучер. В 1908 году семья перебралась в Бирмингеме, куда Джордж Оден был направлен руководить городской школой медицинской службы, и был также назначен профессором здравоохранения в Университете. Джордж Оден был известен как публикующийся писатель и переводчик археологических и психологических статей.

В сентябре 1915 восьми лет от роду Уистан впервые пошел в подготовительную школу Св. Эдмунда в Хиндхеде, Суррей, где он учился до 1920 года. Его братья ходили в туже школе. В 1918 году Уистан познакомился с Брэдшоу — Кристофером Ишервудом. Кристофер Ишервуд был на два с половиной года старше Уистана, но они стали близкими друзьями. Однако, Кристофер Ишервуд, завершив обучение, осенью 1918 года поступил в государственную школу в Рептоне. В последний год своей учебы Уистан Оден завоевал приз в виде премии на конкурсе пианистов и первое место по математике. Вместе с Гарольдом Левелином Смитом он сформировал в школе литературное общество.

Осенью 1920 года Уистан уезжает в Холт — небольшой торговый городок на севере, в десяти милях от Кромера, в школу Грешама. На следующий год он получил высшую стипендию в школе. В марте 1922 года он встретился и подружился с Робертом Медли, который был на 14 четырнадцать месяцев старше. Это Роберт Медли предложил Уистану попробовать писать стихи. Летом 1922 года пятнадцатилетний Оден играл Катарину в школьной постановке "Укрощение строптивой", где Петруччо играл семнадцатилетний Себастьян Шоу, который впоследствии стал известным актером театра и кино.

16 Декабря 1922 года Уистан Оден впервые опубликовал стихотворение "Рассвет" в школьном журнале "Грешам", но еще анонимно.

В 1923 г. Оден с Робертом Медли был в Лондоне. В этом и других случаях они ходили в театр, а также тратили много времени в поэтическом книжном магазине Харолда Монро.

Также в 1923 году, Уолтер Греаторекс, старший музыкальный преподаватель в Гришемской музыкальной школе познакомил Одена с двадцатишестилетним Майклом Дэвидсоном, который был младшим помощником редактора в Восточной еженедельной газете в Норвиче. Встреча была тайной, поскольку заведующий школьного пансиона запрещал Одену, потому что Майкл Дэвидсон был гомосексуалистом, кроме того, видимо, сидевший в тюрьме. Уистан давал свои стихи Майклу Дэвидсону, который, в свою очередь, возвращал их с тех пор с полезными критическими замечаниями. Майкл Дэвидсон также покупал книги поэзии и литературной критики для Одена, который хранил их всю оставшуюся жизнь. В 1924 году одно из стихотворений Одена было опубликовано в ежегодном сборнике Public School Verse, хотя имя автора там было неправильно указано "Арден". Майкл Дэвидсон анонимно сделал обзор этой книги в Восточной ежедневной газете от 26 сентября 1924, где кратко упомянул про стихотворение Одена. В шестнадцатилетнем возрасте Уистан Оден еще не понял, что он преимущественно гомосексуалист.

Чтение Эдварда Карпентера позволила ему примириться с собственной гомосексуальностью.

Затем он направился в Оксфорд, изучать естественные науки, но после семестра перешел на факультет английского языка. Он вновь встретился с Кристофером Ишервудом и они стали друзьями на всю жизнь. Другим товарищем, с кем он там подружился, был Стивен Спендер, который напечатал первый поэтический сборник Одена в 1928 году. Том Дриберг, который впоследствии стал журналистом и членом парламента рассматривал У. Х. Одена, как своего ближайшего друга в Оксфорде. В Оксфорде У. Х. Оден также познакомился с Брайаном Ховардом. и дружил с ним всю жизнь.

В 30-е годы У. Х. Оден писал о социальных проблемах с левых позиций, особенно в стихотворном сборнике Смотри!

Он ездил в Берлин несколько раз и женился на Эрике Манн, дочери Томаса Манна, чтобы она могла получить паспорт и выехать из нацистской Германии.

В 1932 году он пошел в Среднюю школу близ Малверна преподавать английский язык.

Он ездил в Испанию, как гражданское лицо в поддержку республиканцев Испании, и он об этом написал в "Испании".

В 1935 году он сотрудничал GPO Film Unit, где для фильма "Угольное лицо" писал стихи на музыку Бенджамина Бритте.

В 1938 году он побывал в Китае с Кристофером Ишервудом.

В 1939 году Оден эмигрировал в Калифорнию и в 1946 году принял гражданство США. Вскоре после прибытия в Нью-Йорк, он познакомился с Честером Каллманом (1921–1975), и они были любовниками до конца жизни Одена. Честер Каллман тоже был поэтом и сотрудничал в ряде произведений. В Нью-Йорке они жили в доме на Даун-тауне, площадь Святого Марка, там где когда-то жил Генри Джеймс. Среди посетителей был Том Дриберг.

У. Х. Оден сотрудничал с Бенджамином Бриттеном в написании либретто к опере Пола Буньяна.

Он был назначен адъюнкт-профессором в Мичиганском университете.

Затем он вернулся жить в Англию и был назначен профессором поэзии в Оксфорде (1956-61). Он получил премию Фельтринелли в 1957 году и, следовательно, возможность купить свой первый дом в Кирштеттене близ Вены. Он свободно говорил по-немецки и стал местной знаменитостью, где его называли "герр профессор". Улица, на которой стоял дом Одена переименовали в Оденштрассе. Том Дриберг приезжал на выходные, когда участвовал в конференции в Вене.

Он стал почетным доктором литературы Оксфорда в 1971 и на следующий год почетным доктором литературы Лондонского университета.

Оден умер от сердечной недостаточности во время визита с Честером Каллманом в Вену 29 сентября 1973 года. Похоронен в Кирштеттене.

Встреча с Оденом. 15. 11. 1971 [299]

Преподавание Одена в Сdартмор-колледже закончилось в 1945, но он возвратился туда в ноябре 1971. После лекции и поэзии, прочитанной ночью 14-ого ноября, он на следующее утро посетил поэта профессора-товарища Брендана Кеннелли и группу студентов, чтобы ответить на вопросы и поговорить неофициально на разные темы: от очевидного (поэзия и политика) до неожиданного (наркотики и детективная беллетристика).

Бюллетень колледжа опубликовал эту беседу в мае 1972 года.

Оден — Я слышал, что теперь семинары начинаются вечером и затягиваются допоздна. Это ужасно. Когда я был здесь, я вел семинары с пол-второго днем до шести вечера. Было нормированное кофе, и в четыре часа каждый мог выпить пива.

У нас была группа китайских студентов, которые шли в MIT, чтобы повторить свой английский язык. Они былив очень трудном положении, потому что, если Вы спрашиваете китайца, "Вы поняли?" он должен сказать "да", потому что считает грубостью ответ "Нет". Поэтому, было сложно узнать — поняли Вас или нет.

Забавная вещь, в 1952 преподавая в Университете Техаса, и я прочитал лекцию по Толкиену. Народ думал, что я его раскручиваю. Теперь-то известно, что случилось позже, поэтому так забавно.

Когда я начинал, можно было еще встретить на улице доктора Спунера. Он не делал много Спунеризмов, но его беседа могла быть действительно невпопад. "Я хочу, чтобы Вы приехали на чай в следующий понедельник, чтобы увидеть г. Кастина." "Но я — г. Кастин." "Все равно приезжайте!"

Вопрос — Однажды Вы сказали, что считаете Данте, Ленгленда [300], и Римский папа оказали на Вас наибольшее влияние и были для Вас важнейшими поэтическими авторитетами. Пожалуйста, прокомментируйте это?

Оден — Авторитеты меняются время от времени. Римский папа всегда был, но в настоящее время я сказал бы, что мои два главных маяка — Гораций и классический Гёте среднего периода — "Метаморфоза растений" и сочинений такого рода. Я всегда любил Горация, но в молодости я знал, что не смогу его все же использовать. Теперь могу. Это — забавная вещь, которая случается с написанием: у Вас может появиться идея для поэмы, которую Вы должны исключить по той или иной причине: я больше не сожалею, или еще не сожалею.

Вопрос — А что касается верлибра?

Оден — Есть несколько человек, такие как Д. Г. Лоуренс [301], которые могут написать верлибр. Я думаю, что они — меньшинство. Любой, кто играл в игру, является ли это бридж или бейсболом, знает, что невозможно играть в игру без правил. Вы можете установить правила, которые Вам нравятся, но ваша веселье и свобода будут от них зависеть. Почему поэзия должна чем-то отличаться? Читая стихи в верлибре, вы часто замечаете, что не можете сказать авторам, чем один оригинальнее других. С правилами намного прикольнее, потому что они налагают некоторое метрическую ответственность, и они часто предлагают такие возможности, о которых Вы не думали прежде. Правила делают Вас более свободным.

Вопрос — А Вы не думаете, что гораздо тяжелее написать хороший свободный стих?

Оден — Нет, очень мало людей делают это. У Вас должен быть удивительный повод, чтобы закончить строку. Часто я не вижу причины, почему вещь не напечатана как стихотворение в прозе. У Лоуренса верлибры получаются; строки заканчиваются правильно.

Вопрос — Чем отличается стихотворение в прозе?

Оден — Он написан в прозе. Очевидный пример — "Иллюминации" Рэмбо, очень ясный пример стихотворения в прозе, которое написано как проза и разделен на параграфы, но — несомненно поэзия.

Вопрос — Есть ли какой-нибудь французский поэт того периода, которого Вы очень любите?

Оден — Рембо мне нравится. Малларме [302] я не очень люблю. Но тогда я — скорее Франкофил. Я думаю, что это — единственный язык, который гуманисты шестнадцатого столетия сумели разрушить. Они пробовали с английским языком и потерпели неудачу; они пробовали с итальянским языком и потерпели неудачу; но я думаю, что с французским языком они действительно преуспели.

Вопрос — Расскажите о Вашей концепции: что такое поэт и что он может изменить?

Оден — Я думаю, то, что доктор Джонсон [303] сказал о литературном творчестве, верно и для всех других искусств: "цель литературного творчества в том, чтобы позволить читателям немного лучше наслаждаться жизнью или немного лучше выносить ее." Другая вещь, которую выполняют искусства — они являются главным способом общения с мертвыми. В конце концов, Гомер мертв, его общество полностью исчезло, и все же можно дать ему оценку. Совсем без общения с мертвыми человеческая жизнь невозможна.

Вопрос — Такая мысль появилась у Вас из-за написанного в тридцатых?

Оден — Нет, не совсем. Если Вы говорите о добровольном поступке, это прекрасно. Напишите поэму, если Вы считаете себя переехавшим из-за обстоятельств. Только Вы не должны воображать, что можете изменить курс истории, так поступая. Я написал несколько стихов о Гитлере в тридцатых, но ничем, что я написал, не спас ни одного пораженного в правах Еврея и не сократил войну даже на пять секунд. Я думаю, что Вы должны были бы сказать, что политическая и общественная история Европы была бы такой же, если бы Данте, Шекспир, Гете, Моцарт, Бетховен, Микеланджело и т. д. — никогда бы не жили. Мы были бы лишены огромного развлечения, но политическая и социальная история была бы такой же. Поскольку, когда появляется социальное и политическое зло, только две вещи эффективны: во-первых: политическое выступление каждого, во-вторых: прямо журналистский репортаж фактов. Вы должны знать точно, что случилось. Это не имеет никакого отношения к поэзии. Это — работа журналиста, которая, конечно, очень важна.

Вопрос — Есть ли какая-нибудь хорошая политическая поэзия, которая Вам известна?

Оден — Непосредственно политическая? У меня сомнения по этому поводу. Я могу ошибаться, но, во всяком случае, если бы была, все проблемы испарились бы. Если Вы возьмете некоторые из стихов Драйдена [304], который конечно общался с политическими деятелями, это — очень забавное чтение, и, конечно, Вы знаете о ком идет речь.

Вопрос — А из поэзии двадцатого столетия?

Оден — Я не могу думать обо всем. Например, Брехт — очень хороший лирический поэт. Я не считаю, что его пьесы безукоризненны, и причина — в том, что его естественная чувствительность была очень пессимистичной и даже Христианина он основывает на оптимистической философии Марксизма, и я чувствую, что это не работает. Например, Вы берете "Матушку Кураж". Очевидно, мы должны думать, на что жизнь похожа при капитализме — на что жизнь походит, иногда. Брехт, очевидно, хотел, чтобы Вам не понравилась Матушка Кураж, но, фактически, когда Вы смотрите, Вам она нравится.

Вопрос — У Вас есть любимые поэмы, которые Вы написали?

Оден — Нет, ни одна не является любимой. Каждая вещь утомляет — они могут быть очень хорошими — являясь старыми ветеранами, но, встретив их в антологиях, отказываетесь читать. Составители антологии страшно ленивые люди; они все копируют друг друга.

Вопрос — Когда Вы оглядываетесь назад на написанное давно, скажем, на стихи тридцатых, Вы все еще чувствуете крепкую связь с ними?

Оден — Да, они мне кажутся состоявшимися, хотя, Вы естественно намного более заинтересованы в том, что делаете в настоящее время, чем в том, что уже сделали.

Вопрос — Как Вы решаете, что Вы будете писать?

Оден — Происходят две вещи. Всегда в данной ситуации, в моем сознании два момента: во-первых, предмет или предметы, которые меня интересуют и, во-вторых, определенные технические вопросы — они могут быть метрическими, они могут быть связаны с дикцией, или что-либо еще. Технический интерес ищет правильную тему для воплощения; тема ищет правильную форму. Когда эти вещи объединяются — Вы в состоянии что-нибудь написать. Идеальная реакция, которую каждый надеется получить от читателя, "О, я знал, что все время, но никогда не понимал этого прежде." Поэзия, конечно же, не самовыражение. Все, что Вы можете сказать, это то, что думает каждый из нас, поскольку человек имеет уникальную перспективу в своей деятельности. Каждый считает, что сообщает нечто о реальности близкой нам всем и достаточно интересно хочет поделиться этим с другими людьми.

Вопрос — Вы считаете, что Вы можете написать хорошую поэму, которая дает нечто поэту, но которая ничего не может сообщить читателю?

Оден — Если поэма не может ничего сообщить, значит что-то с ней не так. Если кто— нибудь спрашивает о чем поэма, я говорю, что спрашивать меня — не самая лучшая идея. О чем поэма — результат диалога между словами на странице и спецификой читателя, которому случилось их прочитать. У всех своя ситуация. Поэт всецело вне ее рамок.

Вопрос — Вы когда-либо возвращаетесь и исправляете стихи?

Оден — О, да, потому что я очень согласен с Полем Валери, который сказал: "поэма всегда незакончена; она только оставлена." Это не то, что каждый пересматривает мысли, но каждый знает, что язык ошибается, являясь слишком неопределенным или немузыкальным. Вы чувствуете, что "я хочу сжать это." Никогда нельзя сказать, насколько хорошо или плохо нечто, что каждый пишет, но можно сказать — не всегда сразу, но рано или поздно — подлинная ли поэма, то есть, действительно переписана набело или черновик. У меня есть стихи, которые я расцениваю, как черновики. Для всех поэма может быть весьма хорошей, но я не должен был написать ее.

Вопрос — Приведите пример.

Оден — О, например "1 сентября 1939." Слишком много риторики.

Вопрос — Я читал кое-что Вы написали в сотрудничестве. Как Делия.

Оден — Честер Kaллман и я сочинили четыре либретто: один для Стравинского, три для Хайнца, и теперь мы только что сделали одно основанное на "Тщетных усилиях любви" [305] для Николая Набокова[306]. Я думаю, что премьера состоится в Сполето в следующем году. Это — огромное развлечение. Люди часто не понимают, произведение созданное в сотрудничестве; оно формирует одного автора, который отличается от каждого автора в отдельности.

Вопрос — Поскольку иногда я удивляюсь, если я копирую что-нибудь и приписываю это Вам то…

Оден — Часто критики понимают это неправильно, объясняя наш замысел. Любопытный момент касающийся либретто, Честер Kаллман и я обнаружили, что, если Вы пишите арию или ансамбль, у вас естественно зарождается свое мнение относительно мелодии. Естественно Вы ни слова не говорите об этом. Каждый раз Стравинский или Хайнц давали нам повод так думать, потому что это показывало, что так или иначе или другими словами можно предложить музыкальные идеи.

Вопрос — Вы считаете такой подход должен быть использован при обучении поэзии?

Оден — Я не знаю, насколько поэзию возможно преподавать вообще. Вы можете заставить людей читать и рассказать им кое-что о технике. В итоге, большинство людей делает две вещи: прежде всего, будучи молодыми они находят модели-ориентиры. Моей первой моделью был Томас Харди [307]. И, во-вторых, общаясь с вашими сокурсниками, которые пишут, Вы можете сравнивать работу друг друга. Если Вы действительно хотите, улучшить обучение, и желаете достичь этого, более опытные ученики должны давать только свою собственную работу. Я очень сомневаюсь, можно ли поэзию преподавать. Было время, конечно, если Вы возьмете уэльсских бардов, когда это было профессией такой же, как доктор, где Вы служили в учениках. Поэзии Вы должны обучаться частным образом.

Вопрос — А что вы думаете должно применяться в классах английской литературы?

Оден — Академические курсы. Я всегда отказывался иметь какое-либо отношение к современной литературе. Я только давал курс о литературе восемнадцатого столетия. Одна вещь, которая озадачивает меня, что студенты теперь хотят курсы по современной литературе. В то время, когда я был студентом, современная литература было чем-то что касалось нас непосредственно, и я думаю, мы были достаточно информированы. Мы даже не думали подойти к преподавателю с предложением: "Нам нужен курс."

Вопрос — Вы когда-либо сожалели, что стали поэтом, особенно в раннем возрасте?

Оден — Нет, не в начале. Я начал скорее случайным образом. В психологическом отношении мне кажется, я могу теперь понять это. В марте 1922, я шел через поле — я был в школе-интернате — с моим другом (человек, который, как оказалось, стал позже живописцем), и он спросил меня — писал ли я когда-либо стихи. Я ответил, что нет, думая, что это никогда не случится со мной, и он сказал, почему бы тебе не писать. Я все еще могу вспомнить последнюю строчку первого стихотворения, которое я когда-либо написал, о городе в Озерном крае. Последняя строчка: "И в тихом забвении ваших вод позволю им остаться." Я не могу вспомнить, кем "они" были.

Вопрос — Вам кто-нибудь предлагал перевести Вагнера?

Оден — Нет, это моя идея, но целиком поздние либретто очень трудно перевести. Вы можете перевести Моцарта и точастично, но Верди среднего возраста — очень трудно. Поскольку к тому времени линия голоса и слова очень тесно сливались при звучании, чего ранее не было. Конечно, благодаря телевидению им, вероятно, удастся сделать это, но я всегда говорил людям. "Послушайте, если Вы идете в оперу, берете либретто с английским текстом, чтобы узнать содержание. В конце концов, в любом случае независимо от того, что это ваш родной язык все равно Вы услышите приблизительно половину слов. "

Вопрос — Если бы у Вас был шанс родиться снова и быть в состоянии написать на каком-нибудь другом родном языке, как уроженцу…

Оден — Я выбрал бы английский язык. Я очарован другими языками, типа немецкого, есть конкретные вещи, которые Вы можете сделать на немецком языке, но не сможете на английском. Я думаю, что нам страшно повезло, потому что будучи смешанным языком, у нас есть этот огромный словарь. И еще английский — грамматически неизменяемый язык, Вы можете превратить существительные в глаголы и глаголы в существительные очень удобным способом: строка Шекспира "The hearts that spaniel'd me at heels", которую Вы не можете написать на грамматически изменяемом языке. И затем у нас этот прекрасный, богатый словарь. Я не могу жить без двух копий тринадцатитомного Оксфордовского словаря английского языка, один здесь, другой в Австрии. Безусловно, лучший однотомный словарь — словарь Чамберса. Очевидно, если Вы собираетесь быть поэтом, одно из первых требований должно быть страстной любовью к вашему родному языку.

Вопрос — Действительно ли немецкий, из языков других поэтов, затронул Вас больше всего?

Оден — Возможно, я так считаю. Я очень хорошо знаю немецкий и итальянский языки. Исландский повлиял на меня, как и древнеанглийский.

Вопрос — Может знание, полученное в творчестве применимо к более конкретным видам…

Оден — Если Вы подразумеваете, что это изменило бы ваш тип поведения, я в это не верю.

Вопрос — Это пригодно для всего искусства, всей поэзии?

Оден — Для всего искусство. Романтики запустили эту смехотворную идею. Когда Шелли [308] сказал, "Поэты — непризнанные законодатели мира," это неверно. Они — тайная полиция.

Вопрос — Вы думаете, чего — жизни?

Оден — Только скажите, что Вы хотите помочь людям наслаждаться жизнью немного лучше, чем без этого. Любое большое искусство, конечно, наполняет Вас радостью. Есть конкретные вещи, которые было бы весьма невозможно описать, потому что действительность слишком ужасна. Я не думаю, что Вы смогли бы написать приличную поэму или пьесу про Аушвиц. Факты — слишком ужасны. Более того, я считаю, что Вы можете написать хорошую поэму о Великой пятнице. Люди пробовали. Ничего путного не получилось.

Вопрос — Как Вы думаете — где источник той радости?

Оден — Почем я знаю. Я не знаю. Когда Вы слушаете Моцарта, Вы переполнены радостью. Почему, не имею ни малейшего понятия. Я не думаю, что кто-нибудь знает. Это — только опыт здравого смысла.

Вопрос — Что Вы думаете по поводу обязательства поэзии перед массами?

Оден — Ничего не скажу. Поскольку, прежде всего Вы всегда думаете о себе как об одном человеке, и массы — действительно бессмысленный термин, поскольку его обычно используют. Я сказал бы, что большинство людей не читает поэзию вообще, если Вы имеете в виду количество. Но Вы, конечно, не думаете о себе — я не думаю, что кто-нибудь так поступает, — во множественном числе.

Вопрос — Вы не пишете для определенной аудитории?

Оден — Нет. С чего Вы взяли? Вы пишете для кого придется, наслаждаясь тем, что Вы пишете. Если читатели получаю от этого удовольствие, Вы говорите, "я пишу для Вас." Если не наслаждаются, "я не пишу для Вас," ясно вполне. В конце концов, читатели Вам неизвестны. Единственные люди, о которых Вы можете сознательно думать, — мертвые. Людьми Вы восхищаетесь. Они одобрили бы? Поскольку Вы также надеетесь написать для людей, которые еще не родились. Так каждый стремится, пытаясь запечатлеть устную речь тем, что есть под рукой в мире, к освобождению от цикла рождения и смерти. Слово "поэзия" произошло из греческого слова и означало "делать", и в средневековый период поэты не называли себя поэтами; они называли себя творцами.

Вопрос — Вы когда-нибудь испытывали желание написать роман?

Оден — Никогда. Я не знал бы, как написать роман. Я думал о написании детектива.

Вопрос — Вы любите читать романы?

Оден — Некоторые. Я очень люблю Дикенса, и я люблю Троллопа [309], и Джейн Остена [310]. И таких людей как Фэрбенкс Ролло я особенно люблю. И П.Дж. Вудхауса. Я люблю романы, в целом, довольно краткие и забавные. Есть исключения, конечно. Пруст, Вы знаете, очень длинный. И Колет [311] я наслаждаюсь очень. Она очень необычна, потому что она — один из очень немногих Средиземноморских авторов, которые имеют чувство, что мы в Англии или в Америке назвали бы природой. Она изумительна описывает кошек, цветы и вещи.

Вопрос — Вы много почерпнули, если таковое вообще имело место, от Роберта Фроста?

Оден — О, я многому научился у Фроста. Я добрался до него весьма рано. Поскольку, когда я был в школе, я заинтересовался английским поэтом Эдвардом Томасом [312], который был убит в Первой Мировой войне. Я обнаружил, что Томаса убедил начать писать поэзию Фрост, и тогда я подумал, что должен прочитать Фроста. Я купил его, когда он еще не был действительно очень хорошо известен, и я всегда чрезвычайно восхищался его творчеством.

Вопрос — А кто из пишущих сегодня поэзию Вас особенно восхищает?

Оден — По двум причинам я никогда не буду говорить о современных авторах, которые еще живы: прежде всего, потому что люди всегда тайно надеются, что Вы скажете нечто злонамеренное, и, во-вторых, это предлагает, что поэзия вроде скачек, куда Вы можете поместить людей под номерами 1, 2, 3, 4. Вы не можете. Если кто-нибудь хорошо пишет, он уникален и не заменим кем-либо еще. Вы можете сказать, что есть различие между главным поэтом и незначительным поэтом. Это не эстетическое суждение. Это не означает, что поэмы незначительного поэта немного хуже. Я бы сказал, что различие — Хаусман был бы ярким примером этого. Возьмите две его поэмы, написанные в различные периоды, и без дополнительной информации Вас попросят сказать, которая была написана сначала, и Вы не сможете назвать. В то время как с главным поэтом, Вы действительно увидите последовательное развитие и изменение; они действительно идут дальше. Скажите про Элиота, например, где Вы сможете заметить изменения, которые там произошли. Это не имеет никакого отношения к фактическому качеству работы.

Вопрос — Что Вы скажете о военной поэзии Уилфреда Оуэна [313]?

Оден — Не очень много. Конечно, он был большим героем моего детства.

Вопрос — Хочу спросить более конкретно — можно ли хорошо написать о войне?

Оден — Я думаю, что он справился. Так же, как я думаю, что книга Дэвида Джонса "В скобках" — изумительная книга о войне. Когда она вышла в 1937, то была едва замечена. Удивительно мало поэзии появилось непосредственно из последней войны. Очень немного. Частично из-за новых состояний, таких как использование самолета; вероятно пилоты не имели литературной сноровки описать, как эти новые события происходили. Каждый хотел бы узнать, но я не представляю, что рассказав Вам нечто о воздушной бое, услышу в ответ "О, мой Бог, я этого не понял!"

Вопрос — Что позволяет написать хорошую военную поэзию, но не написать хорошую политическую поэзию?

Оден — Почем я знаю? Только будучи свидетелем этого, наверное, так.

Вопрос — Вы думаете, что такие как `Поправка-22 [314]` или "Голое" и "Мертвые" захватили тему войны?

Оден — Я не сказал бы. Они меня особенно не интересовали. Я могу быть неправ. Я не очень хорошо разбираюсь в романах, если они не развлекают.

Вопрос — Были времена, Вы думали, что мысль или аллюзия в вашей поэзии были слишком современны, и поэтому Вы вычеркивали их?

Оден — Не слишком современные, нет. Конечно, это — ужасная проблема для любого современного автора сегодня. Если Вы возьмете ранних эпических поэтов, половина их работы была сделана за них, потому что каждый знал названия, которые они использовали. Я помню — я думаю в 1934 — я написал поэму, в которой упомянул Грету Гарбо [315], уверенный, что ее имя известно каждой семье. После войны, когда Ричард Хогарт в Англии выбирал мои произведения, он удалил ее имя. Возможно, телевидение вернуло ее назад. Даже Милтон мог предполагать, что его читатели будут знать любую ссылку на Библию или классическую мифологию. Теперь же осталось ужасно мало людей, на которых вы могли бы рассчитывать в своей работе, знающих имена собственные.

Вопрос — В той же самой время, что Вы думаете об использовании обширной эрудиции в "Бесплодной земле" Элиота?

Оден — Там это уместно. Не так уж и много. Фактически я считаю, что поэма не должна была содержать никаких примечаний или пояснений. Он решил про себя, что вставит их лишь для того, чтобы заполнить еще несколько страниц, необходимых для печати — это было его личное решение. Говоря об Элиоте, я вспоминаю омерзительный опыт. Известно, что Элиот умер 4 января 1965. Я проводил ту зиму в Берлине. В начале декабря 1964, Би-би-си приехала ко мне, чтобы записать на пленку некролог. Это достаточно трудно, чтобы написать, но говорить о ком-то, кто, еще и был вашим личным другом в прошлом, когда Вы знаете, что он еще жив, довольно омерзительно.

Вопрос — Вы когда-нибудь интересовались поэзией Эмилии Дикинсон? [316]

Оден — О, да. Я помню, что я был в Оксфорде, когда они издали ее первый том, и мы были все под большим впечатлением. Тогда же еще вышло "Избранное" Джерарда Манлей Хопкинса [317].

Вопрос — Какой совет Вы дали бы начинающему поэту?

Оден — Он был бы разным для каждого случая, потому что Вы должны будете замечать чем они интересовались, каким поэтам они подражали и так далее, чтобы Вы смогли бы продолжить оттуда. Я не знаю, какой общий совет вы могли бы дать, обращаясь к любому человеку, кроме языка любви.

Вопрос — Вы бы посоветовали подражать различным стилям?

Оден — Выберите себе пример для подражания. Я не сказал бы: подражайте так-то и так-то. Я бы посоветовал найти того, кому вы хотели бы подражать. Понятно, что некоторым авторам — назову Элиота и Джерарда Манлей Хопкинса — Вы не сможете подражать, не производя подделку, типа Элиота или кого-то еще. Ситуация с Элиотом особенно интересна. Очень редко бывает, когда, прочитав стихи начинающих авторов, Вы скажете, "О, он прочитал Элиота". Скорее, Вы скажете, что люди прочитали Йейтса или Рильке. Он — очень особенный поэт, а очень особенным поэтам обычно не подражают, потому что это не будет лучше оригинала, и у Вас не получится ничего своего из этого. Ищите примеры, которые достаточно близки Вам по духу и в то же самое время отличаются от Вас.

Вопрос — Элиот, по-моему, сказал, что плохой или незначительный поэт подражает, а великий поэт…

Оден — Крадет. Конечно, Элиот преднамеренно испытывал на прочность. У него были свои странности. Он любил разрывные сигары и подушки, издававшие скрип, когда Вы на них садились и так далее, что заставляло его говорить, что такие поэты, как Милтон, бесполезны.

Вопрос — Вы читали собрание писем Граучо Маркса? [318]

Оден — Моя любимая шутка Граучо из "Дня гонок", когда он щупает пульс девочки и говорит: "Или она мертва, или мои часы остановились."

Вопрос — Вы считаете, остроумие важно для поэта?

Оден — Это — качество, которое я ценю. Не у всех поэтов оно есть, лишь у некоторых, и когда это — есть, я думаю, что это замечательно.

Вопрос — Есть ли поэты, которых Вы считаете особенно остроумными?

Оден — Вы бы должны сказать, что Римский папа остроумен. Свифт тоже весьма остроумен.

Вопрос — Вы считаете Элиота остроумным?

Оден — Не особенно. Есть остроумные вещи там, но я не назвал бы его, как поэта, остроумным. Есть комические поэты, как Огден Нэш [319], которые действительно являются очень остроумными и хорошими.

Вопрос — Когда Вы заинтересовались Гете?

Оден — Гете интересовал меня в течение долгого времени, но слишком поздно, чтобы я почувствовал, что я могу у него чему-нибудь научиться. Его поэзию чрезвычайно трудно переводить; Гёлдерлин [320] был намного легче, частично, потому что Гёлдерлин был наполовину сумасшедшим. Всегда легче переводить поэта, который является немного сумасшедшим, потому что половина эффекта зависит не от языка, а от любопытной ассоциации идей, и это, конечно, может совпасть в другом языке. Я думаю, что Вы получили бы большое удовольствие, переводя Кристофера Смарта, Джеймса Джойса, и Ламба [321] на немецкий язык.

Вопрос — Что случилось с поколением тридцатых?

Оден — Вся эта тема разговора об авторах тридцатых, сороковых, или пятидесятых, является журналистской выдумкой. Прежде всего, это предполагает, что люди как раз прекратили писать в конце десятилетия. Ну, весьма очевидно, что группа людей приблизительно того же самого возраста, участвовавшие в тех же самых событиях, совершавшие конкретные действия — наименее интересная о них информация. Главное — в чем их отличие. Но смешивать авторов тридцатых, как будто все мы писали одинаково, не имеет смысла.

Вопрос — Но мне кажется, что политическое сознание у тех людей — просыпалось тогда, что что-нибудь действительно могло измениться к лучшему.

Оден — Нет. Там были две вещи, которыми каждый был обязан интересоваться: Гитлер и депрессия. Очевидно, нельзя было не замечать этого. Мы, возможно, надеялись на политические изменения, но я не думаю, что мы предполагали возможность совершить их непосредственно.

Вопрос — Вам не кажется, что произошло великое разочарование от Второй мировой войной, некоторое расстройство по отношению к миру?

Оден — Нет. Я бы сказал, например, в тридцатых мы не знали точно, какие ужасные вещи происходили в России, но мы знали, что там было не все в порядке. Мы так себе объясняли "О, несчастные русские; они — варвары. У них никогда не было Ренессанса, или у них никогда не было Возрождения. Нельзя ожидать от них многого, но в другом месте коммунизм будет возможен." Теперь мы знаем, что это было неверно. Собственное угнетение лучше, чем однопартийная система, неважно — правая или левая. Единственное место, где она работает, находится в Югославии, потому что, хотя официально есть только одна сторона, фактически, есть четыре: Словенцы, Хорваты, Сербы, и Македонцы, все полностью отличаются своими интересами. В результате страна свободна.

Вопрос — Джеймс Аги [322] сказал, что все художники — политические анархисты.

Оден — В основном я думаю, что это верно. Все зависит от того, что Вы подразумеваете под анархизмом. Очевидно, поскольку политическая доктрина анархизма недееспособна, потому что всегда будет существовать какая-нибудь власть. Идея о том, возможно государство без власти вообще, — очевидная ерунда. Я думаю, что мы все в какой-то степени анархисты. Мы знаем, каким режим должен быть, и ни один из них не будет очень хорошим, и в любом случае Вы чувствуете, что выбираете из двух зол меньшее. Другое значение воплощено в определенной технике, которой я научился в школе — как сделать то, что Вам хочется, не конфликтуя с властями.

Вопрос — Вы помните написанное Вами здесь и опубликованное в Финиксе статью "Студенческое управление или Бомбы"?

Оден — Я помню.

Вопрос — Где было высказано мнение, что студенты, не имеющие отношения к управлению, уйдут в андеграунд?

Оден — Меня очень они озадачили, когда спросили про участие студентов в управлении, потому что позже в жизни каждый мучается из-за того, что должен сидеть в комитетах. Если бы они узнали на что это походит, сидение в комитетах, насколько это очень скучно… Слава Богу, когда я был студентом, никто никогда не просил, чтобы я находился в комитете! Другая беда с комитетами, к сожалению, вместо получаса человек тратит час на работу в комитете. Что Вы хотите — люди, которые ненавидят это, но добросовестно выполняющие работу, слиняют с нее при первой возможности.

Вопрос — Я хочу вернуться ненадолго к политической теме. Это понимание, что всегда будут власти, и каждый пытается выбирать меньшее из двух зла, растет из разочарования?

Оден — Я никогда не доверял анархистской идее Маркса, что государство движется к безвластию.

Вопрос — Вы никогда в это не верили?

Оден — Нет, потому что это — полная ерунда. Особенно в технологическом обществе должна быть какая-нибудь организация. Можно иметь синдикализм, советы рабочих. Это Вы можете сделать. Но не воображать, что власть не нужна вообще, нет. Я склоняюсь к тому, хотя я знаю, что этого не случится, хотя хуже не будет, и мы могли бы добиться большего успеха, если бы все члены Конгресса и все члены парламента избирались как присяжные заседатели путем жеребьевки. Это уничтожило бы партийные механизмы. Люди могли бы голосовать согласно своей совести, потому что не будет никакого вопроса переизбрания. Компьютеры могли бы решить надлежащее представление меньшинств. Я думаю, что мы могли бы добиться большего успеха.

Вопрос — Вы все еще видитесь, с кем вы были дружны в тридцатых годах?

Оден — О, да. Мы — все еще друзья. Я только что встречался со Стивеном Спендером [323] в Лондоне, и я видел C. Дэя Льюиса [324] несколько раз.

Вопрос — Вы знаете Роберта Грэйвса? [325]

Оден — Немного знаю. Он — невероятно тщеславный человек. Я сомневаюсь, кто более тщеславен: он или Владимир Набоков [326].

Вопрос — Вы когда-либо переводили Гете?

Оден — Я перевел "Итальянскую поездку" с немецкого, но переводчики всегда должны сотрудничать с кем-то для кого это родной язык, потому что как бы Вы не думали, что хорошо знаете язык, можно очень легко сделать ошибки. Переводя, я всегда люблю работать с кем — то еще. Переводя с исландского я работал с ученым, и, переводя "Markings" Дага Хаммаршельда [327], я работал со Шведом, и так далее.

Вопрос — Кто ваши любимые авторы детективов?

Оден — Их много. Майкл Иннес [328]. "Freeman Wills Croft". Мне очень нравится Николас Блэйк [329]. О, есть немало авторов, которые мне нравятся. Я наслаждаюсь, правда, не могу вспомнить название [330] — там вместо отца Брауна был раввин… Пятница: ребе проснулся поздно!

Вопрос — Как Вы думаете, почему очень многие литераторы увлекаются чтением детективов?

Оден — Это своего рода спасение, читая детективы, они могут получить то, что они не смогут получить, прочитав романы из "Сатэрдей ивнинг пост" [331] я написал эссе об этом "The Guilty Vicarage."

Вопрос — А кинофильмы?

Оден — Да, я ненавижу кинофильмы. Я думаю, что два самых злых изобретения — двигатель внутреннего сгорания и кинокамера. У меня есть поэма в новой книжке "Я не Камера."

Вопрос — Почему Вы думаете, что камера — зло?

Оден — Для начала она превращает все факты в беллетристику. Люди смотрят фильмы про людей, сожженных во Вьетнаме. Это — точно так же как кино. Они больше не реагируют. Камера вправе снимать юмористические сюжеты, но при добавлении горя, страдания и беды происходит ухудшение. В обычной жизни, предположим, Вы видите, что кто — то страдает или огорчается. Или Вы пробуете помочь, если Вы можете сделать кое-что, или Вы выберете другой путь. С фотографией Вы автоматически не можете ничего сделать, потому что Вы не там, и это только становится объектом вуаеризма. Телевидение хорошо для игр, потому что Вы, вероятно, можете увидеть теннисное соревнование лучше, чем, если бы Вы были там, но в действительности я думаю, что это ужасно, и я думаю, что это Вас развращает.

Вопрос — Вам когда-нибудь нравились спортивные состязания?

Оден — Нет, я в них не разбираюсь.

Вопрос — Даже как зритель?

Оден — Да.

Вопрос — У Вас есть какие-нибудь стихи, которые Вы однажды начали и, написав половину, решив, что они не получатся, бросали?

Оден — Я не могу вспомнить ничего конкретно.

Вопрос — Что-нибудь из собрания Одена в библиотеке…

Оден — О, да, было кое-что, что я действительно начинал, одна длинная вещь, которую я пересматривал.

Вопрос — Фактически, я не могу прочитать вашу рукопись.

Оден — Я очень рад. Я большой противник рукописей и черновиков, потому что хочется, чтобы люди прочитали, конечный результат и когда они видят все те ошибки, которые Вы сделали, они думают: "О, я, возможно, могу написать также." Например, они сделают это, но, я извиняюсь, они не смогут произвести такую вещь как "Бесплодные земли", потому что там нет ни одной строчки, которую можно было бы удалить, чтобы Вы могли бы сказать: "Мне жаль, что Элиот не сделал этого." Ни одной.

Вопрос — Это Паунду [332] все же зачтется.

Оден — Это не было выполнение Паундом полностью. Я уверен, что есть много моментов, где Элиот сократил бы так или иначе, и помимо Паунда. Но зачем людям знать все это — это — так или иначе страшно ценная книга. Единственно, что я действительно хочу видеть, — его непристойные лимерики [333], которых там множество, я собираю.

Вопрос — Во время написания стихов, Вы предполагаете, что их будут читать вслух?

Оден — Да, потому что это неотъемлемая часть речи. Даже когда Вы читаете поэзию про себя, Вы должны всегда слышать ее. Это — по существу разговорный язык.

Вопрос — Вы все еще думаете, что Фрейд [334] был прав?

Оден — В чем? Он написал страшно много ерунды, но там есть некоторые экстраординарные случаи. И он делал такие прекрасные замечания, если кто-то консультировался у него: должен ли он подвергаться психоанализу или нет. "Хорошо, я не уверен, что мы можем сделать для Вас много, но возможно мы сможем превратить ваше истеричное страдание в обычное человеческое несчастье." Очень, очень мудрое замечание. И еще я думаю, что замечательно, его психология немного ориентируется на мужчину, так что он даже сказал однажды Мэри Бонапарте, "большой вопрос, на который после тридцати лет исследования женской души я абсолютно не способен ответить на вопрос: Что хочет женщина?'" И еще он иногда сходил с ума. Он был абсолютно помешан на теории о Графе Оксфорда [335], будто бы писавшего под именем Шекспира. Вы не смогли бы переубедить его.

Оден — Существенный факт, открытый им с медицинской точки зрения, должен был показать, что полностью противоречил способу, которым он был открыт, жизнь сознания — историческая жизнь. Поэтому, причинная обусловленность означает что-то другое. В физике, если A — причина для B, если происходит A, то B тоже должен произойти. Исторически A предоставляет B повод для появления, который является другим фактом.

Вопрос — Кто-нибудь продолжил это?

Оден — Конечно, есть люди, которые развили эту идею. Современное сознание, помешанное на психосоматических вещах, исследует Джорджем Гроддеком [336] в книге "Исследуя Подсознательное".

Вопрос — Что Вы думаете о широком употреблении наркотиков?

Оден — Я немного отношусь неодобрительно к этому, хотя я лично думаю, что должны легализовать марихуану, потому что, пока этого нет, люди вынуждены нарушать закон, и люди стоят на твердых позициях и хотят их отстаивать. Возражение, которое мне известно против марихуаны — большая деградация сознания. Курильщики марихуаны считают себя выдающимися людьми. Я не думаю, что это очень полезно для них. Это — мое личное возражение. Физически я не думаю, что это причиняет больший вред, чем курение сигарет. Очень странно, как разворачиваются события, потому что, когда я был студентом, этого не существовало вообще. Факт, что это распространилось в семьях среднего класса — очевиден, известно, что люди в гетто употребляют наркотики только, чтобы забыть все, что — вокруг, и это очень понятно. Я думаю, что Хаксли [337] без знания, что творил, причинил слишком много вреда. Поскольку Хаксли экспериментировал с наркотиками в шестьдесят, абсолютно уверенный в себе; ну, еще, может быть, предпринятое путешествие интересовало его. Целая проблема для молодёжи найти себя и это — то, что я думаю, спасает от наркотиков. Мой собственный опыт с марихуаной мне не понравился, так как я увидел, что искажение времени было полной противоположностью, чем при употреблении алкоголя. Выпив, Вы знаете, что опьянение наступит через десять минут, и будет длиться пару часов. С марихуаной было по-другому, начиная курить, я потом не мог вспомнить как начал. ЛСД был полным провалом. Я решился на это только при медицинском наблюдении. Ну, доктор приехал в 7:30 утром и дал мне дозу. Я сидел там, и я сидел, сидел, ожидая, что случиться. Ничего не происходило. Небольшой вид шизоидного изменения в теле. В 10:30, когда эффект должен был быть максимальным, мы пошли на Вторую Авеню, чтобы съесть ветчину и яйца. Я смотрел из окна и думал, "Ах, теперь кое-что начало происходить."Мне показалось, что я видел, как мой почтальон махал мне. Я вернулся. Зазвонил звонок, это был почтальон: "я махал Вам, но Вы меня не заметили." То есть разрушается тяга к общению. Например, я слушал записи, сделанные вменяемыми людьми под воздействием ЛСД, и они говорили абсолютную бессмыслицу. Они, возможно, видели кое-что интересное, но они, конечно, теряют или силу или желание общаться.

Вопрос — Вы хотите сказать, что это преобразовалось в невербальный тип общения?

Оден — Это не превращает одного человека в другого. Это не заставляет их написать хорошие картины или хорошую музыку.

Вопрос — А что касается эффекта после того, как ослабевает влияние наркотиков? Я знал музыкантов, которые слушали музыкальную пьесу под наркотиками и утверждали, что в результате они поняли ту музыкальную пьесу намного лучше.

Оден — Я сомневаюсь, потому что очевидно, что происходит — Вы слышите индивидуальные звуки очень ярко, но логика не прерывается. Это из-за того, что вы, говоря с людьми, спрашиваете их об их ощущениях. Конкретные моменты очень ярки, но в реальности действительности теряют смысл.

Вопрос — Вы хотите сказать, что там нет ничего, чтобы внесло свой вклад в поэзию?

Оден — Ничего, насколько я знаю. Единственное исключение, о котором я могу вспомнить — это кое-что у Кокто [338] из — за опиума.

Вопрос — Или Колридж? [339]

Оден — Конечно, они все употребляли наркотики. Но я сомневаюсь, освободился ли Колридж от наркотиков, заинтересованный своей работой. Я был удивлен, когда знакомясь с корреспонденцией Браунинга, обнаружил, что Элизабет Браунинг [340] злоупотребляла смесью морфия и эфира, которые стоили больше, чем ее одежда. А когда Уилки Коллинз [341] умер, у его кровати стояла своего рода ежедневная доза настойки опия. Его камердинер выпил ее и упал замертво.

Интервью с Оденом. Нью-Йорк, осень 1972. [342]

Сидя под двумя белыми лампами, он прихлебывал на завтрак крепкий кофе из большой чашки, непрерывно курил сигареты, и отгадывал кроссворд, ежедневной появляющийся в "Нью-Йорк Тамс" на странице с рецензией на новую книгу, которая, поскольку так совпало, в этот день содержала, наряду с его фотографией, обзор его нового поэтического сборника.

Когда он закончил разгадывать, он развернул страницу, посмотрел на даты смерти, и ушел, чтобы сделать тост…

Потом, когда у него спросили, прочитал ли он обзор, Оден ответил: "Конечно, нет. Очевидно, это не предназначено для меня…" Его исключительные перспективы, приоритеты, и вкусы были ярко выражены в обстановке его нью-йоркской квартиры, которую он снимал: Ее большие с высокими потолками три главные комнаты были окрашены в темно-серый, бледно-зеленый цвет, с фиолетовыми оттенками. На стене висели рисунки друзей — Элизабет Бишоп, E. М.Форстер, Пол Валери, Честер Калман — в золотых рамках. Был также оригинальная акварель Блэйка "Акт Творения" в столовой, и еще нескольких рисунков обнаженных мужчин. В спальне, его портрет без рамки, стоял лицом к стене.

В заставленную книгами гостиную, напоминающую пещеру, слева был проход для кратких экскурсий с коробками рукописей или для консультаций с Оксфордским английским словарем.

Кухня Одена была длинной и узкой, со многими горшками и кастрюлями, висящими на стене. Он предпочитал такие деликатесы как язык, рубец, мозги, и польская колбаса, приписывая поедание бифштекса к более низкому вкусу ("это — безумно неприятно!"). Он выпивал мартини Smirnoff, красное вино, и коньяк, избегая марихуаны, хотя и признавался, при наблюдении доктора, в употреблении ЛСД: "Ничего страшного не случилось, но я действительно получил прекрасное ощущение, будто некоторые птицы пробовали общаться со мной."

Его беседа была забавна, интеллектуальна, и изыскана, своего рода гуманитарная глобальная болтовня, без определенной цели, без конкретной заинтересованности в поэзии, абсолютно исключительно ради электронного влияния. Как он однажды выразился: "я только что возвратился из Канады, где я имел стычку с Маклюэном[343]. Я выиграл."

Майкл Ньюмен 1974


Корр. — Вы настояли, чтобы мы беседовали без магнитофона. Почему?

Оден — Так как я думаю, если есть что-нибудь стоящее сохранить, репортер должен быть в состоянии это запомнить. Труман Капоте рассказывал про репортера, магнитофон которого сломался в середине интервью. Труман ждал, пока журналист пробовал его исправить и наконец попросил продолжить. Репортер просил не беспокоиться — он не прислушивался к тому, что советовали его объекты.

Корр. — Я думал, что вы конкретно против техники. Вы написали новую поэму, осуждающую фотокамеру как адскую машину…

Оден — Да, она источник печали. Обычно, когда снимают кого-то на улице, кто страдает, или того, кто пытается помочь ему, каждый в этот момент выглядит иначе. На фото нет человека; Вас там нет; Вы не можете отвернуться; Вы просто зеваете. Это — форма вуаеризма. И я думаю, что крупные планы грубы.

Корр. — Было ли что — нибудь, что Вы особенно боялись в детстве? Темнота, пауки, и т. д.

Оден — Нет, я не боялся сильно. Пауки, конечно — но это отлично, личная боязнь, которая сохраняется на всю жизнь. Пауки и осьминоги. Я конечно никогда не боялся темноты.

Корр. — Правда, что Вы были болтливым ребенком? Я помню, вы где-то писали об аутизме вашей личной жизни.

Оден — Да, я был болтливым. Конечно, были события в моей личной жизни, о которых я не мог рассказать другим. Но у меня всегда было несколько хороших друзей.

Корр. — Когда Вы стали писать стихи?

Оден — Я думаю, что мой собственный случай может быть довольно нетипичным. Я собирался быть горным инженером или геологом. С шести до двенадцати лет мой сложный внутренний мир формировался в Пенинских Альпах, это прежде всего пейзаж известняка и торфяника; а уже потом, индустриальный лидер горной промышленности. Теперь это влияет на мои поступки, я придерживаюсь определенных правил для себя. Я выбирал между двумя машинами, которые выполнили бы работу, но они должны были быть реальными, которые я смог бы найти в каталогах. Я решал между двумя способами утолить мою жажду, но мне не разрешали использовать волшебные средства. Потом настал день, который позже, оглядываясь назад, показался очень важным. Я бы сравнил это с обогатительной фабрикой — Вы знаете, платоническая идея о том как это должно быть. Существует два типа машин для того, чтобы отделить слизь, одна, я понимаю, более красивая, чем другая, но другая, менее красивая, но более эффективная. Я почувствовал, что я столкнулся с тем, что я могу только назвать, моральным выбором — он меня заставил взять более эффективную машину. Позже, я понял, строя этот мир, населенный мной, я уже начал учиться писать поэзию. Затем мое окончательное решение, которое, казалось, было довольно случайным в то время, произошло в марте 1922, когда я шел через поле с моим другом (позже ставшим живописцем) из школы. Он спросил меня: "Ты когда-нибудь сочинял стихи?" и я сказал, "Нет" — я никогда не думал ответить так. Он сказал: "Почему не ты?" — и в этот момент я решил, что я это сделаю. Оглядываясь назад, я вспомнил, как это началось.

Корр. — Вы считаете Ваше чтение повлияло на ваше решение?

Оден — Ну, до поэзии ребенком я читал сборники тошнотворных шуток — "Назидательные истории" Беллокса, "Struwwelpeter" Гофмана и "Безжалостные рифмы для бессердечных домов" Гарри Грэхэма. Особенно мне понравилось вот это:

Пьяный водопроводчик
Ремонтируя кран
Упал на тетю Марию;
Мы должны купить фильтр:

Конечно, я много читал о геологии и горной промышленности. Еще "Путешествие в Алстон Мур" Сопвита, потом Подземная Жизнь. Правда, не помню кто ее написал. Я читал все книги Беатрисы Поттер и также Льюис Карролл. Я любил "Снежную королеву" Андерсена, а также "Копи Царя Соломона" Хаггарда. И я начал читать детективные романы про Шерлока Холмса.

Корр. — Вы прочитали большую часть Housman? [344]

Оден — Да, и позже я с ним общался близко. Он рассказал мне очень забавную историю про Кларенса Дарроу[345]. Кажется, что Darrow написал ему очень похвальное письмо, прося разрешения для своих клиентов процитировать поэзию Хоусмана. Короче, впоследствии, Хоусман встретился с Дарроу. Они прекрасно пообщались, и Дарроу показал распечатки текстов, на которые он ссылался. "Вполне достаточно," рассказывал Хоусман мне, "было двух из моих стихов — оба были неверно процитированы!" Это как приступы головной боли, с которой автору приходится мириться. Я люблю обижаться на тех, кто получив оригиналы рукописей, не включают их в печать.

Корр. — Вы впервые увидели Кристофера Ишервуда в школе?

Оден. — Да, мне было восемь, а ему — десять, так как мы оба учились в школе-интернате Святого Эдмунда, Хиндхед, Суррей. С тех пор мы друг с другом знакомы. Я навсегда запомнил, когда я впервые услышал замечание, показавшееся мне остроумным. Во время воскресной прогулки — это было в Суррее — Кристофер сказал, — "я думаю, что Бог, должно быть, очень устал, когда сделал эту страну." Это было в первый раз, когда я услышал замечание, которое показалось мне остроумным.

Корр. — У Вас были хорошие преподаватели?

Оден — Кроме математики, мне повезло на превосходных преподавателей, особенно в науке. Когда я поднялся для моего приветствия, Джулиан Хаксли показал мне кость и спросил — чья она. "Таз птицы," — ответил я, ответ оказался правильным. Тогда он сказал: "Некоторые люди утверждали бы, что это череп вымершей рептилии. "

Корр. — Вы когда-нибудь преподавали поэтическое письмо?

Оден — Нет, никогда. Если бы я должен был "преподавать поэзию," что, слава Богу, я не делаю, я сконцентрировался бы на просодии, риторике, филологии, и изучения стихов наизусть. Может быть я очень ошибаюсь, но я не знаю, что можно изучить, кроме простых технических вещей — как писать сонет, кое-что о просодии. Если бы поэтическая академия существовала действительно, то предметы должны бы быть самые разные: естествознание, история, богословие и т. д.

Когда я преподавал в колледжах, я всегда настаивал, чтобы давали обычные академические курсы — о восемнадцатом столетии, или Романтизме. Это замечательно, что колледжи выступают покровителями людей искусства. Но творческие личности должны отказаться от занятий современной литературой. Если они берут академическое положение, они должны выполнять академическую работу, и в дальнейшем не смогут заниматься тем, что более привлекает. Они должны преподавать восемнадцатое столетие или то, что не будет соприкасаться с их работой и все же зарабатывать на оплату своего проживания. Преподавать творческое письмо — я думаю — это опасно. Единственное, на что я могу польститься, — система, которая существовала в эпоху Ренессанса, где поэт, когда был очень занят, заставлял студентов заканчивать свои поэмы. Тогда Вы действительно учите, и, конечно, Вы будете ответственны, так как результаты преподавания вышли бы под Вашим именем.

Корр. — Я заметил, что в ваших ранних работах, кажется, есть враждебность к Англии. Есть ощущение того, Вы в состоянии войны с тем, где Вы живете и что этого мало в поэмах, которые Вы написали здесь в Соединенных Штатах, как будто здесь более комфортно.

Оден — Да, весьма. Я уверен, что это — частично вопрос возраста. Вы знаете, каждый изменяется. Это ужасно важно для автора совпадать со своим возрастом, не быть моложе или старше, чем он есть. Можно спросить: " Что я должен писать в 64 года", но никогда, — "Что я буду писать в 1940'". Это — всегда проблема, я думаю.

Корр. — Есть определенный возраст, когда автор — в разгаре своего таланта?

Оден — Некоторые поэты, как Вордсворт, прекращают довольно рано. Другие, как Йейтс, создали свои лучшие произведения в последние годы жизни. Все относительно. Старение имеет свои проблемы, но они должны решаться без суеты.

Корр. — Что заставило Вас выбрать США как дом?

Оден — Ну, трудность в Англии — культурная жизнь — это было конечно тускло, и я подозреваю, что это все еще так. В некотором смысле это — та же самая трудность, как иногда бывает в семейной жизни. Я люблю мою семью очень нежно, но я не хочу с ними жить.

Корр. — Вы видите границу между языком, который Вы испольуете сейчас, так как Вы приехали в Америку, и языком, который Вы использовали в Англии?

Оден — Нет, не особенно. Понятно, Вы видите небольшие различия, особенно при написании прозы: очень незначительные различия. Есть определенные рифмы, которые не могут быть приняты в Англии. Вы будете рифмовать" clerk" и "work" здесь, что невозможно в Англии. Но здесь редко говорят "twenty of" вместо" twenty to" или "aside from" вместо "apart from."

Корр. — Как долго Вы живете в этой квартире, и где в Америке прежде Вы снимали жилье?

Оден — В этой квартире я с 1952. А приехал я в Америку в 1939. Я жил сначала на Бруклинских Высотах, затем преподавал некоторое время в Анн-Арборе, затем в Swarthmore. Я выполнял урочную работу в армии, готовя американский Стратегический Обзор бомбардировки. Армия не любила наше сообщение вообще, потому что мы доказали, что, несмотря на всю нашу бомбежку Германии, их производство оружия не снижалось, пока они не проиграли войну. Это — то же самое в Северном Вьетнаме — бомбежка дает отрицательный результат. Но Вы же знаете военных. Они не любят слушать то, что не совпадает с их мнением.

Корр. — Вы близко общались с людьми из мира политики и в правительстве?

Оден — Я очень мало общался с такого сорта людьми. Конечно, я знал некоторых однокашников по Оксфорду, которые, в конечном счете, добились этого — Хью Гэйтскелл [346], Кроссман [347], и т. д. Я думаю, нам было бы очень лучше без политических деятелей. Наши лидеры должны быть выбраны партией. Эти люди могут голосовать своей совестью, а компьютеры смогут позаботиться об остальном.

Корр. — Как Вам руководители из пишуших? Йейтс, например, занимал пост.

Оден — И это было ужасно! Из писателей редко получаются хорошие начальники. Они работают не по найму, с одной стороны, и у них очень небольшой контакт с своими клиентами. Писатель легко может потерять чувство реальной действительности. У меня не пропал интерес к политикам, но, приехав сюда, я понял, что в случае социальной или политическая несправедливости, только две вещи эффективны: политическое действие и четкая журналистская подача фактов. Искусство не может ничего сделать. Общественная и политическая история Европы ничуть не изменилась бы, если бы Данте, Шекспир, Микеланджело, Моцарт, и др., никогда бы не жили. Поэт, в качестве поэта, имеет только одну политическую обязанность, а именно, в своем собственном сочинении показывать пример правильного использования своего родного языка, который постоянно развращается. Когда слова теряют свое значение, физическая сила захватывает власть. Во что бы то ни стало, позвольте поэту, если он хочет написать то, что теперь называют "заказанной" поэмой, пока он отдает себе отчет, кто извлечет из этого выгоду. Это увеличивает его литературную репутацию среди тех, кто чувствует то же самое, что он творит.

Корр. — Это текущее ухудшение и разложение языка, неточность мысли, и т. д. пугают Вас — или это — только декадентская пора?

Оден — Меня это бесит. Я пытаюсь моим личным примером бороться с этим; поскольку я считаю, что роль поэта сохранять святость языка.

Корр. — Вы думаете, что настоящее состояние нашей цивилизации повторится в будущем, если случится такой же как довоенный экономический кризис?

Оден — Нет, я не думаю, что это имеет какое-либо отношение к факту начала новой мировой войны. Но в древности люди понимали значение слова, безотносительно диапазона их словаря. Теперь люди слышат и повторяют радио и телевизионный словарь, на тридцать процентов больше, чем они понимают его смысл. Самое возмутительное использование слов, которые я когда-либо испытывал, случилось, когда я был гостем на телевизионной программе Дэвида Сасскинда. В течение перерыва он должен был сделать рекламу для инвестиционной фирмы, и он объявил, что эти люди "находятся во власти честности"! Я не мог поверить своим ушам!

Корр. — Вы сказали, что низкопробное искусство низкопробно с современной точки зрения.

Оден — Да. Конечно, о вкусах не спорят. Вкус и суждение могут отличаться. Но каждый должен быть лояльным к себе и доверять собственному вкусу. Я могу, например, наслаждаться хорошим, выжимающим слезу, кино, где, о, старую мать опускают в могилу, — хотя я знаю, что это стыдно, слезы бегут по моим щекам. Я не думаю, что хорошая работа вызывает только плач. Хоусман рассказывал, что получал любопытное физическое ощущение от хорошей поэзии — Я никогда ничего не получал. Посмотрев в одиночестве Короля Лира, — не заплачешь. Один здесь лишний.

Корр. — Вы рассказывали, что история вашего святого покровителя, Вистана, была подобно истории Гамлета. Действительно ли Вы — поэт Гамлета?

Оден — Нет, я не мог быть меньше. Я считаю, что самое большое влияние Шекспира произошло благодаря использованию им большого словаря. Что делает английский язык настолько изумительным для поэзии, — его большой диапазон и факт, что он является грамматически неизменяемым языком. Можно превратить глаголы в существительные и наоборот, поскольку Шекспир это делал. Этого нельзя сделать с флективными языками, типа немецкого, французского и итальянского.

Корр. — В начале тридцатых, Вы писали, обращаясь к аудитории, что Вы хотели бы достичь понимания?

Оден — Нет, теперь я всего лишь пытаюсь сочинить стих, в надежде, что кто-то его прочтет. Если меня кто-нибудь спрашивает: "Для кого Вы пишете?" Я отвечаю: "Вы читаете меня?" Если они говорят, "Да", я говорю, "Вам это нравится?" Если они говорят, "Нет", тогда я говорю, "я пишу не для Вас".

Корр. — Вы учитываете специфику аудитории, при написании конкретных стихов?

Оден — Это невозможно объяснить. Если Вы имеете кого-то в виду… хорошо, большинство из них вероятно мертвы. Вы задаетесь вопросом, одобрят ли они или нет, и затем Вы надеетесь — что кто-то даже прочитает Вас после смерти.

Корр. — Вы всегда были формалистом. Сегодняшние поэты, кажется, предпочитают свободный стих. Вы считаете, что это из-за отвращение к дисциплине?

Оден — К сожалению это слишком часто случается. Но я не могу понять — из-за гедонистического представления — как можно любить писать без формы вообще. Если Вы играете в игру, каждый нуждается в правилах, иначе нет никакого интереса. Самая вычурная поэма должна иметь устойчивое основание в обычном смысле, и это, я думаю, является преимуществом формального стиха. Кроме очевидных корректирующих преимуществ, формальный стих освобождает сознание от оков эго. Здесь я люблю цитировать Валерии [348], который сказал, тот человек — поэт, если его воображение стимулируется трудностями присущими его искусству и непоэт, если его воображение — притупляется ими. Я думаю, что очень мало людей могут управлять свободным стихом — нужен абсолютный слух, как у Дэвида Лоренса [349], чтобы определить, где вовремя остановиться.

Корр. — Есть ли поэты, которые Вам кажутся родственными по духу? Мне сразу на ум приходит Кэмпион [350], вместе с которым Вы разделяете большое влечение к метрике.

Оден — Да, у меня действительно есть несколько любимцев, и Кэмпион — конечно среди них. Также Джордж Герберт [351] и Уильям Барнес [352], конечно, все разделили определенный интерес в метрике. Они — те поэты, которых я люблю как близких друзей. Такие же великие поэты как Данте, хотя у меня нет ни малейшего желания познакомиться с ним лично. Он был ужасной примадонной.

Корр. — Вы можете рассказать подробнее о предвосхищении стихов? Что прибывает сначала?

Оден — Всегда в данный момент у меня в уме две вещи: тема, которая интересует меня и проблема глагольной формы, метра, дикции, и т. д. Тема ищет правильную форму; форма ищет правильную тему. Когда они объединяются, я в состоянии начать писать.

Корр. — Вы начинаете ваши поэмы сначала?

Оден — Обычно, конечно, каждый начинается сначала и работает до конца. Иногда, тем не менее, все начинается с определенной строчки в памяти, возможно, даже с последней. Каждый стих начинается, я думаю, с определенной идеи относительно тематической организации, но это обычно изменяется в процессе написания.

Корр. — У вас есть какие-нибудь стимуляторы для вдохновения?

Оден — Я никогда не пишу будучи пьян. Зачем нужны стимуляторы? Муза — мужественная девочка, которая не любит, когда за ней жестоко и грубо ухаживают. И она не любит рабскую преданность на ложе.

Корр. — И сочиняет "полную чушь, как эрудированный фальшивомонетчик", так Вы сказали в одном из ваших "Буколик".

Оден — Весьма. Поэзия не самовыражение. Каждый из нас, конечно, имеет уникальную информацию, которую мы надеемся сообщить. Мы надеемся, что кто-то, читая это, скажет: "Конечно, я знал об этом все время, просто не успел об этом рассказать". В целом я соглашаюсь здесь с Честертоном, "артистический характер — болезнь, которая заражает любителей".

Корр. — Многие поэты — ночные работники, безумцы, имеющие дурные привычки.

Оден — Прости, мой дорогой, одинокий волк не должен быть представителем богемы!

Корр. — Почему Вы относитесь неодобрительно к недавней публикации "Бесплодной Земли" Элиота?

Оден — Поскольку там нет ни одной совершенной строки, поэтому он не публиковал их. Я думаю, что такой сорт стихов поощряет любителей думать: "О, посмотрите — я, могу написать не хуже". Я думаю это позор, когда люди черновик выдают за законченную поэму. Валери Элиот не любила публиковать черновики, но обнаружив их, она знала, что они должны быть в конечном счете изданы — таким образом она сделала это сознательно, гарантируя, что это было написано так хорошо, как возможно.

Корр. — Но не есть ли некоторая правда в том, что поэт действительно очень буквально начинает в "грязном тряпье и с обнаженным сердцем?"

Оден — Это может быть необходимым для него так начинать, но нет никакой причины для других, вознаграждать за это. Мне нравится цитата Валери: когда людям нечего сказать, они раздеваются.

Корр. — В вашей Банальной Книге Вы написали: труды по Бихевиоризму [353] —так мучают.

Оден — Это действительно работает. И я уверен, если бы я взял Профессора Б. Ф. Скиннера [354] и снабженный надлежащими наркотиками и приборами, я мог бы уже через неделю рассказывать публично Афанасьевский символ веры [355]. Проблема с бихевиористами состоит в том, что они всегда умеют исключить себя из своих теорий. Если все наши действия — обусловленное поведение, естественно, наши теории, тоже.

Корр. — Вы видите какую-нибудь духовность во всех тех хиппи на площади Святого Марка? Вы ведь жили среди них в течение некоторого времени.

Оден — Я не знаю никого из них, так что я могу сообщить? Что мне действительно в них нравится — они попробовали восстановить дух карнавала, кое-что, что заметно недоставало нашей культуре. Но я боюсь, что, когда они полностью отказываются от работы, забава становится уродством.

Корр. — Ваша новая поэма "Цирцея" говорит как раз об этом:

Она не ожесточает своих жертв
(животные могли укусить или гвоздь). Она приравнивает их к цветам,
сидячие фаталисты, которые не возражают и только
 могут говорить с собой.

Видимо, Вы знаете, что поколение лучше, чем Вы думаете.

Оден — Я должен сказать, что восхищаюсь теми, кто не участвует в крысиной гонке, кто отказывается от денег и мирских товаров. Я не могу этого сделать, я — слишком мирской.

Корр. — У вас есть какие-нибудь кредитные карточки?

Оден — Одна. Я никогда ею не пользуюсь, если интересно, я использовал ее только однажды, в Израиле, оплатив счет гостиницы. Я был воспитан в духе, что не должен покупать того, за что не могу заплатить наличными. Мысль о долге тревожит меня. Я предполагаю, что наша экономика разрушилась бы, если бы каждый придерживался моего мнения.

Корр. — Вы — хороший бизнесмен: Вы ведете переговоры, заключаете сделку, и т. д?

Оден — Нет. Это не предмет для моих рассуждений.

Корр. — Но Вы получаете то, что в Ваших силах за свою поэзию. Я был удивлен на днях, увидев вашу поэму в Поэзии — где платят лишь пятьдесят центов за строчку.

Оден — Конечно, я получаю то, что могу — кто же еще? Мне кажется, что получив на днях от них свой чек, я использовал его прежде, чем заметил, что я его получил.

Корр. — Вы — гурман?

Оден — Я очень люблю поесть. Везет, когда я в Австрии, потому что мой друг г. Коллман — опытный повар, таким образом становлюсь очень избалованным за лето. Это отличается от одинокой жизни здесь. Иногда, когда кто-то один готовит для себя, то получает от этого сумасшедшее удовольствие. Однажды я получал громадное наслаждение от турнепса. Но один не люблю долго есть и просто проглатываю быстро пищу. Конечно, мне нравится хорошее вино, но не делаю из этого проблему. Есть красное столовое вино, Valpolicella, который я люблю выпить, когда я в Австрии или когда я здесь. Это катит намного лучше, чем Кьянти, которое, когда Вы пьете его здесь, на вкус всегда, как красные чернила.

Корр. — Бывает, что Вы забываете поесть в процессе сочинения стихов?

Оден — Нет. Я живу, когда пишу. Я не знаю голода, когда пишу!

Корр. — Какие худшие строчки вы знаете, желательно великого поэта?

Оден — Мне на ум приходят строчки из "Династий" Томаса Харди, где Наполеон пытается сбежать с Эльбы. Есть там такое четверостишие:

Прибудь корвет
Со стареющим шотландским полковником,
Побег был бы отложен. Вечная задержка.
С этим трудно бороться!

Корр. — Вот из Йейтса: "Валера съел Парнелла сердце " или Элиот: " Зачем лишь в старости размах орла огромных крыльев?"

Оден — Те не являются плохими нам самом деле, а лишь неумышленно комичными. Оба послужили бы замечательными заголовками для мультфильма Тербера [356]. Будучи новичком, в Оксфорде я придумал тот: "Изабель со своими прыгающими грудями преследовала меня в течение лета…"

Думаю, что изумительный мультфильм Тербер мог бы сделать к этому! И-и-и-го-го! И-и-и-го-го! И-и-и-го-го!

Корр. — Какова ваша наименее одобренная поэма Оденом?

Оден — "1 сентября, 1939'". Хотя, боюсь, что она вошла в наибольшее количество антологий.

Корр. — А какой поэмой Вы наиболее гордитесь?

Оден — Это отмечено в моем комментарии к "Буре" Шекспира, поэма, написанная в прозе, подделка под покойного Генри Джеймса "Речь Калибана к Аудитории."

Корр. — Вы когда-нибудь дочитывали до конца книгу, которая Вам не нравилась?

Оден — Нет, я пропускал… фактически я сделал однажды. Я прочитал весь Mein Kampf, потому что мне было необходимо узнать мысли Гитлера. Но читал без удовольствия.

Корр. — Вы писали рецензию на неинтересную для Вас книгу?

Оден — Очень редко, за исключением регулярного рецензента, или рассматривая справочник, где указаны ошибочные факты, тогда это — обязанность предупредить публику о пролитом молоке. Написание противных рецензий может быть развлечением, но я не считаю, что подобная практика не портит характер.

Корр. — Какой самый лучший поэтический комплимент, который Вы когда-либо получали?

Оден — Это случилось самым необычным образом. Моя подруга, Дороти Дей, был посажена в женскую тюрьму, что на Шестой Авеню, на 8-ой Улице за участие в протесте. Раз в неделю в субботу, девочки шли мыться. Группа проходила в душ, когда одна шлюха громко объявила: "Сотни жили без любви, Но ни одного без воды…" Строчка из моей поэмы, которая только что появилась в "The New Yorker". Когда я услышал это, я понял, что не писал напрасно!

Корр. — Вы читали какие-нибудь книги по феминизму?

Оден — Я немного озадачен этим вопросом. Конечно они должны ругать такие вещи, как нижнее женское белье, и т. д.

Корр. — Есть ли между мужской и женской поэзией какие-нибудь существенные различия?

Оден — Мужчины и женщины преследуют противоположные цели при написании стихов. Для человека трудно не быть эстетом, трудно не сообщать информацию, не потому что она правдива, а потому что — поэтически эффективна. Для женщины трудно отойти подальше от эмоций. Женщина не может быть эстетом. Женщина не в силах написать абсурдных стихов. Мужчины — плэйбои, женщины — реалисты. Если Вы просто так расскажете забавный случай, то женщина всегда спросит: "это действительно случалось?" Я думаю, узнай мужчины все, что женщины говорят друг другу о них, человеческий род вымрет.

Корр. — Вы думаете, что было бы лучше, если бы женщины управляли человеческим родом?

Оден — Я думаю, что внешняя политика должна быть в женских руках. Мужчины должны продолжать делать машины, но женщины должны решить, какие машины должны быть сделаны. В женщинах гораздо больше здравого смысла. Они никогда не стали бы производить внутренний двигатель сгорания или любую из злых машин. Большинство кухонных машин, например, хороши; они не стирают другие навыки. Или других людей. Очень часто наши лидеры как два маленького мальчика, говорящий один другому, "Мой отец может поколотить твоего отца." В настоящее время подобные забавы стали слишком опасными.

Корр. — Вы знали сумасшедших?

Оден — Ну, конечно, я знал сумасшедших. Все мы знаем. Люди, которые падают в грязь снова и снова, и снова. Я знал несколько человек, которые были маниакально-депрессивны. Я часто думал, большое дело было бы сделано, если бы для них организовали анонимный клуб. Где Они могли бы собираться и обсуждать свои психические проблемы.

Корр. — Я не думаю, что это сработало бы.

Оден — Ну, каждому известны их подъёмы и спады!

Корр. — Если бы Вы сошли с ума, как бы Ваше безумие проходило?

Оден — Я не могу вообразить сумасшествие. Это — просто что-что, что мое воображение не в силах ухватить. Можно быть рехнувшимся — но это другое! Есть очень забавная книга "The Three Christs of Ypsilanti", о больнице, в которой есть три пациента и каждый мнит себя Богом. Случаи достаточно обычные, кроме одного — который фактически нашел ученика!

Корр. — Теперь о сотрудничестве? Вы ведь отправили свои поэмы прямо Элиоту?

Оден — Нет, нельзя ожидать, что другие люди могут быть столь великодушны. Он был очень добр ко мне; он поощрял меня. Он не ревновал к другим авторам. Я встретил его прямо перед тем, как покинуть Оксфорд. Я послал ему несколько стихов, и он попросил приехать, чтобы увидеться с ним. Он первым издал мою поэму "Плата с двух сторон" в "Критерии" в 1928 или 1929.

Корр. — Ишервуд [357] помогал в это время?

Оден — О, чрезвычайно. Конечно каждый зависит в этом возрасте от друзей; один читает другому, и оба критикуют это. Это — повторяется в каждом поколении.

Корр. — Вы ведь с ним сотрудничали в Оксфорде?

Оден — Впервые я сотрудничал с Ишервудом, должно быть, в 1933 или 1934 в написании "The Dog Beneath the Skin". Я всегда очень любил совместное творчество. Это захватывает. Конечно, невозможно сотрудничать в конкретной поэме. Можно вместе переводить, или писать либретто, или драму, и еще я люблю работать в пути, когда Вы с людьми, основные идеи которых разделяете, где каждый может заменить другого. Когда идет совместная работа, эти два заинтересованных человека становятся одним целым, третьим, отличающимся от любого из них в отдельности. Мне кажется, когда критики пытаются выделить — кто что написал — это неправильно. Конечно, любая выполняемая работа должна быть, так или иначе, ограниченным сотрудничеством, потому что Вы собираетесь иметь исполнителей и производителей, и Бог знает что еще.

Корр. — Как Вы относитесь к ранним пьесам, которые Вы написали с Ишервудом?

Оден — Ни одну из них не назовешь совершенной. У меня личная слабость к "Dogskin", которая, если сократить все хоры, будет забавной. Там очень хорошая поэзия, но драматургия слаба. В каком-то смысле это было с моей стороны эгоистичное желание написать стихи, которые, действительно, не имели ничего общего с драмой…

Корр. — Как Вы ощущаете — театр сегодня способствует поэтической драме?

Оден — Сложность, я думаю, в том, что потеряна традиционная связь между актерами и стихами. В опере, например, никогда не прекращалась традиция пения. Затруднение у людей, пишущих формальную поэтическую драму — драму, написанную в стихах, в том, что они могут легко не выполнить обещание или написать кое-как, почти прозой, что может быть неплохой прозой, но не будет театральной. Фактически, г. Каллман[358] и я имели очень интересный опыт. Мы сделали перевод "Волшебной Флейты" для телевидения NBC, и мы решили разговорные перерывы написать двустишиями. Конечно, почти все выступавшие были певцами… которые никогда не читали стихи прежде; была только одна роль, исполняемая профессиональным актером. Певцов мы смогли научить чтению стихов немедленно. Певцы, не читавшие стихи прежде, могли научиться этому за десять минут, потому что они знали, какой был задан ритм. Но профессиональный актер доставил нам много хлопот.

Корр. — Вы ощущаете, что согласованное действие в Американском театре еще больше разрушает умение произносить стихотворную строчку?

Оден — Конечно, они уже растеряли это умение. Действие походит на футбольный матч. Поэзия очень ненатуральная. Одно из главных показателей в оперном пении — то, что Вы не можете притвориться, что это натурально.

Корр. — Вы ощущаете, что оперное либретто ограничивает — что оно требует жертв…?

Оден — Ну, да. Конечно, Вы должны забыть все, что Вы обычно подразумеваете под сочинением поэзии, когда Вы пишете поэзию, которая будет прочитана или будет продекламирована или спета. Это — полностью различные виды искусств. Естественно, подчиняешься композитору. И каждый сам может судить, насколько сильно один стимулирует другого. Но это — половина проблемы: ограниченность. Некоторые тексты, которые справедливо были бы признаны абсолютным хламом, внезапно, после исполнения, становится интересными. И наоборот.

Корр. — Как заметил Аддисон [359] об Итальянской опере в Лондоне начала восемнадцатого столетия — то, что является глупым, когда говоришь, можно спеть.

Оден — Ну, это не совсем так, особенно сегодня, когда композиторы еще более зависят от качества либретто, чем прежде. То, что либреттист не лакей, верно уже начиная со Штрауса [360] и Хофманншталя [361].

Корр. — Как произошло сотрудничество в "Похождениях повесы" [362]?

Оден — Ч. Коллман [363] и я подготовили заранее либретто, хотя сначала я переговорил со Стравинским, чтобы получить идею того, что он хотел сделать. Ему казалось, что он нашел интересный тему для оперы. Это была последняя сцена Хогарта[364] в Бедламе, где был изображен опустившийся блондин. Фактически Стравинский никогда не использовал это, но интуитивно так думал: "Сегодня это — актуальная тема." В конце концов, это никем не использовалось вообще…

Корр. — Как Вы можете охарактеризовать ваши рабочие отношения со Стравинским [365]?

Оден — Он был всегда абсолютно профессионален. Он брал тексты, которые я посылал ему и устанавливал на музыку. Он всегда очень сильно переживал из-за ритма, который, был, видимо, сложен для него, поскольку до работы со мной никогда не использовал тексты на английском языке.

Корр. — Вы переписывались так же, как Штраус и Гофмансталь?

Оден — Нет. Забавно в их переписке, которая, к счастью для нас, сохранилась — было то, что они работали по почте, потому что они не могли вытерпеть друг друга!

Корр. — Вы со Стравинским обсуждали работу по телефону?

Оден — Нет, я очень не люблю телефон и никогда не говорю долго, если я могу без этого обойтись. Вдруг появляются люди, которые просто не дают отойти от телефона! Я помню историю мужчины, который подошел к телефону и стоял, как заключенный, казалось, целую вечность. Женщина говорила и говорила. Наконец, в отчаянии, он сказал ей, "Я срочно должен отойти. Я слышу — звонит телефон!"

Корр. — Что Вы скажете об опере Ганса Вернера Хенза [366]?

Оден — Именно с начала двадцатого века художник-гений, чтобы сделать свою работу, должен эксплуатировать других людей. Своего рода натуральное чудовище. Поэт. Это произошло в австрийской горной гостинице в 1910 году. Была забавная путаница с названием, "Элегия для Молодых любовников", которые появились на документе доверенности адвоката как "Аллергия для Молодых Любителей".

Корр. — Вы участвовали в ее создании?

Оден — Естественно. Настолько, насколько мне позволяли, с современными театральными режиссерами не всегда легко.

Корр. — Вы наслаждаетесь суетой?

Оден — Да, люблю. Я ужасно несдержан.

Корр. — Поэзия содержит музыку?

Оден — Можно говорить об устной "музыке", пока каждый помнит, что звук слов неотделим от их значения. Ноты в музыке ничего не обозначают.

Корр. — Каково различие в ваших целях, когда Вы пишете текст, который должен быть положен на музыку? Есть различие в вашем методе?

Оден — Сочиняя слова, которые должны быть положены на музыку, нужно помнить, что, вероятно, только одно слово из трех будет услышано. Здесь нужно избегать усложненных образов. Подходят — глаголы движения, междометия, перечисления и такие существительные как луна, море, любовь, смерть.

Корр. — Вы автор слов гимна ООН, музыку к которому написал Касальс [367]. Расскажите о Ваших целях и средствах при его написании?

Оден — Сложность при написании гимна ООН заключалась в том, чтобы не оскорбить чью-либо концепцию человека, природы, мира, в том, чтобы избежать самых избитых клише. Я решил, главное, все музыкальные образы, для музыки, в отличие от языка, нужно сделать интернациональными. Я переписывался с Касальсом, и он чрезвычайно щедро изменял свою музыку, если я чувствовал, что он неправильно акцентировал слоги.

Корр. — Из-за чего появился Ваш интерес к исландским сагам?

Оден — Мой отец обратил мое внимание на них. Его семья произошла из области, которая когда-то являлась местом дислокации для армии Викингов. Имя Auden часто упоминается в сагах, обычно писалось Audun. Но у нас нет никаких генеалогических деревьев или чего-нибудь вроде того. Моя мать приехала из Нормандии, то есть она была наполовину скандинавка, поскольку Норманы были из Скандинавии. У меня была родственница по имени Берч (Береза), которая вышла замуж за Джона Констебла [368]. Семья, я понимаю, была разъярена, что она вышла замуж за живописца. Я видел несколько ее портретов, написанные им — она, видимо, была очень красива. Другая моя родственница вышла замуж за индуса. Это совпадает лучше, мне кажется, с семейной традицией, которая гласит, что или каждая пусть выходит замуж за англичанина — или пусть выходит замуж за Брамина!

Корр. — Ваш отец был доктором?

Оден — Да, был. Но в то время, когда моя мама вышла за него замуж, медицину не считали респектабельной профессией. Одна из ее теть сказала ей незадолго до свадьбы, "Хорошо, выходи за него, если хочешь, но никто не придет к Вам!"

Корр. — Вы верите в классовые различия, общественные устои и формы?

Оден — В известной степени, да; каждый говорит людям, если у него есть что сообщить — это делает плавный ход событий еще более гладким. И я уверен, что первая предпосылка к цивилизации — способность вести вежливую беседу.

Корр. — Много художников и авторов или присоединяются к СМИ или используют свои методы в создании или редактировании своей работы.

Оден — Это конечно никогда не привлекало меня. Я согласен с такими людьми как Норман Майлер [369], умеющий этим правильно пользоваться. Лично, я не понимаю, как цивилизованный человек может смотреть телевизор, гораздо меньше собственных увлечений. Я предпочитаю детективные романы, особенно про Отца Брауна. Я также не большом восторге от научной фантастики. Я читал в юности Жюль Верна, но мне не очень интересны другие планеты. Мне нравятся, что они там, в небе.

Корр. — Есть ли СМИ, которые для Вас неприемлемы?

Оден — Да: телевидение, все кинофильмы, кроме комедий — Чарли Чаплин и Братья Маркс были весьма забавны — и рок-н-ролл для меня табу.

Корр. — Газеты?

Оден — Они тягостны, но каждый должен прочитать их, чтобы иметь независимое мнение о том, что случилось. Я стараюсь пролистать их как можно скорее. Всегда очень неприятно утром открыть "Нью-Йорк Таймс".

Корр. — Вы читали или пробовали читать "Поминки по Финнегану"

Оден — Мне не очень нравится Джойс [370]. Очевидно он очень большой гений, но его произведение слишком длинное. Джойс сказал про себя, что он хотел бы, чтобы люди провели свою жизнь, читая его книги. Жизнь для меня слишком коротка, и весьма драгоценна. Я вижу совпадение с Улиссом. Кроме того, "Поминки по Финнегану" нельзя прочитать обычным образом. Вы можете погрузиться в чтение, но я не думаю, что любой в силах прочитать роман сразу и запомнить сюжет. Его приятно читать небольшими частями. Я помню, когда "Анна Ливия Плюрабелле" вышла, изданная отдельно, я был в состоянии прочитать ее и воспринять. В целом я люблю, когда романы короткие, и забавные. Конечно, есть несколько исключений; например, каждый читал Пруста [371], который, возможно, ненамного короче. Я предполагаю, что мои любимые современные романисты — Рональд Фирбанк[372] и P. Г. Уодехаус [373] — потому что оба пишут про Рай.

Корр. — Между прочим, Вы знаете, что Вы упомянуты на странице 279 "Поминок по Финнегану"?

Оден — Я это знаю. Я не смог бы Вам назвать страницу, но видел сноску.

Корр. — Не могли бы Вы рассказать про Йейтса [374]?

Оден — Мне очень трудно быть непредвзятым к Йейтсу, потому что он плохо повлиял на меня. Он увел меня в риторику, которая была мной слишком просто понята. Само собой разумеется, ошибка была моей, не его. Он был, конечно, очень большим поэтом. Но он и Рильке [375] оказали на меня плохое влияние, поэтому мне трудно судить справедливо.

Корр. — А что касается влияния Элиота [376]?

Оден — Фактически, Элиот имеет очень небольшое прямое стилистическое влияние на других поэтов. Я имею в виду, что большая редкость, чтобы, прочитав чью-либо поэму, можно было бы сказать: "Ах, он читал Элиота". Это возможно сказать о Йейтсе или Рильке, но не про Элиота. Он — очень особенный поэт, не поддающийся воспроизведению. Мою работу намного легче использовать как стилистическая модель. И я не говорю это про Элиота в уничижительном смысле. То же самое с Джерардом Мэнли Хопкинсом[377] — чрезвычайно особенно и не может быть приспособлено к собственной чувствительности. Если же Вы пытаетесь это сделать, в итоге получается просто Хопкинс на воде.

Корр. — Как Вы считаете "Gerontion" — величайшая поэма Элиота?

Оден — Снова, эта идея предпочтения. Почему только эта поэма? Очевидно, она хочет больше других.

Корр. — Но Вы ведь известны в теологических кругах; у Вас даже были отношения с Гильдией Ученых Епископальной церкви [378].

Оден — О, это происходило всего лишь несколько раз, когда они пересматривали Псалмы. Фактически, я сторонник неистовой анти-литургической реформы, и выступаю за сохранение Книги общей молитвы на латинском. Обряд — связь между мертвым и нерожденным и нуждается во вневременном языке, который на практике означает мертвый язык. Мне было любопытно, что в Израиле, как мне там рассказывали, долгое время существовал невыраженный язык.

Корр. — Вы говорите на иврите?

Оден — Нет, мне жаль, что я не знаю его. Очевидно это — изумительный язык. Еще мне бы хотелось, что мы имели в нашей церкви, — Седер [379]. Я был один или два раза, и был чрезвычайно впечатлен. У нас нет ничего похожего на это. Последний Ужин — общее, но не семейное событие.

Корр. — А что Вы думаете по поводу брачного обряда?

Оден — Ну, размышлять о свадьбе сейчас для меня самое время, но я считаю, что браки разрушаются, остается романтичная идея влюбиться. И это случается, конечно, с людьми, которые одарены очень богатым воображением. Несомненно, это — мистический опыт. Но большинству людей, которые думают, что они влюблены, я думаю, ситуацию можно объяснить намного проще, и, я боюсь, жестче. Неприятность со всем этим любовным занятием — один, или другой партнер прекращает себя чувствовать плохим или виноватым, потому что у них не получилось то, о чем они читали. Я боюсь, что браки более счастливы, когда их устраивают родители. Я убежден, что очень существенно, чтобы оба партнера имели чувство юмора и перспективные планы на жизнь. И, с Гете я согласен, что браки должны праздноваться более спокойно и кротко, потому что они — начало чего-то. Громкие празднования должны быть припасены для успешных завершений.

Корр. — Что это за толстая книга там?

Оден — Это — автобиография Гете. Это удивительно. Если бы меня попросили написать автобиографию моих первых двадцати шести лет, я не уверен, что я смог бы заполнить шестьдесят страниц. А Гете здесь заполнил восемьсот! Лично мне интересна история, а не прошлое. Мне интересен подарок и следующие двадцать четыре часа.

Корр. — Как зовут Вашего кота?

Оден — Сейчас у меня никого нет.

Корр — А Моз?

Оден — Моз был собакой.

Корр. — Она была Rolfi Strobl?

Оден — Собака нашей домохозяйки, житель Эльзаса. Должно быть, сука была по соседству, потому что однажды бедняга выбежал на автостраду и был задавлен. Однажды с мозом произошел очень забавный. Мы поехали в Венецию на премьеру "Похождений повесы", которое передавали по радио. Моз в это время трансляцию слушал с друзьями. Прослушав минуту мой голос по радио, Моисей, навострив уши, приободрился и перебил спикера, который посмел говорить Голосом Его Владельца!

Корр. — Что случилось с Вашими котами?

Оден — Их пришлось отпустить, потому что наша домохозяйка умерла. Их, также назвали именами из оперы "Кошки" Рудимэйс и Леонора. Коты могут быть очень забавными, а также могут показать, что они рады Вас видеть. Рудимэйс всегда мочился в наших ботинках.

Корр. — И еще у Вас есть новая поэма: "Разговор с Мышами." Ваши любимые легендарные мыши?

Оден — Легендарные! К чему же на Земле возможно обратиться? Есть ли что-либо еще, кроме Микки Мауса? Вы должны подразумевать вымышленных мышей!

Корр. — Я должен.

Оден — Ах, да, есть еще мыши Беатрисы Поттер, которую я очень люблю.

Корр. — Как Микки?

Оден — Он молодец.

Корр. — Вы верите в Дьявола?

Оден — Да.

Корр. — В Австрии Вы живете на Оденштрассе. Ваши соседи знают, кто Вы?

Оден — Мои соседи там знают, что я — поэт. Деревня, в которой я живу, была местожительством известного австрийского поэта, Джозефа Вайнхебера[380], таким образом, они привыкли иметь поэта под рукой. Он совершил самоубийство в 1945.

Корр. — Кто Ваши соседи здесь?

Оден — Я не знаю. Мой рейтинг повысился в прошлом году, я знаю. Особенно много писали обо мне в газете "Дейли Ньюс", которую каждый здесь, кажется, читает. После этого они, наверное, думали, что я не простой человек. Было очень приятно получать такое внимание.

Корр. — Вы думаете, что авторов больше признают за границей, чем здесь?

Оден — Я бы так не сказал. Я отвечал бы людям, что я — средневековый историк. Это замораживает беседу. Если каждый поэт будет открыто говорить, что он поэт, то получит недоуменные вопросительные взгляды: "Ну, а за счет чего он живет?" В прежние времена человек гордился, имея в своем паспорте запись — Род занятий: Джентльмен. В паспорте Лорда Антрима было написано — Род занятий: Пэр — и я чувствовал, что это правильно. У меня была удачная жизнь. У меня был счастливый дом, и мои родители дали мне хорошее образование. И мой отец был и врачом и ученым, таким образом, у меня никогда не возникала мысль, что искусство и наука соперничающие культуры — они одинаково поддерживались в моем доме. Мне нечего жаловаться. Я никогда не делал того, что мне действительно не нравилось. Конечно, я должен был выполнять различную работу, за которую не взялся бы, будь у меня деньги; но я всегда считал себя трудящимся, а не рабом. Очень многие люди работают в местах, которые терпеть не могут. У меня такого нет, и я благодарен за это.

Конец.

Предисловие Одена к сборнику стихов Иосифа Бродского (1973)[381]


Каждый требует от поэзии двух вещей. Во-первых, это должен быть умело созданный устный объект, в котором действительно соблюдаются правила языка, на котором он написан. Во-вторых, должно быть сказано нечто существенное о действительности, обычной для всех нас, но воспринятой с уникальной точки зрения. То, что говорит поэт, никогда не говорилось прежде, но, как только он сообщает это, его читатели считают законным присваивать это мнение себе.

Действительно точно судить о стихотворении, как устном объекте, могут, конечно, только люди, которые владеют тем же самым родным языком, что и его сочинитель. Не зная русского языка и поэтому вынужденный базировать свое суждение по английским переводам, я могу сделать не более чем предположение. Моя главная основа для этого того, чтобы высказывать свое суждение, переводы Профессора Кляйна показали себя с лучшей стороны по отношению к оригиналам, — и убедили меня, что Иосиф Бродский является превосходным мастером. Например, в его длинной Элегии для Джона Донна слово "спит" упоминается, если я точно подсчитал, пятьдесят два раза. Такое повторение, возможно, очень легко стало бы раздражающе и неестественно, но фактически, виртуозно обработано.

Кроме того, эти переводы ясно показывают, что господин Бродский владеет разными интонациями, от лирической "Рождественский романс" и элегической "Стихи на Смерти T. С. Элиота" до гротескной "Два Часа в Пустом Резервуаре", а также может обращаться с равной непринужденностью как с широким разнообразием ритмов и метров, коротких и длинных строк, так и с ямбами, aнапестами, мужскими и женскими рифмами, как, например, в "Прощайте, мадемуазель Вероника":

Если кончу дни под крылом голубки,
что вполне реально, раз мясорубки
становятся роскошью малых наций —
после множества комбинаций
Марс перемещается ближе к пальмам;
а сам я мухи не трону пальцем…

Об уникальности и, в то же самое время, об универсальной уместности видения поэта, легче судить иностранцу, так как это не зависит от языка, на котором стихотворение написано. Господин Бродский не легкий поэт, но даже поверхностное чтение показывает, что, как Ван Гог и Вирджиния Вулф, он имеет экстраординарную способность представлять материальные объекты в таинственном виде, вестниками из мира невидимого. Вот — несколько примеров.

Все чуждо в доме новому жильцу.
Поспешный взгляд скользит по всем предметам,
чьи тени так пришельцу не к лицу,
что сами слишком мучаются этим.
Огонь, ты слышишь, начал угасать.
А тени по углам — зашевелились.
Уже нельзя в них пальцем указать,
прикрикнуть, чтоб они остановились.
Подушку обхватив, рука
сползает по столбам отвесным,
вторгаясь в эти облака
своим косноязычным жестом.
О камень порванный чулок,
изогнутый впотьмах, как лебедь,
раструбом смотрит в потолок,
как будто почерневший невод.
…и зонт сложи, как будто крылья — грач.
И только ручка выдаст хвост пулярки.
Не то, чтобы весна,
но вроде.
Разброд и кривизна.
В разброде
деревни — все подряд
хромая.
Лишь полный скуки взгляд —
прямая.

В отличие от творчества некоторых своих современников, господин Бродский, кажется, продолжает внешне, то, что можно было бы назвать традицией ''общественной'' поэзии, начатой еще Маяковским. Хотя никогда не использует ее фортиссимо. Действительно; такого оригинала, как господин Бродский, я склонен классифицировать как традиционалиста. Во-первых, он показывает глубокое уважение и любовь к прошлому своей родины.

Вот так, по старой памяти, собаки
на прежнем месте задирают лапу.
Ограда снесена давным-давно,
но им, должно быть, грезится ограда.
Их грезы перечеркивают явь.
А может быть, земля хранит тот запах:
асфальту не осилить запах псины.
И что им этот безобразный дом!
Для них тут садик, говорят вам — садик.
А то, что очевидно для людей,
собакам совершенно безразлично.
Вот это и зовут: "собачья верность".
И если довелось мне говорить
всерьез об эстафете поколений,
то верю только в эту эстафету.
Вернее, в тех, кто ощущает запах.

Он — также традиционалист в том смысле, что его интересует то, что во все времена интересовало большинство лирических поэтов, то есть, общение с природой, человеческие артефакты, любовь или дружба, и размышления о месте и назначении человека, о смерти, и смысле жизни.

Его поэмы аполитичны, возможно, этим можно объяснить, почему он, пока, не в состоянии получить официальное одобрение, поскольку я не могу найти ничего такого, что самый строгий цензор мог бы назвать ''подрывным'' или ''безнравственным''. Единственные строки, которые можно было бы очевидно назвать ''политическими'':

Адье, утверждавший "терять, ей-ей,
нечего, кроме своих цепей".
И совести, если на то пошло.

чувство, с которым, конечно, любой классический Марксист согласился бы. Что касается его артистического кредо, никакой поэт не поссорился бы с

Наверно, тем искусство и берет,
что только уточняет, а не врет,
поскольку основной его закон,
бесспорно, независимость деталей.

После чтения переводов Профессора Кляйна, я без колебаний объявляю, что, в русском языке, Иосиф Бродский является поэтом первого сорта, человеком, которым его страна должна бы гордиться. Я очень благодарен им обоим.


ЛЕКЦИИ УИСТЕНА ОДЕНА О ШЕКСПИРЕ

Не будет преувеличением сказать, что у предлагаемой вниманию читателя книги два автора. Пожалуй, первый из них — Шекспир, полумифический нарвал, сокрытый в глубине своих текстов. Второй автор (капитан смело рассекающего шекспировские строки корабля) — поэт Уистен Оден. В сентябре 1946 года газета "Нью-Йорк Тайме" сообщила, что "У X. Оден, поэт и критик, прочтет курс лекций о Шекспире в Новой школе социальных наук. Г-н Оден сообщил, что курс займет два семестра и охватит все шекспировские пьесы в хронологическом порядке". За плечами у Одена, уже известного в то время тридцатидевятилетнего поэта, был значительный опыт преподавания и литературных чтений в Англии и Соединенных Штатах. По свидетельствам современников, лекции в Нью-Йорке пользовались огромным успехом: большая аудитория Новой школы социальных наук, в манхэттенском квартале Гринвич-виллидж (где жил тогда и сам Оден), была заполнена до предела (на каждой лекции присутствовали до пятисот человек), а входные билеты продавались у дверей. Впрочем, Оден, считавший всякую литературную критику лишь "живой беседой" и "совокупностью цитат", выбрасывал, по собственному признанию, наброски и черновики лекций.

И все же лекциям Одена выпала более счастливая участь, чем, скажем, двенадцати лекциям Джойса о "Гамлете" прочитанным в 1912–1913 годах в Триесте и безвозвратно утерянным. Оден, как и Джойс, не оставил ни одной рукописи шекспировских лекций. Но у Одена, как у иного из античных философов, были прилежные ученики. Речь, в первую очередь, идет об Алане Ансене — поэте, драматурге, знатоке древнегреческого, друге Одена и, в 1948–1949 годах, его литературном секретаре. Роль Ансена в сохранении живой речи поэта сложно переоценить — свидетельством тому "Застольные беседы" Одена и настоящий том шекспировских лекций.

Конспектам Ансена суждено было пылиться в Нью-Йоркской публичной библиотеке до тех пор, пока доступ к ним не получил американский исследователь творчества Одена и Шекспира, профессор Виргинского университета Артур Кирш. Последний проделал удивительную по научной добросовестности работу: скрупулезно сопоставив все сохранившиеся записи лекций (то есть конспекты Ансена, а также прослушавших курс Ховарда Гриффина, Хелен Лоуэнстайн и Беа Боденстайн), он свел их в единый текст. Наконец, Артур Кирш — автор комментариев к тексту лекций, приведенных, в несколько сокращенном виде, в конце тома.

Лекции Одена — это слова большого художника. Такое всегда интересно. Интересно и необычно, когда Набоков восхищается Толстым и клянет Достоевского или когда Беккет, с пронзительной нежностью, пишет о Прусте. Суждения о литературе из уст писателя звучат по-другому — если сравнивать с белинскими этого мира.

"Лекции о Шекспире" — это и памятник интеллектуальной изощренности Одена. По словам поэта Клайва Джеймса, в его прозе "оживают и ведут беседу художники прошлых эпох". Мир авторов, по-видимому, занимавших Одена в сороковых годах XX века, простирался от Гомера до Рембо, от итальянскских неоплатоников до Дени де Ружмона. Среди тех, к кому особенно часто обращается в лекциях Оден, следует выделить Кьеркегора ("Или — или", "Деяния любви"), бл. Августина ("О граде Божьем", "Исповедь"), Данте ("Божественная комедия") и Паскаля ("Мысли"). Впрочем, не ограничиваясь классической литературой, Оден вводит в свой курс пересказ оперных сцен, газетных статей, эпизодов из кинофильмов и даже комиксов. Кто-то из критиков назвал лекции Одена "таблоидными", сетуя на обилие в них "окололитературных примеров". Позволим себе не согласиться. Оден, описывающий, в лекции о "Ричарде III", сатирический рисунок из журнала "Нью-Йоркер", так же убедителен, как Набоков, приводящий, в лекции о "Превращении" Кафки, жутковатую историю из "Нью-Йорк Дейли Ньюс" (Ричард Уортман, "Воспоминания о Владимире Набокове").

Рассуждая о философских основах творчества Шекспира, Оден утверждает, что "Шекспир, как и все мы, обладает душевным складом христианина. Можно до хрипоты спорить о том, во что именно верил Шекспир, но его понимание психологии основано на христианских допущениях, которые одинаковы для всех людей". Эти слова созвучны собственным религиозным исканиям Одена той поры. Стремление сблизить Шекспира с христианством было присуще многим западным исследователям (например, Н. Фраю, В. К. Уитейкеру, Р. У. Баттенхаузу). Александр Аникст, подвергая эти взгляды вполне справедливой критике, говорит о том, что при всей важности вопроса о мировоззрении Шекспира, "все же центральной проблемой шекспироведения остается вопрос о [его] художественном методе" (А. Аникст, "Новое в литературе о Шекспире"). Но здесь существенно другое. Во вступительной статье к английскому изданию лекций Артур Кирш пишет, что Оден воспринимал персонажей шекспировских пьес "как живых людей" (хотя и не в духе бытового реализма) — замечательным образом сочетая в своих оценках сострадание и суровость. "Например, Томас Элиот, к мнению которого Оден очень прислушивался, тоже видел в шекспировских героях грешников, — в особенности рассматривая их связь со стоической философией. Но если элиотовская религиозная критика трагических героев Шекспира, да и Шекспира в целом, представляется излишне суровой и даже черствой, суждения Одена исполнены сочувствия и великодушия. Элиот не смог простить Шекспиру безразличия к томистической строгости, которой сам он так восхищался в Данте. Оден, почитавший Данте по схожим причинам, оказался гораздо милосерднее как художник".

Обращаясь к русскому изданию оденовских лекций, нельзя не упомянуть, с величайшей признательностью, отечественных переводчиков Шекспира. Многим из них выпала, в звериные советские годы, нелегкая судьба. Их мужеству и поэтическому дару мы обязаны "русским Шекспиром" XX века. Работая с текстом лекций, мне приходилось подолгу изучать различные переводы Шекспира на русский. Основным условием при выборе цитат были, во-первых, точность перевода и, во-вторых, его соответствие контексту оденовской лекции. К сожалению, "многоликость" Шекспира в русских переводах неизбежно придает тексту некоторую эклектичность. Увы, единства достичь здесь не удастся, пока, по словам переводчика Вильгельма Левика, "не явится поэт, который переведет Шекспира заново, тем свежим, безудержным, буйным и многоцветным языком, которым писал великий Вильям" (В. Левик, "Нужны ли новые переводы Шекспира?"). И если у каждого человека, как подметил Оден, возникает искушение выдумать своего Шекспира, — "в этом нет ничего страшного, при условии, что, выдумывая Шекспира, мы опираемся только на его тексты".

В заключительной лекции курса Оден говорит, что пьесы Шекспира "идут по пути последовательного упрощения". Безусловно, такая "простота сложного" импонировала самому Одену, особенно в пору его творческой зрелости. Шекспир, по его словам, нашел в себе силы посвятить жизнь искусству, "не забывая при этом, что искусство легкомысленно, — это великое достижение незаурядной личности. Шекспир никогда не воспринимает себя слишком серьезно. Когда художник воспринимает себя слишком серьезно, он пытается сделать больше, чем может. <… > Во всяком случае, чтобы продолжать существовать в любой форме, искусство должно приносить удовольствие".


Марк Дадян

От составителя

В основе настоящего издания лежат замечательные записи, которые при посещении лекций и семинаров Одена в 1946–1947 годах вел Алан Ансен. Выход книги в свет стал возможен благодаря щедрости и научной поддержке Эдварда Мендельсона, литературного душеприказчика Одена. Именно Мендельсон впервые сообщил мне о существовании записей Ансена. Он же от начала и до конца помогал в составлении книги: прочитывал рукописи и окончательный вариант лекций, часто снабжал меня ключом к неясным вопросам и всегда оказывал поддержку как редактор.

Хелен Лоуэнстайн и Беа Боденстайн любезно предоставили собственные записи лекций, которые Оден читал в весеннем семестре.

Я выражаю искреннюю признательность всем своим друзьям и коллегам. Когда меня заинтересовали лекции Одена о Шекспире, Пол Кантор предложил обратиться к Эдварду Мендельсону. Позже Кантор высказал ценные замечания по нескольким лекциям, а также помог разобраться со множеством цитат в текстах Одена. Прояснить ряд аллюзий и ссылок помогли мне также Гордон Брейден, Дэниел Кинни и Джеймс Норнберг. В беседах о книге ценными наблюдениями поделились со мной Дуглас Дей, Роберт Келлог и Энтони Спиринг. Множество людей помогли мне установить источник тех или иных отсылок Одена. Среди них — Питер Бейкер, Пол Барольски, Джанет Бейзер, Бенджамен Беннет, Джеймс Сизер, Стивен Кушман, Роберт Деномме, Хойт Дагган, Сесиль Лэнг, Вайолет Лэнг, Лотта Лофгрен, Катрин Маус, Яцек Ничко, Стивен Рейлтон, Ричард Рорти, Джордж Рутерглен, Уолтер Сокель, Герберт Такер и Дэвид ван дер Мёлен. Ронда Чоллок прочла всю рукопись, внеся необходимую правку и высказав ряд полезных замечаний.

Необычайную заботу о книге проявили хранители и сотрудники нескольких библиотек, в особенности Родни Филиппе, Стивен Крук и Филип Милито из собрания Генри и Альберта Берга в Нью-йоркской публичной библиотеке, а также Хизер Мур из библиотеки Олдермена при Виргинском университете. Помощь Брюса Каммака, из библиотеки Техасского технического университета, невозможно переоценить. В издательстве Принстонского университета мне помогали Джейн Букс и Мэри Мюррелл, а также Лорен Лепоу, которые с большим тщанием и терпением осуществили предпечатную подготовку издания.

Во время работы над составлением тома лекций я занимал должность заведующего кафедрой английской литературы имени Элис Гриффин в Виргинском университете, и я признателен основателю кафедры и всему университету.

Наконец, мне бы хотелось выразить благодарность моей жене Беверли, которая с неизменным здравым смыслом и любовью помогала мне в разрешении множества спорных вопросов, связанных с работой над книгой.


Артур Кирш

Генрих VI

части первая, вторая и третья

9 октября 1946 года


Генри Джеймс, в рецензии на какой-то роман, сказал: "Да, обстоятельства возникновения интереса присутствуют, но в чем же сам интерес?" Первый вопрос, которым нам следует задаться, — что такое интерес, в чем суть того волнения, которое побуждает автора творить, в противоположность случайным мыслям, занимавшим его в повседневности. В пьесе-хронике, каковая относится к истории, а не к мифу или вымыслу, основной интерес сосредоточен на поиске истоков и рисунка событий, то есть не только на изображении поступка, но и на его причинах и последствиях. Главным елизаветинским образцом таких исторических сочинений следует считать "Зерцало правителей", сборник, с 1559 по 1587 год выдержавший множество переизданий и дополнений. Он состоит из назидательных монологов, которые звучат из уст призраков знаменитых британских государственных деятелей, от Ричарда II до Генриха VIII. Елизаветинцы считали, что задача летописца состоит в выявлении причин. Какова природа возмездия? В какой степени судьба человека зависит от внешних обстоятельств, от звезд? Как климат влияет на политику, насколько люди подвержены действию звезд и телесных соков, а также конкретного темперамента? Наш интерес к истории подобен, если не тождественен, представлениям елизаветинцев. Однако в историческом сочинении основу интереса составляют, прежде всего, не обыденные чувства, порождаемые аппетитом или страстью, а особенности политического мастерства и свобода выбора.

В "Зерцале правителей" граф Солсбери (персонаж, который фигурирует уже в первых сценах "Генриха VI") задается вопросом, можно ли оправдать Генриха IV, казнившего его отца за попытку восстановить на престоле Ричарда II, законного монарха. Солсбери говорит, что цель его отца была, вне всяких сомнений, благородна:

Что может быть у рыцаря в чести
Как не царя с наследником спасти?[382]

Солсбери, однако, заключает, что методы, к которым прибегал старший герцог Солсбери, были насильственными и, следовательно, порочными, ведь Богу противна жестокость, даже если преследуемые цели благородны. При каких обстоятельствах позволителен мятеж против правителя? И каким следует быть образцовому правителю? Елизаветинцы считали, что король не должен был попустительствовать преступлению и что чем дольше король находится на троне, тем меньше оснований для мятежа. Если король — тиран, то есть если он взошел на престол путем насилия, мятеж признается допустимым. Таким образом, в спорах между Генрихом VI и Эдуардом IV важность приобретает вопрос о добровольном отречении.

Персонажи "Генриха VI" подчинены действию. Основной интерес автора сосредоточен на природе государства — что делает государство жизнеспособным, что разрушает его? В "Генрихе VI" изображено разложение общества. Какова, собственно, природа государства? Сегодня мы определяем общество как добровольный союз двух или более лиц, объединенных общей целью, например, желанием сыграть партию в шахматы или станцевать вальс. Предполагается, во-первых, что принадлежность человека к обществу основана на свободе выбора, во-вторых, что он разделяет цели общества, и, в-третьих, что он готов соблюдать неписаные обязательства — например, не терять самообладания из-за проигрыша в шахматы. Древнегреческое государство — полис, то есть город-государство, подобный Афинам, состояло из взрослых уроженцев города, и, следовательно, из него исключались женщины, дети, рабы и иноземцы. Семья — это общество, состоящее из взрослых и детей; греки, правда, исключили бы детей. Родители образуют общество несоциального типа. Детьми, как недееспособными, надлежит управлять посредством силы и обмана, причем сила предполагает и поощрение, и наказание.

В Средневековье государство было несоциальным образованием с редкими чертами социальности. Оно делилось на вотчины и состояло не из свободных граждан, а из людей, которым случилось родиться или оказаться в конкретном месте. Некоторые люди были правителями, остальные — подданными, а власть основывалась на обычаях и только потом на законах. Жена подчинялась мужу, вассал — сюзерену, а правитель был волен даровать свободу подданным. Согласно современным взглядам на общество наиболее желательной признается древнегреческая модель. Средневековое общество воспринимается как некое начало, которое диалектически перерастает в другую формацию и, по существу, служит питомником для нового общества, учитывая, что классовые барьеры проницаемы снизу вверх и что существует связь между образом жизни правителей и их подданных.

В Средние века государство воспринималось как живой организм, как нечто схожее с природой, и сравнения между государством и природой простирались очень далеко. Государственный порядок естественен, и человеческое общество существует как звено всеобъемлющей цепи творения, тянущейся от Бога до зверей и до неодушевленной природы. Как утверждает Джон Фортескью, между высоким и низким, между горячим и холодным есть связь, и все в мире занимает как низшее, так и высшее положение. Вся цепь творения управляется Богом, и это особенно важно применительно к человеческому роду. Фортескью полагает, что человек может сойти вниз по цепи творения и превратиться в зверя, наиболее близкого ему по темпераменту. Греки, равно как и люди Средневековья, видели в природе макрокосм, а в человеке — микрокосм, подчеркивая наличие между этими двумя телеологической связи. В эпоху Возрождения (за исключением Шекспира), а также в xviii веке считалось, что Бог создал природу, а человек создал машины. Сегодня природу изучают ученые, а человека — историки.

"Генрих VI" состоит из трех пьес, в которых говорится о распаде. Правящее сословие не в силах управлять самим собой. Генрих VI может управлять своим, имманентным "я", но не преходящими "я" других людей. В пьесе изображено общество, сползающее к состоянию антиобщественной толпы. Генрих V был великим королем — отношение к нему Шекспира мы рассмотрим позже. Генрих IV был узурпатором. Ричард II был плохим королем, но не тираном. Генриху VI, королю-ребенку, дана возможность проявить себя — дела не обязательно пойдут скверно.

В первой части "Генриха VI" мы видим представителей двух поколений. Глостер и Бедфорд — братья покойного короля, причем Глостер человек порядочный. В начале пьесы злодей — у него болезненное честолюбие, — это епископ Уинчестерский, затем ставший кардиналом. Уинчестер на поколение старше Глостера. Спор между Глостером и Уинчестером предвещает недоброе. Появляются три гонца — как в книге Иова. Первый сообщает о потере провинций, второй — об объединении французов и короновании дофина, третий — о пленении Толбота по вине струсившего сэра Джона Фастолфа. В конце первой сцены персонажи отправляются, как велит им честь, по делам, и в аббатстве остается один лишь Уинчестер, замышляющий государственный переворот. В следующей сцене появляется Жанна д'Арк. Высказывается предположение, что она "избрана быть карой англичан" (ч. i, i. 2)[383]. В поединках с Толботом Жанна предстает то ведьмой, то героической соперницей англичан. Одержав победу в поединке с Карлом (это противоречит логике вещей), она доказывает, что ей помогают чары. Лорд-мэр Лондона издает приказ в связи с яростной стычкой между Глостером и Уинчестером. В трех оставшихся сценах первого акта Солсбери гибнет от ядра, пущенного мальчишкой, Толбот терпит поражение в первом поединке с Жанной из-за ее колдовства, и французы, ведомые Жанной д'Арк, с триумфом занимают Орлеан. В следующем акте счастье изменяет французам. Толбот, совершив дерзкую ночную вылазку, изгоняет их из города.

Вслед за этим мы становимся свидетелями ссоры между домами красной розы Сомерсета и белой розы Ричарда Плантагенета, позже герцога Йоркского. Поначалу этот спор не несет династической природы, а относится к восстановлению титулов Ричарда, вопреки указу о лишении его дворянства и имущественных прав. Сомерсет говорит, что Ричард "запятнан" и "изъят из древнего дворянства" (ч. 1, и. 4), так как его отец, Ричард Кембридж, был казнен за измену. Ричард отвечает, что его отец "был осужден, но невиновен; / В измене обвинен, но не изменник" (ч. 1, п. 4) и что сам он вправе требовать восстановления титула. Правота в этом споре за Ричардом. Сеффолк, в ответ на просьбу Ричарда рассудить их, просит освободить его от ответственности:

К законам я влеченья не имею:
Им воли никогда не подчинял;
Но подчинял закон своей я воле.
Часть 1, акт II, сцена 4.

Уорик отвечает по-лисьи уклончиво:

О соколах — который выше взмыл,
О псах — который голосом звончей,
О шпагах — у которой лучше сталь,
О скакунах — который лучше в беге,
О девушках — которая красивей,—
Еще судить я мог бы кое-как;
Но в этих хитрых тонкостях закона,
Клянусь душой, я неумней вороны.
Часть 1, акт II, сцена 4.

Так или иначе, но Уорик срывает белую розу Плантагенета, а Сеффолк — красную розу Сомерсета.

Появление, в следующей сцене (ч. I, II. 5), дяди Ричарда — умирающего в темнице Мортимера — вызывает дух ушедшей эпохи, прежней несправедливости, а именно узурпации короны Ричарда II Генрихом IV и лишения Мортимера дворянских прав. Мортимер хочет воодушевить Ричарда, но Ричард, пока еще, стремится только к восстановлению "права крови" (ч. 1, II. 5). Между людьми Уинчестера и Глостера начинаются уличные бои, но Глостер пытается уладить ссору. Ричарда восстанавливают в правах, но его вражда с Сомерсетом предвещает большую войну. Тем временем в битве при Руане верх одерживает сперва Жанна, потом — Толбот, а позже Жанна склоняет на сторону Карла герцога Бургундского, взывая к его французскому патриотизму, что не совсем соответствует образу Жанны как ведьмы. В Париже Толбот срывает с сэра Джона Фастолфа орден Подвязки, англичане узнают о переходе герцога Бургундского на сторону Карла, и мы становимся свидетелями ссоры между Верноном и Бассетом (ч. 1, II. 1) — все эти эпизоды призваны подчеркнуть единство французов и раздор в стане англичан. Толбот и его сын гибнут в битве при Бордо — соперничество между Сомерсетом и Йорком помешало англичанам выслать подмогу. Теперь Толбот предан не трусливым соратником, не "французов мощью", а междоусобицей англичан, "обманом английским" (ч. 1, IV.4). Генрих IV и Генрих V начали войну с Францией для того, чтобы отвлечь внимание от прав Ричарда II. Ввиду того что военные кампании не увенчались успехом, теперь предпринимается попытка заключить мир с Францией посредством брака Генриха VI с дочерью графа д'Арманьяк. Жанна утрачивает былое могущество и попадает в плен. Сеффолк стремится во что бы то ни стало сосватать Генриху свою протеже, Маргариту Анжуйскую, — отчасти потому, что Сеффолк влюбился в Маргариту, отчасти же потому, что он надеется усилить через нее свое влияние при дворе. Генрих совершает ошибку и соглашается на брак с Маргаритой, тем самым оттолкнув и Глостера, и Йорка. Вина Генриха в его слабости перед лицом человека более страстного и умного, чем он сам. В первой части "Генриха VI" нет убийств или измены — если только не считать, что гибель Толбота была подстроенной.

С точки зрения драматургии вторая часть "Генриха VI" — наиболее удачная из трех хроник. В пьесе показано падение Глостера, а также возвышение Йорка и ухудшение его человеческих качеств. Генрих VI, Йорк, Глостер: каждый из них обладает какими-то из качеств, которые должны быть присущи хорошему королю. У Йорка самые обоснованные притязания на престол, и он — сильная личность. В нем сочетаются лев и лиса. Генрих слаб и безучастен, он — пеликан. В Глостере сочетаются лев и пеликан, а не лиса, и в нем проглядывает вероломство. Образуются два лагеря: Глостер, Солсбери, Йорк и Уорик — с одной стороны, Уинчестер, Бекингем, Сомерсет и Сеффолк — с другой. Поступки Йорка обусловлены сложными мотивами. И Бекингем, и Сомерсет надеются избавиться от Уинчестера и разделить победу на двоих. Брак Генриха и Маргариты Анжуйской открывает в истории новую страницу. К колдовству прибегают теперь англичане, а не французы. Герцогиня Глостер, в погоне за властью, обращается к злым чарам, а Сеффолк и кардинал подставляют ей agent provocateur[384]. В народе начинают поговаривать о герцоге Йоркском как о законном наследнике престола. Подмастерье оружейника обвиняет своего хозяина в измене, так как тот назвал Йорка наследником трона, что побуждает Глостера даровать французское регентство Сомерсету, а не Йорку. Так Глостер отталкивает от себя Йорка. Герцогиню Глостер застают за колдовством, и Глостера вынуждают отказаться от поста лорда-протектора — вопреки более трезвому суждению Генриха. В эпизоде с простолюдином Симпкоксом, который притворялся, будто чудо вернуло ему зрение, сопоставлены "ложное колдовство", на которое вынуждает человека бедность, и "подлинное колдовство", с помощью которого герцогиня надеялась захватить власть. Йорк убеждает Солсбери и Уорика признать его право на корону, а позже не мешает Сеффолку и ланкастерцам разделаться с Глостером, которого умерщвляют. Уорик потрясен и, пользуясь возможностью, содействует изгнанию Сеффолка. Кардинал, тоже повинный в смерти Глостера, умирает в ужасе и страшных мучениях. Сеффолка казнят пираты. Он и сам поступал как разбойник.

Вслед за этим Йорк начинает разжигать мятеж Джека Кеда. Сцены с изображением мятежа представляются одними из самых удачных в трилогии. Общество, во главе которого стоит Кед, вырождается в люмпен-пролетариат. Кед нападает на законников и сулит своим приверженцам коммунистическую утопию:


Кед

Так будьте же храбры, потому что начальник ваш храбр и клянется изменить все порядки. В Англии будут продавать семь полупенсовых булок за один пенс; кружка пива будет в десять мер, а не в три-, и я объявлю государственной изменой потребление легкого пива. Все в королевстве будет общим, и мой конь будет пастись в Чипсайде. А когда я стану королем, — а я им стану…

Все

Да здравствует ваше величество!

Кед

Благодарю вас, люди добрые… — денег тогда не будет вовсе; все будут пить и есть на мой счет, и я всех наряжу в одинаковую одежу, чтобы все ладили между собой, как братья, и почитали меня, как своего государя.

Дик

Первым делом мы перебьем всех законников.

Кед

Да, уж это я обязательно сделаю. Ну, разве не достойно жалости, что из кожи невинного ягненка выделывают пергамент? А пергамент, когда на нем нацарапают невесть что> может погубить человека! Говорят, что пчела жалит; а я говорю: жалит пчелиный воск, потому что я один только раз в жизни приложил печать к какой-то бумаге и с той поры я сам не свой.
Часть 2, акт IV, сцена 2.

Кеду приводят схваченного клерка:

Смит

Четемский клерк. Он умеет читать, писать и считать.

Кед

Чудовище!

Смит

Мы схватили его, когда он проверял тетради учеников.

Кед

Вот негодяй!

Смит

У него в кармане книга с красными буквами.

Кед

Значит, он чародей.

Дик

Да, он умеет составлять договоры и строчить судебные бумаги.

Кед

Какая жалость! Клянусь честью, он славный малый; если я не признаю его виновным, он не умрет. Пойди-ка сюда, любезный, я хочу тебя порасспросить. Как тебя звать?

Клерк

Эммануил.

Дик

Да ведь это имя пишут в заголовках бумаг. Ну, не сдобровать тебе!

Кед

Не вмешивайся. — Скажи, ты подписываешь свое имя или у тебя есть свой особенный знак, как у всякого честного, благонамеренного человека?

Клерк

Благодаренье Богу, сэр, я достаточно образован, чтобы написать свое имя.

Все

Он сознался! Взять его! Он негодяй и изменник!

Кед

Взять его, говорю! Повесить его с пером и чернильницей на шее.
Часть 2, акт IV, сцена 2.

Кед приказывает убить солдата, осмелившегося назвать его по имени:

Кед

Теперь Мортимер — хозяин этого города. И здесь, сидя на лондонском камне, я повелеваю и приказываю, чтоб в первый год нашего царствования на счет города из всех городских фонтанов било одно только красное вино. И отныне будет изменником тот, кто назовет меня иначе, как лордом Мортимером.

Вбегает солдат.

Вбегает солдат.

Солдат

Джек Кед! Джек Кед!

Кед

Пристукнуть его.

Солдата убивают.

Часть 2, акт IV, сцена 6.

Солдата убивают.

Позже мятежная толпа, "сброд" Кеда, утратив способность к осознанному выбору, мечется между Клиффордом и Кедом. Клиффорд призывает толпу поклясться в верности героическому Генриху V и царствующему королю, и бунтовщики восклицают: "Бог, короля храни! — Бог, короля храни!" (ч. 2, II. 8). Кед отвечает: "Как, Бекингем и Клиффорд, неужели вы так храбры? А вы, подлое мужичье, им верите? Или вы хотите, чтобы вас повесили, привязав к шее грамоту о вашем помиловании?" (ч. 2, II. 8). Толпа кричит: "За Кедом мы пойдем! Пойдем за Кедом!" (ч. 2, II. 8). Клиффорд вновь поминает Генриха V и играет на страхе народа перед французами, и толпа поддерживает его: "Клиффорд! Клиффорд! Мы пойдем за королем и Клиффордом" (ч. 2, и. 8). Кед бежит и, в конце концов, гибнет от меча Александра Айдена, довольного жизнью кентского эсквайра, на месте которого, не выпади ему участь стать королем, с удовольствием оказался бы Генрих VI. В последнем акте второй части возвращается мятежный Йорк. Уорик и Солсбери предают короля Генриха, начинается гражданская война, происходит первая битва при Сент-Олбенс. Старый Клиффорд гибнет в сражении, и его сын дает клятву кровавой мести. В конце второй части впервые появляются сыновья Йорка — Эдуард и Ричард.

Третья часть "Генриха VI" сложна для восприятия, так как здесь представлена картина полного распада, — пьеса становится несколько утомительной. Уорик примкнул к Йорку. Король Генрих выступает с предложением, в соответствии с которым он пребудет на троне до своей смерти, но завещает корону Йорку. Королева Маргарита отказывается признать это решение и рвется в бой. В битве при Уэйкфилде Маргарита одерживает победу, Клиффорд убивает юного графа Ретленда, отказав ребенку в пощаде, а позже он и Маргарита закалывают плененного Ричарда Йорка, предав его насмешкам. Дом Ланкастеров одерживает еще одну победу во второй битве при Сент-Олбенс. В сражении под Таутоном удача вначале улыбается ланкастерцам, затем — йоркистам. Молодой Клиффорд гибнет.

Шекспир умышленно сопоставляет "кротовий бугорок" на уэйкфилдском поле, на который заставили встать Йорка прежде чем предать его мечу (ч. 3,I.4), с бугорком, где позже, при Таутоне, сидит король Генрих и, обозревая сражение, предается мечтам о тихом счастье пастушеской жизни:

Ах если бы Господь послал мне смерть!
Что в этом мире, кроме бед и горя?
О Боже! Мнится мне счастливый жребий —
Быть бедным деревенским пастухом,
Сидеть, как я сейчас, на бугорке
И наблюдать по солнечным часам,
Которые я сам же смастерил
Старательно, рукой неторопливой,
Как убегают тихие минуты,
И сколько их составят целый час,
И сколько взять часов, чтоб вышел день,
И сколько дней вмещается в году,
И сколько лет жить смертному дано.
Часть 3, акт II, сцена 5.

Сразу после монолога Генриха "входит сын, убивший отца (он волочит за собой его тело)", а чуть позже "входит отец, убивший сына (он волочит за собой его тело)" (ч. 3, II. 5). Шекспир прибегает к таким ритуалистическим приемам в начальный период творчества, оставляет их в пьесах среднего периода и возвращается к ним в последних сочинениях.

Генрих бежит в Шотландию, Эдуард отправляет Уорика сватать французскую принцессу. Маргарита, в свою очередь, также обращается за помощью к французскому королю. Генрих попадает в плен, а провозглашенный королем Эдуард, тем временем, добивается благосклонности и женится на леди Грей, вдове (это, впрочем, признак вожделения, а не слабости). Уорик переходит на сторону Ланкастера и, застигнув Эдуарда врасплох, лишает его короны. Ричард устраивает побег Эдуарда. Кларенс решает поддержать Уорика. Эдуард неожиданно нападает на Генриха. Кларенс вновь принимает сторону Эдуарда, и в сражении при Барнете Уорик терпит поражение и погибает. Королева Маргарита и молодой принц Эдуард попадают в плен. Король Эдуард, Кларенс и Глостер закалывают принца на глазах Маргариты. Ричард хочет убить и Маргариту, но Эдуард останавливает брата. Ричард отправляется в Тауэр и убивает Генриха VI. Он восклицает: "Мне суждено и это было также". Глостер ликует, взирая на истекающего кровью Генриха: "Как! Льется кровь Ланкастера на землю? / Я думал, что она взметнется к небу" (ч. 3, I. 6). В том же монологе он говорит, что не знает "Ни жалости, ни страха, ни любви":

Нет братьев у меня — не схож я с ними;
И пусть любовь, что бороды седые
Зовут святой, живет в сердцах людей,
Похожих друг на друга, — не во мне.
Один я.
Часть 3, акт V, сцена 6.

Ранее, в сцене ухаживания Эдуарда за леди Грей, Ричард произносит гораздо более пространный монолог, в продолжение которого размышляет о своем будущем. Это первый из великих шекспировских монологов. Перечислив препятствия, что стоят на его пути к престолу, Ричард говорит:

Но если Ричард не получит царства,—
Каких ему ждать радостей от мира?
Найду ль блаженство я в объятьях женских
И наряжусь ли в яркие одежды —
Пленять красавиц взором и речами?
О жалкая мечта! Ее достигнуть
Трудней, чем двадцать обрести корон.
Я в чреве матери любовью проклят:
Чтоб мне не знать ее законов нежных,
Она природу подкупила взяткой,
И та свела, как прут сухой, мне руку,
И на спину мне взгромоздила гору,
Где, надо мной глумясь, сидит уродство;
И ноги сделала длины неравной;
Всем членам придала несоразмерность:
Стал я, как хаос иль как медвежонок,
Что матерью своею не облизан
И не воспринял образа ее.

Он убежден, что получит корону:

Как заблудившийся в лесу терновом,
Что рвет шипы и сам изорван ими,
Путь ищет и сбивается с пути,
Не зная, как пробиться на простор,
Но вырваться отчаянно стремясь,—
Так мучусь я, чтоб захватить корону;
И я от этих лютых мук избавлюсь,
Расчистив путь кровавым топором.
Что ж, я могу с улыбкой убивать,
Кричать: "Я рад!" — когда на сердце скорбь,
И увлажнять слезой притворной щеки
И принимать любое выраженье.
Людей сгублю я больше, чем сирена,
И больше их убью, чем василиск;
Я стану речь держать, как мудрый Нестор,
Обманывать хитрее, чем Улисс,
И как Синон, возьму вторую Трою;
Игрой цветов сравнюсь с хамелеоном;
Быстрей Протея облики сменяя,
В коварстве превзойду Макиавелли.
Ужели так венца не получу?
Будь вдвое дальше он, его схвачу.
Часть 3, акт III, сцена 2.

Ричард — первый значительный персонаж Шекспира.

Дэвид Лоуренс отмечает, в одном из стихотворений, что, читая Шекспира, он не перестает удивляться, как такие "банальные люди" могут говорить столь прекрасным языком:

Лир, скупердяй, не диво, что дочки
Отомстили хрычу,
Не дали отцу ни минуты отсрочки.
И Гамлет, зануда, с кем жить невозможно,
Низкий и робкий, как он щедр на плодящие
Блуд монологи — мудрость точащие!
И Макбет с женой, в захолустье кадящие
Чёрту — им бы двор мести, — жадно разящие
Старого Дункана плоть!
Как скучны и убоги шекспировы маски!
Но язык так прелестен — что дегтярные краски![385]

Мнение Лоуренса о шекспировских персонажах кажется мне отчасти обоснованным, хотя и не вполне удовлетворительным. В конце концов, разве мы все не сукины дети? В стихах Киплинга то и дело встречаются шекспировские персонажи, вот только Киплинг пишет сафической строфой.

Ричард III

16 октября 1946 года


В "Генрихе VI" повествуется об общей истории.

"Ричард III" сосредоточен на одной личности — личности подлеца. Есть разница между подлецом и обычным человеком, совершившим преступление. Подлец обладает в высшей степени развитым самосознанием, он идет на преступление намеренно, злодеяние для него — самоцель. Примером подлеца в ранних пьесах Шекспира может служить Арон в "Тите Андронике". Варавва в "Мальтийском еврее", еще один жестокий мерзавец, — это пример из Марло. По внешним признакам все эти персонажи — еврей, мавр, горбун — стоят в обществе особняком. Варавва заявляет:

Что до меня, брожу я по ночам,
Больных я убиваю возле стен
И отравляю иногда колодцы[386]

Арон, после того как его схватили, жалеет лишь о том, что не свершил "в тысячу раз больше" ужасов:

Жалею лишь о том, что сделал мало.
Кляну я каждый день, — хоть дней таких
Немного в жизни у меня бывало,—
Когда бы я злодейства не свершил:
Не умертвил, убийства не замыслил,
Не подготовил, не свершил насилья,
Не обвинил и не дал ложных клятв,
Не перессорил насмерть двух друзей,
Скотину бедняка не покалечил,
Гумна иль стога ночью не поджег,
Хозяев принудив гасить слезами[387]

Ричард, как мы помним, хвалится в длинном монологе из третьей части "Генриха VI", что он может "с улыбкой убивать", что людей он "сгубит больше, чем сирена" и "больше их убьет, чем василиск", что он "в коварстве превзойдет Макиавелли"[388]

Первый монолог Ричарда в "Ричарде III" схож с его монологом в "Генрихе VI", но интонация здесь несколько иная. Признавая, что он груб и что ему не хватает величья, Ричард утверждает, что он не создан для "нежного гляденья в зеркала" и ему нечем наслаждаться в этот "мирный и тщедушный век":

Разве что глядеть
На тень мою, что солнце удлиняет,
Да толковать мне о своем уродстве?
Раз не дано любовными речами
Мне занимать болтливый пышный век,
Решился стать я подлецом и проклял
Ленивые забавы мирных дней[389].
Акт I, сцена 1.

По неприкрытости намерений и полному отсутствию самообмана монолог Ричарда III сродни речи Адольфа Гитлера перед генштабом вермахта 23 августа 1939 года. Подобная откровенность поражает, потому что обычно люди придумывают благовидные предлоги для заведомо дурных поступков. Мильтон в "Потерянном рае" исследует схожие мотивы в поведении Евы — до того, как праматерь вкусила запретный плод, и позже, когда она пытается оправдаться за то, что побудила Адама отведать с древа познания:

Столь горячо
Его люблю, что рада всем смертям,
Но вместе с ним. Жизнь без него — не жизнь! [390]

Ева произносит это любовное признание как раз в ту минуту, когда она, по сути, собирается убить Адама.

Подлецы представляют для художника особый интерес — в искусстве их больше, чем в жизни. Учитывая, что средство литературы — это язык, люди, изображаемые в литературных произведениях, должны обладать развитым самосознанием. Они принадлежат к одному из двух типов: во-первых, это люди, не обладающие самосознанием, но наделенные таковым искусственно; во-вторых, подлинно образованные люди, к которым писатели явно питают пристрастие. Вот почему большинство произведений о крестьянах невыносимо скучны — литература состоит преимущественно из высказываний. В кино люди, не очень ясно выражающие свои мысли, выходят лучше. В драме проблема, присущая литературным произведениям, обостряется: персонажи пьес обязаны быть более красноречивыми, чем в романах или в жизни, но, пытаясь объяснить свои поступки, они запутывают публику. К тому же, согласно условностям елизаветинской драмы, персонаж может выйти из собственной роли и стать хором. Последнее обстоятельство придает особую важность персонажам с высоко развитым самосознанием. Ричард, избавляясь от врагов, неизменно говорит о своей главной цели: "Я выше мечу, потому останусь: / Не из любви к Эдварду — для короны" ("Генрих VI", ч. III, IV. 1). Так, образованный подлец лучше подходит на роль плохого персонажа, так как он интереснее подлеца-простолюдина.

Рассмотрим монолог Ричарда в пятом акте "Ричарда III". Король просыпается на Босуортском поле после ночи дурных снов, в которых ему являлись призраки убиенных им людей:

Боюсь себя? Ведь никого здесь нет.
Я — я, и Ричард Ричардом любим.
Убийца здесь? Нет! Да! Убийца я!
Бежать? Но от себя? И от чего?
От мести. Сам себе я буду мстить?
Увы, люблю себя. За что? за благо,
Что самому себе принес? Увы!
Скорее сам себя я ненавижу
За зло, что самому себе нанес!
Подлец я! Нет, я лгу, я не подлец!
Шут, похвали себя. Шут, не хвались.
У совести моей сто языков,
Все разные рассказывают сказки,
Но каждый подлецом меня зовет.
Я клятвы нарушал — как много раз!
Я счет убийствам страшным потерял.
Грехи мои — чернее нет грехов —
В суде толпятся и кричат: "Виновен!"
Отчаянье! Никто меня не любит.
Никто, когда умру, не пожалеет.
Как им жалеть, когда в самом себе
К себе я жалости не нахожу?
Акт V, сцена 3.

Этот монолог нуждается в истолковании. Есть два значения, в которых Ричард использует слова "я" и "сам" и разъяснить их поможет эпизод из "Пер Гюнта" Ибсена. Когда Пер Гюнт, желая обручиться с дочерью Доврского старца, оказывается в королевстве троллей, Доврский старец, король троллей, говорит ему, что в противоположность людской поговорке — "Человек, оставайся собой!" тролли говорят — "Тролль, упивайся собой!" Тролли пришпиливают Пер Гюнту хвост, потчуют его странной едой и разыгрывают перед ним жутковатое представление. Когда Пер, сколь бы ни были благи его намерения, говорит правду о явленном ему уродливом спектакле, Доврский старец пытается убедить его расстаться с одним глазом, чтобы Пер Гюнт стал похож на троллей и излечился от "человечьих чувств". Пер отказывается[391] Он готов на многое, но перемены должны быть обратимы. Истина всегда найдет лазейку.

Существует два полюса личности. Хантер Гатри отмечает, что, говоря о сущности вещи, он подразумевает ее природу. Сущностное "я" несет личную ответственность за данное ему имя и обязано этому имени соответствовать. Сущностное "я" — это всегда возможность, личность в развитии. Это субъект, который основывается на общечеловеческой природе, он неотделим от общения, постижим и универсален. Для сущностного "я" необязательно существование — сущностным "я" обладают персонажи книг или наши умершие друзья. Для сущности характерно стремление родиться в мир. Это проявляется в тревоге людей слабых, жаждущих стать сильными, в потенциале, жаждущем актуализации. Сущностное "я" стремится к самодостаточности — внутренней независимости от сострадания, внешней независимости от других личностей. Столкнувшись с внешней угрозой, сущностное "я" либо пытается ее поглотить или уничтожить, либо спасается бегством. Оно желает самореализоваться. Как голод соотносится с едой, а жажда знаний со знанием, так сущностное "я" соотносится с потенциалом, который оно хочет претворить в жизнь. Оно требует восхищения и испытывает страх перед внешними объектами, более сильными, чем оно само. Идеалы сущностного "я" тоже относительны. Для греков такими идеалами были сила, красота и свобода от страданий. Цель исповедания веры состоит для сущностного "я" в предотвращении враждебного действия более могущественных внешних объектов.

Иное — экзистенциальное "я". Оно сознает свое присутствие в мире сейчас, оно завершено и не сослагательно, оно зависимо и неустойчиво. Существование не принадлежит мне, это не данность, так как оно зависит от других. Другую природу имеет и экзистенциальная тревога. Экзистенциальное "я" — это одинокая личность, находящаяся в поисках более сильной личности, к которой можно было бы прикрепиться. Оно, это экзистенциальное "я, стремится к внешнему воплощению силы, оно страшится слабых объектов и желает, чтобы его любили таким, какое оно есть. Его Бог не греческий, а абсолютный, причем этот абсолют лишен логического обоснования — то не самодостаточный, непознаваемый, безучастный "недвижимый двигатель" Аристотеля, а существо, исполненное бесконечной любви. Для экзистенциального "я" ненависть не лучше любви, но лучше равнодушия. Экзистенциальное "я" восхищается качеством и тяготеет к качественным категориям. Оно хочет, чтобы его познали. Напротив, сущностное "я" само жаждет знать и мочь, но в отличие от экзистенциального "я" не стремится к этической значимости.

Посмотритесь в зеркало. Что мы видим? Мы видим объект, познанный другими, некую сущность. В видимом образе отсутствует первичная тревога, так как существование ему даруем мы сами. В чем очарование актерства? Актер — живой человек, выражающий чужую сущность, однако эта последняя не испытывает тревоги и не стремится обрести плоть, поскольку исполняемая роль есть только возможность. Большинство из нас достигает компромисса между сущностным и экзистенциальным "я". Родители любят нас и ценят наши достоинства, и это смягчает экзистенциальную тревогу. Мы стремимся к любви и уважению окружающих и стараемся избежать осуждения. Взамен, ради любви окружающих, мы отказываемся от некоторых целей сущностного "я". Большинство из нас стремится уйти от тревог, сопряженных с выбором: мы либо вносим разнообразие в наше окружение, дабы состояние страстности, в которое мы себя привели, само диктовало нам что делать (мы гонимся за всеми зайцами сразу), либо мы подавляем все альтернативы, кроме одной, чтобы у нас не оставалось выбора. Выбор подразумевает стремление к несчастью.

А что насчет человека в особом положении? Горбун Ричард как никто другой сознает собственное одиночество, так как его "я" отвергнуто другими, и он потерял веру в любовь. Ему остается или искать подлинный абсолют, которому он мог бы подчиниться, или создать такой абсолют — превратить свое сущностное "я" в могущественнейшее "не-я", заслуживающее поклонения. Так, его сущностное "я" должно постоянно подвергаться испытаниям на силу и выносливость. Дон Жуан, в своем экзистенциальном порыве, не делает различий между девушками, которых соблазняет. Он ведет обезличенный список любовных побед. Греческих богов отличала большая избирательность: они соблазняли только красивых людей, и прошлая жизнь их любимцев не шла в счет. Экзистенциальный порыв распадается на бесконечное множество порывов, но не для того чтобы удовлетворить сущностное "я", которое жаждет только избавления от тревоги, а чтобы, наперекор усталости, насытиться чужими "я", приобретаемыми посредством поглощения или убийства.

Убийство отличается от других преступлений: вор может вернуть украденное, жертва — простить насильника. Ни то, ни другое невозможно в случае убийства. Между расистами и юдофобами есть разница. Евреи угрожают существованию юдофобов, негры же угрожают сущностному "я" расистов. Южанин не стремится к уничтожению всех негров. Ему нужно, чтобы они продолжали существовать в качестве слуг. Юдофоб хочет, чтобы евреи перестали существовать. Если сущностному "я не удалось обрести силу, оно прибегает к методу, противоположному донжуановскому, то есть, подобно Тристану, в самоубийственном порыве уничтожает себя, чтобы раствориться в личности другого.

А что насчет Ричарда III? В "Генрихе VI" он предстает крепкого телосложения горбуном, вызывающим в людях жалость или страх — страх потому, что его внешний облик, якобы, должен отражать его сущность. Он — полная противоположность актеру, который умышленно воплощает другого человека. Люди в пьесе превратно понимают намерения Ричарда. Он пытается подражать своему отцу Йорку, который вызывал в нем восхищение: "Большая честь — героя сыном быть" ("Генрих VI" ч. III, II.1). Но он заходит слишком далеко. Он чувствует, что люди поверят только его делам, а не словам (как, учитывая его внешность, люди могут поверить в его речи?), и поэтому в первое время предпочитает не говорить, а действовать. Так, хвастливо бросив на землю голову Сомерсета, Ричард говорит: "Ты за меня скажи, что сделал я" ("Генрих VI", ч. III, I.1). Ранее, в сцене убийства Сомерсета, он провозгласил: "Попы возносят за врагов молитвы, / А короли разят их в вихре битвы" ("Генрих VI", ч. II, V. 2).

Ричард открывает для себя могущество слов, когда Йорк отказывается лишить Генриха короны, ибо ранее Йорк "клятву дал, что сохранит он власть" ("Генрих VI" ч. III, 1.2). Ричард немедленно придумывает игриво-лицемерное оправдание клятвопреступлению:

Но клятва не имеет силы, если
Принесена не при властях законных,
Которым подчинен дающий клятву;
А Генрих незаконно трон присвоил,
И так как он от вас ту клятву принял,
Она, милорд, бессильна и ничтожна.
Итак, к оружию!
"Генрих VI" ч. III, акт I, сцена 2.

Его отец немедленно хватается за эту мысль. Ричард видит, насколько нерешителен его брат Эдуард, когда гонец приносит весть о гибели Йорка. Эдуард потрясен вестью и, похоже, вовсе не думает о том, что теперь дорога к трону открыта для него. Он говорит гонцу: "О, замолчи! Сказал ты слишком много". Ричард, наоборот, восклицает: "Скажи, как умер он? Я знать хочу" ("Генрих VI" ч. III, II. 1). Вскоре он убедит брата взяться за оружие:

Но что же предпринять нам в день тревоги?
Железные кольчуги снять, облечься
В одежды траурные и по четкам
Отсчитывать свои "Ave, Maria"
Иль мстительной рукою начертать
На шлемах вражеских молитвы наши?
"Генрих VI", ч. III, акт II, сцена 1.

Монологи Ричарда разительно отличаются от его разговоров с другими персонажами. Поначалу люди воспринимают Ричарда не таким, какой он есть, — в то время он еще играл в открытую. Затем он заставляет людей думать о нем хорошо, несмотря на творимые им подлости. Он не прямое, а кривое зеркало своей сущности — люди видят в нем то, что хотят увидеть. Например, в "Ричарде III" лорд Хестингс, всего за несколько минут до того, как Ричард отдает приказ о его казни, говорит:

Нет в христианском мире человека,
Кто б искреннее был в любви и злобе;
Тут по лицу сейчас же видно сердце.
Акт III, сцена 4.

Горбун Ричард ищет расположения людей не для того, чтобы им понравиться. Он знает, что его существование не зависит от этого. Он говорит:

Пусть о венце мечта мне будет небом.
Всю жизнь мне будет мир казаться адом,
Пока над этим туловищем гадким
Не увенчает голову корона.
"Генрих VI", ч. III, акт III, сцена 2.

Его брат Эдуард смягчает экзистенциальную тревогу, покоряя одну девушку за другой. Ричард, впрочем, не завидует победам Эдуарда — позже он и сам завоюет Анну.

Зависть Ричарда происходит оттого, что Эдуард так легко насыщается любовью, никак не связанной с его сущностным "я". Ричард страстно хочет, чтобы его любили за то, что он есть — не за его красоту (будь он красив), и не за ум, но за его сущностное "я". Того же хочет каждый человек. То, что люди привыкли называть любовью, есть отражение их любви к самим себе, и вот почему мы любим или желаем любить того, кто похож на нас или похож на человека, которому нам хотелось бы уподобиться. Для Ричарда это невозможно, так как он никогда не будет похож на других людей.

Осознав, что отцу необходимо оправдание для тех или иных поступков, Ричард произносит замечательный монолог о заблудившемся "в лесу терновом" ("Генрих VI", ч. III, III. 2). Он еще не строит планов, а пытается понять, чего он хочет. Вопрос этот имеет решающее значение, так как "мирный и тщедушный век" ("Ричард III" I.1) уже близок. Война разрешает экзистенциальную тревогу. В военное время число самоубийств идет на убыль. У Чарльза Эддамса есть сатирический рисунок: маленький человек с зонтиком (буржуазный зонтик чем-то напоминает волшебную палочку) вступил в смертельную схватку с гигантским осьминогом, вылезшим из люка посреди улицы в Нью-Йорке. Толпа зевак молча наблюдает за происходящим. Чуть поодаль по тротуару идут двое мужчин с портфелями; один из них, не удосужившись обернуться, говорит другому: "В Нью-Йорке несложно собрать толпу". Маленький человек существует потому, что сражается за собственную жизнь. Толпа существует наблюдая — зеваки злорадствуют и думают, что "со мной ничего такого не произойдет" Двое мужчин существуют в отрицании: что бы ни делала толпа, они поступят противоположным образом. Во время войны Ричард необходим. В послевоенное время его замыслы вызывают ужас, так как теперь он еще более одинок и острее обычного сознает себя.

Ричард не честолюбив в обычном смысле слова. Королем он хочет стать не столько из жажды власти, сколько из-за того, что стать королем невероятно сложно. Ему не очень интересно заставлять других делать то, что нужно ему, но его волнует, когда люди поступают так или иначе против собственных желаний. Хороший пример — сцена ухаживания Ричарда за Анной. Во-первых, он откровенно признается в убийстве членов ее семьи, и это задевает струнку в экзистенциальном "я" Анны, так как она тяготеет к силе. Во-вторых, он дерзко возглашает, что она вольна убить его, и даже говорит, что готов покончить с собой по ее приказу. Соответственно, Ричард воспринимает Анну как существо неизмеримо более могущественное, чем он сам, так как собственную жизнь он выводит из ее существования:

Скажи, чтоб сам себя убил, — убью.

Леди Анна

Сказала я.

Глостер

Но это было в гневе.
Лишь повтори, — и тот же, кто убил
Любовь твою, тебя любя, — убьет,
Любя тебя, любовь, что всех вернее,
И ты причиной будешь двух смертей.

Леди Анна

Твое б мне сердце знать!

Глостер

Язык о нем сказал.
Акт I, сцена 2.

Когда Анна сдается, Ричард ликует не потому, что будет обладать ею, а потому, что завоевал ее несмотря ни на что:

Кто обольщал когда-нибудь так женщин?
Кто женщину так обольстить сумел?
Она — моя! Но не нужна надолго.
Как! Я, убивший мужа и отца,
Я ею овладел в час горшей злобы,
Когда здесь, задыхаясь от проклятий,
Она рыдала над истцом кровавым!
Против меня был Бог, и суд, и совесть,
И не было друзей, чтоб мне помочь.
Один лишь дьявол да притворный вид.
Мир — и ничто. И все ж она моя.
Ха-ха!
Я герцогство против гроша поставлю,
Что до сих пор в себе я ошибался.
Клянусь, хоть это мне и непонятно,
Я для нее мужчина хоть куда.
Что ж, зеркало придется покупать,
Да завести десятка два портных,
Что нарядить меня бы постарались.
С тех пор как влез я в милость сам к себе,
На кой-какие я пойду издержки.
Но прежде сброшу этого в могилу,
Потом пойду к возлюбленной стонать.
Пока нет зеркала, — свети мне, день,
Чтоб, проходя, свою я видел тень.
Акт I, сцена 2.

Ричард суеверен. Его тревожит титул герцога Глостер: "Пусть буду Кларенс я, а Глостер — Джордж; / В том герцогстве есть что-то роковое" ("Генрих VI" ч. III, III.2). Он чует недоброе, обнаружив запертыми ворота Йорка:

Ворота заперты. — Недобрый знак!
Ведь кто споткнется на пороге дома,
Опасность должен в нем подозревать.
"Генрих VI" ч. III, акт IV, сцена 7.

И его страшит, что над Босуортским полем не сияет солнце:

Кто видел нынче солнце?
Ретклиф
Не видал я.
Король Ричард
Оно светить не хочет; а по книге
Уж час тому назад оно взошло.
Кому-нибудь день этот черным будет.
Акт V, сцена 3.

Суеверный человек воспринимает предметы и явления так, как если бы те обладали "интенцией". Чем выше вознесся человек, чем больше его власть над другими, тем значимее для него все ненарочное и неподвластное. Люди с очень сильной волей склонны верить в судьбу и знаки — например, Кармен, гадающая на картах[392]. Если, играя в карты, я проигрываю из-за собственных ошибок, то я не сержусь. Но если я проигрываю оттого, что мне идет плохая карта, я могу прийти в бешенство, так как не вижу расклада, которого, как мне кажется, я заслуживаю. Мне кажется добрым предзнаменованием, если, спустившись утром в метро, я успеваю запрыгнуть в вагон отходящего поезда. Если же поезд отходит от перрона в ту самую минуту, как я спустился в подземку, мне кажется это дурным знаком. Впрочем, я не виню в этом машиниста. Я виню поезд. Ведь очевидно, что мыслящие существа, в противоположность неодушевленным предметам, управляемы. Ричард обречен на поражение, соразмерное его ошеломительным победам. В конце концов, даже подчини он себе весь мир, он был бы вновь ввергнут в бездну экзистенциальной тревоги — на чем тогда держалось бы его собственное существование? Поэтому Ричард принужден постоянно создавать врагов, ибо только тогда он может быть уверен, что существует.

Комедия ошибок и Два веронца

23 октября 1946 года


Начнем с природы комичного. Комичное не равнозначно комедии, так как не все в комедии комично. Комичное состоит в противоречии между индивидуальным или личным и всеобщим или безличным, причем зритель или слушатель не вовлекается в переживания или страдания, и, в сущности, страдания персонажа тоже не должны быть настоящими. Последнее обстоятельство отличает комедию от трагедии. Ситуацию, при которой страдания действующего лица подлинные, может счесть комичной только ребенок, наблюдающий противоречие, но не сознающий, что таковому сопутствуют страдания. Так ребенок смеется над горбуном. Взрослый человек не считает горбуна комичным, так как понимает, что горбун страдает от уродства, которое ребенок находит смешным. Утверждения — "Клянусь жизнью, эта авторучка стоит три доллара" и "Рост Голиафа — шесть метров и сорок два с половиной сантиметра" — комичны из-за контраста в соотношении. Если человек, основав гостиничное дело, разоряется, это не комично. Если, напротив, девушка хочет стать проституткой и терпит неудачу (такое иногда случается), это комично — "неудача неудачи". Человек под мухой смешон, если он пытается выглядеть трезвым. Раскрыв "Нью-Йорк Тайме" я первым делом проглядываю некрологи. Извещение о похоронах "сотрудника пекарной компании" кажется мне смешным. Извещение о похоронах повара не комично. Повар — это призвание. "Сотрудник пекарной компании" — неподходящая для человека характеристика. На карикатуре в журнале "Нью-Йоркер" дама с Парк-авеню примеряет шляпу и с пренебрежением фыркает. Продавец говорит ей: "Простого 'да' или нет', мадам, будет вполне достаточно". В данном случае речь идет о противоречии между личным и сословным.

Сидни Смит шагает по грязному закоулку Эдинбурга и видит двух бранящихся женщин — рыночных торговок, которые стоят по обе стороны небольшого заграждения. "Эти женщины никогда не договорятся, — говорит он, — они находятся по разные стороны баррикад". Высказывание основано на законе языка, в соответствии с которым всякая вербальная последовательность звуков всегда означает одно и то же. В рассказе о Сидни Смите каламбур происходит из очевидного как для рассказчика, так и для слушателя сталкивания двух значений слова "баррикада" — буквального и метафорического. Чем дальше отстоят друг от друга значения слова, тем смешнее каламбур. Схожий комический эффект могут произвести рифмы, если рифмуемые слова, на основе их звукового родства, "овладевают" речевой ситуацией: кажется, что слова не описывают событие, а создают его. Много лет назад журнал "Панч" напечатал каламбур, который иногда приписывают поэту Альфреду Хаусману. На рисунке были изображены два господина средних лет, учителя английской словесности, прогуливающиеся весной по деревенской местности. Подпись к рисунку гласила:

Первый учитель
О, птицей ли тебя назвать
Иль звуком перелетным?
Второй учитель
Извольте птицу описать,
Оставьте беззаботность[393]

Филологам каламбуры не очень нравятся. Спунеризм обусловлен нарушением второго закона языка, согласно которому осмысленность высказывания зависит от того, насколько правильно употребляет слова говорящий. Пример спунеризма: за обедом мужчина обращается к сидящей рядом даме: "Вы не опороситесь соблазненочком?" В отличие от каламбура, в котором значимы обе его части, спунеризм случаен и абсурден. Более того, если значение каламбура очевидно сразу, для осознания спунеризма, возможно, потребуется некоторое время. Каламбур отличают остроумие и умышленность. Спунеризм, подобно шутливой рифме, должен казаться невольным. Спунеризм в действии — это когда "повар натер моченки и смолол перковку": здесь верное, по существу, описание разбито на неправильные составляющие.

Свобода воли и необходимость по-разному предстают в комедии и трагедии. В комедии рок, для того чтобы казаться комичным, должен выступать как своего рода деспотичный протагонист, а покоряющиеся року персонажи не могут нести ответственности за происходящее. В трагедии рок — не деспот, так как мы сами несем ответственность за события и навлекаем на себя гнев судьбы. Тем не менее, если роль рока слишком велика, следует говорить не о трагедии, а о бедствии. Если миллион человек умирает от чумы, это бедствие, а не трагедия. Подобным образом, бедственными могут казаться события в древнегреческой трагедии. Греки наивно полагали, что несчастье — это признак вины, и, следовательно, там, где есть несчастье, есть и вина. Комический рок деспотичен, но не ведет к настоящим страданиям — страдания, если таковые присутствуют в комедии, ограничены во времени или иллюзорны.

В фарсе рок или отсутствует, или он всемогущ. Комического эффекта можно достичь, повернув вспять течение кинофильма или одного дня из вашей жизни: вы вдруг станете бездеятельны, а предметы вокруг вас обретут волю. Если человек обеими руками выдавил из тюбика зубную пасту, в обратном воспроизведении мы увидим, как столбик зубной пасты залез обратно в тюбик, а человек был вынужден отнять от него руки. Человек, надевший пальто, обернется пальто, слезающим с человека. В комической сцене место рока или "сущности" может занять "существование", например, когда Граучо Маркс, пытаясь нащупать пульс у женщины, говорит: "Либо она мертва, либо мои часы остановились". В уединении своей комнаты вы можете разыграть фарс. Безумцы ведут себя так на людях, и тогда это не смешно.

Персонажи могут выглядеть комичными, если они так себялюбивы, что объективный мир перестает для них существовать. Святой настолько бескорыстен, что сливается с окружающим миром. Граучо Маркс поступает с точностью до наоборот. С эстетической точки зрения Граучо ближе всего стоит к святому, хотя подлинный святой никогда не привлекает к себе внимания, и поэтому о нем невозможно говорить в эстетических категориях. Трагический герой совершает ошибку, думая, что он свободен от необходимости, тогда как ему следовало бы думать, что он прикован к ней. Так герой трагедии идет навстречу гибели. В трагедии пути главного героя и зрителя (или читателя) расходятся. В комедии персонажи движутся от необходимости к судьбе, от страсти — к свободе. Персонаж комедии и зритель приближаются друг к другу, пытаясь научиться свободе. Только фарс может быть сугубо комичным.

Формально, события в "Комедии ошибок" трагичны. Герцог Эфесский поклялся убивать всех встретившихся ему сиракузян, но вот перед ним сиракузянин по имени Эгеон, которого он хотел бы пощадить:

Несчастный Эгеон, судьба судила
Тебе до края горестей дойти!
Поверь, когда бы мне не воспрещал
Закон, долг венценосца, клятва, сан —
Все то, что должен государь блюсти,—
Я сам бы адвокатом был твоим[394]
"Комедия ошибок", акт I, сцена 1.

Противостояние общего и частного. В одной исландской саге герой дает обет убить первого повстречавшегося ему всадника, и первым всадником оказывается его сын. О том же говорится в библейской повести о дочери Иеффая. Иеффай дал "обет Господу", что если Бог дарует ему победу над аммонитянами, то "по возвращении моем с миром от аммонитян, что выйдет из ворот дома моего навстречу мне, будет Господу, и вознесу сие на всесожжение". И далее:

пришел Иеффай в Массифу в дом свой, и вот, дочь его выходит навстречу ему с тимпанами и ликами: она была у него только одна, и не было у него еще ни сына, ни дочери.

Когда он увидел ее, разодрал одежду свою и сказал: ах, дочь моя! ты сразила меня; и ты в числе нарушителей покоя моего! Я отверз [о тебе] уста мои пред Господом и не могу отречься[395]

пришел Иеффай в Массифу в дом свой, и вот, дочь его выходит навстречу ему с тимпанами и ликами: она была у него только одна, и не было у него еще ни сына, ни дочери.

Когда он увидел ее, разодрал одежду свою и сказал: ах, дочь моя! ты сразила меня; и ты в числе нарушителей покоя моего! Я отверз [о тебе] уста мои пред Господом и не могу отречься[395]

Сложные случаи — источник дурных законов, но хороший закон призван охранять от сложных случаев.

Кораблекрушение и разлука Эгеона с женой и ребенком — это беда, но не трагедия, так как здесь нет ничьей вины. Примечательно, что кораблекрушение — впоследствии великая шекспировская тема — появляется в его творчестве так рано. В поздних пьесах кораблекрушение становится очистительным испытанием — не карой за грехи, а дорогой к осознанию вины и раскаянию. В этих поздних пьесах морское путешествие может привести к смерти, к возрождению, а также к срыванию масок и обнажению подлинного естества персонажей. Однако в "Комедии ошибок" тема кораблекрушения еще не приобрела такого смысла.

Юмор или фарс в "Комедии ошибок" происходит из неразберихи с близнецами. В "Двух веронцах" персонажи переодеваются в чужой наряд. В обеих пьесах подчеркивается разница между сущностью и существованием. В "Комедии ошибок" действуют два человека, обладающие разными сущностями, а нам кажется, что это одно лицо. В случае с доктором Джекилом и мистером Хайдом одно существование, по-видимому, вмещает две сущности. В переодетом персонаже мы словно различаем две личности. Существует разница между знанием себя и знанием других. Взгляните на тень, и вы увидите сущность, отделенную от существования. Эффект комичен, если он неосознан. Например, когда ребенок и собака видят друг друга в зеркале. Если из-за зеркала в ресторане, которое вы не заметили, вы вдруг попытаетесь уступить себе дорогу — это комично.

Для того чтобы близнецы выглядели комичными, один из них должен быть человеком хорошо узнаваемым, а другой — совершенным незнакомцем. Близнецы должны быть абсолютно похожи: в театре этого достичь сложнее, чем в кино. Напротив, изменение внешнего облика должно быть очевидно для зрителя, поэтому маскарад лучше удается в театре. Персонаж, изменивший внешность, должен вызывать в нас сильные чувства. Персонаж волен изменить внешность, но человеческая природа сильнее, и его настоящие мысли могут проявиться в соматических реакциях. Путаница с близнецами — прихоть судьбы, хотя кажется, будто все подстроено, потому что люди лгут. Напротив, измененная внешность кажется естественной, но здесь действует умысел. Путаницу с близнецами разрешают не персонажи, а только судьба, сводящая их вместе: комичной неразбериха выглядит только потому, что никто в ней не виноват. Переодевание, как правило, не трагично, так как на одураченном персонаже нет вины. Для того чтобы ситуация стала трагичной, персонаж, изменивший свой облик, должен быть чуть ли не воплощением зла. Всеобщая доверчивость разрушает комедию с близнецами, всеобщая подозрительность разрушает комедию с переодеванием. Чтобы казаться смешным, один из близнецов должен вести себя странно. Например, хороший муж, ведущий себя плохо, — комичен, но не наоборот. Наконец, персонаж комедии, изменивший свою внешность, не должен вызывать страсть в других персонажах.

В комедиях часто фигурируют слуги. Достойно сожаления, что находить слуг становится все сложнее, так как с их исчезновением искусство потеряло нечто важное. Слуга, как инструмент воли хозяина, лишен экзистенциальных черт — его отношения с хозяином определены договором и могут прерваться, если слугу уволят. Слуга становится доверенным лицом, которому известны все тайны дома, и, кроме того, он может стать вторым "я" хозяина. Комичность отношений состоит и в том, что слуги обладают личностными особенностями, которые могут противоречить или карикатурно повторять характер господ. В "Двух веронцах" это противоречие проявляется в речи Протея и Валентина, с одной стороны, и Ланса и Спида — с другой. Валентин и Спид обсуждают любовь Валентина к Сильвии:


Валентин

Я полюбил ее, как только увидел, и все время вижу ее прекрасной.

Спид

Если вы ее любите, то не можете ее видеть.

Валентин

Почему?

Спид

Потому что любовь слепа. Вот если бы у вас были мои глаза или если бы ваши глаза имели ту зоркость> как когда вы бранили синьора Протея за то, что он разгуливает с незавязанными подвязками!..

Валентин

Что же бы тогда я увидел?

Спид

Ваше грядущее безумие и ее нынешнее безобразие. Ведь Протей, будучи влюблен, забывал только завязывать подвязки, а вы, как влюбились, забыли и сами штаны надевать.

Валентин

Так выходит, братец, что ты и сам влюблен, потому что сегодня утром забыл мне башмаки почистить[396].
"Два веронца", акт II, сцена 1.

Сравните с диалогом Спида и Протея:


Спид

Пастух ищет барана, а не баран — пастуха. Я ищу своего хозяина, он меня не ищет. Значит, я не баран.

Протей

Баран из-за корма ходит за пастухом, а пастух не ходит из-за корма за бараном. Ты за деньги ходишь за своим хозяином, а твой хозяин из-за жалованья не ходит за тобой. Значит, ты баран.

Спид

Еще одно такое доказательство, и мне останется только закричать: "Бэ-э, бэ-э!"
"Два веронца" акт I, сцена 1.

В другом ироничном разговоре с хозяином Спид говорит:


Спид

Ну что вы задумались, сударь? Пора обедать.

Валентин

Я уже обедал.

Спид

Послушайте, сударь. Конечно, любовь, как хамелеон, может питаться воздухом, но для моего питанья мне нужны продукты, и я здорово проголодался. Не берите примера с вашей возлюбленной: пошевеливайтесь!
"Два веронца", акт II, сцена 1.

Обе пары персонажей — Протей и Ланс, Валентин и Спид, — любят языковые игры, причем в обеих парах изысканную любезность оттеняют изощренные каламбуры. Обе пары немного нелепы, но удачно дополняют друг друга. В литературе, среди слуг, которые знали всю подноготную жизни своих господ, следует упомянуть Санчо Пансу из "Дон Кихота" Сервантеса, Дживза, слугу Берти Вустера в романах Пелема Гренвилла Вудхауса, а также Крайтона, слугу лорда Лоумшира в "Восхитительном Крайтоне" Джеймса Мэтью Барри.

Комедия о двух друзьях в "Двух веронцах" не очень смешная: ее смысл, в конечном итоге, состоит в самопознании. В трагедии предательство Протея привело бы, вероятно, к гибели обманутого персонажа. В "Двух веронцах" Шекспира очень интересует проблема неверности и предательства. Чего хочет Протей? Ребенок говорит "мне", юноша говорит "я", зрелый человек говорит "ты", причем в смысле новозаветных заповедей ("Не убий…" "Возлюби…"). В силу способности и потребности зрелого человека открыться самому себе, он воспринимает собственную личность в понятиях "ты" и вступает в схожие отношения с Богом и ближними. Кьеркегор рассматривает императив христианских заповедей в "Деяниях любви". Протей — юноша, и стремится он к обладанию, к власти. На словах он и Валентин поклялись помогать друг другу, но в действительности Протей одержим духом соревнования: он влюбляется раньше Валентина, но любовь интересует его лишь в той мере, в какой он сомневается во взаимности чувства. Убедившись, что любовь взаимна, Протей теряет интерес. Пословица "дальше с глаз — ближе к сердцу", может быть, и верна, но разлука — это и большое испытание для любви. Влюбившись, Валентин сравнивается с Протеем. Однако Протея интересуют только те женщины, сердце которых уже занято, что наталкивает на мысль о различии между сущностным и экзистенциальным желанием. Экзистенциальное желание направлено на объекты определенного класса, а не на единственный в своем роде объект. Но желание, присущее личности, уникально: "Никто не живет так, как я". Если бы желание действительно было взаимнооднозначным, направленным от личности к личности, в мире не существовало бы неверности; но желание всегда, вне всяких сомнений, направлено на определенный класс. Желание в отношении некого исключительного объекта — это иллюзия, но чувство должно быть уникальным, и хотя чувство может не быть естественным, оно обязательно. Вы должны любить ближнего так же, как любите себя, то есть в исключительном смысле. С точки зрения личности плотское влечение, в силу его безличной, неизменной природы, — это комическое противоречие. Отношения между двумя влюбленными всегда уникальны, но в постели они ведут себя как все млекопитающие. Всякая дружба, всякие духовные отношения могут обладать неповторимостью. В плотской любви неповторима только верность.

Герцог Миланский, тиранический отец в "Двух веронцах" разовьется, в конечном итоге, в короля Лира. Протей хочет получить власть; герцог Миланский хочет удержать власть. Для герцога Сильвия — его ребенок — тождественна общим представлениям о дочери. Напротив, любовь Ланса к своему псу, Кребу, исключительна: Ланс принимает за Креба побои, но, увы, не получает от него благодарности. В какую-то минуту Ланс даже отождествляет себя с псом: "Я буду собакой. Нет, собака будет сама собой, а я буду собакой. Вот как собака будет я, а я сам собой" ("Два веронца", II.3). Позже он произносит пространную речь о неблагодарности пса:

Когда слуга человека обращается с ним как собака, это, видите ли, не легко перенести. Я взял его еще щенком, я спас его от смерти, когда его хотели утопить после того, как этому подверглись трое или четверо слепых его братцев или сестриц. Я выдрессировал его так, что всякий, кто ни взглянет, скажет: "Вот так бы я хотел выдрессировать свою собаку". Меня послали преподнести его в виде подарка госпоже Сильвии от имени моего хозяина, и не поспел я войти в столовую, как он подошел к ее тарелке и стащил каплунью ногу. О, плохо дело, когда пес не умеет себя вести в обществе. По-моему, как говорится, уж если ты хочешь быть настоящим псом, так будь псом по всем статьям. Если бы я не оказался умнее его и не принял бы его вины на себя, то наверняка, думаю, быть бы ему повешенным. Умереть мне на месте, я уверен, что не сносить бы ему головы! Судите сами. Случилось ему тут как-то в компании с тремя-четырьмя благовоспитанными псами забраться к герцогу под стол. И что бы вы думали? Не провел он там, прости Господи, столько времени, сколько надо, чтобы помочиться, как навонял на всю комнату. "Выгоните собаку!" — кричат одни. "Откуда эта псина?" — кричат другие. "Отстегайте ее!" — кричат третьи. "Убрать ее ко всем чертям!" — говорит герцог. Я уже по запаху слышу, что это мой Креб сделал, и обращаюсь к парню, который должен был собак стегать. "Приятель, — говорю, — вы собираетесь отстегать пса?" — "Да, — говорит, — собираюсь". — "Напрасно, — говорю, — ведь это… того… я сделал" Он шума не поднял, а выстегал меня вон из комнаты. Какой бы хозяин сделал это для своего слуги? Да, право слово, я в колодках сидел из-за колбасы, которую он стащил, а то не избежать бы ему казни. Я у позорного столба стоял из-за гусей, которых он задавил, а то не сносить бы ему головы! — Ты, небось, и не помнишь об этом. Да, не могу забыть я, какую шутку ты сыграл, когда я стал прощаться с госпожой Сильвией! Ведь говорил я тебе: "Смотри на меня: что буду делать я, то и ты делай" Так где же ты видывал, чтобы я подымал ногу и орошал юбку благородной дамы? Где ты видел, чтобы я проделывал такие штуки?

"Два веронца" акт IV, сцена 4.

Когда слуга человека обращается с ним как собака, это, видите ли, не легко перенести. Я взял его еще щенком, я спас его от смерти, когда его хотели утопить после того, как этому подверглись трое или четверо слепых его братцев или сестриц. Я выдрессировал его так, что всякий, кто ни взглянет, скажет: "Вот так бы я хотел выдрессировать свою собаку". Меня послали преподнести его в виде подарка госпоже Сильвии от имени моего хозяина, и не поспел я войти в столовую, как он подошел к ее тарелке и стащил каплунью ногу. О, плохо дело, когда пес не умеет себя вести в обществе. По-моему, как говорится, уж если ты хочешь быть настоящим псом, так будь псом по всем статьям. Если бы я не оказался умнее его и не принял бы его вины на себя, то наверняка, думаю, быть бы ему повешенным. Умереть мне на месте, я уверен, что не сносить бы ему головы! Судите сами. Случилось ему тут как-то в компании с тремя-четырьмя благовоспитанными псами забраться к герцогу под стол. И что бы вы думали? Не провел он там, прости Господи, столько времени, сколько надо, чтобы помочиться, как навонял на всю комнату. "Выгоните собаку!" — кричат одни. "Откуда эта псина?" — кричат другие. "Отстегайте ее!" — кричат третьи. "Убрать ее ко всем чертям!" — говорит герцог. Я уже по запаху слышу, что это мой Креб сделал, и обращаюсь к парню, который должен был собак стегать. "Приятель, — говорю, — вы собираетесь отстегать пса?" — "Да, — говорит, — собираюсь". — "Напрасно, — говорю, — ведь это… того… я сделал" Он шума не поднял, а выстегал меня вон из комнаты. Какой бы хозяин сделал это для своего слуги? Да, право слово, я в колодках сидел из-за колбасы, которую он стащил, а то не избежать бы ему казни. Я у позорного столба стоял из-за гусей, которых он задавил, а то не сносить бы ему головы! — Ты, небось, и не помнишь об этом. Да, не могу забыть я, какую шутку ты сыграл, когда я стал прощаться с госпожой Сильвией! Ведь говорил я тебе: "Смотри на меня: что буду делать я, то и ты делай" Так где же ты видывал, чтобы я подымал ногу и орошал юбку благородной дамы? Где ты видел, чтобы я проделывал такие штуки?

Протей любит Сильвию, которая, подобно Кребу, не отвечает ему взаимностью. Комичен, однако, именно Ланс, ведь он знает, что пес не способен ответить на его любовь так, как ему бы хотелось.

Турио богат и любит только самого себя. Он комичен, так как его вполне устраивает, что его могут полюбить за деньги. В нем нет страстности и ему все равно, любят ли его как личность. Напротив, трагичной может оказаться ситуация, при которой герой думает, что его любят за человеческие качества, а потом понимает, что это неправда, — таким Шекспир изображает Тимона.

Ланс хранит верность своему псу, Джулия — Протею, Эгламур — умершей жене. Обращаясь к Эгламуру за помощью, Сильвия говорит:

Ты сам любил. Я слышала, что ты
Так поражен был в сердце смертью милой,
Что у ее могилы произнес
Обет безбрачия и чистоты.
"Два веронца" акт IV, сцена 3.

Кьеркегор рассуждает о последствиях такого обета в "Деяниях любви". Когда смерть разлучает двух друзей, пишет он, "…тот, кто остался жить — преисполненный, в первые минуты, чувством преданности, — клянется никогда не забывать покойного. Ах, как опрометчиво! Поистине, мертвец хитер, но не хитростью человека, о котором мы могли бы сказать: 'Ветра сетью не поймаешь', ибо хитрость мертвеца ровно в том и состоит, что мы не можем сдвинуть его с того места, где его оставили. <… > Ведь когда вы говорите мертвецу — 'Я никогда тебя не забуду', он словно отвечает: 'Отлично! Будь уверен, я никогда не забуду, что ты сказал это'. И хотя бы все ваши современники убеждали вас, что он забыл об этом, вы никогда не услышите этого из уст самого мертвеца. Он остается на своем месте, он не изменяется. <… > Так как человек мертвый — человек сильный (пусть никто и не замечает этого). Он обладает силой неизменности. Кроме того, мертвец горд. Наверняка вам случалось наблюдать, что гордый человек (как раз в отношении того, кого он презирает) старается ничем не обнаружить свои чувства, выглядеть совершенно неизменным, делать вид, что он ко всему глух и невосприимчив. Ведь гордый человек обращает внимание на ошибку лишь того человека, которого любит, и делает это благожелательно, только чтобы наставить споткнувшегося на верный путь!"

Кьеркегор продолжает, что по этой причине нам следует страшиться умершего — "Но если вы любите его, то вспоминайте его с теплотой, и у вас не будет причин для страха". Он заключает, что "добрая память об умерших — это, следовательно, деяние самой бескорыстной, свободной и верной любви. Итак, поступайте следующим образом: помните умерших и, тем самым, учитесь любить живых — бескорыстно, свободно, преданно. Ваше отношение к мертвым может помочь вам испытать самих себя".

Несколько слов об изменившей свою внешность Джулии. Протей не допускает и мысли о том, что мог любить женщину, представшую перед ним в мужском костюме. Разумеется, теперь он не может влюбиться в Джулию, так как она переодета мальчиком, но он и не сознает, что когда-то любил человека, скрытого новым платьем. Его торжественные клятвы в любви Сильвии — возлюбленной его друга — в присутствии переодетой Джулии (IV. 2) свидетельствуют и о душевной слепоте, и о чрезмерном себялюбии. То, что Протей не прочь использовать переодетую Джулию как своего слугу, отражает его прежнюю эгоистичную любовь к ней.

В небольшом эпизоде в лесу противопоставлены воля, где живут разбойники, и город — уместно вспомнить о небесном городе и земном городе себялюбия в "О граде Божьем" бл. Августина. Ребячливая поспешность, с которой разбойники выбирают Валентина своим предводителем, содержит "пасторальную" критику благонравного общества и словно отсылает нас к идиллическим временам, когда мы были детьми и не несли ответственности за свои поступки. В конце пьесы даже разбойники сознают предосудительность своих действий — они готовы покаяться и хотят, чтобы их простили.

Наконец, мы переходим к вопросу о прощении. В заключительной сцене Протей раскаивается, и Валентин прощает его:


Протей

Я от стыда в смятенье…
Прости мне, Валентин. Когда тоска
Сердечная есть выкуп за обиду —
Возьми ее. Настолько я страдаю,
Насколько грех велик.

Валентин

Да. Это — выкуп.
Опять за честного тебя приму.
Ведь тот, кому прощенье недоступно,
Не нужен ни земле, ни небесам.
Раскаянью Творец внимает сам.
Чтоб видел, как любовь моя полна, —
Коль Сильвия — моя, твоя она.
"Два веронца", акт V, сцена 4.

Прощение — это разновидность отношений между двумя людьми. Нелепо говорить о прощении целого класса людей, например, немцев. Человек, который прощает, должен воспринимать обиду серьезно. Если бедняк украл грош у миллионера, миллионер сочтет это пустяком. Напротив, если миллионер украл последние сбережения у вдовы, вопрос о прощении приобретает правомерность. Обидчик должен быть признан ответственным. Между лицом прощающим и лицом прощаемым должны существовать некие отношения. Человек должен позволить, чтобы его простили. Он обязан, во-первых, рассказать о случившемся; во-вторых, признать, что была нанесена обида; в-третьих, раскаяться и, следовательно, взять на себя личную ответственность. Безвинному простить легче, чем виновному признать вину и принять прощение. Часто примирение не удается потому, что обе стороны готовы простить, но ни одна не готова снести прощение.

Бесплодные усилия любви

30 октября 1946 года


Пьесу "Бесплодные усилия любви" нельзя отнести к числу величайших произведений Шекспира, но с композиционной точки зрения это одна из самых совершенных его пьес. Примечательна ее тема — образование и культура. В пьесе рассматриваются формы культуры, которые представляли наибольший интерес во времена Шекспира, а именно неоплатонический гуманизм, куртуазные манеры, рыцарская любовь и эвфуизм. В пьесе высмеиваются всякого рода гуманизм и ученость, все формы общественной жизни и искусства — все вместе, а не что-то отдельное. Пьеса начинается с замысла четырех молодых людей основать нечто вроде неоплатоновой академии. Эти юноши уже получили надлежащее воспитание и первые уроки хороших манер. Вообразите четырех молодых людей, беседующих в Гринвич-виллидж в 1946 году[397] Король разъясняет цели академии в первых строках пьесы:

Пусть слава, за которой все стремятся,
В надгробных надписях для нас живет,
Внося в нелепость смерти благолепье.
У времени, у ворона-прожоры,
Усильем жизни можем честь купить,
Что острие косы его притупит
И нам в наследство вечность передаст.
А потому, воители, — зову так
Я вас затем, что боретесь с страстями
И с целым полчищем мирских желаний,—
Указ последний да пребудет в силе:
Наварра сделается чудом мира,
И малой Академией — наш двор
В живом и созерцательном покое[398]
Акт 1, сцена 1.

Каждое общество может пренебречь добродетелями другого общества, если оно находится в плену собственных пороков, а демократии всегда грозит опасность недооценить значимость манер и церемоний. Мы рождаемся серьезными и честными, а первое, чему мы учимся — легкомыслие и неискренность. Второй урок — научиться серьезно относиться к другим. Каждая стадия обучения влечет за собой страдание, но мы должны переходить от одного урока к другому.

Легкомыслие — первый шаг — связано с условностями. Нас учат не привлекать к себе внимание. Внимание нужно заслужить. Мы не должны завладевать беседой, а в разговоре нам следует быть остроумными. Без условностей или манер в обществе возьмут верх самые агрессивные. Кроме того, в отсутствии условностей крайне сложно определить, какие отношения развиваются между вами и другими людьми. Даже малейшие отклонения от условностей, разделяемых другими, позволяют ориентироваться в обществе. Вам неуютно, если на вечеринке гости, которых вы никогда прежде не встречали, начинают вести себя так, словно вы хорошо знакомы. В подобной ситуации мы предпочитаем доверять не своим чувствам, а полагаться на условности. Следует помнить и то, что люди сами по себе интересны нам куда меньше, чем их мнение о нас. Условности требуют, чтобы мы проявляли интерес к людям, с которыми не хотим больше встречаться; кроме того, условности не позволяют нам утомлять других собственными проблемами. Проблемы других людей далеко не так увлекательны, как наши собственные, но мы должны соблюдать правила этикета. Если люди, встречаясь, отказываются от условностей, непонятно, как они должны себя вести. К концу первой стадии нужно усвоить правила приличия.

Вторая стадия — созерцание. В конце платоновского "Пира" Диотима говорит о лестнице любви, которая ведет людей от земного к небесному Эросу. Одни люди надеются "деторождением приобрести бессмертие и счастье и оставить о себе память на вечные времена" [399]. В монологе, перекликающемся с речью короля в начале "Бесплодных усилий любви", Диотима говорит Сократу, как "одержимы люди желанием сделать громким свое имя, чтобы на вечное время стяжать бессмертную славу", и определяет шкалу ценностей, благодаря которым человек может последовательно достичь высших таинств любви:

Кто хочет избрать верный путь ко всему этому, должен начать с устремления к прекрасным телам в молодости. Если ему укажут верную дорогу, он полюбит сначала одно какое-то тело и родит в нем прекрасные мысли, а потом поймет, что красота одного тела родственна красоте любого другого и что если стремиться к идее прекрасного, то нелепо думать, будто красота у всех тел не одна и та же. Поняв это, он станет любить все прекрасные тела, а к тому одному охладеет, ибо сочтет такую чрезмерную любовь ничтожной и мелкой. После этого он начнет ценить красоту души выше, чем красоту тела, и, если ему попадется человек хорошей души, но не такой уж цветущий, он будет вполне доволен, полюбит его и станет заботиться о нем, стараясь родить такие суждения, которые делают юношей лучше, благодаря чему невольно постигнет красоту нравов и обычаев и, увидев, что все это прекрасное родственно между собою, будет считать красоту тела чем-то ничтожным. От нравов он должен перейти к наукам, чтобы увидеть красоту наук и, стремясь к красоте уже во всем ее многообразии, не быть больше ничтожным и жалким рабом чьей-либо привлекательности, плененным красотой одного какого-то мальчишки, человека или характера, а повернуть к открытому морю красоты и, созерцая его в неуклонном стремлении к мудрости, обильно рождать великолепные речи и мысли, пока наконец, набравшись тут сил и усовершенствовавшись, он не узрит того единственного знания, которое касается прекрасного…

Кто хочет избрать верный путь ко всему этому, должен начать с устремления к прекрасным телам в молодости. Если ему укажут верную дорогу, он полюбит сначала одно какое-то тело и родит в нем прекрасные мысли, а потом поймет, что красота одного тела родственна красоте любого другого и что если стремиться к идее прекрасного, то нелепо думать, будто красота у всех тел не одна и та же. Поняв это, он станет любить все прекрасные тела, а к тому одному охладеет, ибо сочтет такую чрезмерную любовь ничтожной и мелкой. После этого он начнет ценить красоту души выше, чем красоту тела, и, если ему попадется человек хорошей души, но не такой уж цветущий, он будет вполне доволен, полюбит его и станет заботиться о нем, стараясь родить такие суждения, которые делают юношей лучше, благодаря чему невольно постигнет красоту нравов и обычаев и, увидев, что все это прекрасное родственно между собою, будет считать красоту тела чем-то ничтожным. От нравов он должен перейти к наукам, чтобы увидеть красоту наук и, стремясь к красоте уже во всем ее многообразии, не быть больше ничтожным и жалким рабом чьей-либо привлекательности, плененным красотой одного какого-то мальчишки, человека или характера, а повернуть к открытому морю красоты и, созерцая его в неуклонном стремлении к мудрости, обильно рождать великолепные речи и мысли, пока наконец, набравшись тут сил и усовершенствовавшись, он не узрит того единственного знания, которое касается прекрасного…

Описывая дальнейшее восхождение к абсолютной красоте, Диотима говорит:

Вот каким путем нужно идти в любви — самому или под чьим-либо руководством: начав с отдельных проявлений прекрасного, надо все время, словно бы по ступенькам, подниматься ради самого прекрасного вверх — от одного прекрасного тела к двум, от двух — ко всем, а затем от прекрасных тел к прекрасным нравам, а от прекрасных нравов к прекрасным учениям, пока не поднимешься от этих учений к тому, которое и есть учение о самом прекрасном, и не познаешь наконец, что же это — прекрасное.

Вот каким путем нужно идти в любви — самому или под чьим-либо руководством: начав с отдельных проявлений прекрасного, надо все время, словно бы по ступенькам, подниматься ради самого прекрасного вверх — от одного прекрасного тела к двум, от двух — ко всем, а затем от прекрасных тел к прекрасным нравам, а от прекрасных нравов к прекрасным учениям, пока не поднимешься от этих учений к тому, которое и есть учение о самом прекрасном, и не познаешь наконец, что же это — прекрасное.

Представленный у Платона процесс — это движение от частного к общему, от любви в отношении одного земного существа к страсти небесного Эроса. Если строго следовать платоновской доктрине, четверо молодых людей в "Бесплодных усилиях любви" хотят достичь небесной любви сразу, то есть обнаруживают недостаточную жажду знаний.

В эпоху Возрождения платоновское знание и процесс его постижения были развиты итальянскими неоплатониками Марсилио Фичино, Пико делла Мирандола и их последователями, создавшими учение, в котором предпринималась попытка сочетать платонизм и христианскую мистику. Обретение "земного блаженства" они рассматривали как двухступенчатый процесс, при котором человеческий "рассудок", освещаемый "разумом", стремится к совершенствованию человеческой жизни и участи на земле, в то время как сам "разум" может попытаться проникнуть в царство вечной красоты и истины. На первой стадии человек совершенствуется в нравственных добродетелях, составляющих суть justitia[400], ведет деятельную жизнь, подобно библейским персонажам Лии и Марфе, и относит себя, в космологическом смысле, к царству Юпитера. На второй стадии к нравственным человек добавляет теологические добродетели, religio[401], и посвящает себя созерцательной жизни, следуя примеру Рахили и Марии и вступая в царство Сатурна. Платона смущали люди, не стремившиеся к созерцательной жизни. Источник зла следовало искать в страстях тела.

Кроме того, Фичино разработал подробную космологическую теорию. По ту сторону Вселенной пребывает над- небесный и единосущный Бог, ассоциируемый с Ураном. Ниже располагается "космический разум", Novc;, то есть умозрительная и наднебесная сфера, которая, подобно Богу, непорочна и постоянна, но в отличие от него множественна и вмещает идеи, понятия и ангельские сущности, которые суть прототипы всего, что находится в поднебесном пространстве. Это царство отождествляется с Сатурном, и именно в него стремятся четверо юношей в "Бесплодных усилиях любви". Согласно другой традиции, планета Сатурн связана с меланхолией, а потому мудрецам свойственно пребывать в подавленном состоянии духа. Под "космическим разумом" находится "космическая душа", animamundana[402], царство чистых причин, а не чистых форм, ассоциируемое с Юпитером. За ним следует царство природы — сочетание форм и материи, а далее — царство собственно материи, бесформенной и безжизненной. Материя и природа — то есть каждое человеческое существо, зверь, растение или минерал — находятся под влиянием одного или нескольких небесных тел и управляются роком.

Фичино и его последователи обнаружили сходную структуру в микрокосме человеческой души, которая, по их мнению, образована пятью качествами, сгруппированными в две категории — anima prima, "верхняя душа", и anima secunda, "нижняя душа". Anima prima состоит из разума и рассудка. Природа разума созерцательная и творческая. Последний аналогичен и причастен божественному разуму. Взгляд разума обращен вверх, к наднебесному, и вниз, к рассудочному. Рассудок, соседствующий с нижней душой, согласует чувственные данные с правилами логики. В отличие от нижней души рассудок может либо отдаться на волю низших ощущений и чувств, либо попытаться преодолеть их. Anima secunda, нижняя душа, существует в непосредственной близости от тела и состоит из трех качеств, которые управляют физиологическими функциями и одновременно зависят от них. Первое из них — это способность к размножению, питанию и росту; второе — способность к внешнему восприятию, то есть пять чувств, а третье — способность к внутреннему восприятию, или воображение. Нижняя душа, несвободная в совершении выбора, управляется небесными телами и судьбой. Считалось, что рассудок присущ только человеку. Практические усилия рассудка связывались с Юпитером, созерцательные — с Сатурном.

К Венере небесной и Венере земной, о которых говорится в "Пире" Платона и трудах Фичино, Пико делла Миран- дола добавляет третью Венеру;— промежуточную между первыми двумя. В мифологии Пико Афродита Урания I — дочь Урана, которая ведет человеческое существо от частного к всеобщему, от индивидуальной любви к любви божественной. Афродита Урания II (персонаж, введенный Пико) — дочь Сатурна; она стремится сделать человеческую любовь рациональной и совместимой с деятельной жизнью. Наконец Афродита Пандемос, дочь Зевса и Дио- ны, олицетворяет вожделение.

Четверо молодых людей в "Бесплодных усилиях любви" полагают, что находятся в царстве Урании I, но в действительности пребывают в царстве Урании II. Современная аналогия этой ошибки — отсутствие призвания. Например, люди говорят: "Я хочу сочинять" — и на этом все кончается. Почему? Во-первых, люди заблуждаются в отношении природы сочинительства. Они не конкретны: они говорят о своем желании "стать писателем", а не о желании "написать то-то и то-то". В центре внимания результат, а не процесс, что предполагает недостаток страсти и неготовность пройти через тяготы подготовки и обучения. Важно любить свое дело, а не себя. В "Волшебной флейте" Моцарта действию сопутствует риск, самоотречение, страдание. Для того чтобы работать, отказавшись от наслаждений, вы должны, подобно Тамино, влюбиться еще до того, как увидите объект желания. Можно, конечно же, и не следовать путем Тамино, как второстепенные персонажи в "Бесплодных усилиях любви" и Папагено в "Волшебной флейте". Еще одна возможность — отказаться от честолюбивых помыслов; честолюбие несовместимо с наслаждением. Начав сочинять, вы находите это занятие тяжелым, ваши мысли рассеиваются.

Если вы всматриваетесь только в свое "я" то действуете так, словно каждая фраза должна быть шедевром, а если это не получается, к чему заканчивать написанное?

Четверо юношей в шекспировской пьесе пытаются сочетать серьезность с легкомыслием, и их разоблачают. Прибывают дамы, решимость благородных юношей испаряется, и начинается куртуазный роман, отчасти пародия на христианство, отчасти платоновский диалог, хотя и с переменой полов — влюбленные разного пола, а не одного, как у Платона. Это сознательная игра, которая может зайти слишком далеко. Розалина говорит, что Купидон убил сестру Катерины, а та подтверждает, что, поистине: "Ее он вверг в тоску, печаль, унынье / И тем сгубил"[403] (v. 2).

Представленные в пьесе куртуазные манеры также восходят к средневековой и ренессансной традиции рыцарской любви, зародившейся в поэзии трубадуров, в Провансе XI века. Андрей Капеллан, в начале XIII столетия, составил свод правил рыцарской любви в латиноязычном сочинении, "De Arte Honeste Amandi"[404]. Во-первых, любовники не должны состоять в браке. На пути к любви они должны вынести неимоверные трудности, в том числе ревность к сопернику; в браке ревность нежелательна, но она служит важным доказательством рыцарской любви. Наконец, любимую даму следует почитать как Бога. Поскольку браки заключались по расчету, а не по любви, и свободы выбора не было ни у мужчины, ни у женщины, любовь надлежало искать вне брачных уз. И все же возлюбленная должна была достигнуть брачного возраста. Простолюдины не годились, ведь крестьянку можно было принудить к любовной связи. Кроме того, рыцарская любовь не должна была выходить за пределы личного, то есть достигать более высоких сфер, — в отличие от платонического и неоплатонического учения о любви и в пародийном противопоставлении христианской идее о том, что ближних надлежит любить также, как самого себя. Прелюбодеяние, как физический итог рыцарской любви, не умалчивалось.

Андрей Капеллан приводит рассказ, откровенно пародирующий христианские представления о загробной жизни. Рыцарь, ищущий в лесу своего заблудившегося коня, видит, как мимо проезжают три процессии. Он видит дам верхом на богато украшенных лошадях, и каждую из них сопровождает пеший возлюбленный: это женщины, проявлявшие мудрость в любовных делах. Вторая процессия состоит из дам, окруженных толпой соперников, — эти женщины никому при жизни не отказывали. В третьей процессии (и в полном одиночестве) дамы едут верхом на неоседланных жалких клячах — эти оставались глухи к мольбам всех поклонников. Рыцарь следует за тремя процессиями в сказочную страну. Верные любовники из первой процессии остаются жить при дворе короля и королевы любви, в месте под названием Amoenitas[405], в тени дерева, приносящего всевозможные плоды, подле орошающего эту местность фонтана, с водой сладкой, как нектар. Дамы из второй процессии помещены в Humiditas[406], б олотистую местность, где вода из фонтана стала холодной, как лед. Наконец, дамы из третьей процессии обречены на самый внешний круг — поросшую репейником пустыню Siccitas[407]: они сидят на колючих кустарниках, которые постоянно приводятся в движение невидимыми мучителями.

В конце "De Arte Honeste Amandi" Капеллан переходит от пародии на христианство к строгому наказу читателям — отречься от бесконечно суетной земной любви и объединиться в любви к Богу. Сходные настроения мы видим у Чосера, в заключительных строфах "Троила и Крессиды", а также в еще более жестком по форме отречении от своих творений в конце "Кентерберийских рассказов". Разочарование Чосера — это не только способ обойти цензоров. Нет, игра должна уступить место серьезным делам. В представлении с Купидоном из "Королевы фей" Спенсера показано, что случится, если игра зайдет слишком далеко:

А после рой рычащих точно лев
Фигур толпился — жалкое родство:
Был среди них Раздор, и тучный Гнев,
Греховная Любовь, и Мотовство,
Измена, Похоть, Буйство, Колдовство.
Дни юности, ушедшие в пирах,
Печаль и мерзкой Нищеты вдовство,
Небесной кары неизбывный Страх,
Смятение в умах и Смерти гнусный прах[408]

Обратимся к слепоте Купидона и к зрению, которое приобретает в шекспировской пьесе огромную важность. Бирон объявляет себя невольным пленником этого "слепого, плаксивого, своенравного мальчика" (III.1), а позже произносит пространную речь, в которой рассуждает о значении глаз для любви. Он говорит королю, Лонгвилю и Дюмену, что богатство любви "преподано нам глазами женщин" (IV. 3):

Из женских глаз доктрину вывожу я:
Они — тот кладезь, тот первоисточник,
Где Прометей огонь свой почерпнул.
Акт IV, сцена 3.

А в конце пьесы он просит дам простить "неприличную порывистость" их любви, которая:

Капризна, как дитя, тщеславна, вздорна.
Из глаз родясь, она, как и глаза,
Полна страннейших образов и форм,
Меняющихся с той же быстротою,
С какой глаза меняют впечатленья.
И если мы в одежде шутовской
Глазам небесным вашим показались
Пустыми и бесчестными лгунами,
То кто же, кроме глаз небесных ваших,
Нас уличивших, в этом виноват?
Акт V, сцена 2.

Впервые Купидон был представлен слепым в 1215 году, в сочинении немецкого автора[409] Зрение — самое интеллектуальное из всех чувств: вы видите открывающиеся перед вами возможности; зрение подчиняется воле; глаза — орган выбора. Ева сочла плод желанным, увидев яблоко. Низшие чувства невинны — вина и любовь передаются посредством глаз. Зрение активно, слух — послушен. Согласно иконографической традиции, зачатие девой Марией младенца в сцене Благовещения происходит через ухо. В то же время зрение — самое ненадежное из чувств. Внешность бывает обманчива. В сонетах Шекспир часто противопоставляет глаз и сердце, как категории внешнего и внутреннего: "У сердца с глазом — тайный договор" (сонет XLVII); "О, как любовь мой изменила глаз!" (сонет CXLVIII)[410]. В сочинениях эпохи Возрождения слепой Купидон часто предстает в отрицательном смысле, означая пандемического бога в противоположность зрячему, рациональному Купидону. Мифологическая фигура Антэроса, которого первоначально воспринимали как бога взаимной любви, была преобразована неоплатониками в бога очищения, призванного защитить человека от чрезмерной сосредоточенности на чувствах и "видении".

В карикатурах на "умников" часто надевают очки. Это основано на правильном психосоматическом наблюдении. Близоруким людям свойственно желание сосредоточиться на своих интересах и отстраниться от мира. Для людей с превосходным зрением город означает угнетающее разнообразие зрительных раздражителей. Для человека близорукого, без очков, всякий выглядит свежим и красивым.

Четверо мужчин в "Бесплодныхусилиях любви" должны научиться любить людей, а не идею любви. В конце пьесы Дюмену и Лонгвилю нужно только возмужать и подождать год. Королю, высказавшему идею академии, предстоит стать истинным аскетом и прожить год в уединении. Принцесса велит ему уехать на двенадцать месяцев "В какой-нибудь заброшенный приют / От светского веселья удалившись" (v. 2). Бирону следует стать ближе к людям. Он обладает задатками вождя, но он неудовлетворен собой и слишком сосредоточен на самосовершенствовании. В его жизни недостает необходимости, а есть только возможность, и если он не откажется от самосозерцания, то станет похож на Гамлета. Розалина понимает, что Бирону требуется необходимость, нужда, исходящая из внешнего мира, а также знание страдания, без которого он не сможет постичь смысла любви. Розалина предписывает ему провести год:

В больнице меж страдальцами немыми,
Даря беседой лишь калек брюзгливых
И тратя остроумье лишь на то,
Чтобы больных заставить улыбнуться.
Акт v, сцена 2.

Когда Бирон возражает, что невозможно "Вырывать из пасти смерти смех", Розалина отвечает:

Но это укрощает едкий ум,
Опасный лишь благодаря хвале
Глупцов, чей хохот вторит остряку.
Остроту делают удачной уши
Тех, кто внимает ей, а не язык
Того, кто отпустил ее.
Акт v, сцена 2.

"Хоть срок велик, придется с ним смириться / Отправлюсь на год я острить в больницы" (v. 2) — говорит Бирон. Бирон — отчаявшийся, а не легкомысленный человек. Но традиция куртуазной любви опасна и для Розалины. Никто не ожидает, что она будет хранить верность Бирону, а если тот не изменится, он развратит ее. У нее такие же пороки, как у него, а за их ехидством и изощренностью ума скрывается отчаянная тревога.

Армадо — человек без предназначения; у него нет денег, зато немало честолюбия, которое, впрочем, ему не удастся развить. Он страдает глоссолалией, болезнью, при которой люди говорят без умолку, оттого что они несчастны. Это более невинное, хотя и более утомительное убежище, чем пьянство. Армадо — неудачник. Язык параллелен опыту, но не зависит от него. Язык должен идти впереди опыта ради приобретения знаний. У Бирона и его приятелей, однако, язык слишком преобладает над опытом. Армадо — поэт чистейшей воды; его язык вполне преобладает над опытом, и Шекспир показывает отношения между двумя этими категориями в комическом ключе. В поэзии всегда присутствует элемент легкомыслия. Шекспир высмеивает напыщенных говорунов и в "Бесплодных усилиях любви", и в "Гамлете" однако он многим был им обязан и сознавал это. Сегодня Армадо, следуя моде, говорил бы односложно, как герои Хемингуэя. Современной комедии также присуща сдержанность, что достойно удивления. Ребенок должен в первую очередь овладеть языком, а опыт подоспеет. Писатель, подобно ребенку, должен сначала увлечься игрой слов, словесными экспериментами. Стилистическая вычурность помогает людям примерять к себе различные идеи и познавать себя. Вычурность очень полезна в старшем школьном возрасте. Если ее недостает, через пять лет человек превращается в зануду. Если же вычурность переходит и в средний возраст, это неприятно.

Мотылек достигает объективности в возрасте двенадцати лет или около того — ему присущ пытливый ум и чистые чувства. Воспользоваться этими качествами он сможет лишь много позже. В двенадцать лет люди более общительны, чем в старшем возрасте, и они замечательные спутники. Изобразить этот возраст на сцене — удачная находка.

Смирение представлено в пьесе образами Олоферна, Натаниэля и Башки. Олоферн, школьный учитель, — педант; это профессиональный недостаток, но, во всяком случае, не худший из пороков — педантизм в языке гораздо лучше, чем образовательные теории. Натаниэль очень кроткий: священникам и не следует быть напористыми. Башка — стоик, он скучен. Все эти люди олицетворяют процессию девяти добродетелей. Король невежливо принижает их актерские способности и хочет помешать представлению, но принцессе нравится сочетание рвения и безыскусности:

Чем безыскусней, тем милей забавы.
Стремленье проявить излишек рвенья
Лишает смысла лучшие стремленья,
И тем быстрее, чем сложней их форма,
Большие мысли превратим во вздор мы.
Акт V, сцена 2.

Для Бога праведная жизнь должна быть благонамеренной, но и безыскусной. Рвение важнее изощренности. Эти люди ближе к девяти добродетелям, чем кто-либо из компании придворных.

Весть о смерти отца принцессы побуждает Армадо согласиться на брак с Жакнетой, беременной от него, и смириться со своим положением. Пьеса заканчивается двумя песнями — песней зимы, исполняемой кукушкой, и песней весны, исполняемой совой. Вот песня весны:

Когда фиалка голубая,
И желтый дрок, и львиный зев,
И маргаритка полевая
Цветут, луга ковром одев,
Тогда насмешливо кукушки
Кричат мужьям с лесной опушки:
"Ку-ку!
Ку-ку! Ку-ку!" Опасный звук!
Приводит он мужей в испуг.
Когда пастух с дудою дружен,
И птицы вьют гнездо свое,
И пахарь щебетом разбужен,
И девушки белят белье,
Тогда насмешливо кукушки
Кричат мужьям с лесной опушки:
"Ку-ку!
Ку-ку! Ку-ку!" Опасный звук!
Приводит он мужей в испуг.

А вот песня зимы:

Когда свисают с крыши льдинки,
И дует Дик-пастух в кулак,
И леденеют сливки в крынке,
И разжигает Том очаг,
И тропы занесло снегами,
Тогда сова кричит ночами:
"У-гу!
У-гу! У-гу!" Приятный зов,
Коль супу толстой Джен готов.
Когда кругом метут бураны,
И онемел от кашля поп,
И красен носу Марианны,
И птица прячется в сугроб,
И яблоки румянит пламя,
Тогда сова кричит ночами: "
У-гу!
У-гу! У-гу!" Приятный зов,
Коль супу толстой Джен готов.
Акт V, сцена 2.

В песнях прославляется смена времен года. Когда картины природы прекрасны, то чувства — дурны, в ненастье же чувства прекрасны. Сова и кукушки вещают в один голос, что хотя все достойные начинания могут, как утверждает Диотима, от отдельных проявлений прекрасного "подниматься ради самого прекрасного вверх", они должны вновь спуститься на землю.

Ромео и Джульетта

6 ноября 1946 года


"Ромео и Джульетта" — в строгом смысле слова первая трагедия Шекспира. Какова природа эстетически интересного в трагедии? Искусство делится не на хорошее и плохое, а на интересное и скучное, и интересное всегда необычно. Новое в произведении искусства, трагическом или комическом, представляет эстетический интерес, исключение из нормы. Собака укусила человека — это скучно, человек собаку — интересно. Личность можно представить как неповторимую и интересную, если человек силен, — например, Ахилл и Геркулес, — в отличие от нормы, каковой считается слабость. Ничем не примечательного человека можно изобразить в необычных обстоятельствах — греки говорили, что в Необычных обстоятельствах люди сами необычны. Можно показать противостояние двух универсумов — например, государства и семьи, как в "Антигоне". Есть рассказ о комической коллизии на дипломатическом балу в Анкаре, когда жены британского и немецкого морских атташе зацепились друг за друга платьями, а так как дамы не разговаривали друг с другом, этикет не позволял им пошевелиться. Расцеплять их пришлось нейтральной стороне. В Инвуде[411] невеста умерла на пороге церкви: здесь заслуживает внимания не характер девушки, а ситуация. Повседневную жизнь человека интересно сопоставить с внезапной переменой, вносящей в нее разнообразие. Интереснее, если крадет не взломщик, а священник. Если в стране, где воровство карается смертной казнью, кражу совершает умирающий с голоду, это интересно, только если укравший робок или же воспитан в строгих правилах. Интерес вызывает необычайный момент во времени. Искусство неразрывно связано с неповторимым и исключительным в личности, в обстоятельствах и во времени.

Трагическое противоречие между нормальным и необычайным порождает страдание, комическое противоречие — нет. Однако трагедия может включать в себя комедию — и наоборот. К примеру, неспособность кормилицы в "Ромео и Джульетте" воспринять романтическую любовь комична, хотя она и ведет к трагической развязке. В трагедии личность не может примириться с космосом, и символ этого противостояния — смерть. В комедии личность совместима с космосом, и символ этой гармонии — брак. В античной трагедии сама вселенная отвергает возможность примирения, в современной же трагедии невозможность заключить мир есть следствие личного выбора. В комедии присутствуют и рок, и выбор.

Почему мы получаем удовольствие от трагедии? Существует два неверных, то есть однобоких подхода. Первый — это полное отождествление: мы идем в кино и рыдаем. В этом случае изображаемая ситуация гораздо серьезнее, чем наша собственная. Если воспринимать кинофильм как собственный опыт, скажем, фильм, рассказывающий о беглеце из застенков гестапо, ситуация окажется весьма болезненной: зритель испытывает не потрясение, а досаду. Мы склонны отождествлять себя с героем трагедии тогда, когда наше положение переносимо, но не столь значительно, как в трагедии. Другой неверный подход к трагедии — совершенная отстраненность. Тогда мы ощущаем Schadenfreude[412], происходящее из зависти: "Он симпатичнее меня, но поглядите, что с ним случилось! Слава богу, что я — это я". Нам следует сочетать отождествление с отстраненностью. Было бы неправильно отождествлять себя с Ромео и Джульеттой, сочувствуя их щенячьей любви и одновременно говоря: "Я как Ромео и Джульетта, хотя и не покончу с собой". Но Ромео и Джульетта не правы, совершая самоубийство, а мы не похожи на них потому, что любим недостаточно сильно, а не потому, что любим, как они, но испытываем нравственное отвращение к самоубийству. Ромео и Джульетта смешивают романтическую влюбленность и любовь. На персонажа античной трагедии затаил смертельную обиду рок. Современный трагический персонаж страстно связан с неправдой. Страсть выявляет эстетически интересное, неправда образует трагедию. Лично я не подвержен страстям настолько сильным, чтобы стать героем. Мораль античной трагедии: "Не гневи богов". То есть, в античной драме невозможен такой мученик правды, как Ромео, и такой уязвленный правдой негодяй, как Яго.

Отождествляя себя с персонажами и положениями, зритель вправе рассудить, но только в применении к себе же, что именно позволяет ему провести это отождествление. Пусть нас не заботят суждения современников автора, кроме тех случаев, когда мы не в состоянии понять, по какой причине чему-то, что нам представляется неважным, уделяется столь пристальное внимание — например, подробностям кровной вражды в "Ромео и Джульетте". Нам легче вообразить идеологические битвы. Если только мы не из Кентукки. Хотя елизаветинцы, как и герцог в пьесе, осуждали кровную вражду, память о ней была еще достаточно свежа, и они могли понять суть распри и, возможно, даже ощутить ее как искушение. Нам следует это учесть, иначе любовники будут казаться более несчастными и более разумными, чем на самом деле. Случись же нам принять точку зрения кормилицы, предлагающей Джульетте обвенчаться с Парисом, а с Ромео иметь связь на стороне, сюжет потеряет всякий смысл.

Если верить письменным свидетельствам, идея романтической любви и влюбленности существует не более восьмисот лет и только на Западе. Никто не знает в точности, как она возникла. В античной литературе любовь — благодушная чувственность (в истории о Дафнисе и Хлое); домашний уют и верность (в истории о Пенелопе); или трагическое безумие (в повести о Дидоне и в творениях Катулла). Катулл никогда бы не назвал любовь благородным состоянием — для него это ужасное душевное расстройство. Любовь Дидоны угрожает предназначению Энея — основать Рим, поэтому он оставляет ее. В свидетели романтической любви не годится и Платон: кажется, что его "Пир" начинается с романтического эпизода, но вскоре все переходит в любовь к "всеобщностям" — Платон не считает личность неповторимой и бесценной. Традицию куртуазной любви ошибочно возводят к "Науке любви" Овидия. Овидий пародийно героичен, вроде пожилых джентльменов, потягивающих бренди и рассуждающих о старых добрых временах в Париже. Возлюбленных Овидия попросили бы из комнаты перед началом всякого серьезного разговора. В Средние века страсть представлялась уместной только в отношениях между вассалом и сюзереном, в воинской преданности и в святости. Роланд, умирая, думает о славе, которую стяжает во Франции, а не о невесте. Средневековые схоластики видели в грехопадении помрачение сознания, и страстная любовь даже к собственной жене считалась прелюбодеянием. Целью брака считали продолжение рода и дружеские отношения.

Как случилось, что романтическая любовь стала в литературе объектом пристального внимания? Влюбленность сделалась довольно распространенной темой. Некоторые критики связывают зарождение романтической традиции в Провансе с присутствием множества неприкаянных рыцарей в замках, в то время как число достигших брачного возраста дам было очень невелико. Песни провансальских трубадуров были разновидностью холостяцкой литературы, созданной в условиях преобладавшего в ту пору mariage de convenance[413], и вполне могли происходить из того же неоманихейского источника, что и катаристская ересь того времени, согласно которой материя есть зло.

Рассмотрим природу влюбленности. Во-первых, как объясняет Мартин Бубер в "Я и Ты", элементы влюбленности включают открытие "ты" в противоположность "оно". "Ты" должно быть соотнесено с "я". "Ты" должно быть таинственным, непостижимым. Из открытия "ты" проистекает открытие "я" в его полноте и единстве. "Я" становится более активным, более заинтересованным и стыдится своего состояния. "Я" стремится стать лучше. Альфред Хаусман с иронией отзывается об этой условности в "Парне из Шропшира":

Когда в тебя я был влюблен,
Как чист я был и смел.
Дивилась вся округа: "Он
Поборник добрых дел"
Растают грезы без следа,
Пройдет, увы, любовь.
И скажут обо мне тогда:
"Он стал собою вновь… "[414]

Любовь Троила к Крессиде в "Троиле и Крессиде" Чосера делает Троила щедрее, смелее и сильнее, влечет его к приключениям и рассуждениям о любви, пробуждает в нем интерес к другим влюбленным. Ромео пытается держаться дружелюбно с Тибальтом.

Во-вторых, чего вы хотите достичь, влюбившись? Не просто обладания. Твое существование становится важным для того, чтобы существовал я, и я желаю, чтобы моя жизнь приобрела важность для тебя. Я хочу узнать тебя. Влюбленность обладает и другими качествами, присущими духовному опыту. Это дар, а не чувство, которое можно вызвать к жизни. Не существует заповеди "Влюбись"; библейская заповедь гласит: "Возлюби". Влюбленность не требует взаимности. "Ты" не определено ни эстетически, ни этически, это не более красивый и не более добрый, но неповторимый человек. Для влюбленных сравнения бесполезны: им нет дела до аналогий. Кроме того, "ты" должно казаться могущественным. Вот почему влюбленность часто остается безответной. Если она взаимна, за влюбленностью следует чувство зависимости друг от друга. И секс.

Каков возможный душевный опыт этого "ты"? Во-первых, сопричастность Богу — религиозный опыт. Во-вторых, раскрытие своего призвания. В наше время никто не считает, что религиозный опыт или постижение призвания так уж важны, тогда как в важности любовного опыта убеждены все. В любви слабая личность стремится быть агрессивной и присвоить "не-себя", одинокая личность ищет сопричастности, хочет защитить другого или быть защищенной. В юношеской любви два этих начала сливаются.

Влюбляясь, вы узнаете себя. С известной долей вероятности влюбленность настигает нас в переломное время — в юности, в среднем возрасте, когда мы переходим на новую стадию жизни. Певцы куртуазной любви несправедливо полагали, что можно заставить себя влюбиться, но были правы, утверждая, что влюбленность невозможна в браке. В супружестве "ты" становится слабее или же мы начинаем понимать "ты", и влюбленность превращается в любовь. Мы учимся воспринимать "ты" не как основу нашего существования, но как человека, которому способны помочь — возможно и расставшись с ним. Например, родители расстаются с детьми, чтобы те встали на ноги. Если приравнять влюбленность к любви, это приведет к неистовству косметики, двуспальным кроватям и т. д. Любовь — это другое.

В литературной традиции любовь всегда встречает преграды. Чтобы дурман романтической любви сохранял силу, отношения должны оставаться неизменными, не переходя, к примеру, в дружбу или семейную, супружескую любовь с ее обязательствами перед обществом. Нет, что-то должно встать между влюбленными, предотвращая их союз, — один из них уже состоит в браке, их семьи разделяет кровная вражда, существует расовый или религиозный барьер, а если барьера нет, влюбленные обязаны его выдумать. Смысл препятствия очевиден: усиливать желание, мешая его исполнению. Далее, влюбленным идеально подходит непреодолимая преграда. То есть их союз может быть обретен только в смерти. В этом секрет, религиозная тайна романтической любви, тайна, нашедшая выражение в самоубийстве Ромео и Джульетты. Если двое женятся, исходя из предположения, что любовь должна всегда преодолевать препятствия, они, возможно, станут изменять друг другу, но в любом случае их ожидает нелегкая жизнь. Чем лучше вы знаете кого-то, тем успешнее вы сумеете его мучить: муж и жена становятся друг для друга демонами. Влюбленность хороша, если благодаря ей вы становитесь личностью, с которой можно состоять в истинных отношениях, если влюбленность благоприятствует развитию вашего "я". Если человек влюбляется каждые пять минут, его справедливо подозревают в бессердечии. Влюбленность может быть вредна, если она никуда не ведет. Существуют и другие пути самопознания, но в наше время влюбленность представляется самым из них распространенным. Индустриализация привела к упадку религиозного чувства и сокращению числа профессий, которые можно было бы назвать призванием, а в больших городах заметно оскудение любви и истончение семейных уз.

Своим самоубийством Ромео и Джульетта заявляют: "Незачем жить", в отличие от мученика, утверждающего: "Есть нечто, во имя чего я должен умереть". Ромео и Джульетта обожествили друг друга. Джульетта, узнав об изгнании Ромео, восклицает:

Изгнание Ромео! Это значит,
Что все убиты: мать, отец, Тибальт,
Ромео и Джульетта — все погибли![415]
Акт III, сцена 2.

Ромео говорит:

Изгнав отсюда, этим изгоняет
Из мира он меня; а это — смерть!
Изгнанье — ложное названье смерти.
Акт III, сцена 2.

Ромео и Джульетта не знают друг друга, но когда он умирает, она не хочет жить. В конце концов, за их страстным самоубийством, за их реакцией на изгнание Ромео скрывается недостаток чувства, страх, что их отношения не выдержат испытаний, и потому из гордости их следует прервать сейчас же, в смерти. Случись им стать супружеской четой, чудесные речи иссякнут — и к лучшему. Их ожидают привычные житейские невзгоды, до которых искусству на удивление мало дела. Ромео и Джульетта обожают друг друга, это и подводит их к самоубийству.

Тибальт из рода Капулетти движим ненавистью — отрицательной формой обожания. Для того чтобы костер ее не погас, должны существовать Монтекки. Те, кто ненавидел одного Гитлера, теперь пребывают в растерянности. В пьесах Шекспира ратные недруги прибегают к эротическим метафорам. Капулетти, страдающий от старческой меланхолии, любит балы, свет, музыку, молодежь. Когда Тибальт узнает пришедшего в его дом на бал Ромео, Капулетти не рассержен, а приятно удивлен, — однако, разгневавшись, он видит в Джульетте не личность, а объект:

… А мы жалели,
Жена, что Бог одну лишь дочь нам дал!
Я вижу, что и этой слишком много
И что она для нас — одно проклятье.
Прочь, подлая!
Акт III, сцена 5.

Брат Лоренцо и кормилица оба виновны в трагедии. Брат Лоренцо полагает, что ему известна Божья воля, и устраивает венчание. Ему хочется выступить в роли Бога. Однако он трус, он боится любых неприятностей и из страха и самонадеянности в финале пьесы оставляет Джульетту. Кормилица не делает различий между сексом и любовью. Ее грех — в недостатке сочувствия Джульетте, когда она советует девушке выйти за Париса:

И если уж так дело обстоит,
Я полагаю — выходи за графа.
Вот славный кавалер!
Пред ним Ромео — кухонная тряпка.
Орлиный глаз, зеленый, быстрый. Верь,
С таким супругом будет больше счастья.
Он — лучше.
Акт III, сцена 5.

Ей следовало бы помалкивать. В результате этой речи Джульетта перестает ей доверять и умалчивает о зелье.

Рок и выбор действуют в пьесе заодно. Слуга обращается к Ромео с просьбой прочитать для него приглашение на бал к Капулетти: это драматическая случайность — увидев в списке гостей имя своей тогдашней возлюбленной, Розалины, Ромео решает отправиться на бал, где и влюбляется в Джульетту. То, что Ромео подслушал обращенное к нему любовное признание Джульетты, — такая же случайность. Тибальт оскорбляет Ромео и подстрекает его к бою, однако Ромео предпочитает уклониться от схватки, и ему удается устоять перед искушением. Меркуцио, напротив, принимает брошенный Тибальтом Ромео вызов и погибает. Потрясенный, он осознает, что распря — это не просто игра, а дуэль — не только упражнение в ловкости и удальстве: "Чума на оба ваших дома! Черт возьми! Собака, крыса, мышь, кошка исцарапала человека насмерть. Хвастун, мерзавец, негодяй, которой дерется по правилам арифметики" (III. 1). Ромео, в свою очередь, горит желанием отомстить за Меркуцио и, убив Тибальта, становится, по собственному признанию, "судьбы шутом" (III.1). Рок не дает брату Иоанну оповестить Ромео о плане использовать зелье и толкает Ромео на самоубийство. Шум за стенами склепа заставляет брата Лоренцо бежать — он должен был остаться и рассказать, что произошло. Но в этом случае мы имели бы пьесу о венчании, а это не представляет эстетического интереса.

Кьеркегор в "Или — или" проводит различие между внешней историей личности, последовательностью событий с кульминацией в одном напряженном, очищающем моменте и ее внутренней историей, в которой "огромной важностью обладает каждое мгновение" и которую должно понимать в контексте течения времени. Первая, внешняя история, говорит Кьеркегор, это естественная тема для художника или поэта, так как он может изобразить ее с той сосредоточенностью, которая необходима искусству. Вторую, внутреннюю историю выразить в произведении искусства куда сложнее. "Вообразите же рыцаря, — пишет Кьеркегор, — убившего пять вепрей, четырех драконов и спасшего трех заколдованных принцев, братьев принцессы, которой он поклоняется. Романтическая традиция вполне допускает подобную цепь событий. Однако для художника или поэта не имеет ни малейшего значения, было ли убито пять или только четыре чудища. Живописец, вообще говоря, более ограничен в средствах выражения, чем поэт, но даже последний вряд ли проявит интерес к подробному описанию уничтожения каждого отдельно взятого вепря. Он спешит запечатлеть момент. Он, возможно, сократит число чудовищ, с поэтической силой изобразит тяготы и опасности, которым подвергается рыцарь, и поспешит запечатлеть момент, миг обладания. Историческая последовательность не будет иметь для него особого значения".

Кьеркегор далее замечает, что: "…постольку, поскольку единственно на внешней истории можно сосредоточиться без ущерба для образности, то естественно, что изобразительные искусства и поэзия именно ее выбирают для представления, а следовательно, выбирают нераскрытую личность и все то, что с нею связано. Воистину говорят, что любовь раскрывает человека, но данное утверждение несправедливо для любви, как ее изображают в романтической литературе. Там личность только подводят к порогу, за которым она должна раскрыться — на этом история завершается; или же человек готов раскрыться, но что-то мешает ему в этом. Потому же, что внешняя история и закрытая личность в большей степени остаются предметом живописного и поэтического представления, предпочтительным оказывается и все то, что образует такую личность".

Затем Кьеркегор приводит несколько примеров: "Гордыню можно показать весьма успешно, ибо важнейшая особенность гордыни не в последовательности, а в напряженности момента. Смирение представить много сложнее, ведь именно здесь мы имеем дело с продолжительностью, и если в случае с гордыней наблюдателю достаточно видеть ее в кульминации, то во втором случае он справедливо требует того, чего поэзия и изящные искусства дать ему не в силах, то есть он хочет видеть смирение в его постоянстве, ибо для смирения важно, чтобы оно пребывало, и когда его показывают в идеальный момент времени, наблюдатель ощущает недостаток чего-то, ведь он осознает, что истинность смирения состоит отнюдь не в том, что оно идеально в какую-то данную минуту, но в том, что оно постоянно. Романтическую любовь можно запечатлеть в моменте, супружескую — нет, потому что идеальный муж идеален не однажды в жизни, а ежедневно. Случись мне изображать героя, покоряющего королевства и земли, это можно было бы очень удачно воплотить в моменте, однако служку в церкви, каждый день берущего в руки крест, нельзя представить ни поэтическими, ни живописными средствами, ведь суть в том, что он совершает это действие каждый день"[416]

В любовной истории Паоло и Франчески из дантовой "Божественной комедии" содержится предостережение, на которое следует обратить внимание. Данте видит "истомленные души" двух любовников, влекомые яростными вихрями второго круга ада, и просит позволения заговорить с ними. Франческа говорит ему и Вергилию:

"Любовь сжигает нежные сердца,
И он пленился телом несравнимым,
Погубленным так страшно в час конца.
Любовь, любить велящая любимым,
Меня к нему так властно привлекла,
Что этот плен ты видишь нерушимым.
Любовь вдвоем на гибель нас вела;
В Каине будет наших дней гаситель"
Такая речь из уст у них текла.
Скорбящих теней сокрушенный зритель,
Я голову в тоске склонил на грудь.
"О чем ты думаешь?" — спросил учитель.
Я начал так: "О, знал ли кто-нибудь,
Какая нега и мечта какая
Их привела на горький этот путь!"
Потом, к умолкшим слово обращая,
Сказал: "Франческа, жалобе твоей
Я со слезами внемлю, сострадая.
Но расскажи: меж вздохов нежных дней,
Что было вам любовною наукой,
Раскрывшей слуху тайный зов страстей?"
И мне она: "Тот страждет высшей мукой,
Кто радостные помнит времена
В несчастии; твой вождь тому порукой.
Но если знать до первого зерна
Злосчастную любовь ты полон жажды,
Слова и слезы расточу сполна.
В досужий час читали мы однажды
О Ланчелоте сладостный рассказ;
Одни мы были, был беспечен каждый.
Над книгой взоры встретились не раз,
И мы бледнели с тайным содроганьем;
Но дальше повесть победила нас.
'Чуть мы прочли о том, как он лобзаньем
Прильнул к улыбке дорогого рта,
Тот, с кем навек я связана терзаньем,
Поцеловал, дрожа, мои уста.
И книга стала нашим Галеотом!
Никто из нас не дочитал листа"
Дух говорил, томимый страшным гнетом,
Другой рыдал, и мука их сердец
Мое чело покрыла смертным потом;
И я упал, как падает мертвец[417].

Сон в летнюю ночь

13 ноября 1946 года


Сон в летнюю ночь — широко известная пьеса. Здесь впервые в полной мере проявляется неповторимый дар Шекспира как драматурга, способного не только изобразить взаимоотношения между персонажами, но и показать их отношения с предметами неодушевленного мира, с природой. Единственный драматург, который приближается в этом смысле к Шекспиру, — Ибсен. Мастерство Шекспира в изображении отношений между разными классами общества выше, чем у других драматургов, но не в этом его исключительность. В побочном сюжете драматурги-елизаветинцы обычно изображали персонажей из низших слоев общества, и когда побочный сюжет перестали использовать, увяла и сама английская драма. Шекспир успешнее своих современников увязывает побочную сюжетную линию с главной.

В драматическом произведении очень трудно изобразить отношения между персонажами и окружающим миром, хотя отсутствие реалистичных декораций на елизаветинской сцене облегчало эту задачу. Это проще сделать в кинематографе, но декорации в кинофильмах слишком конкретны и не дают пищи для размышлений. Следует понимать, что слово природа можно использовать в разных смыслах:

(1) как нечто, что присуще человеку, что для него естественно — в противоположность притворному или необычному;

(2) как нечто, что противостоит человеку, то есть физическая оболочка мира, к которой люди вынуждены приспосабливаться.

Античные и китайские авторы используют слово природа в первом и традиционном смысле. Современные западные авторы, с благословения биологии, употребляют его во втором смысле. В свою очередь, это второе определение природы можно подразделить на четыре категории:

(2а) природа как совокупность влияний, которым разум подвержен извне;

(2b) образы и предметы, которые мы, посредством образного мышления, воспринимаем как внешний мир, например, воссоздание музыки ветра;

(2с) абстракция от (2Ь), мир практического опыта, одинаково воспринимаемый всеми людьми. Примером может служить камень, который доктор Джонсон отшвырнул ногой[418], чтобы опровергнуть берклианское утверждение о несуществовании материи.

(2d) совокупность законов и теорем, с помощью которых физики описывают (2а).

(1) как нечто, что присуще человеку, что для него естественно — в противоположность притворному или необычному;

(2) как нечто, что противостоит человеку, то есть физическая оболочка мира, к которой люди вынуждены приспосабливаться.

Античные и китайские авторы используют слово природа в первом и традиционном смысле. Современные западные авторы, с благословения биологии, употребляют его во втором смысле. В свою очередь, это второе определение природы можно подразделить на четыре категории:

(2а) природа как совокупность влияний, которым разум подвержен извне;

(2b) образы и предметы, которые мы, посредством образного мышления, воспринимаем как внешний мир, например, воссоздание музыки ветра;

(2с) абстракция от (2Ь), мир практического опыта, одинаково воспринимаемый всеми людьми. Примером может служить камень, который доктор Джонсон отшвырнул ногой[418], чтобы опровергнуть берклианское утверждение о несуществовании материи.

(2d) совокупность законов и теорем, с помощью которых физики описывают (2а).

Мы часто путаем (2с) с (2а), а также паникуем по поводу (2b), так как здесь мы имеем дело с эмоциями. В категории (2d) присутствует изощренная абстракция, а человеческие эмоции начисто отсутствуют. Альфред Норт Уайтхед в "Способах мышления" критикует склонность современной науки опираться исключительно на (2d) и составлять списки форм чувственного восприятия, которые связаны только во времени и пространстве и лишены эмоциональной составляющей. В результате, утверждает он, развивается концепция природы, в которой нет места для описания импульсов и процессов.

Большинство художников изображает человека в совершенном отрыве от природы, сосредоточиваясь только на поступках людей, забывая о том, как они работают, как едят и т. д. В результате люди предстают более свободными, чем они есть, словно человек состоит из чистого духа — без тела, которое роднит его с животными и камнями. Поэтому люди, которые совершают дурные поступки, кажутся нам более виновными, чем в действительности. Напротив, сложившаяся в конце xix-ro и в хх веке литературная школа представляет человека беспомощной жертвой природы — природы как 2(d). Согласно этим воззрениям у человека нет воли, он не испытывает эмоций, связанных со своими поступками, и не несет за них ответственности. Такая точка зрения ошибочна. Допустимо, глядя на других людей, предположить, что они вынуждены были поступить так, а не иначе, но если подобное суждение выносится в отношении наших собственных поступков, мы сердимся. Никому не нравится слышать такое о себе.

Чтобы установить связь между человеком и природой Шекспир, в пьесе "Сон в летнюю ночь", прибегает к другим приемам. С помощью мифа Шекспир очеловечивает природу, превращает ее в подобие человека и снижает драматизм стихии, выставляя силы природы в комических ситуациях. Напротив, в трагедиях Шекспир не очеловечивает природу. В трагедиях бури и кораблекрушения, отражающие или противостоящие человеческим чувствам, суть проявления Божьей воли.

В наши дни люди скептически относятся к мифологии. Некоторые считают, что "Сон в летнюю ночь" побуждает нас верить в фей, но это не так. Иные авторы, исследующие тему мифа (их, правда, меньшинство), пишут торжественно-серьезные и невыносимо скучные статьи, в которых говорится, что верить в мифы не следует, но ими можно подменять религию, вроде "благородной лжи" Платона. Подразумевается, что мы не должны верить в мифы, но это простительно людям, которые неспособны к рациональному мышлению. Есть разница между религиозной догмой и мифом. Приверженцы юнговского мифа скажут, что вам не обязательно во что-то верить. В то время как догма — это исходная предпосылка, в которую надлежит верить несмотря на ее недоказуемость. Credo ut intellegam: верую, чтобы понять[419] Подтверждение такого допущения содержится в будущем, в том, что будущее изменяет нашу жизнь и становится мерилом нашего опыта. Например, "Бог есть любовь" — это не утверждение, выводимое из опыта, а исходная предпосылка. Миф, с другой стороны, — это рассказ об опыте, и его истинность должна быть доказана эмпирически. Так, рассказ о грехопадении Адама и Евы — это миф, повесть о всеобщем опыте. Вопрос не в том, следует ли верить в реальность мифа. Вопрос в том, адекватно ли миф описывает определенный опыт? Апостол Павел говорит: "Ибо не понимаю, что делаю: потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю"[420]. Вы можете сказать: "На мне нет вины". Я вправе сказать: "Мне кажется, вы — лжец". Вероятно, с точки зрения эстетики фрейдистский миф об убийстве отца лучше объясняет понятие вины.

Фрейд исследует истоки религиозных верований в "Тотеме и табу" Согласно учению анимизма каждый отдельно взятый предмет обладает, как и я сам, волей, которой человек должен либо подчиниться, либо присвоить. В политеизме существует конечное число всеобщих, независимых сил, которые необходимо умилостивить или подчинить себе. В монотеизме — один Бог, созидающий мир или служащий прообразом мира, и его воля неизменна. Вы должны или установить ранее не существовавшие отношения, или выправить искаженные отношения с Богом. Так независимые боги политеизма становятся вторичными и превращаются в миф. Они больше не составляют основу нашего существования. В оде "Утро рождения Христа" Мильтона рождение Христа заставляет античных богов онеметь:

Оракул онемел,
И голос не сумел
Под куполом вещать обманным словом.
И с криком Аполлон
Дельфийский бросил холм,
Не в силах прорицать под древним кровом.
Гул заклинаний стих, пророческий пуст трон,
И бледноокий жрец ничем не вдохновлен[421]

Боги превращаются в акциденты, случайности, растворенные в мире сущности. Данте в "Рае" так описывает попытку постижения божественной любви:

О щедрый дар, подавший смелость мне
Вонзиться взором в Свет Неизреченный
И созерцанье утолить вполне!
Я видел — в этой глуби сокровенной
Любовь как в книгу некую сплела
То, что разлистано по всей вселенной:
Суть и случайность, связь их и дела,
Все — слитое столь дивно для сознанья,
Что речь моя как сумерки тускла[422].

В мифах присутствует схожее сочетание сути и случайности.

Использование мифов. Миф должен отражать универсальный опыт, в противном случае он становится частным символом. Отношение личности к этому всеобщему опыту должно быть неповторимым — то есть подразумевать счастье или несчастье. Миф не нужен для толкования закона всемирного тяготения, так как все мы, подчиняясь этому закону, ведем себя одинаково, но миф необходим для толкования опыта влюбленности, потому что влияние такого опыта неповторимо. Изощренный политеизм позволяет узнать некоторые законы природы, на которые мы можем повлиять. Но несмотря на знания, мы не в силах влиять на погоду, изменять наследственность, соответствующим образом распределяя способности между людьми, или делать так, чтобы друг в друга влюблялись подходящие люди. В повседневном опыте велика доля случайности. Когда все согласуется с природными законами, подчиняющимися человеческой воле, в мифе нет необходимости. Ни миф, ни религия не изменяет природных законов. Но если вам удастся повлиять на поведение богов с помощью магии, как в политеизме, или изменить отношение к Богу в себе, — как в монотеизме, возникает религия. "Ипполита" Еврипида можно пересказать без упоминания о гневе Афродиты. Мораль "Ипполита", если толковать его немифологически, состоит в том, что в плотской любви ошибки слишком дорого обходятся.

В пьесе "Сон в летнюю ночь" мифологические персонажи служат для описания некоего всеобщего опыта, которым мы не в силах управлять. Вы поминаете Пака, если, проснувшись, увидели, что идет дождь, или если вы порезались бритвой, спешили за завтраком, пропустили поезд, шеф на работе был не в духе, любимое место в кафе во время ланча оказалось занято, пьяница в баре досаждал вам рассказами о своей жизни, картофель за обедом был недоварен, а вечером вы поссорились с женой. Или наоборот. В неудачный день вам кажется: "Все против меня". Дело не только в темпераменте, сами обстоятельства восстают против нас. Это — Пак. Роль чистой математической случайности не так велика, как мы склонны думать. Везение зависит и от нас самих. Если, бреясь, мы злимся на себя, вероятность того, что мы порежемся, возрастает. Одна из моих тетушек, тетя Милдред, ухаживала за своей эгоистичной старшей сестрой, которая считала себя немощной, была очень благочестива и подозрительно относилась к удовольствиям. Как раз перед отъездом на отдых старшая сестра растянула лодыжку. В таких случайностях имеет значение и воля. На это обращают внимание даже страховые компании. Феи призваны показать, что случайности важны, но их значимость — в нашем восприятии. Воспринимаемая слишком серьезно удача ведет к самомнению, воспринимаемое слишком серьезно невезение — к отчаянию. Междухарактером и удачей нет прямой связи: фей не слишком заботят судьбы человечества. Мы должны быть благодарны за удачу и учиться достойно принимать невезение.

Наши обязанности состоят, во-первых, в правильном отношении к Богу; во-вторых, в правильном отношении к ближним; и, в-третьих, в правильном отношении к природе. Относитесь к ближнему как к свободной личности — не боготворите и не ущемляйте его. Помогайте природе — не делайте из нее кумира, в положительном или отрицательном смысле. Люди несут ответственность за то, чтобы природа оставалась такой, какой ей надлежит быть. Мне проще об этом говорить, так как я приехал из Европы, где природа дружелюбная и одомашненная, в отличие от США, где ее воспринимают либо как объект для эксплуатации, либо как спасительное убежище от цивилизации. Меня всегда неприятно поражает необлагороженная природа в этой стране, где нет ни садов, ни классических парков. Природа никогда не предназначала США для обитания — люди должны были селиться только на небольшом участке Европы и в Новой Зеландии. Во всех других местах или слишком жарко, или слишком холодно. В Нью-Йорке чудовищно жаркий климат. В Нью-Йорке мне комфортно только с половины ноября по март, когда стоит холодная погода. Не надо возлагать на природу нравственную ответственность, а то мы станем суеверными. Однако не стоит думать, что природа бесправна и существует только для нашего удобства — в этом случае она не замедлит отомстить. Нельзя эксплуатировать природу, это ведет к эрозии почвы. Но природу необходимо укрощать.

"Сон в летнюю ночь" подобен укладывающимся одна в другую китайским шкатулкам. Пьеса была написана по случаю чьей-то свадьбы. Вне пьесы находятся жених с невестой и елизаветинская публика, внутри ее — пары Тезей и Ипполита, Титания и Оберон, молодые влюбленные и, в пьесе внутри пьесы, Пирам и Фисба. Для отделения одной жизненной стадии от другой существуют праздничные обряды: крестины, обрезание, свадьба и т. д. Для Тезея и Ипполиты, как для всякого жениха и невесты, свадьба знаменует успешное завершение определенного жизненного этапа. Обратите внимание, что Оберон упоминает прошлые любовные похождения Тезея, а Титания говорит о том времени, когда Ипполита была амазонкой. Теперь прошлое забыто, и начинается новая жизнь, с новыми провалами и триумфами.

Вторую тему пьесы образуют четверо любовников — им предстоит пройти через испытания, которые для Тезея и Ипполиты остались в прошлом. Эти четверо входят в сумрачный лес Данте или в зазеркалье Алисы, что знаменует начало новой жизненной стадии, победу над собой или над другими. Ссора между Обероном и Титанией символизирует беспорядок в природе, устранить который призван человек:

Благостная осень,
Сердитая зима, весна и лето
Сменились платьем; изумленный мир
По их плодам не узнает их больше.
И это племя бед произошло
От наших неладов, от нашей ссоры;
Мы — их родители, мы — их причина[423]
Акт II, сцена 1.

Тезей и Ипполита делают возможной встречу Титании с Обероном: их примирение происходит благодаря человеческому вмешательству. Трагические фигуры, Пирам и Фисба, так и не выбираются из леса. Эпизод с охотой (IV. 1) показывает, что прежние жестокие забавы не исчезли, но лишь уподобились спорту.

Тезей ставит перед Гермией условие: если она ослушается отца, ей предстоит или умереть, или провести жизнь в монастыре. Тезей так говорит о девственности:

Блаженны те, что, кровь смирив, свершили
Свой подвиг девственный. Но по-земному
Счастливей роза, ставшая духами,
Чем та, что на нетронутом кусте
Живет и гибнет в святости пустынной.
Акт I, сцена 1.

Любовь в пьесе окружают противостоящие любовному огню образы луны, влаги и Дианы. Причина ссоры между Обероном и Титанией — не в плотской ревности. Однако наказание за ссору — вовлеченность в плотскую любовь. Лизандр и Гермия говорят как Ромео и Джульетта:

Мне не случалось ни читать, ни слышать,—
Будь то рассказ о подлинном иль басня,—
Чтобы когда-либо струился мирно
Поток любви.
Акт I, сцена 1.

Рассказ о Пираме и Фисбе показывает, что могло бы произойти с персонажами "Сна в летнюю ночь", а также обнаруживает всю легкомысленность влюбленности. Здесь подразумевается, что слишком серьезное отношение к легкомысленным вещам может привести к трагическим последствиям. Деметрий и Лизандр, когда они не влюблены, слишком слабохарактерны, чтобы управлять собственными чувствами. Гермия и Лизандр поначалу чувствуют свое нравственное превосходство над остальными, а затем весьма самодовольно воспринимают повторное обретение своей любви, хотя относиться к этому следовало бы как к дару судьбы. Деметрий считает себя сильнее Елены, потому что он любим, но не любит сам — чуть-чуть неловко, зато как приятно. Несчастье озлобляет Елену, и она предает Гермию, чтобы все стали такими же несчастными, как она сама. Лизандр уподобляется Деметрию, потому что изменяет Гермии и без взаимности влюбляется в Елену. Гермия становится на одну доску с Еленой, потому что ее любовь безответна. Елена учится не завидовать другим и понимает, что быть любимой не так уж замечательно. Происходит полная перемена ролей. Елену наказывают за ее злость, ведь она не верит в предлагаемую ей любовь, а Деметрий понимает, каково быть нелюбимым. Все четверо, пройдя через испытания, повзрослели и теперь могут сочетаться браком.

Оберон, после ошибки с волшебной травой, обвиняет Пака в том, что тот смешивает понятия истинной и ложной любви: "И ты виною, что изменит он, / А ветреник не будет обращен" (III. 2). Пак считает, что романтическая любовь случайна, не истинна, и оправдывается, ссылаясь на всеобщую ветреность: "Так велено судьбою: тот, кто верен, / Средь миллиона лживых душ затерян" (III. 2). Чуть позже, опять защищаясь, Пак говорит, что он всего лишь смазал веки юноше, "одетому на афинский образец" (III. 2), в точности так, как велел Оберон. Путаница с волшебной травой означает, что по внешним признакам один человек ничем не отличается от другого. Как заметил доктор Джонсон: "Я думаю, что браки, в целом, были бы не менее, а то и более счастливыми, если бы они заключались по распоряжению лорда-канцлера, после должного изучения характеров и обстоятельств и без предоставления брачующимся права выбора"[424].

Волшебная трава символизирует неоднозначность. Каждый стремится к тому, чтобы другие желали того же, что он сам. Этого можно достичь несколькими способами: во-первых, силой, как при изнасиловании; во-вторых, посредством неких присущих человеку качеств или атрибутов, например, богатства; в-третьих, изощренностью, благодаря которой вы побуждаете людей действовать так, как хочется вам, в то время как они думают, что этого хочется им. Случай с Паком и волшебной травой показывает, насколько опасным может быть осуществление таких мечтаний. В мифе о Тристане и Изольде любовное зелье становится предлогом для оправдания недозволенной любви.

Всеобщая путаница с персонажами и беспорядок в природе, представленные в теме Титании и Оберона, могут привести к трагедии, как в "Тимоне Афинском", где сама земля кажется Тимону вором ("Тимон Афинский", IV, 3). В "Сне в летнюю ночь" ссора между Обероном и Титанией комична, и все же она вызывает наводнения и губит урожай (II.1). Оберона можно представить как истинное "я" Ипполиты, Титанию — как истинное "я" Тезея. Все их сложности происходят из пустякового желания завладеть ветреным мальчишкой. Титания, влюбленная в Рыло, противопоставлена четверке молодых афинян и афинянок с их запутанной любовной историей, но в случае Титании и Рыла мы наблюдаем подлинный мезальянс. Нам нравится думать, что любовь к другому объясняется ценностью, внутренне присущей объекту любви. При этом необходимо помнить, что, во-первых, относительно объекта, Рылу нужен кусок мяса, а не лунный свет; во-вторых, относительно субъекта, эта связь не приличествует Титании, и она ни в ком не вызывает сочувствия. Отношения Рыла с феями показывают, что даже самые прозаичные, лишенные воображения люди обладают чертами, о которых мы и не подозреваем. Рыло видит себя крепким, упрямым парнем, мастером на все руки, и примерно таким же воспринимают его товарищи-ремесленники. Публике он представляется ослом, Титании — милым, воспитанным, "не-упрямым" ослом.

Вдобавок ко всему Рыло предстает в обличье Пирама и, быть может, между ними действительно есть что-то общее.

Пьеса, которую разыгрывают Рыло и его товарищи, поднимает вопрос о метафизической разнице между существованием и сущностью. Если я наделен талантом, то я смогу сыграть другого человека так, что все будут введены в заблуждение и примут меня за другого человека, но я никогда не смогу обрести существование этого другого человека. Утверждая, что нам хочется стать кем-то другим, мы воображаем себе себя самих с некоторыми качествами того, другого человека, присовокупленными к нашей собственной сущности. Между театром и боем быков есть разница. Мы можем отождествить себя с сущностными страданиями актеров в театре, но не с экзистенциальными страданиями быка и гладиатора. Мы отождествляем себя с гибнущим героем пьесы или с маленьким человеком, заполучившим принцессу и миллион долларов. Или же воспринимаем пьесу как жизнь наизнанку и говорим, что "это только сказка". Ни один из этих подходов нельзя назвать правильным. Если мы хотим быть героями, то нам следует готовиться и к позорному поражению, а если не хотим показаться смешными, то нам следует не искать выгоду во всех обстоятельствах, а ожидать того, что нам воздастся по заслугам. Нужно быть актерами, а не сумасшедшими, воображающими себя невесть чем, вроде человека, который, возьмем крайний случай, мнит себя Наполеоном или яйцом, сваренным в мешочек. Или вроде прыщавого юнца, который едет по ветке Би-эм-ти[425], смотрится в стекло и приговаривает: "Как же объяснить тебе, насколько ты прекрасный".

Воспринимайте то, что вы делаете, как игру. Здесь, впрочем, существует опасность допустить две ошибки: человек либо неспособен отдавать себя, что плохо, либо он отдает себя только тогда, когда это кажется ему важным, что еще хуже. Пьесы, отвергнутые Тезеем, включают "сражение с кентаврами", потому что для Тезея она слишком личная, "неистовство упившихся вакханок", потому что он ее уже видел, и "плач муз, всех трижды трех", потому что Тезею кажется, что это представление слишком едкое для брачного торжества. Он выбирает "Пространно-краткий акт: Пирам и Фисба. / Весьма трагичное увеселенье" (v. 1) и выбирает его из соображений эстетического порядка:

Пространно-краткий! Трагико-веселый!
Горячий лед и столь же странный снег.
Кто согласует эти разногласья?
Акт V, сцена 1.

Пьеса, которую выбирает Тезей, должна сочетать все первоосновы и служить зрителям примером. В искусстве мы часто любим то, что импонирует нам по личным, а не по эстетическим причинам. Не воспринимайте искусство слишком серьезно: успех зависит и от мастерства, и от искренности. Как указывает Тезей, способности и талант не стоит переоценивать:

Мы посмотрим пьесу.
Всегда уместно и приятно все,
Что нам поднесено чистосердечно.
Акт v, сцена 1.

Он говорит:

Их промахи мы примем как подарки.
Где бедный труд бессилен, благородство
Должно ценить старанье, неуспех.
Меня кой-где ученые мужи
Встречали приготовленною речью;
И всякий раз дрожали и бледнели,
В средине предложенья запинались,
Их голос с перепугу замирал,
И наконец они совсем смолкали,
Не вымолвив приветствия. Поверь мне,
Я в их молчаньи почерпал привет;
И в боязливой скромности усердья
Мне больше слышалось, чем в трескотне
Крикливого и наглого витийства.
Простое чувство и безмолвный взгляд
Без многих слов о многом говорят.
Акт V, сцена 1.

Позже, в разговоре с Ипполитой, Тезей также проявляет великодушие:


Ипполита

Ничего глупее я в жизни не слыхала.

Тезей

Даже лучшие из этого рода людей — всего лишь тени. Да и худшие — не хуже их, если им помогает воображение.

Ипполита

Но это будет не их воображение, а ваше.

Тезей

Если в нашем воображении они не хуже, чем в их собственном, то они могут сойти за отличных людей.
Акт V, сцена 1.

Но между хорошим и дурным искусством все же есть разница, и критика Тезея может быть безжалостной, как свидетельствуют его веселые реплики во время "нелепой потехи" (V. 1).

Вирджиния Вулф, в своем последнем романе "Между актов", описывает театральную постановку, разыгрываемую местными жителями перед английским сельским домом в канун Второй мировой войны. Подобно Шекспиру она сплетает воедино пьесу, актеров и актрис, отношения между публикой и актерами и между людьми, составляющими публику, а также поля, коров и погоду в местности, где разыгрывается пьеса. А еще — роман написан перед самой войной — она включает в него летящие в небе аэропланы. В конце представления один человек говорит: "Это уж артистов надо благодарить, не автора. Да и нас, зрителей". После того как разошлись, вернувшись каждый к своим делам, публика и актеры, Вулф, в финальной сцене, обращается к мужу и жене, Джайлзу и Айзе, перед чьим домом был разыгран спектакль:

Старики ушли наверх, спать. Джайлз скомкал газету, выключил свет. В первый раз за целый день они остались наедине, и они молчали. Наедине ненависть стала голой; и любовь. Прежде чем спать, они должны схватиться; после схватки они обнимут друг друга. В этих объятиях, может быть, родится другая жизнь. Но сперва они должны схватиться, как схватываются лис с лисицей, на поле ночи, в сердце тьмы.

Айза уронила шитье. Стали огромными большие кресла в чехлах. И Джайлз. И Айза тоже — против окна. В окне стояло одно сплошное небо, и оно погасло. Дом потерял свое прикрытье. Ночь была уже тогда, когда не пролагали дорог, не строили домов. На туже ночь смотрел пещерный человек с какой-нибудь скалистой высоты. Потом поднялся занавес. Они заговорили[426].

Старики ушли наверх, спать. Джайлз скомкал газету, выключил свет. В первый раз за целый день они остались наедине, и они молчали. Наедине ненависть стала голой; и любовь. Прежде чем спать, они должны схватиться; после схватки они обнимут друг друга. В этих объятиях, может быть, родится другая жизнь. Но сперва они должны схватиться, как схватываются лис с лисицей, на поле ночи, в сердце тьмы.

Айза уронила шитье. Стали огромными большие кресла в чехлах. И Джайлз. И Айза тоже — против окна. В окне стояло одно сплошное небо, и оно погасло. Дом потерял свое прикрытье. Ночь была уже тогда, когда не пролагали дорог, не строили домов. На туже ночь смотрел пещерный человек с какой-нибудь скалистой высоты. Потом поднялся занавес. Они заговорили[426].

Укрощение строптивой, Король Иоанн и Ричард II

20 ноября 1946 года


Мы не намерены подробно останавливаться на "Укрощении строптивой". Это единственная пьеса Шекспира, которую можно считать полным провалом, хотя "Тита Андроника", пожалуй, тоже следует признать неудачей. Сюжет "Укрощения строптивой" относится к жанру фарса, а Шекспир — не мастер фарса. Возможно, пьеса удалась бы Бену Джонсону, но у Шекспира другая стезя.

Какова природа фарса? Выведенные в фарсе персонажи должны обладать универсальностью — например, шут, строптивая; исполняющие их роли актеры — гениальностью. Суть фарса — в импровизации. Талантливый сочинитель фарсов немыслим без сотрудничества с исполнителями. В трагедии и комедии присутствует конфликт между свободой и необходимостью. В комедии этот конфликт находит разрешение, и свобода побеждает. Фарс — это чистая прихоть, и для необходимости здесь нет места. Вспомните Граучо, Чаплина, Грока. Персонажи фарса делают вещи, которые обычный человек может позволить себе разве что в ванной. Им доступно то, о чем обычный человек может только мечтать. Они открыто и осмысленно совершают поступки, которые на публике вытворял бы только безумец.

В мире живых людей подобное поведение неизбежно привело бы к страшным страданиям, и поэтому в фарсе так важно исключить малейший намек на индивидуальность персонажей. Актер представляет здесь не человека, а бога, который не способен страдать, — смиренного или гордого настолько, что потеря достоинства ничего для него не значит. Ему безразлично, что в него бросают торты с кремом или что его не любят. Персонаж фарса лишен памяти или дурных предчувствий. Он существует только в настоящем. Он — сущее тело, но тело тяжелое или легкое не само по себе, а как выражение его духа, будто у обретшего телесность ангела. Падая или теряя шляпу, он лишь делает вид, что его это волнует. На самом деле ему наплевать, ведь он желает того, что с ним происходит. Напротив, появление в фарсе живого человека приведет к катастрофе.

Катастрофа неминуема и в том случае, если сюжет фарса связан с серьезной темой. По этой причине неудачей оказался "Великий диктатор" Чаплина. Когда вы видите Чаплина с воздушным шаром или в цирюльне с Муссолини, может показаться, что Муссолини, в общем, не так уж плох и что он не мог обрекать людей на страдания. Но это не так. При виде Муссолини мы вспоминаем и о Гитлере: страдания, которые принесли они оба, волнуют нас слишком сильно.

В наши дни противоборство полов стало слишком серьезным вопросом, чтобы его можно было рассматривать в фарсовом ключе. В Англии дела обстоят так со времени принятия, в 1882 году, закона об имуществе замужних женщин. До того времени особых сомнений в главенстве мужчины не возникало. Вы и вообразить себе не можете, какое потрясение я испытал, впервые приехав в эту страну. В Англии все делается на благо мужчин, и если вы родились девочкой, вам просто не повезло. В Америке все делается на благо женщин, а мужчинам приходится несладко. Спустя неделю после приезда в Америку я зашел в бар и был удивлен, встретив там женщин без сопровождения. Меня это по-прежнему удивляет. В Англии женщины бесцветны. В Америке они интереснее мужчин. Они лучше образованны, более уверены в себе, с ними интереснее общаться. Правда, не исключено, что из-за их господствующего положения (а роль женщин постоянно растет) они более несчастны, чем готовы признать. Через пятьдесят лет большинство американских мужчин превратится в почетных жиголо.

Сегодня героине повести о противоборстве полов следует протестовать по-мужски. Катарину надлежало бы изобразить гротескной — физически и умственно. Петручио, напротив, должен выглядеть ужасно робким — совсем не человеком, который способен укротить строптивую. Шекспир несколько глубже рассматривает тему противоборства полов в "Бесплодных усилиях любви" и "Много шума из ничего" — пьесах, где его интересует конфликт между "я" мужчины и женщины, отношения любви-ненависти. Пытаясь укротить Катарину, Петручио прибегает к исключительно физическим способам воздействия и поэтому предстает совершенным хамом. Мы не понимаем, с чего вдруг она должна его полюбить. Страдания Катарины происходят из недейственности ее протестов. Ее последний монолог, в котором она покоряется Петручио (V. 2), — неубедителен или жалок.

Для фарса в "Укрощении строптивой" слишком много строк, и Шекспир сознавал это. Он хотел, чтобы "интродукция" проясняла и расширяла смысл пьесы, чтобы действие отражало мечты Кристофера Слая. Но пьеса получилась скучной. Либо робкий поначалу Петручио должен был напиться и укротить Катарину согласно ее же тайному желанию, либо Катарине, после ее прекрасного монолога, нужно было взять табурет и стукнуть Петручио по голове.

"Король Иоанн" и "Ричард II" знаменуют переход от пьес цикла "Генриха VI" и от "Ричарда III" к великим пьесам цикла "Генриха IV" и к "Генриху V", причем в этой последней Шекспир обнаруживает признаки утомления. Батальные картины все еще присутствуют в "Короле Иоанне", например, в сценах у Анжера, но их нет в "Ричарде II". В "Генрихе V" батальные картины представляет хор. Они выглядят неубедительно. Кроме того, в "Короле Иоанне" и "Ричарде II" Шекспир отказывается от побочного сюжета, каким был мятеж Кеда в "Генрихе VI", ради того чтобы сосредоточиться на изображении отдельных персонажей. Соответственно, картина жизни общества кажется здесь менее полной, чем в ранних хрониках. В "Генрихе V" Шекспир вновь вводит в пьесу побочную сюжетную линию.

В "Короле Иоанне" и "Ричарде И" интерес автора сосредоточен на художественных задачах, связанных с персонажами и языком. Разрешив их, Шекспир переходит к изучению действия в великих пьесах среднего периода. Наконец, его поздние пьесы сосредоточены на чувстве. В "Короле Иоанне" меньше интереса к истории. В более ранней пьесе — "Беспокойном царствовании короля Иоанна" — исторические мотивы (например, в отношении мятежа баронов) представлены лучше. Нам неизвестно, написал ли "Беспокойное царствование" сам Шекспир или он только использовал эту пьесу. У Шекспира король Иоанн — не тот великий король-протестант, каким он изображен в "Беспокойном царствовании"; впрочем, его не назовешь и совершенным злодеем, так как он раскаивается в умерщвлении Артура. В "Ричарде II" отсутствует драматическое напряжение: Ричард катится вниз, Болингброк восходит к трону. Болингброк пассивен, он подчиняется обстоятельствам, он зависит от других, и корону ему, в сущности, навязывают. Йорк — странный персонаж: вначале он с неохотой предает Ричарда, а позже жаждет казнить своего сына за измену Болингброку.

В этих пьесах две звездные роли — человека действия и лирического персонажа. Заглавная роль в "Короле Иоанне" принадлежит не королю, хотя с королем и связаны два интересных эпизода. В первом из них король намекает Хьюберту, что предпочел бы убрать с дороги Артура: в этом монологе его мысли противопоставлены прекрасному солнечному дню. Король говорит Хьюберту:

Дай руку мне. Хотел я кое-что
Тебе сказать, да надо бы получше
Мелодию для этой песни выбрать.
Клянусь, неловко даже говорить,
Что я к тебе так горячо привязан.

Хьюберт

Безмерно, государь, я вам обязан.

Король Иоанн

Для этого еще причины нет,
Но будет, друг. Как время ни ползет,
Настанет час — и расплачусь я щедро.
Хотел тебе сказать я… но потом.
Сияет солнце в небе, пышный день
От преизбытка радостей земных
Так суетен и безрассудно весел,—
Мои слова не для него. Но если б
Железным языком из пасти медной
Тревожил колокол полночный сон;
Но если б мы на кладбище стояли
И гнулся ты под бременем скорбей;
Но если бы угрюмый дух унынья
В тебе сгущал, отяжеляя, кровь
(Что слишком уж легко струится в жилах,
Дурацкий смех в глазах людей рождая,
Пустой ухмылкой искажая лица,—
А нынче это все противно мне),
Но если б мог без глаз меня ты видеть
И слышать без ушей, и отвечать
Без языка, одним порывом чувства.
Без глаз, ушей, без тяжких звуков речи,—
Тогда, хоть день уставился на нас
Наседкой, бодрствующей над птенцами,
Я помыслы свои тебе излил бы…
Но не хочу! А все ж люблю тебя,
Того же ожидая для себя.

Хьюберт молвит в ответ:

Так велика моя любовь, что я
Для вас любое выполню, хотя бы
Мне смерть грозила.

Король Иоанн

Разве я не знаю?
Мой Хьюберт, друг мой Хьюберт! Погляди
На мальчика. Хочу тебе признаться:
Он на моем пути — змея лихая.
Куда б я ни подался, всюду он.
Меня ты понял, страж его?

Хьюберт

Стеречь
Я стану так, что королю помехой
Не будет он.

Король Иоанн

Смерть.

Хьюберт

Государь!

Король Иоанн

Могила.

Хьюберт

Так он умрет!

Король Иоанн

Довольно. Спала тяжесть С моей души[427].
"Король Иоанн" акт III, сцена 3.

Монолог свидетельствует о поразительном росте драматургического мастерства Шекспира. Он отходит от традиционного стиля: односложные реплики — "смерть" "могила" "довольно" — очень искусны.

Второй интересный эпизод, связанный с королем Иоанном, — его горячечный монолог на смертном одре. Этот монолог не раз критиковали за стилистическую изощренность, но мне кажется, что фантастичность образов оправдана с точки зрения драматургии:


Король Иоанн

Вот, обрела душа моя простор;
Не надо рваться ей к дверям и окнам.
Такой во мне палящий летний зной,
Что внутренности прахом иссыхают.
Я — лишь рисунок, сделанный пером
На лоскуте пергамента; я брошен
В огонь и корчусь.

Принц Генрих

Государь, что с вами?

Король Иоанн

Отравлен… худо мне… покинут, мертв. Никто из вас позвать не может зиму, Чтоб ледяные пальцы погрузила В утробу мне; никто не повелит Моим английским рекам течь мне в грудь И не умолит север утолить Мои уста холодными ветрами.
"Король Иоанн", акт V, сцена 7.

Сцена с Хьюбертом и Артуром (IV.1) оставляет меня равнодушным. Маленькие дети в театральной постановке невыносимы. Их следует топить. Первоисточником этой сцены следует считать эпизод с Авраамом и Исааком в мираклях. Исаак был Ширли Темпл того времени. Стилистически пьеса Честера "Жертвоприношение Исаака" лучше приспособлена для изображения таких переживаний — здесь пафос сдерживается формальной природой строф и сосредоточенностью на миге жертвоприношения.

Наибольший интерес в "Короле Иоанне" и "Ричарде И" представляет развитие Шекспира как поэта. Язык — это средство придать осознанность человеческим чувствам и образам чувств. Язык и человек развиваются бок о бок и, в некотором смысле, независимо друг от друга. Поэт, в первую очередь, влюблен в язык. Любовь к языку либо тождественна поэтическому дару, либо служит его признаком. У молодого сочинителя техническое мастерство довлеет над выражением чувств. Сравните с заурядным, не обладающим литературными талантами мужчиной (или женщиной), который, взрослея, обнаруживает в себе чувства более зрелые, чем он способен выразить. Язык, подобно всякому существу, стремится к автономности, к независимости. Если язык предоставить самому себе, он возжаждет лишь прекрасных звуков и изощренных стилистических узоров. Кроме того, язык консервативен. Он не склонен менять устоявшиеся, работающие модели. Он противится чувствам и идеям слишком сильным, слишком беспорядочным или слишком новым для того, чтобы их можно было опрятно выразить. Язык — враг действия. Если языку предоставить свободу, действие замрет, и человек будет существовать в лирическом трансе, как в стихотворениях Малларме или в строках Пиля:

Палящий зной и воздух сладкий,
Тень нежная, одень загадкой
Красотки волосы льняные.
Лей, солнце, струи золотые,
Тень милая, спаси от жара,
Ведь горе радости не пара.
И отведи напасть —
Будить в прохожих страсть.
Спаси от ясных глаз,
Глядящих так нескромно[428].

Писатель, сдающийся на милость языка, — даже если это У Б. Йейтс, — второстепенный поэт. Отношения между поэтом и средством выражения подобны "Укрощению строптивой", где писатель — муж, а язык — жена. В пору ухаживания писатель должен хлопотать, носить сумки и мокнуть под дождем. Однако если его приняли, он должен стать хозяином. Писателя, который не любит язык, не назвать даже второстепенным. Молодому поэту, если он талантлив, свойственны искусность и техническое мастерство. Каждый должен начинать как второстепенный поэт. Начинающие поэты ограничиваются поэтическими чувствами, которые испытывают другие. Или теми, которые они обнаружили в себе сами. Так, например, поступал Хаусман. Великий поэт всегда готов к неудаче, он находится в постоянных поисках нового стиля. В 1595 году Шекспир, верно, очень бы нас удивил, потому что в 1595 году его интересовали не пьесы, а поэмы и сонеты. Интеллектуалов того времени гораздо больше заинтересовали бы его достижения в области лирической поэзии. Наше счастье, что у Шекспира не было денег, и это заставило его заняться драматургией. Опыт подсказывает, что театр ставит художественные задачи, которые драматургу необходимо научиться разрешать. Шекспиру пришлось изучать принципы театрального действия, и, вероятно, ему это наскучило. Поэтому он был вынужден найти стиль, способный сделать пьесу интересной для самого автора. Так Шекспир развил стиль, который позволил людям действия, например Фоконбриджу, выйти за рамки сюжета и стать интересными. Или же, собираясь использовать тот или иной лирический стиль, Шекспир создавал персонажа, этому языку соответствующего, — так родился Ричард II.

Единственный подлинно интересный персонаж в "Короле Иоанне" — Фоконбридж, который возвышается над другими героями пьесы вне соразмерности с его исторической значимостью. Побочного сына можно изобразить по-разному. Во-первых, он может олицетворять противостояние между природой и обществом: так честный и благородный ребенок, родившийся вне брачных уз, противостоит лицемерному и слабому отпрыску лишенного любви брака. Во-вторых, он может быть показан как преступный изгой, в противоположность законному ребенку — вспомним Эдмунда и Эдгара в "Короле Лире". Фоконбридж исполнен подозрений в отношении людской природы, включая свою собственную, но, тем не менее, он — честный человек.

Шекспира особенно занимает поэтический язык "бастарда". Рассмотрим его длинный монолог о корысти:

О, этот хитрый бес,
Что заставляет клятвам изменять
И нарушать обеты королей,
Бездомных нищих, юношей и старцев,
Девиц — и если нечего терять
Девицам, кроме этого названья,
Он и его похитит. Этот бес
Лицом пригож, зовется он — Корысть.
Корысть, ты совратительница мира!
Ведь мир от первых дней уравновешен,
По ровному пути направлен прямо,
Но выгода, бессовестный толчок,
Косой удар, всесильная Корысть
Его заставит отклониться, сбиться
С пути прямого, отойти от цели.
И эта же Корысть, коварный враг,
Личинами играющая сводня,
Блеснув очам коварного француза,
Его от цели доброй отвела,
От благородно начатой войны
К гнуснейшему, постыднейшему миру.
Но почему я поношу Корысть?
Готов ответ: ведь я не знал соблазна.
Смогу ли гордо руку сжать в кулак,
Когда червонцы, ангелы Корысти,
Ладонь мою попробуют ласкать?
Она еще не знала искушенья
И, нищая, ругает богачей.
Ну что ж, я нищий — вот и негодую
Твердя, что величайший грех — богатство,
Разбогатею — благородно-строг,
Начну вещать, что нищета — порок.
Корысти короли предались ныне,—
Так будь же, Выгода, моей богиней.
"Король Иоанн", акт II, сцена 1.

На первый взгляд, это монолог обычного мерзавца, но Фоконбридж, в сущности, ведет себя как человек порядочный. Такие слова мог бы произнести циник и негодяй, например, Яго, или честный человек, охваченный отчаянием, например, Тимон. Монолог Фоконбриджа отсылает к речи Бирона о браке в "Бесплодных усилиях любви":

Как? Я влюблен? За женщиной гонюсь?
Они всегда вроде часов немецких,
Что требуют починки. Все не так! В
сегда идут неверно: как ни бейся,
А хода верного от них не жди[429]
"Бесплодные усилия любви" акт III, сцена 1.

Кроме того, речь Фоконбриджа предваряет монолог Хотспера о Глендауре в "Генрихе IV":

Несносен он, как загнанная кляча
Или сварливая жена; он хуже
Лачуги дымной. Предпочту я жить
На мельнице, жевать чеснок и сыр,
Чем дорогие лакомства вкушать
В роскошном замке, слушая Глендаура[430]
"Генрих IV" часть 1, акт III, сцена 1.

В приведенных эпизодах "нелитературный" язык противостоит традиционной риторике, присущей большинству людей действия в пьесах того времени. Фоконбридж говорит нелитературным языком, насмехаясь над дофином: "Юнец безусый, / Бездельник, неженка в шелках" ("Король Иоанн", v. 1). В том же стилистическом ключе он обвиняет Хьюберта в убийстве Артура:

А если допустил ты
Деянье зверское — умри в тоске.
Нужна тебе веревка? Хватит нити,
Которую паук прядет. Повиснешь
Ты на тростинке хрупкой, как на балке.
Пойдешь топиться? В ложку влей воды —
И ложка превратится в океан,
Чтоб гнусного злодея поглотить.
"Король Иоанн", акт IV, сцена 3.

По-видимому, Фоконбридж не владеет литературным языком, но при этом демонстрирует недюжинное литературное дарование. Шекспира интересует то, как следует говорить людям действия, его не занимает традиционное бахвальство. Впоследствии из этого интереса вырастет его поразительный поэтический язык.

Констанция в "Короле Иоанне" и Ричард II в "Ричарде II" сочетают особенности драматического и лирического языка. Шекспир учился создавать персонажей, соответствующих лирическому стилю письма. Марк Ван Дорен отмечает[431], что Констанция — последняя из "плакальщиц" Шекспира. Нет, она не выполняет роль хора, но в скорби она беспрестанно играет словами, и ей свойственно известное актерство. Она издевается над Элеонорой, презрительно играя словом "бабушка":


Элеонора

Доверься бабке, внук.

Констанция

Да, детка, к бабушке иди на ручки: Ты — королевство ей, она — тебе Изюминку, и вишенку, и фигу: Добрей ее не сыщешь.
"Король Иоанн" акт II, сцена 1.

И еще она играет словом "день", когда французский король заявляет, что люди всегда будут праздновать. годовщину свадьбы Людовика и Бланки как "день счастливый": "Как день несчастный, пусть его клянут" (III. 1). Стиль монологов Констанции напоминает сонет cxxxv — "Желанья все в твоей сольются воле"[432] — написанный примерно в одно время с "Королем Иоанном". В ответ на слова кардинала Пандольфа — "Не горе, а безумье — ваши речи", — Констанция пускается в диалектические рассуждения о горе, чтобы доказать, что она не безумна:

Твои же — клевета, и это грех.
Я не безумна. Волосы я рву —
Они мои. Констанцией зовусь,
Была женою Готфрида. А сын мой —
Артур, и он погиб. Я не безумна,
Но разума хотела бы лишиться,
Чтоб ни себя, ни горя своего
Не сознавать! Придумай, кардинал,
Такое мудрое увещеванье,
Чтоб я сошла сума — и сразу будешь
К святым причтен; не то рассудок мой,
Пронзенный горем, скоро мне внушит,
Что удавиться, горло перерезать —
Вернейший путь избавиться от мук.
Будь я безумной, я б забыла сына
И утешалась бы тряпичной куклой.
Но разум жив, и жгуче, слишком жгуче
Терзает душу каждая из бед.
"Король Иоанн", акт III, сцена 4.

Констанция — второстепенный персонаж. В "Ричарде II" лирический персонаж выходит на первый план — язык Ричарда перенимают и другие действующие лица. Когда Буши просит королеву оставить грусть, "веселость сохранять и бодрость духа" королева отвечает:

Для короля я это обещала,
Но для себя исполнить не могу.
<… >
Так тяжко,
Так тяжко и тоскливо на душе!
Предчувствие мое — ничто? Быть может.
Но страшное ничто гнетет и гложет.

Буши

То призрачные страхи, госпожа.

Королева

Нет! Призрачные страхи — порожденье
Былого горя. У меня не так.
Мое ничто само рождает горе,
Как будто бы в моем ничто есть нечто
И буду им я скоро обладать.
Я знаю лишь, что ждет меня страданье.
Хотя не знаю для него названья[433].
"Ричард II", акт II, сцена 2.

В "Ричарде III" лирично окрашены подчас даже речи Джона Ганта: прощаясь с сыном-изгнанником, Болингброком, он советует ему воспринимать мир подобно Ричарду, то есть как актер (I. 3).

Ричард — прототип Гамлета. Его можно сравнить и с другими негодными королями, с Генрихом VI, набожным человеком, который мог бы стать монахом, но вынужден принять корону в смутное время, и с Ричардом III, человеком действия, который страстно желает стать королем и, вопреки всем законам справедливости, планомерно избавляется от людей, стоящих у него на пути, — Болингброк этого не делает. Ричарда II больше занимает идея царствования, нежели само царствование. Подобно сочинителю второразрядных стихов — сочинять он, кстати, мастер, — он увлечен идеями, а не действием. Король очень хорош на церемонии открытия рыцарского турнира, но вряд ли способен на осмысленное действие, а его страсть к ритуалам граничит с самоуничижением. Так, в сцене отречения он смотрится в зеркало и говорит:

О, льстивое стекло!
Как все мои приверженцы былые,
Ты лжешь! Ужели здесь — лицо того,
Кто каждый день под кров гостеприимный
Сзывал по десять тысяч человек?
Лицо, что заставляло, словно солнце,
Зажмуриться глядевших на него?
Лицо того, кто был так безрассуден,
Так добрых от дурных не отличал,
Что был отлично свергнут Болингброком.
Величьем бренным светится лицо,
Но бренно, как величье, и лицо.

С силой бросает зеркало на пол.

Ну вот, оно лежит, в куски разбито,
И в том тебе урок, король угасший:
Как быстро скорбь разрушила лицо.
"Ричард II" акт IV, сцена i.

Ричард не богат на чувства, но наслаждается ситуацией, которая могла бы породить чувства. Когда Болингброк, после того как Ричард разбил зеркало, говорит ему: "Разрушена лишь тенью вашей скорби / Тень вашего лица" — Ричард хватается за метафору, чтобы обратить ее в еще более изощренный образ:

Как? Повтори!
Тень скорби, говоришь ты? Гм! Быть может. —
Конечно, так: гнездится скорбь внутри,
А горестные жалобы мои —
Лишь призраки невидимого горя,
Созревшего в истерзанной душе.
"Ричард II" акт IV, сцена i.

Прощаясь с королевой, Ричард думает не о ней и даже не о самом себе, а о том, как повесть о короле Ричарде прозвучит в литературе:

Считай, что ты вдова,
Что умер я, с тобою здесь простившись.
Когда тебе случится коротать
Со стариками долгий зимний вечер
У очага и слушать их рассказы
О бедствиях времен давно минувших.—
Ты расскажи им повесть обо мне,
Пусть перед сном они меня оплачут.
В твоих словах такая будет скорбь,
Что огненные слезы состраданья
Прольются из бесчувственных поленьев,
И в черный уголь или в серый пепел
Они затем оденутся, печалясь
О свергнутом законном короле.
"Ричард II", акт V, сцена 1.

В последнем монологе Ричард подлинно счастлив. Он сравнивает свою темницу с миром и находит сравнение интересным:

Живя в тюрьме, я часто размышляю, —
Как мне ее вселенной уподобить?
Но во вселенной — множество существ,
А здесь — лишь я, и больше никого.
Как сравнивать? И все же попытаюсь.
"Ричард II" акт V, сцена 5.

Ричард обладает литературным дарованием, но он неумен. У Гамлета светлый ум, и он сознает, что происходящее с ним имеет всеобщую природу. Ричард во всем видит себя. Оба персонажа эгоистичны, хотя Гамлет приносит больше вреда. В обоих таится скорбь задумчивого меланхолика, размышляющего о вопросе "быть или не быть". Для Гамлета вопрос открыт — он волен выбрать одно или другое. Единственное прибежище для Ричарда — это язык. После "Ричарда II" Шекспир сумел устранить из своего поэтического языка лирический стиль: в пьесах среднего периода он изображает людей действия. Шекспир "позднего периода" создает лирические пьесы, в которых избегает показывать людей действия.

Венецианский купец

27 ноября 1946 года


Вспоминая об ужасах последних десяти лет и опасаясь проявлений антисемитизма, трудно говорить о произведении, в которой негодяем выведен еврей. Но нам придется это сделать, чтобы понять пьесу. В шекспировское время английские писатели не знали евреев: Эдуард I изгнал их из Англии в 1290 году. Евреи были вновь допущены в страну только при Кромвеле. За несколько лет до создания пьесы в Англии прошел судебный процесс над доктором Родериго Лопесом, португальским евреем, состоявшим лекарем при королеве. Лопес был казнен за измену, однако обвинения оказались ложными. Каковы бы ни были предрассудки ели- заветинцев против евреев, они не были националистичными. Лоренцо женится на дочери Шейлока — здесь нет и намека на дискриминацию по национальному признаку. Единственную реплику с националистичным подтекстом произносит в пьесе сам Шейлок, а христиане опровергают его слова. Религиозные различия также упомянуты лишь вскользь: вопрос не в вере, а в совместимости. Важная особенность Шейлока не в том, что он еврей или еретик, а в том, что он — чужой.

В "Венецианском купце" изображено общество, неспособное обойтись без человека, которого оно не приемлет. Христианская Венеция — это новоявленное общество буржуазного капитализма, оно уже не феодальное, но еще не индустриальное. Феодальное общество основано на праве, даруемом при рождении. В таком обществе браки должны заключаться между людьми, равными по положению. Однако в "Венецианском купце" существенно воспитание, а не наследственные права. Джессика дает понять, что она "дочь" Шейлоку "по крови только, / Не по душе"[434] (II. 3), а Лоренцо, обнаруживая отсутствие предрассудков, верно истолковывает ее слова и женится на ней. Расовых предрассудков лишена и Порция. Она объясняет марокканскому принцу, что если б не загадка с ларцами:

Вы, славный принц, темнее б не казались
Для чувств моих, чем все, кого встречала
Доныне.
Акт II, сцена 1.

В пьесе нет и строгих классовых различий. Бассанио и Антонио держатся на равных с Грациано, который женится на служанке Порции Нериссе. Порция, в свою очередь, по-дружески ведет себя с Нериссой. Все свободны в выборе личных отношений. Цель испытания с ларцами — не выдать Порцию замуж за определенного человека, но обручить ее с человеком определенного склада, способным сделать ее счастливой. Первые четыре жениха заявляют, что даже выбрав правильный ларец и завоевав Порцию, они не станут настаивать на свадьбе, если это будет противно ее воле. Это не по-феодальному. В феодальном обществе обязательства жесткие. При этом личные обязательства в пьесе, как показывает случай с Антонио и Бассанио, поистине безграничны. Антонио отвечает на просьбу Бассанио о помощи:

Вы знаете меня; не тратьте ж время,
Ища окольный путь к моей любви.
Вы больше огорчаете меня,
В моем сильнейшем чувстве сомневаясь,
Чем если б разорили впрах меня.
Скажите просто мне, что надо сделать
И что, по-вашему, я сделать в силах,—
И я готов на все.
Акт I, сцена 1.

Бассанио выказывает такое же безмерное великодушие: он бросается на выручку Антонио, даже не насладившись первой брачной ночью с Порцией, с которой только что обручился. В современном обществе, основанном на принципе невмешательства, личные обязательства утратили значение. В "Венецианском купце" люди свободны в выборе личных отношений, но проистекающие из них обязательства огромны. У Шекспира немного пьес, где столь же часто используется слово "любовь". А любовь здесь следует понимать в контексте слов Э. М. Фёрстера из эссе "Во что я верю": "Если бы мне пришлось выбирать между изменой родине и предательством друга, я надеюсь, что у меня хватило бы мужества изменить родине".

Все персонажи пьесы обладают эстетической восприимчивостью. Лоренцо говорит Джессике о лунном свете:

Как сладко дремлет лунный свет на горке!
Дай сядем здесь, — пусть музыки звучанье
Нам слух ласкает; тишине и ночи
Подходит звук гармонии сладчайший.
Сядь, Джессика. Взгляни, как небосвод
Весь выложен кружками золотыми.
Акт V, сцена 1.

Лоренцо говорит также, что:

Тот, у кого нет музыки в душе,
Кого не тронут сладкие созвучья,
Способен на грабеж, измену, хитрость;
Темны, как ночь, души его движенья
И чувства все угрюмы, как Эреб:
Не верь такому.
Акт V, сцена 1.

Чувство прекрасного сквозит и в других речах Лоренцо. Оно не чуждо и Бассанио, — вспомним, к примеру, его слова о Порции и ее богатстве:

Все знают цену ей: из разных стран
Четыре ветра навевают ей
Искателей. А солнечные кудри
Как золотое светятся руно;
Бельмонт они в Колхиду обращают,
И не один Язон туда стремится.
Акт I, сцена 1.

Желание Порции, чтобы во время испытания с ларцами выбор Бассанио сопровождала музыка, создает схожую эстетическую обстановку:

Пусть музыка сопровождает выбор…
Коль проиграет, кончит он, как лебедь,
Исчезнув с песней. Чтоб сравненье было
Верней, мои глаза потоком будут,
Где влажный смертный одр найдет он. Если ж
Он победит… чем станут эти звуки?
Фанфарой труб, склоняющей народ
Пред нововенчанным его монархом,
Небесно-сладкой песнью на заре,
Что проникает в грезы жениха,
Зовя к венчанью.
Акт III, сцена 2.

Порицая женихов, которые ей не нравятся, Порция исходит именно из эстетических канонов: неаполитанец хвастает своим конем — приличные люди не хвастают; пфальцграф "неприлично угрюм" (I.2) — человеку следует быть веселым. Хотя и у веселости должен быть предел. Во время пикника на юге Франции (дело было в годы гражданской войны в Испании) раздается тоненький голосок: "В Испании, должно быть, чудовищно тоскливо этим летом". Гвардейского офицера, вернувшегося домой на побывку с фронта, спросили, на что похожа война, и он ответил: "Так утомительно — весь этот шум и люди". Тогда же, в недавнюю войну, один мой друг участвовал в атаке: он захватил с собой плед и книжку, не стрелял, был ранен и, уютно устроившись, лежал и читал, пока за ним не пришли. Порция отвергает месье Ле-Бона потому, что тот "все и никто" (I. 2) — человек должен быть личностью и обладать ядром, даже если это ядро непросто различить. Она находит изъян в Фоконбридже, который, несмотря на старания, лишен элегантности, не знает языков и "странно одевается" (I. 2), — нельзя быть провинциалом. Шотландский лорд, который "получил от англичанина взаймы пощечину и поклялся, что отдаст ее при первой возможности" (I. 2), отвержен Порцией за малодушие, за то что он слишком скучный. Племянник герцога Саксонского, пьяница и невежа, получает отставку за отсутствие хороших манер.

Кроме того, человеку следует быть беспечным и уметь легко расставаться с собственностью. Первое, что выводит из себя Шейлока, когда Джессика входит в общество беззаботных венецианцев, это то, что она за вечер просаживает восемьдесят дукатов и покупает за кольцо обезьянку. Швыряйтесь деньгами, будьте безрассудны, всегда рискуйте и, как в случае с женитьбой Грациано, следуйте порыву. Ставьте на первую попавшуюся лошадь, вверяя деньги судьбе. Венецианцев отличает блистательное легкомыслие, и как все легкомысленные люди, они немного печальны. Антонио говорит в первых строках пьесы:

Не знаю, отчего я так печален.
Мне это в тягость; вам, я слышу, тоже.
Акт I, сцена 1.

Он обращается к Грациано:

Я мир считаю, чем он есть, Грациано:
Мир — сцена, где у всякого есть роль;
Моя — грустна.
Акт I, сцена 1.

Порция вторит ему в начале следующей сцены: "Правду сказать, Нерисса, моя маленькая особа устала от этого большого мира" (1.2). Однако она скрывает свои чувства, чтобы не утомлять других. Грациано — шалопай, пустомеля и антипод Шейлока. Грациано, кстати, единственный из представителей этого нееврейского общества, кто отказывается простить старого еврея. Сетуя на опоздание Лоренцо, Грациано заявляет: "За каждой вещью в мире / Нам слаще гнаться, чем иметь ее" (II. 6).

В отличие от феодального общества, основанного на земельной собственности, общество "Венецианского купца" зиждется на деньгах, источник которых — спекулятивная торговля, а не производство, как в промышленном обществе. Здесь возможно внезапное обогащение и столь же внезапное разорение, а деньги — это не только средство обмена, но и товар. Как заимодавец, Шейлок повинен в ростовщичестве. Антонио просит у Шейлока денег со словами:

Коль хочешь дать нам денег, так давай их
Не как друзьям. Когда же дружба ищет
Приплода от бесплодного металла?
Скорее одолжи их как врагу,
Чтоб, если обанкротился, спокойно
Взыскать с него.
Акт I, сцена 3.

Осуждение ростовщичества восходит к Аристотелю[435], а Вергилий, в песне XI "Ада" бичует ростовщиков и сравнивает их с мужеложцами:

Насильем оскорбляют божество,
Хуля его и сердцем отрицая,
Презрев любовь Творца и естество.
За это пояс, вьющийся вдоль края,
Клеймит огнем Каорсу и Содом
И тех, кто ропщет, Бога отвергая[436]

В Каорсе жили ростовщики-неевреи и еретики. Вергилий объясняет Данте, что в книге Бытия "Господне слово / Велело людям жить и процветать" а "Ростовщик, сойдя с пути благого, / И самою природой пренебрег, / И спутником ее, ища другого" ("Ад", песнь xi, 107–108,109-111).

Однако во время создания "Венецианского купца" традиционное отношение к ростовщичеству начало меняться. В обществе, основанном на прямом потреблении или меновой торговле, заимодавство — скорее исключение, а деньги — это не товар, который можно продать с целью извлечения прибыли (так ощущал бы себя человек, если бы его друг стал начислять проценты на одолженный ему доллар). В обществе, где деньги превратились в необходимость, возникает противоречие между отвращением к ростовщикам и нуждой в ростовщичестве. Лицемерие в том, что, несмотря на обличение ростовщичества и презрение к ростовщикам, люди все равно идут к ним. Шейлок утверждает, что хотя способ, при помощи которого Иаков разводил пестрых овец в стадах Лавана, не тождественен процентам "в прямом значенье слова", "путь к наживе, — он благословен… / Благословен барыш, коль не украден!" (I. 3). Антонио возражает:

Иакову помог счастливый случай;
Совсем не от него исход зависел:
Он небом был задуман и свершен.
Рассказ ваш был, чтоб оправдать проценты?
Иль ваши деньги — овцы и бараны?
Акт I, сцена 3.

Тем не менее, замечание Шейлока об овцах Лавана действительно использовалось богословами, пытавшимися придать заимодавству каноническую правомерность. Ростовщичество удовлетворяет потребность в наличных деньгах. Однако из-за того, что занятие это считается безнравственным, его препоручают чужакам. Бордель содержит мадам, но ходит в бордель и сенатор. Плохо, если чужак отказывается от честной работы, заниматься которой ему не препятствуют, и обращается к презренной профессии — ростовщичеству.

Богатство в венецианском обществе основано на спекуляции и принудительном труде. Шейлок указывает на это, когда, требуя причитающийся ему фунт мяса, говорит о нежелании христиан освободить своих рабов:

Какой же суд мне страшен, если прав я?
У вас немало купленных рабов;
Их, как своих ослов, мулов и псов,
Вы гоните на рабский труд презренный,
Раз вы купили их. Ну что ж, сказать вам:
"Рабам вы дайте волю; пожените
На ваших детях; чем потеть под ношей,
Пусть спят в постелях мягких, как у вас,
Едят все то, что вы"? В ответ услышу:
"Они — мои рабы". И я отвечу:
"Фунт мяса, что я требую, купил я
Не дешево; он мой, хочу его!"
Акт IV, сцена 1.

В привилегированном обществе Венеции и Бельмонта жизнь немыслима без любви, привязанности, изящества, ума, красоты, богатства. Неподходящие женихи воспринимаются как чужаки. Шейлок — воплощенный образ чужака. Он чужак отчасти из-за своей религии, но это не слишком важно, это, скорее, формальный признак, отчасти же из-за профессии, которая, в некотором смысле, отражает склонность общества к расточительству. Однако в первую очередь он чужак по своему характеру, который, в той или иной мере, сформировался под воздействием общества, хотя социальные условия не вполне определяют характер. В противоположность другим персонажам Шейлок угрюм, самодоволен и ненавидит музыку. Он запрещает Джессике слушать звуки маскарада:

Как, маскарад? Ну, Джессика, так слушай:
Запрись кругом. Заслышишь барабаны
Иль писк противный флейты кривоносой —
Не смей на окна лазить да не вздумай
На улицу высовывать и носа,
Чтобы глазеть на крашеные хари
Безмозглых христиан; но в нашем доме
Заткни все уши, то есть окна все,
Чтоб не проникнул шум пустых дурачеств
В мой дом почтенный.
Акт II, сцена 5.

Шейлок слишком серьезен. В действительности он не больший стяжатель, чем другие, ведь беззаботные венецианцы тоже ищут прибыли, но в нем сильнее развит инстинкт собственника, он скареден и не дорожит личными отношениями. Дукаты и брильянты волнуют его больше, чем собственная дочь. Он не представляет, как можно пожертвовать имуществом во имя личных отношений:

Ну так, так, так, так! Пропал брильянт, за который я заплатил во Франкфурте две тысячи дукатов! До сих пор проклятие еще не обрушивалось так тяжко на наше племя; я его никогда не чувствовал так до сих пор. Две тысячи червонцев — в одном этом брильянте, и еще другие драгоценные камни! Хотел бы я, чтобы моя дочь лежала мертвой у ног моих с драгоценными каменьями в ушах! Чтобы ее похоронили у моих ног, а червонцы положили в гроб! Так ничего о них не слышно? Ну, конечно! А сколько истрачено на поиски я и не знаю! О, чтоб тебя! Убыток за убытком! Столько-то украл вор, да столько-то — чтобы найти вора, и никакого удовлетворения, никакого отмщения. Нет такого несчастья, как то, что на меня обрушилось! Нет вздохов, кроме моих; нет слез, кроме тех, что я проливаю.

Акт III, сцена 1.

Ну так, так, так, так! Пропал брильянт, за который я заплатил во Франкфурте две тысячи дукатов! До сих пор проклятие еще не обрушивалось так тяжко на наше племя; я его никогда не чувствовал так до сих пор. Две тысячи червонцев — в одном этом брильянте, и еще другие драгоценные камни! Хотел бы я, чтобы моя дочь лежала мертвой у ног моих с драгоценными каменьями в ушах! Чтобы ее похоронили у моих ног, а червонцы положили в гроб! Так ничего о них не слышно? Ну, конечно! А сколько истрачено на поиски я и не знаю! О, чтоб тебя! Убыток за убытком! Столько-то украл вор, да столько-то — чтобы найти вора, и никакого удовлетворения, никакого отмщения. Нет такого несчастья, как то, что на меня обрушилось! Нет вздохов, кроме моих; нет слез, кроме тех, что я проливаю.

Почему Шейлок, в конце концов, вызывает в нас неприязнь, хотя мы и можем понять причины обуревающей его жажды мести? Отчасти потому, что его месть несоразмерна нанесенной обиде — это характерно для всех "пьес мести". Но, в первую очередь, Шейлок неприятен нам потому, что он пытается действовать наверняка, используя всеобщий закон в целях частного, личного отмщения. Стремление отомстить может положить начало кровавой распре, и это было бы простительно. Непростительно то, что Шейлок пытается отомстить, не подвергаясь опасности. Безграничная ненависть Шейлока — негативное отображение безграничной любви в обществе Венеции и Бельмонта, неписаные законы которого предлагают человеку следовать любви совершенно безрассудной. "Со мной ты все отдашь, рискнув всем, что имеешь" (II. 7) — эту надпись на свинцовом ларце можно вынести в эпиграф пьесы.

Одна из тем, рассматриваемых в "Венецианском купце", как и в "Мере за меру", — законность. Законы бывают всеобщими и частными. Закон всемирного тяготения — всеобщий закон, описывающий систему упорядоченного поведения тел с точки зрения незаинтересованных наблюдателей. В таком законе нет места для исключений и капризов. Для существования подобного закона необходима согласованность, а если исключение все-таки найдено, закон надлежит переписать таким образом, чтобы исключение стало частью системы. Предпосылка науки состоит в том, что события в природе подчиняются законам, — иными словами, физическое явление всегда соотносится с неким законом, даже если таковой пока неведом ученым. Частные законы, например, человеческие установления, — это система отношений, наложенная на такой тип поведения, который ранее системой не описывался. Для возникновения частных законов необходимо существование по меньшей мере нескольких людей, которые им не подчиняются: в Америке, например, нет закона против каннибализма. В отличие от всеобщих законов, подразумевающих описание события во всей его полноте, частные законы лишь предписывают или запрещают определяемый в них класс действий, и человек вступает во взаимоотношения с частным законом только тогда, когда встает вопрос о совершении или несовершении им одного из таких действий. Когда же его действия не входят в компетенцию закона, к примеру, когда он в полном одиночестве сидит в комнате и читает книгу, он вовсе не соотносится с законом. В "Венецианском купце" показано, что нравственность не следует воспринимать как пример всеобщего закона, что частные законы не способны описать все возможные действия и что этика основывается не на понятии права, а на понятии долга.

Как оценить средства достижения цели? Философия утилитаризма не рассматривает вопрос о выборе средств, но утверждает, что полезность и право тождественны. Но почему ключом открывать дверь "правильно", а отмычкой — "неправильно"? Кант и Фихте вопрошают, каков ваш этический долг, если вы знаете о местонахождении А, а В, который намеревается убить А, спрашивает вас, где находится А? Как поступить, если вы исходите из положения, что нужно говорить правду. Кант утверждает, что надо сказать правду[437]. Или, если вы полагаете, что человеческая жизнь священна, не говорить. Нравственное обязательство согласуется не с правотой, а с долгом. Нам не найти спасения в общих понятиях, выбор всегда конкретен. Здесь нет альтернативы, выбор должен быть моим. Долженствование предполагает дееспособность. Готовность Антонио принять на себя безграничные обязательства связывают полезность и долг так, как не могут быть связаны полезность и правота. Правота подразумевает, что друзьям надо помогать, но не объясняет почему. Шейлок ставит понятие долга с ног на голову и приравнивает поступок к намерению. Он пытается заманить Антонио в ловушку. Воззвав к закону, он совершает ошибку, и его выводят на чистую воду. Законы не приспособлены для конкретных случаев, но имеют дело с всеобщими категориями. Достойно удивления, что дож и другие не разглядели скрытую в обязательствах по векселю опасность кровопролития, но нам остается только принять это.

В пьесе ставится вопрос: как я должен себя вести? Можно предположить, что если я следую правилам, все будет в порядке, но Порция замечает, что послушание закону бывает разным:

Жид, за тебя закон; но вспомни только,
Что если б был без милости закон,
Никто б из нас не спасся. Мы в молитве
О милости взываем — и молитва
Нас учит милости. — Все это я
Сказал, чтобы смягчить тебя.
Акт IV, сцена 1.

В то же время Порция верит, что закон способен уберечь человека от злодея:

Бери ж свой долг, бери же свой фунт мяса;
Но, вырезая, если ты прольешь
Одну хоть каплю христианской крови,
Твое добро и земли по закону
К республике отходят.
Акт IV, сцена 1.

К схожим аргументам прибегает порой адвокат-крючкотвор. Когда-то в журнале "Нью-Йоркер" был напечатан очерк о "Хау и Хаммель" нью-йоркской адвокатской конторе xix века, занимавшейся уголовными делами. Там рассказывалось, как Уильям Ф. Хау добился освобождения одного из своих клиентов, обвинявшегося в поджоге. Хау устроил сделку с судом по согласованному признанию вины в попытке поджога, и когда его клиент, Оуэн Рейли, предстал перед присяжными, Хау встал и сказал, что закон не предусматривает наказания за попытку поджога. Суд попросил разъяснений. Наказание за попытку поджога, объяснил Хау, подобно наказанию за попытку совершить любое иное преступление, составляет половину максимального тюремного срока, предусмотренного законом за фактическое совершение деяния. Наказание за поджог — пожизненное заключение. Следовательно, если суд желает определить меру наказания для Рейли, ему придется установить, что такое половина жизни. "В Писании говорится, что нам неведом ни день, ни час нашей кончины, — заключил Хау. — Так может ли суд приговорить подсудимого к тюремному заключению на срок, равный половине его естественной жизни? Значит ли это, что суд приговорит его к сроку в половину минуты или в половину дней Мафусаила?" Суд признал, что этот вопрос находится за пределами его земного разумения.

Подобным образом Хау настаивал, в 1888 году, что осужденный за убийство полицейского "Красавчик" Гарри Карлтон не может быть казнен. Согласно принятому в том году закону о казни на электрическом стуле, с 4 июня 1888 года отменялась казнь через повешение, а с 1 января 1889 года учреждалась казнь на электрическом стуле. Хау удалось доказать, что между 4 июня и 1 января убийство было "законным", так как из-за небрежного синтаксиса закон будто и не предусматривал наказания за убийство в этот период. А без наказания, сказал Хау, не может быть и преступления. Суд высшей инстанции разрешил этот парадокс, и "Красавчику" Гарри не удалось избежать правосудия, однако в течение некоторого времени убийство представлялось в Нью-Йорке технически законным. Сложные случаи — источник дурных законов. Следовательно, закон по своей сути легкомыслен, а нравственные заповеди — серьезны. "Все, что имеешь, продай и раздай нищим" — это заповедь, а не закон.

Шейлок — чужой, так как он единственный серьезный персонаж в пьесе. Правда, его серьезность распространяется не на те вещи, — например, на стяжательство, ведь собственность сама по себе легкомысленна. Шейлоку противостоит легкомысленное общество, которому в обязательном порядке присущи определенные таланты — красота, изящество, ум, богатство. Ничто из того, что не присуще всем и каждому, не может быть серьезным, а легкомысленное общество превращает жизнь в игру. Но жизнь — не игра, ведь мы не говорим: "Я буду жить, если мне удастся жить хорошо". Нет, талантлив я или нет, но я вынужден жить. Те, кто не умеет играть, вольны оставаться наблюдателями, но никто не может быть наблюдателем жизни — человеку остается или жить, или повеситься. Греки, будучи эстетами, воспринимали жизнь как игру, как испытание врожденного арете. Вознаграждение для древнегреческого хора, который не участвовал в действии, состояло в созерцании великих людей (в исполнении звезд театра), один за другим гибнувших в пучине рока.

Общество, исходящее из эстетических принципов, зависит от эксплуатации бесталанных людей. Общество, построенное по образцу прекрасной поэмы, как его воображали себе некоторые эстетствовавшие политические философы Древней Греции, обернулось бы жутким кошмаром, ибо учитывая историческую реальность живых людей, подобное общество могло бы существовать только благодаря селективному размножению, истреблению физически и умственно отсталых, абсолютному подчинению воле властителя и труду огромного класса рабов, упрятанных с глаз долой в подземелья. Людей в "Венецианском купце" спасает только их всепоглощающая любовь — она разрушает дух исключительности, порождаемый себялюбием.

Обществу, основанному на принципах исключительности, необходим кто-то чужой и неэстетичный, человек, чье существование могло бы охарактеризовать данное общество, кто-то вроде Шейлока. Единственное, что по-настоящему принадлежит людям, — это не их таланты, а то, чем они обладают в равной степени, независимо от прихотей судьбы, а именно воля или, иными словами, любовь. Единственный же серьезный вопрос — это кого или что они любят, самих себя, Бога или ближнего. Люди в "Венецианском купце" великодушны и не придают особого значения социальным различиям. Вне их — Шейлок; внутри у них — меланхолия. Они лишены серьезного чувства ответственности, которое может быть присуще крестьянам или ремесленникам, но не дельцам. Их переполняет тревога, но лучше им этого не показывать.

Ларцы — ключ к пьесе. Все женихи принадлежат к "правильному" сословию. Первые двое следуют велениям своего сословия. Принц марокканский выбирает золотой ларец, чтобы получить "то, что многие желают", и находит внутри череп. Смерть страшит эстета больше всего. Принц арагонский, стремящийся получить "то, чего достоин ты", выбирает серебряный ларец. Внутри его — "дурацкая рожа", фантом, скрывающийся за природными талантами. Третий ларец, который выбирает Бассанио, сделан из свинца: он неприметный и неэстетичный, и его следует выбирать со страстью, ибо Бассанио должен все отдать, рискнув всем, что имеет.

Я рад, что Шекспир сделал Шейлока евреем. Каковы истоки антисемитизма? В глазах христиан евреи олицетворяют серьезность — мы отвергаем ее, так как хотим быть легкомысленными. Мы не желаем, чтобы нам напоминали о существовании чего-то серьезного. Своим существованием (так и должно быть) евреи напоминают нам об этой серьезности, и вот почему мы желаем их уничтожения.

Сонеты

4 декабря 1946 года


Сонеты" Шекспира были изданы в 1609 году, однако большая их часть написана между 1593 и 1596 годом — поэтому, следуя хронологии, мы приступаем к рассмотрению "Сонетов" именно теперь. Насколько они личные? В какой мере они представляют собой упражнения в стихотворчестве? О "Сонетах" Шекспира написано больше ерунды, чем о любом другом дошедшем до нас творений литературы. Вордсворт сказал: "Этим ключом открывал свое сердце Шекспир" [438]; а Браунинг — "Этим ключом открывал свое сердце Шекспир! / Неужто? Тем меньше оснований звать его Шекспиром"[439] С одной стороны, художник всегда распахивает свое сердце, с другой — он всегда драматичен. Действительно, должна существовать разница между драматическими произведениями Шекспира и его стихами, основанными на личном опыте. Вот вопрос, которым следует задаваться относительно лирической поэзии: насколько она личная и насколько она драматична? Большая часть шекспировских сонетов адресована мужчине. Это обстоятельство может породить множество глупостей, в том числе упражнения в заступничестве и стыдливо-благоразумные попытки "оправдать". Так же нелепо тратить время, независимо от результатов дознания, пытаясь установить личности прототипов. Это идиотское занятие, пустое и неинтересное. Это просто сплетни, а сплетни, хотя они и могут быть исключительно увлекательными при жизни персонажей, перестают представлять интерес после их смерти.

Почему так много стихов посвящено эротической любви и так мало еде (которая настолько же приятна и приносит гораздо меньше разочарований), или, например, семейному счастью, или же любви к математике? Эротическая любовь несет, в явной форме, двойной отпечаток природы и духа и, следовательно, идеально выражает нашу человеческую участь. Слабая личность, желающая стать сильной, испытывает голод. Одинокая личность ищет привязанности. Дух стремится к свободе и необремененности, стремится избавиться от власти природных страстей. В то же время дух ищет значительности, что противоречит его жажде свободы. Слабая личность хочет, чтобы вне ее существовали объекты, которые она может присвоить; одинокая личность хочет, чтобы вне ее существовали другие жизни — за них можно держаться или, в крайнем случае, в них раствориться. Дух не желает лишаться собственной сущности, его привязанности должны основываться на свободе выбора. В наслаждении едой сознание играет ничтожную роль, и все же оно присутствует — вот почему чревоугодие признается грехом. Однако элемент сознания так мал, что чревоугодие может стать сюжетной основой разве что комедии — например, о человеке, который оставляет прекрасную девушку, чтобы жениться на уродине, оказавшейся хорошей кухаркой. Его выбор не сопряжен с трудностями, ибо еда — относительно невинное занятие. В процессе еды объект желания не конкретен: для нас, чаще всего, не имеет принципиального значения, какая перед нами пища. Комично наблюдать личность, поглощенную чем-то всеобщим. Возьмите человека, который очень красиво, очень проникновенно рассуждает о высоких материях. Внезапно, когда никто не смотрит, он хватает с блюда пирожное. Однако — такова природа простоватого юмора — удовольствие от подобной ситуации, когда личность сталкивается со всеобщим, весьма ограничено. Вообразите, к примеру, званый вечер. Все с нетерпением ждут появления великого писателя. Он входит. Вместо того чтобы завести искрометную беседу, он первым делом спрашивает, где тут уборная. Есть и другая крайность: скажем, страсть к математике, хотя у отдельных людей она может достигать накала самой горячечной любовной связи, слишком духовна. Но математики, конечно же, люди, и мы порой ощущаем мягкий комизм положений, где сталкиваются их одержимость наукой и бытовые обстоятельства: представьте себе рассеянного профессора, позабывшего, что сегодня у него свадьба.

В плотской любви сочетаются природа, дух и стремление к личному выбору. Желание начинается с частного, неповторимого объекта, но оканчивается в постели, где все одинаково. Для наглядности мне хотелось бы рассказать хорошую американскую историю. Мужчина приезжает по делам в Чикаго. Он заходит в ресторан. Там он видит красивую девушку, изысканную, ошеломительно прекрасную. Да, она дружелюбна, она улыбается ему, она вступает с ним в беседу. Да, у нее живой ум, с ней невероятно интересно общаться. Они идут в оперу. Да, она образованна, она ценит прекрасное, у нее развитое этическое сознание. Они идут в ночной клуб. Да, она чудесная спутница, она всей душой отдается веселью. Позже она благосклонно отвечает на его ухаживания, все понимает и говорит, что тоже его любит. Да, ее поцелуи в такси упоительны. А потом? А потом все было как в Цинциннати. Видите ли, всякое описание полового акта порнографично. Для непосвященного наблюдателя, например, для подсматривающего ребенка, половой акт выглядит как поглощение пищи. Сторонний наблюдатель не сознает, что соитие немыслимо без глубинного, личностного участия, — но это именно так. Природа полового акта такова, что в нем мы должны отказаться от самосознания — иначе все рушится. Конечно, для ребенка половой акт комичен, но не для взрослого — он знает, что здесь присутствует дух. Литература побуждает людей предаваться блуду с собственным сознанием и, тем самым, искажает природу опыта.

Почему любовь — источник неиссякаемого интереса для лирической поэзии? Война и работа — темы для драмы, а не лирики. Часто, влюбившись, люди начинают писать стихи, при том что никакой другой, не менее важный личный опыт не побуждал их прежде к сочинительству.

Это происходит вовсе не потому, что любовная лирика имеет практическое значение. Никого еще не удавалось соблазнить прекрасным стихотворением, хотя плохие стихи могут иногда оказаться действенными. Работа и война менее субъективны, их источник — прагматической природы. Конечно, могут иметь значение и субъективные мотивы, воинственный дух, любовь к работе, но все-таки на первое место здесь выходят прагматические, причинные доводы — я должен защищать отечество, я должен зарабатывать на жизнь. Так вот, подобным рассуждениям нет места в любви. Достаточно эротического влечения, ну а причины всегда неадекватны. Это сугубо личное дело, это моя любовь. Это вопрос жизненной необходимости, я ничего не могу с собой поделать. Чувство долга не играет во влюбленности никакой роли, хотя впоследствии долг может обрести важность в любви.

Влюбиться — значит понять смысл слов: "Я существую". Здесь очевидна разница между сущностью и существованием. Я достаточно ясно представляю себе чувства других людей по аналогии с собственными чувствами, но не способен вообразить бытие других людей по аналогии с собственным. Мои чувства и желания могут быть объектом знания, следовательно, я в состоянии представить себе чувства других. Мое бытие не может стать объектом знания, и хотя, обладай я необходимым актерским воображением и талантом, я, возможно, мог бы сыграть роль другого человека так мастерски, что ввел бы в заблуждение и его лучших друзей, но мне никогда не удалось бы вообразить, что это значит — быть другим человеком, а поэтому я был бы вынужден вечно им притворяться. Влюбленность — это острый интерес к существованию другой личности. Такое существование — не только объект знания и не только предмет вожделения. Люди в состоянии влюбленности нередко начинают писать. Перед ними встает вопрос: "Что есть существование?"; их мучит противоречие между природой и духом. Для обозначения этого противоречия Шекспир пользуется, в том числе, широко распространенным приемом: противопоставлением глаза, то есть сущности, и сердца — существования. Сонет XLVI:


Мой глаз и сердце — издавна в борьбе:

Они тебя не могут поделить.

Мой глаз твой образ требует себе,

А сердце в сердце хочет утаить.


Клянется сердце верное, что ты

Невидимо для глаз хранишься в нем.

А глаз уверен, что твои черты

Хранит он в чистом зеркале своем.


Чтоб рассудить междоусобный спор,

Собрались мысли за столом суда

И помирить решили ясный взор

И дорогое сердце навсегда.


Они на части разделили клад,

Доверив сердце сердцу, взгляду — взгляд*[440]


Также, сонет XXIV:


Мой глаз гравером стал и образ твой

Запечатлел в моей груди правдиво.

С тех пор служу я рамою живой,

А лучшее в искусстве — перспектива.


Сквозь мастера смотри на мастерство,

Чтоб свой портрет увидеть в этой раме.

Та мастерская, что хранит его,

Застеклена любимыми глазами.


Мои глаза с твоими так дружны,

Моими я тебя в душе рисую.

Через твои с небесной вышины

Заглядывает солнце в мастерскую.


Увы, моим глазам через окно

Твое увидеть сердце не дано.


Я способен говорить о "моих" чувствах, но не о "моем" существовании — так, будто я живу вне его. Мое существование обретает ценность потому, что есть ты. Сонет LXII:


Любовь к себе моим владеет взором.

Она проникла в кровь мою и плоть.

И есть ли средство на земле, которым

Я эту слабость мог бы побороть?


Мне кажется, нет равных красотою,

Правдивей нет на свете никого.

Мне кажется, так дорого я стою,

Как ни одно земное существо.


Когда же невзначай в зеркальной глади

Я вижу настоящий образ свой

В морщинах лет, — на этот образ глядя,

Я сознаюсь в ошибке роковой.


Себя, мой друг, я подменял тобою,

Век уходящий — юною судьбою.


Или же: "Мои чувства придают важность твоему существованию". Сонет CXLI:


Мои глаза в тебя не влюблены,—

Они твои пороки видят ясно.

А сердце ни одной твоей вины

Не видит и с глазами не согласно.


Ушей твоя не услаждает речь.

Твой голос, взор и рук твоих касанье,

Прельщая, не могли меня увлечь

На праздник слуха, зренья, осязанья.


И все же внешним чувствам не дано —

Ни всем пяти, ни каждому отдельно —

Уверить сердце бедное одно,

Что это рабство для него смертельно.


В своем несчастье одному я рад,

Что ты — мой грех и ты — мой вечный ад.


Свидетельства "пяти внешних чувств" не имеют для влюбленного первостепенной важности.

Доктор Джонсон опроверг детерминизм, отшвырнув ногой камень[441]; то был правильный ход, ибо свобода — первый порядок сознания, с этим не поспоришь. На языке любви это означает, что влюбленный имеет право сказать: "Ты меняешь для меня мир". Такое преобразование может выражаться двояко. Во-первых, ты преобразуешь мое восприятие мира, как в сонете XXIX:


Когда в раздоре с миром и судьбой,

Припомнив годы, полные невзгод,

Тревожу я бесплодною мольбой

Глухой и равнодушный небосвод


И, жалуясь на горестный удел,

Готов меняться жребием своим

С тем, кто в искусстве больше преуспел,

Богат надеждой и людьми любим,—


Тогда, внезапно вспомнив о тебе,

Я малодушье жалкое кляну,

И жаворонком, вопреки судьбе,

Моя душа несется в вышину.


С твоей любовью, с памятью о ней

Всех королей на свете я сильней.


Или, ты можешь изменить объекты внешнего мира, как в сонете XCIX:


Фиалке ранней бросил я упрек:

Лукавая крадет свой запах сладкий

Из уст твоих, и каждый лепесток

Свой бархат у тебя берет украдкой.


У лилий — белизна твоей руки,

Твой темный локон — в почках майорана,

У белой розы — цвет твоей щеки,

У красной розы — твой огонь румяный.


У третьей розы — белой, точно снег,

И красной, как заря, — твое дыханье.

Но дерзкий вор возмездья не избег:

Его червяк съедает в наказанье.


Каких цветов в саду весеннем нет!

И все крадут твой запах или цвет.


Другая, чрезвычайно важная особенность "Сонетов" — в восприятии времени как вечного присутствия, по которому судят прошлое и будущее, а также противопоставление этого вечного присутствия изменяющемуся миру. Так преходящая красота обретает бессмертие в искусстве. Что бы нам выбрать в подтверждение этого? Мне кажется, сонет LXV:


Уж если медь, гранит, земля и море

Не устоят, когда придет им срок,

Как может уцелеть, со смертью споря,

Краса твоя — беспомощный цветок?


Как сохранить дыханье розы алой,

Когда осада тяжкая времен

Незыблемые сокрушает скалы

И рушит бронзу статуй и колонн?


О горькое раздумье!.. Где, какое

Для красоты убежище найти?

Как, маятник остановив рукою,

Цвет времени от времени спасти?..


Надежды нет. Но светлый облик милый

Спасут, быть может, черные чернила!


Обратите внимание, как часто заключительные двустишия в "Сонетах" оказываются плохими. В отличие от многих, даже величайших художников Шекспир не стремится к созданию абсолютно безупречных творений. Он высказывает то, что у него на душе, и позволяет сонету окончиться как попало. Но это — недостаток великого художника, ибо второстепенный автор старается завершить каждое произведение со всей тщательностью. Например, читая Достоевского, мы чувствуем: да, это восхитительно, это чудесно, а теперь отправляйтесь домой и перепишите все заново. Но сделай он это, и накал его прозы мог бы исчезнуть. Большинству из нас, однако, не удается так подойти к своим сочинениям.

У Шекспира мы встречаем два типа прошлого. Первое — это личное прошлое, как в сонете XXXI:


В твоей груди я слышу все сердца,

Что я считал сокрытыми в могилах.

В чертах прекрасных твоего лица

Есть отблеск лиц, когда-то сердцу милых.


Немало я над ними пролил слез,

Склоняясь ниц у камня гробового.

Но, видно, рок на время их унес —

И вот теперь встречаемся мы снова.


В тебе нашли последний свой приют

Мне близкие и памятные лица,

И все тебе с поклоном отдают

Моей любви растраченной частицы.


Всех дорогих в тебе я нахожу

И весь тебе — им всем — принадлежу.


Вторая разновидность — это историческое прошлое, как в сонете LIII:


Какою ты стихией порожден?

Все по одной отбрасывают тени,

А за тобою вьется миллион

Твоих теней, подобий, отражений.


Вообразим Адониса портрет,—

С тобой он схож, как слепок твой дешевый.

Елене в древности дивился свет.

Ты — древнего искусства образ новый.


Невинную весну и зрелый год

Хранит твой облик, внутренний и внешний:

Как время жатвы, полон ты щедрот,

А видом день напоминаешь вешний.


Все, что прекрасно, мы зовем твоим.

Но с чем же сердце верное сравним?


Параллельно развивается тема вдохновения — тема молодого человека, о котором Шекспир мог писать беспрестанно.

Тревогу, гордыню, отчаяние, веру нельзя назвать эмоциями — подобно страху, гневу, зависти или похоти. Их невозможно наблюдать непосредственно, о них можно судить только по симптомам. Тревога, гордыня и т. д. относятся к бытию — мы не в силах отстраниться от них настолько, чтобы утверждать, присутствуют ли они в действительности. Можно сказать, что человек обуреваем жадностью или желанием, но мы никогда не поймем, гордый ли он: все внешние признаки могут оказаться ложными. С другой стороны, чванство и самомнение всегда очевидны.

Кажется, что в "Сонетах" мы сталкиваемся с тревогой, в которую нас может ввергнуть поведение другого человека. Возьмем, например, сонет LVII, "Для верных слуг нет ничего другого…" или, лучше, сонет LXXV:


Ты утоляешь мой голодный взор,

Как землю освежительная влага.

С тобой веду я бесконечный спор,

Как со своей сокровищницей скряга.


То счастлив он, то мечется во сне,

Боясь шагов, звучащих за стеною,

То хочет быть с ларцом наедине,

То рад блеснуть сверкающей казною.


Так я, вкусив блаженство на пиру,

Терзаюсь жаждой в ожиданье взгляда.

Живу я тем, что у тебя беру,

Моя надежда, мука и награда.


В томительном чередованье дней

То я богаче всех, то всех бедней.


Желания духа вступают в конфликт с зовом природы, вожделение — с завистью. Вечные попытки разделить их обречены на провал. Можно желать урода и любить того, кому не доверяешь. Об этом говорится в сонете CXXIX, "Издержки духа и стыда растрата…" но он слишком хорошо известен. Обратимся к сонетам CLI и CXXXVII. Сонет CLI:


Не знает юность совести упреков,

Как и любовь, хоть совесть — дочь любви.

И ты не обличай моих пороков

Или себя к ответу призови.


Тобою предан, я себя всецело

Страстям простым и грубым предаю.

Мой дух лукаво соблазняет тело,

И плоть победу празднует свою.


При имени твоем она стремится

На цель своих желаний указать,

Встает, как раб перед своей царицей,

Чтобы упасть у ног ее опять.


Кто знал в любви паденья и подъемы,

Тому глубины совести знакомы.


Сонет CXXXVII:


Любовь слепа и нас лишает глаз.

Не вижу я того, что вижу ясно.

Я видел красоту, но каждый раз

Понять не мог, что дурно, что прекрасно.


И если взгляды сердце завели

И якорь бросили в такие воды,

Где многие проходят корабли,—

Зачем ему ты не даешь свободы?


Как сердцу моему проезжий двор

Казаться мог усадьбою счастливой?

Но все, что видел, отрицал мой взор,

Подкрашивая правдой облик лживый.


Правдивый свет мне заменила тьма,

И ложь меня объяла, как чума.

Остановимся ненадолго на текстологических деталях "Сонетов". Очевидно, что опубликованы они были в полном беспорядке. Цикл,

посвященный браку, обрывается сонетом xv, "Когда подумаю, что миг единый…" Сонет LXX, "То, что тебя бранят, — не твой порок…" кажется, должен был следовать за сонетами XCIV, "Кто, злом владея, зла не причинит…" и xcv, "Ты украшать умеешь свой позор…" Сонеты XL–XLIII тоже не на месте: им полагается стоять рядом с другими сонетами о смуглой даме. Два последних сонета — сын и CLIV — формальные упражнения, посвященные принятию целебных ванн в Бате. Стоящий особняком сонет CXLV, "Я ненавижу, — вот слова…" — незначительный экзерсис в сочинении восьмисложных стихов. Сонет CXLVI, "Моя душа, ядро земли греховной…", совершенно выпадает из цикла.

Весьма вероятно, что "молодых людей" шекспировских сонетов было несколько. Брачные сонеты, вероятно, адресованы покровителю. С другими дело обстоит иначе. Различия между социальным происхождением Шекспира и статусом любого из его предполагаемых покровителей сделали бы недопустимой страстность его поэзии и выпады, которые он иногда себе позволяет. "Когда в раздоре с миром и судьбой…" (сонет XXIX) — первая строка сонета, который не мог быть обращен к покровителю: контраст между удачей и любовью не представляется уместным, ведь если поэт находил благосклонного покровителя, ему не надо было больше тревожиться об удаче. Сонеты XLI, "Беспечные обиды юных лет " и XXXVIII, "Неужто музе не хватает темы " а также сонеты о бессмертии творчества могли быть адресованы или покровителю, или же лицу, чей социальный статус был ниже, чем у Шекспира, но к которому Шекспир иронично обращается как к покровителю. Сонет о поэте-сопернике содержит альтернативу. Он адресован либо покровителю, и в таком случае речь может идти о Чепмене или о ком-то еще из его круга, либо здесь скрыта ирония, и тогда под соперником подразумевается очень скверный поэт, который, увы, понравился молодому человеку. Последнее весьма вероятно, и такая ситуация может породить много горечи. О чем, в самом деле, говорить, если вашим соперником выступает плохой поэт.

Хотя в "Сонетах", возможно, фигурирует несколько молодых людей, главную роль играет один юноша, с которым, согласно сонету CIV, Шекспир был знаком в течение трех лет. У них был период взаимности, разлука, по меньшей мере одно путешествие; молодой человек, похоже, подарил Шекспиру свой портрет, они обменялись памятными альбомами, но свой подарок Шекспир кому-то отдал и извинился. Как это видно из сонетов CXIX, "Каким питьем из горьких слез Сирен…" и CXX, "То, что мой друг бывал жесток со мною…" молодой человек плохо поступил с Шекспиром, а Шекспир плохо обошелся с молодым человеком. Все это предполагает измену, что лишено смысла, если между Шекспиром и юношей не было любовной связи. Молодой человек попадает в дурную компанию, у Шекспира роман со смуглой дамой — связь, где присутствует любовь, но не взаимное расположение, как и в случае с молодым человеком; в результате все несчастны. Молодой человек красив, обаятелен и расчетлив. Он не добрый, но могущественный. Дама не блещет ни красотой, ни человеческими качествами — значит, она вызывает вожделение подобно демону. По-человечески юноша не более привлекателен, но о нем Шекспир пишет совсем иначе.

Знаете, в любви не бывает чистых случайностей. Если вы несчастливы в любви, на то может быть несколько причин: ваша любовь безответна, вы любите плохого человека, или с вами дурно обращаются. Однако всегда возникает вопрос: в какой мере вы сами виноваты в своем несчастье? Если вам нравятся сильные, властные люди, то вам, может статься, вовсе и не нужна взаимность — она означала бы слабость личности, которой вы восхищались. Художнику, в свою очередь, интересно понять, сколько же он может выдержать. Но не волнуйтесь. Художник вынослив, как дубленая кожа. Ему никогда не угрожает опасность быть уничтоженным, хотя сам он может уничтожить других. Вот почему любовная связь между двумя художниками так часто бывает сложной и запутанной.

Большинство мужчин сталкивается с трудностями, пытаясь отделить плотскую страсть от чувства. Подобные терзания не свойственны женщинам, но мужчины считают, что сексом вы занимаетесь с теми, кого не уважаете, а любовь — это нечто совсем другое; но секс выступает на сцену, когда его меньше всего ждешь. Женщины же, скорее, стремятся объединить два этих понятия. Вы вряд ли найдете женщину, желающую спать с тем, кто ей не нравится, — по крайней мере, у такой женщины были бы очень странные вкусы. Йейтс пишет в стихотворении "Последнее признание".


Кто мне приятней был из тех,

С кем время провела?

Когда любила всей душой,

Несчастнейшей была.

А наслаждалась с тем, кому

Лишь тело отдала.


Но выскользнув из рук его,

Смеялась: думал он,

Что мою душу получил,

Но то был тела стон.

И на груди шептала: так

Зверь зверем ублажен.


Ему дала, что он бы взял

Под платьем у любой.

Но, когда тело сняв, душа

Нагой идет к нагой,

Она найдет, кого не знал

Еще никто другой.


Отдав себя, возьмет свое,

И правой воспарит.

И пусть несчастная любовь

Все так же грудь томит,

Той неги ни одна из птиц

Дневных не умалит[442].


Женщины считают, что взаимная привязанность ведет к хорошему браку, но это не всегда так.

Что, собственно говоря, означает красота юноши? Это красота хрупкая, недолговечная, и потому она символизирует неповторимость мгновения. Ее нужно спасти от времени и обессмертить. Это эстетическая красота, совсем не функциональная. С точки зрения секса, внешняя привлекательность мужчины — биологическая роскошь, и поэтому она может символизировать красоту самого искусства, ибо и та, и другая красота не утилитарна, она избыточна. Женская красота функциональна. Недавно обнаружили, что восхитительное оперение самцов птиц вовсе не результат полового отбора, как считалось раньше. Можно расценивать мои слова как ревнивые нападки, но когда смотришь на лица мужчин, пользовавшихся бешеным успехом у женщин, легко веришь в эти эксперименты.

Молодость — это скрытая возможность и видимая завершенность. Это двойной символ искусства: молодость берет потенциал и раскрывает его, она подчеркивает — последнее относится и к женской красоте — различие между красотой и добротой. Если, как это происходит в Америке, акцент в моде, да и во всем остальном, ставится на женской молодости, — то это культура с ярко выраженным гомосексуальным уклоном.

Искусством, как правило, занимаются люди с высокоразвитым сознанием и сильной внутренней тревогой, тоскующие по безгрешности бессознательного. Художников влечет к простым людям, к прекрасным деятельным юношам. Позвольте прочитать вам "Сократа и Алкивиада" Гёльдерлина:


"Warum huldigest du, heiliger Sokrates,

Diesem Junglinge stets? kennest du Grossers nicht,

Warum siehet mitLiebe,

Wie aufGotter, dein Aug' aufihn?"


И Сократ отвечает:


Wer das Tiefste gedacht, liebt das Lebendigste

Hohe Tugend versteht, wer in die Welt geblickt,

Und es neigen die Weisen

Oft am Ende zu Schdnem sich.


А теперь позвольте мне прочесть стихотворение еще раз, в переводе:


"Святой Сократ, что же ты чествуешь

Такого юнца? Нет никого почтеннее?

Так глядишь на него, как будто

Он к сонму богов причтен?"


Кто глубины познал, влюблен в живейшее,

Зоркий зрит возвышенность юности,

И мудрец на закате

Склонен к прекрасному[443].


Существует миф о том, что Орфей был гомосексуалистом, и за это женщины убили его. Как возник этот миф? С одной стороны, творчество начинается с острой потребности в самовыражении. Искусство не преследует никакой практической цели. Подобно любви, оно не связано с долгом. В искусстве сознание управляет эмоциями, и посредством него художник, как Бог, создает мир по собственному образу и подобию. В известном смысле искусство можно рассматривать как наиболее "рассудочное" из всех занятий, ибо любое страдание, за исключением разве что страшного физического насилия, становится предметом пристального внимания художника. Однако литература может выйти за пределы сотворенного словесного мира и перерасти в опасное и запрещенное дело — в попытку создать человеческое существо. Для этого художник должен избрать кого-то, кто был бы одного с ним пола. Можно изображать из себя кого-то, в этом нет ничего дурного, ведь это просто притворство. Но пытаясь сотворить человека, вы вступаете в отношения с личностью, а не с грезами. Он реален, а вы пытаетесь узнать его экзистенциально — так, как вы знаете самого себя; следовательно, он должен быть одного с вами пола. Это похоже на нарциссизм, но нарциссизм здесь ни при чем, так как он, другой человек, должен существовать. Он должен обладать свободой воли, но его свободной воле предстоит стать элементом вашего собственного существования. Подобные отношения неизбежно влекут за собой острую тревогу и постоянную потребность проверять, срабатывают ли чары. Неудивительно, что рано или поздно участники причинят друг другу зло. Шекспир, должно быть, познакомил молодого человека сонетов со смуглой дамой — еще один эксперимент, который, как и следовало ожидать, не удался. Когда мы перейдем к "Генриху IV" и "Генриху V", то мы увидим некоторые аналогии между принцем Генри и юношей сонетов, а также между Фальстафом и художником.

Речь Паламона перед храмом Венеры в пятом акте "Двух знатных сородичей" — один из последних монологов, которые Шекспир написал о любви. Здесь, затрагивая тему любви, Шекспир сохраняет равновесие, избегая как излишней романтики, так и цинизма. Он приводит пример могущества Венеры, говоря о женитьбе старика на молодой, прекрасной девушке, вскоре родившей ему сына, — эпизод этот ужасен, но он выдержан в духе молитвенного преклонения перед богиней:


Приветствую тебя, богиня тайн!

Ты можешь нежной силою своею

Тирана злого ярость укротить,

Как девушку, его заставив плакать;

Единым взглядом ты заставить можешь

Умолкнуть Марса грозный барабан,

Шум битвы в сладкий шепот превращая.

Калека жалкий силою твоей

Способен вдохновиться: вместо флейты

Сыграет он на костыле своем

Любовной неги сладостную песню

И пред очами Феба исцелится.

Захочешь ты — и, покорясь тебе,

Король вассалом подданного станет;

Закоренелый холостяк, чья юность

Перескочила чрез твои огни,

Как прыгают веселые ребята

Чрез праздничный костер, — попавшись в сети

Твои, поет, назло охрипшей глотке,

Любовные романсы. Что тебе,

Богиня, недоступно? Даже Феба

Ты согреваешь жарче, чем он сам

Лучами греет; смертного он сына

Сожег, а твой огонь сжигает бога!

Холодная Охотница сама,


Как говорят, была готова бросить

Свой лук для вздохов сладостной любви.

Молю тебя, как воин твой усердный:

Ко мне, богиня, милостива будь!

Всегда готов носить твое я иго

Беспрекословно, как венец из роз,

Хоть тяжелей оно, чем груз свинцовый,

И сердце жжет больней крапивы злой.

Всегда я верен был твоим законам,

Священных тайн твоих не раскрывал,

Да и не знал; но если б все их знал я,

То и тогда я не открыл бы их.

Я жен чужих не увлекал любовью,

Нескромных книг читать я не любил;

На пиршествах я гнусными речами

Не увлекал красавиц, но краснел,

Когда другие гнусно поступали.

Развратников сурово я бранил,

Им говоря: "Ужели позабыли

Вы мать свою?" А сам, имея мать,

Как женщину, ее не оскорблял я,

Уверенный, что женщину обидеть

Простительно лишь женщине. И вот

Рассказывал я им, что знал однажды

Я старика восьмидесяти лет,

Который на четырнадцатилетней

Красавице женился: ты, богиня,

Огонь любви вселила в этот прах!

То был калека старый, кривоногий;

От ревматизма пальцы все в узлах;

Глаза его, из впадин вылезая,

Готовились как будто выпасть; жизнь

Была ему, казалось, лишь мученьем.

И что же? Несчастный этот полутруп

Имел ребенка от жены прекрасной!

Ребенок был его: она сама

Мне в том клялась, — и кто б ей не поверил?

Ну, словом, я для гнусных болтунов,

Всегда грешить готовых, — не товарищ;

От хвастунов, еще не согрешивших,

С презреньем отворачиваюсь я;

За тех, кто согрешил бы, но не встретил

Возможности, — я радуюсь; того,

Кто повествует о делах бесстыдных,

Свершенных тайно, — также и того,

Кто дерзко все притоны называет,—

Я ненавижу. Я клянусь, что нет

Любовника верней меня! И ныне

Твоей, богиня, помощи прошу я:

Дай мне победу в битве роковой,—

Я заслужил ее любовью верной!

Пошли, богиня, знаменье свое,

Чтоб я уверен был, что ты довольна!


Слышится музыка; появляются голубки, порхающие над алтарем; Паламон и рыцари падают ниц, затем становятся на колени.


Великая, прекрасная богиня,

У смертных от одиннадцати лет

Царящая в сердцах до девяноста,—

Ты, чьей охоты поле — целый мир,

А мы — лишь дичь, гонимая тобою,—

Благодарю за знаменье твое!

Им сердце ты мое вооружаешь

Невинное, чтоб смело шел я в бой!

Вставайте богине поклонившись,

Пойдем отсюда: время истекло[444].


"Два знатных сородича" акт V, сцена 1.

Генрих IV

части первая и вторая

и Генрих V

11 декабря 1946 года


Сложно представить, что когда-нибудь будет написана столь же прекрасная историческая пьеса, как "Король Генрих IV" Во второй части пьесы Генрих IV произносит монолог о времени:


О Господи, когда б могли прочесть

Мы Книгу судеб, увидать, как время

В своем круговращенье сносит горы,

Как, твердостью наскучив, материк

В пучине растворится, иль увидеть,

Как пояс берегов широким станет

Для чресл Нептуновых; как все течет

И как судьба различные напитки

Вливает в чашу перемен! Ах, если б

Счастливый юноша увидеть мог

Всю жизнь свою — какие ждут его

Опасности, какие будут скорби,—

Закрыл бы книгу он и тут же умер[445]

Часть 2, акт III, сцена 1.


Существуют две или три разновидности времени. Есть время природное и время историческое. Природное время в пространстве обратимо: водород и кислород соединяются, образуя воду; вода может распадаться на водород и кислород. С точки зрения личности течение природного времени необратимо и состоит из следующих одно за другим изменений, причем каждое из них соперничает с предыдущим. Необратимая последовательность событий составляет историю. Люди, которые больше всего страшатся немощи и смерти, воспринимают время как наступающий им на пятки миг и требуют, чтобы этот, настоящий миг решал их судьбу. Те же, кто боится не неизбежности, а неопределенности, желают управлять временем: настоящее для них — бесправно и ждет своего покорителя. Люди, принадлежащие к последнему типу, либо делают блестящую карьеру, либо погибают. Им повезло, если они сумели понять настоящее, — в противном случае их уничтожат те, кто чувствует настоящее лучше, чем они. Люди первого типа цинично относятся к переменам и к истории вообще — plus cа change, plus с'est la meme chose[446]. Цинизм других иного рода: они считают, что всякое успешное дело — правое. Соответственно, существует два противоположных мнения о политике: первое — "все политики мерзавцы"; второе — удачливые политики способствуют историческому прогрессу, то есть "победителей не судят" Фальстаф принадлежит к первому типу, он аполитичен. Настоящее для него — мамка и нянька. Принц Генри, относящийся ко второму типу, сам повелевает настоящим. В конце Фальстаф умирает, а Генри погибает морально — он утратил свое "я". Хотспер — неудачник. Желая быть принцем Генри, он не понимает политической ситуации и тоже гибнет. Бардольф, Ним и Пистоль пытаются подражать Фальстафу, но им недостает веры в ценность мгновения.

В "Генрихе IV" и "Генрихе V" множество антитез. Одна из них отражает интерес Шекспира к цикличности времени: здесь юность противопоставлена старости. С одной стороны — юность Хотспера, принцев Генри и Джона, фальстафова пажа; с другой — старость короля, Нортемберленда, миссис Куикли и Долль Тершит. Принц Генри молод физически, но зрел умом. Фальстаф стар физически, но по-детски отказывается воспринимать жизнь как творящуюся на его глазах историю. Все же именно Фальстаф играет первую скрипку, и мы лучше понимаем историю благодаря герою, который отрицает в ней всякий смысл и, по сути, становится ее зеркалом. Другая антитеза — искушенность против наивности. Принц Генри и Фальстаф искушены и простодушны одновременно. Фальстаф понимает то, что недоступно принцу; Генри знает об истории то, что неведомо Фальстафу. Генрих IV искушен, также как и Вустер. Хотспер, Блент, верховный судья, Кольвиль, Шеллоу, Сайленс — все они наивны. Пистоль простодушен, хотя и считает себя мудрецом. Еще одна антитеза — это старый миропорядок против нового. Старый уклад — это раздробленное, вольное феодальное государство. В пьесах оно представлено Севером и Западом, включая владения Перси и Глендаура; род Перси и Глендаур стоят в стороне от столбовой дороги истории, их корни — в древней культуре, где все еще сильны чары и колдовство. Им противостоит более действенная и циничная монархия нового, централизованного типа, представленная Генрихом IV и его сыновьями, а также Югом, Востоком и Лондоном.

Сообразно своим личностным особенностям, некоторые из персонажей пьесы оказываются на неверном пути и терпят поражение. Фальстафу и его компании ближе старый уклад. По случайному совпадению они происходят из графства Глостершир. Архиепископ Йоркский и старая лиса Вустер оказываются, благодаря своему темпераменту, среди победителей. Хотспер, по чистой случайности, — среди проигравших. Существует старый порядок и новый порядок. Фальстаф воображает, что с восшествием на престол принца Генри новый порядок исчезнет. Кроме того, в пьесе изображен контраст между частным и общественным положением персонажей, что часто сопровождается "двойным" притворством. Фальстафа, изображавшего из себя человека действия, выводят на чистую воду. Принц Генри, притворявшийся богемным анархистом, предстает, в конце концов, его полной противоположностью.

В пьесах Шекспир часто использует образы болезни. В одном из первых сравнений "страдающий одышкой мир" зеркально отражается в одышке Фальстафа. Король заявляет Уорику:


вы поняли, каким недугом

Поражено все тело государства;

Болезнь растет и угрожает сердцу.

Часть 2, акт III, сцена 1.


Раздоры в государстве сопоставлены с разнообразными заболеваниями: тучностью Фальстафа, сифилисом Долль Тершит, недугом Нортемберленда. Нам сообщают о "взятии мочи" у Фальстафа (ч. 2, I.2). Архиепископ Йоркский описывает народные настроения как болезнь:


Приступим!

Должны мы огласить восстанья цель.

Пресытился народ любовью жадной,

И от избранника его тошнит.

Всегда непрочно, ненадежно зданье,

Основанное на любви толпы.

О чернь пустоголовая! Как шумно

Ты ввысь бросала имя Болингброка,

Когда он не был тем, чего так страстно

Ты для него желала! А теперь,

Когда наряжен он тебе по вкусу,

Ты так объелась королем, обжора,

Что хочешь изрыгнуть его. Не так ли

Ты Ричарда, презренная собака,

Извергла из утробы ненасытной?

Теперь изблеванное ищешь с воем,

Чтобы пожрать.

Часть 2, акт I, сцена 3.


Образы неумеренности, избыточности, очевидно, соотносятся здесь с обликом Фальстафа. Позже архиепископ говорит:


мы все больны;

Излишествами и развратной жизнью

Себя мы до горячки довели,

И нужно кровь пустить нам. Заразившись

Той хворью, Ричард, наш король, погиб.

Часть. 2, акт IV, сцена 1.


Маубрей, после здравицы Уэстморленда и перед самым предательством принца Джона, чует неладное: "Мне вовремя желаете здоровья: / Внезапно стало как-то худо мне" (ч. 2, II. 2). Схожим образом король Генрих, получив весть о разгроме мятежников, ощущает, что теперь, завершив дело жизни, он может спокойно умереть:


Что ж худо мне от радостных вестей?

Иль не приходит никогда Фортуна

С руками, полными даров, и пишет

Каракулями дивные слова?

Она дает здоровье беднякам,

Лишая их еды, а богачей

Пирами дразнит, наградив болезнью:

От изобилья не дает вкусить.

Мне радоваться бы известьям добрым,

Но меркнет взор, и голова кружится…

О, подойдите! Мне нехорошо.

Часть 2, акт IV, сцена 4.


В самом конце пьесы, прежде чем увидеть Генри в последний раз, Фальстаф говорит: "Я знаю, молодой король тоскует по мне…" (ч. 2, V. 3).

Почему люди толстеют? Мы займемся этим вопросом позже. Теперь же остановимся на другой интересной особенности пьесы: взаимоотношениях между честностью и притворством. Большинство нечестных людей или не подозревают, что играют, или начинают верить в собственную ложь. Честность перед самим собой предполагает, что вы знаете, что вы — актер, и потому не воспринимаете себя слишком серьезно. Можно быть нечестным с другими, оставаясь честным перед самим собой. Хотспер способен на искренность с другими, но лукавит наедине с собой. Фальстаф, напротив, притворяется лгуном. Генрих V нечестен во всем — в нем остались только державная воля и безграничное себялюбие.

Притворство — один из лейтмотивов пьесы. Вот принц притворяется, что"…побратался с целой сворой трактирных слуг" (ч. 1, II. 4), вот принц и Пойнс разыгрывают из себя разбойников, а Фальстаф симулирует ранение у Гедсхила. Фальстаф и принц играют в отца и сына, то и дело меняясь ролями, и тут, когда ребенок ведет себя как отец, угадывается сюжет "Короля Лира". Пойнс притворяется завсегдатаем таверны, чтобы постоянно подзывать Франсиса. Верной и Вустер пытаются выглядеть щедрыми, как Генрих IV. Блент принимает "короля обличье" (ч. 1, 1.4). Фальстаф прикидывается глухим перед верховным судьей, пытается выдать за пистолет бутылку хереса, а дешевое кольцо — за сокровище; он притворяется мертвым, а позже заявляет, что это он поразил насмерть Хотспера. Пистоль, гневающийся напоказ, Шеллоу — мнимый весельчак,

Сайленс — все они не те, за кого себя выдают. Принц Джон разыгрывает прямодушие перед мятежниками. Принц Генри примеряет отцовскую корону. Одни разновидности притворства драматичны, другие — банальны. Некоторые персонажи, например Кольвиль, не притворяются вовсе. Флюэллен и Гауэр создают собственный театр. Но, разумеется, главные притворщики — принц и Фальстаф.

В "Ричарде II" Генри Болингброк — молодой, самоуверенный, полный надежд и по-своему наивный персонаж. Позже он скажет, что взошел на трон, повинуясь порыву:


Хоть, видит Бог, об этом я не думал,

И, если бы не нужды государства.

Не сочетался б я вовек с величьем.

Часть 2, акт III, сцена 1.


В первой и второй частях "Генриха IV" король заметно постарел. Груз лет и опыт политической жизни превратили его в меланхолика и сообщили некоторую rusete[447] Но ему невдомек, что принц Генри хитрее и опытней его в политике. Генрих желал бы, чтобы сыном ему был Хотспер, благородный и представительный, однако Хотспер лишен политического чутья. Как отец, Генрих не видит политического гения принца и, в отличие от того же принца Генри, не понимает, какой будет политика будущего, не чувствует нового в политике.

Впрочем, tel рёге tel fils[448],— они повторяют друг друга в своих расчетах. Еще в начале пьесы принц открывает нам, что за его дружбой с Фальстафом стоит и умысел:


Я знаю всех вас, но до срока стану

Потворствовать беспутному разгулу;

И в этом буду подражать я солнцу,

Которое зловещим, мрачным тучам

Свою красу дает скрывать от мира,

Чтоб встретили его с восторгом новым,

Когда захочет в славе воссиять,

Прорвав завесу безобразных туч,

Старавшихся затмить его напрасно.

Когда б весь год веселый праздник длился,

Скучней работы стали б развлеченья;

Но редки празднества — и в радость всем.

Лишь необычное бывает мило.

Так я, распутные повадки бросив

И уплатив нежданно старый долг,

Все обману дурные ожиданья,

Являя людям светлый образ свой;

И, как в породе темной яркий камень,

Мой новый лик, блеснув над тьмой греховной,

Величьем больше взоров привлечет,

Чем не усиленная фольгой доблесть.

Себе во благо обращу я злое

И, всем на диво, искуплю былое.

Часть 1, акт I, сцена 2.


Сравните с советом, который позже даст принцу король Генрих, распекая его за то, что тот связался с Фальстафом:


Когда б я всех присутствием своим

Дарил так щедро, так всем примелькался,

Так истрепал свой образ средь гуляк,—

Общественное мненье, что открыло

Мне путь к престолу, сохраняло б верность

Монарху прежнему, забыв меня

В изгнании моем как человека,

Лишенного достоинств и заслуг.

Но редко я показывался людям,

И, как комете яркой, мне дивились.

Отцы шептали детям: "Это он",

Другие ж: "Где? Который Болингброк?"

Похитил я приветливость у неба,

Облекся я смирением таким,

Что стали все сердца ко мне стремиться.

Меня встречали дружным криком даже

В присутствии законного монарха.

Часть 1, акт III, сцена 2.


Держись особняком и возбуждай в толпе страсти — Ричард слишком много скакал по королевству. И Генриху и принцу присуща политическая мудрость. Поведение Болингброка продиктовано необходимостью противопоставить себя Ричарду, поступки принца — противопоставить себя отцу. В политике нужно уметь удивлять. Перед смертью Генрих IV дает сыну последний совет, вполне в духе Макиавелли:


Веди войну в чужих краях, мой Генри,

Чтоб головы горячие занять;

Тем самым память о былом изгладишь.

Часть 2, акт IV, сцена 5.


Генрих IV задумывал крестовый поход в Святую землю, и это, конечно, более идеалистично, чем вторжение Генриха V во Францию на весьма призрачных основаниях.

И отец, и сын говорят о тяжком бремени короны: Генрих IV в монологе о сне, оканчивающемся словами: "Не знает сна лишь государь один" (ч. 2, ill. i), а Генрих V — в собственном монологе о сне, одном из немногих пассажей в "Генрихе V" который можно было бы назвать законченным стихотворением:


Известно мне,

Что ни елей, ни скипетр, ни держава,

Ни меч, ни жезл, ни царственный венец,

Ни вышитая жемчугом порфира,

Ни титул короля высокопарный,

Ни трон его, ни роскоши прибой,

Что бьется о высокий берег жизни,

Ни эта ослепительная пышность —

Ничто не обеспечит государю

Здоровый сон, доступный бедняку.

С желудком полным, с головой порожней,

Съев горький хлеб нужды, он отдыхает,

Не ведает ночей бессонных, адских:

Поденщиком с зари и до зари

В сиянье Феба трудится, а ночью

Он спит в Элизии. С рассветом встав,

Подводит он коней Гипериону,

И так живет он день за днем весь год,

В трудах полезных двигаясь к могиле —

Когда б не пышность, этакий бедняк,

Работой дни заполнив, ночи — сном,

Во всем счастливей был бы короля.

"Генрих v" акт IV, сцена 1.


Это очень скверные стихи — такими они и должны быть. Генрих IV сознает порочность власти, ибо ему пришлось бороться за власть; Генрих V не столь сведущ в этом, так как ему всегда сопутствовала удача; ну а Генриху VI приходится расплатиться сполна. Нортемберленд болен, стар и, в довершение ко всему, не уверен в себе так же, как и Генрих IV: эти двое дряхлеют, их политический день угасает, и они становятся чуточку похожи на Фальстафа, которого всегда отличал цинизм в вопросах политики.

Хотспер, подобно Фальстафу, блестящий оратор — в особенности когда он встречает сопротивление. Точь-в-точь Томас Карлейль, превозносивший достоинства тишины на протяжении двадцати томов. Хотспер — юноша с огромным запасом энергии, не находящий ей выхода и страдающий от невозможности обрести смысл жизни. Поэтому он стремится создать обстоятельства, которые позволили бы ему действовать. Фальстаф покоряется настоящему, принц использует настоящее. Хотспер где-то посередине между ними и потому терпит поражение. Он пытается раздуть пламя. По словам Вустера, Хотспер "целым миром образов захвачен, / Но лишь не тем, что требует вниманья" (ч. 1, I. 3). С помощью слов Фальстаф избавляется от меланхолии, Хотспер же только подзуживает себя. Пистоль, подражая Хот- сперу, изображает бурную деятельность, но, в отличие от последнего, у Пистоля нет никаких оснований разыгрывать негодование. Пистоль просто грязный пьяница — таких можно встретить на вечеринках. Цветистый слог Хотспера строится на будничной речи. У Пистоля изощренный, поэтичный язык — пародия на высокопарный слог Марло.

Принц Генри. Да, это макиавеллиевский персонаж, он прекрасно владеет собой и ситуацией — но вспомним, что говорит ему Фальстаф: "Ты самый настоящий безумец, хотя с виду кажешься разумным" (ч. 1, II. 4). И Фальстаф совершенно прав. У принца нет своего "я". Обращаясь к Пойнсу, он презирает себя за желание выпить пива: "Может быть, тебе покажется низменным и мое желание выпить легкого пива?" (ч. 2, II. 2). Он удачлив во всем, поскольку может вникнуть в любое положение, он умеет держать себя в руках, он привлекателен физически и завораживающе умен. Но холоден как рыба. Генри, подразумевая болезнь своего отца, спрашивает Пойнса: "Что бы ты подумал обо мне, если бы я вдруг заплакал?" на что Пойнс отвечает: "Я подумал бы, что ты царственный лицемер" (ч. 2, II. 2). Принц говорит:


И всякий подумал бы то же самое. Ты замечательный малый; ты всегда думаешь то, что и все другие. Твои мысли движутся всегда по самым проторенным дорогам. Действительно, всякий счел бы меня лицемером. Но что привело твою почтенную мысль к такому выводу?


Пойнс


Как что? Ваша распутная жизнь и чрезмерная привязанность к Фальстафу.


Принц


И к тебе.

Часть 2, акт II, сцена 2.


"И к тебе". Пойнс прав, полагая, что принца заподозрят в лицемерии, но ошибается относительно причин. Генри забавляется любовью Фальстафа, также как он играет с заговорщиками Кембриджем, Скрупом и Греем. Он способен на беспричинную жестокость, об этом свидетельствуют его шутки с Франсисом, мальчиком-идиотом. Он знает, как найти язык с каждым. Он умеет говорить с целой армией: "Что ж, снова ринемся, друзья, в пролом" ("Генрих V" III. 1) — и совсем иначе ведет себя с простым солдатом, Уильямом. Он мягок, ободряя удрученного придворного, неистов, угрожая городу разорением, и ханжески благочестив, скорбя о короле Ричарде.

Религиозная обстановка в исторических пьесах Шекспира — престранная. О религии рассуждают одни мерзавцы, вроде Ричарда III и Генриха V. Духовенство в "Генрихе V" представлено в невыгодном свете: клерикалы боятся потерять свои земли и лицемерно оправдывают притязания Генри на Францию. Генрих V выдает себя с головой: он не познал Бога, но полагает, что может управлять Им. Две часовни, подаренные церкви в знак скорби об убийстве Ричарда, — не более чем взятка:


Построил

Я две часовни; грустные монахи

Там поминают Ричарда. Готов я

И больше сделать, хоть ничтожно все,

Пока я не покаюсь сам в грехах,

Взывая о прощенье.

"Генрих V" акт IV, сцена 1.


Ухаживание Генриха за Екатериной — одна из самых жестоких сцен у Шекспира. Поражает холодная расчетливость Генри и его уверенность в успехе. Сцена ухаживания Ричарда за Анной исполнена безупречно. В ухаживании Генриха за Екатериной все слишком просто:

Право, Кет, если бы вы меня заставили сочинять в вашу честь стихи или танцевать с вами, я бы пропал. Для стихов я не найду ни слов, ни размера, а в танцах не силен по части попадания в такт, хотя по части попадания в противника достаточно силен. Вот если бы можно было пленить девушку игрой в чехарду или прыжком в седло в полном вооружении, я бы — простите за хвастовство — живо допрыгался до жены. Или если бы мне пришлось ради моей любезной вступить врукопашную или прогарцевать на коне, я бы дрался, как мясник, и сидел бы в седле цепко, как мартышка, которую ни за что не стряхнешь с седла. Но, ей-богу, Кет, я не умею томно вздыхать и красно говорить, уверяя в любви; я умею давать клятвы, которые никогда не даю без нужды, но зато и не нарушаю их даже по нужде. Можешь ты, Кет, полюбить молодца, у которого лицо такого закала, что даже солнцу глядеть на него неохота, и который если и смотрится в зеркало, то не из любви к тому, что там видит? Если можешь, так приукрась его собственным взором. Говорю с тобой попросту, по-солдатски: можешь полюбить меня, каков я есть, — так бери меня; а нет, — то если я скажу тебе, что умру, это будет правда, но если скажу, что умру от любви к тебе, — нет. А все-таки я люблю тебя от души. Бери себе, Кет, в мужья человека прямого и честного, без фальши; он уж, конечно, будет тебе верен, потому что не умеет увиваться за другими женщинами. А вот краснобаи, которые умеют ловко пленять женщин стишками, так же ловко и ускользают от них. Все эти говоруны — пустые врали, а стишкам их — грош цена. Стройная нога высохнет, прямая спина сгорбится, черная борода поседеет, кудрявая голова облысеет, красивое лицо покроется морщинами, блестящие глаза потускнеют; но верное сердце, Кет, оно — как солнце и луна; нет, скорее солнце, чем луна: оно всегда светит одинаково и не меняется, — оно твердо держит свой путь. Хочешь такого мужа, так бери меня; бери меня, бери солдата; бери солдата, бери короля. Ну, что ты ответишь на мою любовь? Говори, милая, и говори мило, прошу тебя.

"Генрих V" акт V, сцена 2.


Генрих притворяется неумелым ухажером, но при желании он мог бы танцевать и читать Екатерине стихи. Он сухо сообщает ей, что умрет, — но только не от любви к ней.

Почему, собственно, принц Генри дружит с Фальстафом и его спутниками? Не только для того, чтобы поразить всех своим "преображением", но и потому, что должен познать людские слабости. Придворные манеры слишком многое скрывают. Пусть люди почувствуют себя непринужденно — тогда они все вам выдадут. И вы сумеете ими править. "Одним словом, в какие-нибудь четверть часа я так навострился, что теперь всю жизнь смогу пьянствовать с любым медником, беседуя с ним на его языке" (ч. 1, II 4), — говорит принц Пойнсу. Генри и Фальстаф — вечные антагонисты, заклятые враги. Генри из тех, кто, став ректором университета или премьер-министром, вызывает всеобщую ненависть. С другой стороны, мы не в силах управлять страной сами. Если бы миром правил Фальстаф, мир походил бы на Балканы, в их прежние, лучшие времена. Генри и Фальстаф не могут обойтись друг без друга. Фальстаф, неисторичный и аполитичный, преподает принцу урок о природе политики. После ухода Фальстафа Генри становится лицом официальным, общественным, а его слог приобретает толщину фальстафова живота. Стиль Фальстафа — запыхавшийся и добрый. Стиль Генри — сплошной жир и никаких мышц — должность поглотила человека, и мы теряем к нему интерес. Фальстаф интересен всегда. Фальстафу есть что сказать о своем животе:


Черт подери, я тоскую, как старый кот или как медведь на привязи.

Часть 1, акт I, сцена 2.


Будь они прокляты, эти печали да огорчения; от них человек раздувается, как пузырь.

Часть 1, акт II, сцена 4.


Я не только сам остроумен, но и пробуждаю остроумие в других. Вот я сейчас иду перед тобой, похожий на свинью, которая сожрала всех своих поросят, кроме одного.

Часть 2, акт I, сцена 2.


Молодой принц сам совратил меня: я был толстобрюхим слепцом, а он — собакой-поводырем.

Часть 2, акт I, сцена 2.


У меня в утробе целая куча языков, и они всем и каждому выбалтывают мое имя. Будь у меня брюхо хоть сколько-нибудь обыкновенных размеров, я был бы самым проворным малым во всей Европе. Моя утроба губит меня.

Часть 2, акт IV, сцена 3.


Почему люди толстеют? Потому что глотают обиду и запивают ее собственной гордостью. Что дает выпивка? Она стирает ощущение времени, превращает человека в ребенка и ненадолго возвращает его к невинности, которой он наслаждался до того, как познал грех. Почему люди толстеют? Потому что "дошли до жизни такой": в тучности мужчины подражают беременности, тучность — это символ нереализованного творческого акта. Тучный мужчина выглядит помесью младенца и беременной женщины. Греки представляли себе Нарцисса стройным юношей, но мне кажется, они ошибались. Я вижу его полноватым мужчиной средних лет, ведь как бы он ни стыдился выставлять брюшко на всеобщее обозрение, наедине с собой мужчина нежно любит свой животик — ребенок-то, может, и невзрачный, но он сам его выносил.

Фальстаф гонит мысли о том, что на самом деле принц вовсе и не любит его и что сам он неудачник. Кроме того, Фальстаф — человек без корней, деревенский мальчик, оставивший своих товарищей по играм и перебравшийся в город. Большинство из обитателей Гринвич-виллидж не знают, как жить в городе. Они и в городе пытаются жить как в деревне, где ритм жизни задает природа — так, по крайней мере, было до индустриализации. То есть чем меньше вы делаете, тем вернее вы себе и окружающему миру. Но в городе надо быть таким, как принц Генри. Время ничего вам не подскажет — вы сами должны строить свою жизнь. В городе ощущение времени смещено. Когда Фальстаф произносит свои первые слова в пьесе: "Скажи-ка, Хел, который теперь час, дружище?" — тот отвечает:


У тебя, я вижу, до того ожирели мозги от старого хереса, от обжорства за ужином и от спанья на лавках после обеда, что тебе невдомек спросить о том, что тебя кровно касается. На кой черт тебе знать, который час?

Часть 1, акт I, сцена 2.


В городе нет места для импровизаций. Рядом с Шеллоу и Сайленсом Фальстаф просто мудрец. Он, однако, бездействует, у него нет земель и скота, и, согласно его же словам, он никак не может найти"… лекарства от карманной чахотки. Займы только затягивают эту болезнь, — она неизлечима" (ч. 2, I.2). Но Фальстаф говорит и другое: "Умный человек все обратит себе на пользу, и я сумею извлечь выгоду из своих недугов" (ч. 2, I.2). Деревенским судьям помогает само время.

Фальстаф любит принца за его молодость и силу, так как знает, что не может совладать с собственной жизнью. Своим обаянием он хочет привязать к себе Генри — как дитя и как мать. Фальстаф, подобно Гамлету, — актер, живущий в мире слов. Фальстаф ощущает положительную связь с жизнью посредством принца, а будучи отвергнут, он умирает. Гамлет отрицательно связан с жизнью через злодеяния матери и дяди — политика для него равнозначна личным отношениям. Вот почему многие не испытывают неприязни к Таммани-холл[449] В сегодняшних обстоятельствах нам нужна умеренно бесчестная бюрократия. Если полицейский не возьмет у вас взятку в десять долларов, вы пропали. Фальстаф никогда не приходит вовремя, занимает деньги и не отдает долги, вечно импровизирует. Он художник — но не вполне. Он большой охотник до речей, но он никогда не сядет за письменный стол, чтобы превратить возможность в реальность. Художник должен сочетать в себе Фальстафа и Генри, ребячливость Фальстафа с макиавеллизмом и рассудительностью принца.

Смерть Фальстафа многое меняет. Генри становится политической фигурой, а не столь уж невинные дети — Бардольф, Пистоль и Ним (его ждет виселица) — оказываются втянуты в водоворот истории и обречены на страдания.

Много шума из ничего

18 декабря 1946 года


Отметим, в первую очередь, что в пьесе "Много шума из ничего" побочная сюжетная линия затемняет главную сюжетную линию. Сюжет образуют повесть о Геро и Клавдио и заговор Дона Хуана. Источники сюжета надо искать у Банделло, Ариосто и в греческом романе[450] Шекспир весьма поверхностно раскрывает главную тему и, если не считать Дона Хуана, она скучна. Кроме того, Шекспир небрежно обошелся с главным сюжетом. Возьмем Маргариту — неужели она не сознавала, что делает? План Борачио (чтобы девушка окликала его из окна именем Клавдио) тоже никуда не годится — как бы то ни было, Клавдио ведь все слышал. Сюжет пьесы — это лишь фон к дуэли умов между Бенедиктом и Беатриче.

В каких целях Шекспир использует побочную сюжетную линию? Во-первых, для сравнения. В "Бесплодных усилиях любви" Армадо хочет уподобиться дворянам — его высокопарный слог служит комментарием к поэтической нарочитости Бирона; Армадо вынужден жениться на простой девушке Жакнете, в то время как Бирон отправляется на год "острить в больницы" [451] ("Бесплодные усилия любви" v. г). Рыло, во "Сне в летнюю ночь", страдает от того же заблуждения, что и влюбленные; его, как и влюбленных, освобождают от власти иллюзий. Кроме того, Шекспир использует побочную сюжетную линию для контраста: Шейлок противопоставлен венецианскому обществу в "Венецианском купце", а сложный образ Фальстафа противостоит героическим деяниям принца Генри и вельмож в "Генрихе IV". В "Комедии ошибок" также намечена побочная сюжетная линия — трагическая тема отца, которому грозит смерть, если только он не соберет сумму денег, необходимую для уплаты крупного штрафа.

В пьесе "Много шума из ничего" контраст основан на другом — комичная, искрометная дуэль умов между Беатриче и Бенедиктом разворачивается на фоне злодейства Дона Хуана. Как Шекспир достигает того, чтобы трагический сюжет не воспринимался слишком серьезно? Он отодвигает трагичное на задний план. Здесь хотелось бы обратить внимание на интересную особенность искусства — значимость скуки. Во всяком великом произведении есть отрывки, которые сами по себе скучны, но стоит вырезать их, как это делают в сокращенных изданиях, и творение умирает. Не думайте, что живое искусство интересно всегда и в одинаковой степени. То же можно сказать о самой жизни.

Самое важное в пьесе — взаимоотношения между кажущимся и действительным. Ключ к пониманию этого содержится в двух отрывках. Первый — это песня Бальтазара: "К чему вздыхать, красотки, вам?"[452]. Интересно проследить, где и как в пьесах Шекспира используются песни. Рассмотрим несколько примеров. В "Двух веронцах" мы слышим песню: "Кто же Сильвия? Кто она; / Царица всем влюбленным?"[453] ("Два веронца", IV.2). Песня, которую исполняют для Сильвии, вполне соответствует духу Петрарки (жестокая красавица, верный возлюбленный) — но исполняют ее со злым умыслом. Протей предал друга и нарушил клятву, данную Джулии; теперь Протей обманывает Турио и поет серенаду Сильвии, в то время как обманутая Джулия подслушивает, переодевшись мальчиком:


Хозяин

Но что это? Вы сделались еще печальнее, чем были прежде? Что с вами, сударь? Вам не нравится музыка?


Джулия

Не угадали. Мне музыкант не нравится.


Хозяин

Почему же, милый юноша?


Джулия

Он фальшивит, папаша.


Хозяин

Как? Он играет не на той струне?


Джулия

Нет, но он так фальшивит, что надрывает струны моего сердца.


Хозяин

У вас чувствительный слух.


Джулия

Лучше бы мне быть глухим, чтоб сердце было бесчувственно.


Хозяин

Замечаю я, что вы — не охотник до музыки.


Джулия

Когда в ней разлад — то не охотник.


Хозяин

Послушайте, какая тонкая перемена тона.


Джулия

Мне всякая перемена — мука.


Хозяин

Хотели б вы, чтоб все одно играли?


Джулия

Хотел бы я, чтоб все одно играли.

"Два веронца", акт IV, сцена 2.


Песня "Где ты, милая, блуждаешь?"[454] ("Двенадцатая ночь" II. 3), которую поют для сэра Тоби Белча и сэра Эндрю Эгьючийка, будто принадлежит к традиции "Пока спит Время-старина" Роберта Геррика, но на самом деле в ней звучит голос стареющего вожделения, а не молодости, и Шекспир показывает это со всей очевидностью, ведь единственные слушатели песни — двое пожилых пьяниц. В "Мере за меру" обманутая Мариана слушает серенаду мальчика, которая лишь усугубляет ее несчастье. Участь брошенной женщины становится ролью. Слова песни — "Прочь уста — весенний цвет…"[455] ("Мера за меру", IV.1), зеркально отражают положение Марианы. То, как она просит прощения у заставшего ее врасплох герцога, разоблачает ее:


Простите, мой отец! Мне очень жаль,

Что вы меня за музыкой застали,

Но верьте — это не для развлеченья,

А только чтоб смягчить тоски мученья.

"Мера за меру" акт IV, сцена 1.


Во всех трех пьесах сама обстановка опровергает традицию романтической песни. То же — в пьесе "Много шума из ничего". В песне Бальтазара традиция серенады вывернута наизнанку: нам советуют не воспринимать печальных влюбленных слишком серьезно. Песню исполняют для Клавдио и Дона Педро, но так, чтобы ее услышал Бенедикт, в котором они надеются разбудить восприимчивость к любви Беатриче. На втором плане развивается тема заговора Борачио и Дона Хуана против Клавдио:


К нему вздыхать, красотки, вам?

Мужчины — род неверный:

Он телом — здесь, душою — там,

Все ветрены безмерно.

К чему ж вздыхать?

Их надо гнать,

Жить в радости сердечной

И вздохи скорби превращать —

Гей-го! — в припев беспечный.


Не пойте ж нам, не пойте вы

Напевов злой кручины:

Спокон веков уж таковы

Коварные мужчины.

К чему ж вздыхать?

Акт и, сцена 3.


Клавдио, томимый любовью, на поверку оказывается мужчиной прямиком из песенки Бальтазара, а Бенедикт, считавший, что он неспособен любить, сдается перед чарами Беатриче. Если предположить, что чувства в песне отражают определенный характер, то единственный персонаж, которому они подходят, — это Беатриче. Думаю, не будет ошибкой предположить, что песня рождает в уме Бенедикта образ Беатриче, и пронзительность этого образа пугает его. Горячность Бенедикта, уже после того как песня спета, подозрительна:


Если бы пес так выл, его бы повесили. Молю бога, чтобы его голос не накликал мне беду. По-моему, лучше ночного ворона слушать, какое бы несчастье он ни сулил.

Акт II, сцена 3.


В истории духовного развития человечества совершаются открытия, — например, рыцарская любовь, — которые дают толчок чему-то новому и придают открытость неведомым ранее чувствам. С течением времени открытие, если оно истинно, становится нормой. Позже традиция каменеет, и на нее часто опираются люди с совершенно иными чувствами. Стиль Петрарки основывался на духовных поисках идеала личной преданности в противовес косности брака по расчету, хотя позже его нередко использовали для оправдания мимолетной интрижки. Чтобы разбить оковы закостеневшей традиции необходимо прибегнуть к помощи разума. Песня "К чему вздыхать, красотки, вам?" — это пример петрарковской традиции наизнанку, традиции, которую рассматривают через призму критического разума.

Человеку следует быть актером: он должен играть с идеями, прежде чем пытаться воплотить их. При этом игру нельзя смешивать с реальностью. Когда Антонио утешает своего брата Леонато, скорбящего о Геро, Леонато противится увещеваниям:


Сильней, чем увещанья, боль кричит.


Антонио

Так в чем ребенок разнится от мужа?


Леонато

Прошу, молчи. Я только плоть и кровь.

Такого нет философа на свете,

Чтобы зубную боль сносил спокойно, —

Пусть на словах подобен он богам

В своем презренье к бедам и страданьям.

Акт V, сцена 1.


В строках содержится еще один ключ к поставленному в пьесе вопросу о кажущемся и истинном: чувство выхолащивается, истинное горе выявляет лживость, кроющуюся в доводах рассудка. Чрезмерная увлеченность игрой увеличивает пропасть между традицией и действительностью, что приводит либо к падению в жестокую реальность, либо к бегству в другую традицию. Горе Леонато не истинно — оно лишь выражение его стыда перед обществом. Антонио, пусть он и пытается выступать утешителем, опечален по-настоящему, как свидетельствуют его проклятия в адрес Клавдио и Дона Педро:


Молчи. Бог видит, как любил я Геро!

Она мертва, убита подлецами,

Которые так жаждут поединка,

Как жажду я змею схватить за жало.

Мальчишки, хвастуны, молокососы!..

Лгуны, буяны, франты, пустоцветы,

Что только лгут, язвят, клевещут, льстят.

Акт V, сцена 1.


Чувства Антонио — истинные, а Леонато ломает комедию.

Беатриче и Бенедикт, по сути, добрые и порядочные люди — их ирония и словесные перепалки объясняются именно порядочностью и искренностью. Дону Хуану тоже не чужда искренность, но он циничен и у него злая воля. Все т£ое — умны и честны. "Много шума из ничего" не принадлежит к числу лучших пьес Шекспира, но Бенедикт и Беатриче — самые милые, привлекательные и порядочные люди (поистине, лучшее сочетание) из всех, кого он создал.

Это те персонажи Шекспира, с которыми мы с наибольшим удовольствием оказались бы за одним столом. Замечательное остроумие и богатство речи Бенедикта и Беатриче сопоставлено в пьесе с не менее замечательным косноязычием Кизила, которое и само становится искусством. Все трое добродетельны и любят язык, но отличаются по умственным способностям и по умению обращаться с языком. Честные и незаурядные персонажи пьесы говорят прозой, банальные персонажи — стихами. Сочинителей елизаветинской поры часто обвиняли в чрезмерной "поэтичности". Каждый поэт вынужден бороться с "поэзией" в кавычках. Основной вопрос для поэта состоит в том, какой поэтический язык наиболее точно отражает чувства и настроения его времени.

Важную роль в пьесе играют притворство и обман. Бенедикт и Беатриче пытаются убедить себя в том, что не любят друг друга — неприятие любовных условностей они принимают за отсутствие любви. Клавдио, Геро и Дон Педро разыгрывают Бенедикта и Беатриче, уверяя их, что они влюблены друг в друга. Эти трое, преследуя вполне благие намерения, используют Бенедикта и Беатриче, чтобы укрепить собственную веру в любовь. Напротив, притворство Дона Хуана, Борачио и Маргариты продиктовано злой волей. Их заговор удается, потому что те, кого они обманывают, мыслят традиционно. Обманутые персонажи глупы и не видят подвоха, в отличие от Бенедикта, который сразу заподозрил Дона Хуана (IV. 1), и Беатриче, никогда не перестававшей верить в невиновность Геро (IV. 1).

Клавдио отворачивается от Геро, Геро, вместо того чтобы защищаться, падает в обморок, а Леонато попадается на удочку Дона Хуана, так как не хочет верить, что принцы способны на ложь — Леонато сноб. Когда Беатриче говорит, что не спала в комнате Геро в ту злополучную ночь, хотя до того ночевала с ней в течение целого года, Леонато восклицает:


Так-так! Еще сильнее подтвердилось

То, что и без железа тверже.

Солгут ли принцы? И солжет ли граф,

Любивший так, что омывал слезами

Ее позор. Уйдите! Пусть умрет.

Акт IV, сцена 1.


Позже Леонато и Геро, следуя совету монаха, выдают Геро за мертвую, а потом наряжают ее в одежду кузины — опять притворство. Кизил, который считает, что прекрасно владеет языком, строит из себя мудреца.

Личное против всеобщего. Среди животных нет таких всеобщих категорий, как брак или правосудие: лживым, в силу своей природы, может быть только человек. В человеческих существах сочетаются природа, дух и личная воля. Законы учреждаются для того, чтобы защитить волю человека от его природы и установить осмысленную связь между личным и всеобщим. Абстрактные отношения между личным и всеобщим порождают краснобайство и лживость. Есть три вида взаимоотношений человека с законом. В первом случае мы видим дерзкого мятежника или, другими словами, стремящегося к разрушению неудачника. Во втором — конформиста, у которого абстрактные отношения с законом. В третьем случае мы видим незаурядную, творческую личность: ее отношения с законом животворны и полезны для обеих сторон. Дон Хуан принадлежит к первой, меланхоличной по темпераменту группе. Характер Дона Хуана ставит его вне сообщества в отрицательном смысле, подобно Шейлоку и в отличие от такого персонажа как, скажем, Фоконбридж, чужака доброго по природе. "Благодарю, — угрюмо говорит Дон Хуан Леонато в начале пьесы. — Я не люблю лишних слов, но Благодарю" (I. 1). Конраду, который советует ему с большим почтением относиться к своему брату Дону Пед- ро, Дон Хуан говорит:


Я бы лучше хотел быть чертополохом у забора, чем розой в саду его милости. По моей натуре, мне приятнее терпеть общее презрение, чем притворством красть чью-нибудь любовь. Хоть и нельзя сказать, что я льстиво добродетелен, никто не станет отрицать, что я откровенный негодяй. Мне доверяют, надев намордник, и дают свободу, опутав ноги. Вот я и решил: не буду петь в клетке! Снимите с меня намордник — я буду кусаться; дайте мне свободу — я буду делать все, что хочу. Пока что дай мне быть самим собой и не старайся изменить меня.


Конрад

Неужели вы не можете извлечь какой-нибудь пользы из вашего недовольства?


Дон Хуан

Я из него извлекаю всю пользу, какую могу, потому что это все, что у меня есть! Кто это идет?


Входит Борачио.


Что нового, Борачио?


Борачио

Я только что с великолепного ужина. Леонато по-царски принимает вашего брата. Могу вам сообщить о предстоящей свадьбе.


Дон Хуан

Нельзя ли из этого устроить какую-нибудь каверзу? Какой дуралей хочет обручиться с заботами?

Акт I, сцена 3.


Недовольство Дона Хуана миром безгранично. Кажется, что его воззрения на брак роднят его с Бенедиктом и Беатриче, но в основе его взглядов — ненависть к счастью. Он, как дьявол, хочет быть единственным в своем роде. Он скуден на чувства, но обладает замечательным умом и сильной волей.

Клавдио — король банальных персонажей, он из тех, кто послушно выполняет волю всеобщего или падает его жертвой. Клавдио неглуп, способен на чувство, но очень слабоволен. Дон Педро вынужден улещивать его, чтобы добиться признания любви к Геро. Когда Клавдио спрашивает, есть ли у Леонато сын, то этим он косвенно подтверждает, что хочет жениться ради приданого. В этом его уже заподозрил честный Бенедикт: "Да что ты, купить ее, что ли, хочешь, что так о ней расспрашиваешь?" (i.i). Мы слышим вполне тривиальный рассказ о том, что Клавдио воевал, и поэтому ему недосуг было любить. Клавдио очень хочет жениться, неважно на ком, и прибегает к совершенно традиционным приемам ухаживания. Бенедикт так говорит о нем:

Помню я время, когда он не признавал другой музыки, кроме труб и барабанов, — а теперь он охотнее слушает тамбурин и флейту. Помню, как он готов, бывало, десять миль пешком отмахать, чтобы взглянуть на хорошие доспехи, — а сейчас может не спать десять ночей подряд, обдумывая фасон нового колета. Говорил он, бывало, просто и дельно, как честный человек и солдат; а теперь превратился в какого-то краснобая: его речи — это фантастическая трапеза с самыми невиданными блюдами.

Акт II, сцена 3.


Клавдио — обычный солдафон, заурядный влюбленный в духе Петрарки, и его ревность тоже заурядная: "Прощай! Ты хуже всех — и всех прекрасней / Невинный грех и грешная невинность!" (IV.1). Лекарством от банальности может стать только нечто необычайное: мнимая смерть Геро превращает Клавдио в "убийцу", и его наказывают, заставляя жениться на ее "кузине". Его согласие на этот брак свидетельствует о том, что Клавдио — не цельная личность. Песня памяти Геро, которую Клавдио исполняет на кладбище, — "Богиня ночи, о, прости" (V. 3) — скверная. Впрочем, она вполне уместна, так как не позволяет нам воспринимать трагедию слишком серьезно. Дон Педро и Клавдио беспечны и во время финальной сцены примирения.

Теперь о людях одновременно творческих и обладающих критическим умом. Любовные условности подвергаются осмеянию в теме Бирона и Розалины в "Бесплодныхусилиях любви", где нравственным превосходством обладает Розалина, а также в теме Петручио и Катарины в "Укрощении строптивой", где нравственным превосходством обладает Петручио. Бенедикт и Беатриче — первая пара у Шекспира, где мужчина и женщина по-настоящему равны. Оба они осуждают петрарковскую традицию и оба ненавидят сентиментальность, потому что ценят чувство. Если они любят по-настоящему, то и говорят об этом прямо:


Бенедикт

Я люблю вас больше всего на свете. Не странно ли это?


Беатриче

Странно, как вещь, о существовании которой мне неизвестно. Точно так же и я могла бы сказать, что люблю вас больше всего на свете. Но мне вы не верьте, хотя я и не лгу. Я ни в чем не признаюсь, но и ничего не отрицаю. Я горюю о своей кузине.


Бенедикт

Клянусь моей шпагой, Беатриче, ты любишь меня!


Беатриче

Не клянитесь шпагой, лучше проглотите ее.


Бенедикт

Буду клясться ею, что вы меня любите, и заставлю проглотить ее того, кто осмелится сказать, что я вас не люблю.


Беатриче

Не пришлось бы вам проглотить эти слова.


Бенедикт

Ни под каким соусом! Клянусь, что я люблю тебя.


Беатриче

Да простит мне Господь!


Бенедикт

Какой грех, прелестная Беатриче?


Беатриче

Вы вовремя перебили меня: я уж готова была поклясться, что люблю вас.


Бенедикт

Сделай же это от всего сердца.


Беатриче

Сердце все отдано вам: мне даже не осталось чем поклясться.


Бенедикт

Прикажи мне сделать что-нибудь для тебя.


Беатриче

Убейте Клавдио!

Акт IV, сцена 1.


Беатриче хочет действовать незамедлительно, хотя Бенедикт справедливо считает, что Клавдио виновен не во всем случившемся.

У Беатриче и Бенедикта идеализированное представление о браке. Перед танцем Беатриче подтрунивает над Геро:


Потому что — поверь мне, Геро, сватовство, венчанье и раскаянье — это все равно что шотландская джига, менуэт и синкпес. Первое протекает горячо и бурно, как джига, и так же причудливо; венчанье — чинно и скромно, степенно и старомодно, как менуэт; ну, а потом приходит раскаянье и начинает разбитыми ногами спотыкаться в синкпесе все чаще и чаще, пока не свалится в могилу.


Леонато

Ты все видишь в дурном свете, племянница.


Беатриче

У меня хорошее зрение, дядюшка. Днем могу даже церковь разглядеть.

Акт и, сцена i.


Беатриче и Бенедикт считают, что разум должен сочетаться с волей — Бенедикт решает влюбиться в Беатриче, услышав о том, что она любит его:


Нет, это не может быть подстроено: разговор шел в самом серьезном тоне. Они узнали всю правду от Геро. По-видимому, они жалеют Беатриче. Кажется, страсть ее дошла до предела. Влюбилась в меня! За это надо вознаградить ее. Слышал я, как они обо мне судят: думают, что я зазнаюсь, если замечу ее любовь; по их словам, она скорей умрет, чем выдаст чем-нибудь свое чувство. Я никогда не собирался жениться; но не надо казаться гордым. Счастлив тот, кто, услышав о своих недостатках, может исправиться. Они говорят, что она красавица: это правда — могу сам засвидетельствовать; и добродетельна — и это так: ничего не могу возразить; и умна, если не считать того, что влюбилась в меня, — по чести, это не очень-то говорит в пользу ее ума, но и не доказывает ее глупости, потому что я готов в нее по уши влюбиться. Конечно, тут не обойдется без разных сарказмов и затасканных острот по поводу того, что я так долго издевался над браком. Но разве вкусы не меняются? В юности человек любит какое-нибудь кушанье, а в старости его в рот не берет. Неужели колкости и шуточки, эти бумажные стрелы, которыми перебрасываются умы, должны помешать человеку идти своим путем? Нет, мир должен быть населен! Когда я говорил, что умру холостяком, я думал, что не доживу до свадьбы!

Акт II, сцена 3.


В доводах Бенедикта слышен голос разума. Банальные люди протестуют на языке чувства.

Для Бенедикта и Беатриче все кончается хорошо. В финале пьесы мы совершенно убеждены, что их союз окажется успешным, не в пример другим бракам у Шекспира. У них творческий ум и добрая воля, они лишены сентиментальности, способны на открытость и прямоту друг с другом — в обществе, которому прямота несвойственна. Напротив, для нас представляют опасность современные представления об "открытости". Люди должны снова научиться скрывать свои чувства. Нынче нам необходим "постфрейдистский" анализ.

Закон в пьесе предстает в комическом свете. Кизил — далекое от совершенства олицетворение закона. Чванливый Кизил и Булава не понимают смысла происходящего и добиваются успеха скорее благодаря везению, чем способностям. "Тема" Кизила сродни фальстафовской, но Кизил, в отличие от Фальстафа, не противостоит закону. Он говорит Булаве и стражникам:


Кизил

Если встретите вора, то в силу вашего звания можете его заподозрить, что он человек непорядочный. А чем меньше с такими людьми связываться, тем лучше для вашего достоинства.


Второй сторож

А если мы наверняка знаем, что он вор, надо нам его хватать?


Кизил

По правде сказать, в силу вашего звания можете его схватить. Но я так полагаю: тронь деготь — замараешься. Самый для вас спокойный выход: если захватите вора — дайте ему возможность самому показать, что он за птица, и улизнуть из вашей компании.


Булава

Тебя, братец, недаром зовут милосердным человеком, соседушка.

Акт III сцена 3.


Образы Кизила и его товарищей ставят вопрос о взаимоотношениях между милосердием и правосудием. Против всех ожиданий, им удается схватить злодеев. Подразумевается, что, во-первых, полицейские опасны, потому что имея дело с проходимцами они сами становятся похожи на проходимцев; во-вторых, доброта приводит к лучшим результатам, чем "действенность". Действенность, эффективность за счет доброты недопустима: такой взгляд на вещи присущ английскому обществу в большей степени, чем американскому.

У Шекспира всегда подчеркивается различие между светом и тьмой. В пьесе "Много шума из ничего" этот контраст очевиден в словах Дона Педро: у могилы Геро он словно проводит границу между добром и злом, между нежной зарей и воющими в ночи волками:


Уж близко утро — факелы гасите.

Замолкли волки-, первый луч заря

Пред колесницей Феба шлет. Взгляните:

Спешит уж день, огнем восток пестря.

Благодарю вас всех; ступайте с Богом.

Акт V, сцена 3.


С мыслями об этих строках позвольте мне в заключение процитировать отрывок из "Гения" Рембо:


Он — это нежность и сегодняшний день> потому что он двери открыл для пенистых зим и для летнего шума и чистыми сделал еду и напитки, и потому что в нем прелесть бегущих мимо пейзажей и бесконечная радость привалов. Он — это нежность и завтрашний день, и мощь, и любовь, которую мы, по колено в ярости и в огорченьях, видим вдали, в грозовых небесах, среди флагов экстаза.

<… >

И мы его призываем, и странствует он по земле… И когда Поклоненье уходит, звучит его обещанье: "Прочь суеверья, и ветхое тело, и семья, и века! Рушится эта эпоха!"

Он не исчезнет, он не сойдет к нам с небес, не принесет искупительной жертвы за ярость женщин, за веселье мужчин и за весь этот грех: потому что в самом деле он есть и в самом деле любим.

<… >

Он всех нас знал и всех нас любил. Этой зимнею ночью запомним: от мыса до мыса, от бурного полюса до старого замка, от шумной толпы до морских берегов, от взгляда к взгляду, в усталости, в силе, когда мы зовем, когда отвергаем, и под водою прилива, и в снежных пустынях — идти нам за взором его, и дыханьем, и телом, и светом[456].

Виндзорские насмешницы

8 января 1947 года


"Виндзорские насмешницы" — на редкость скучная пьеса. Мы можем быть благодарны автору за то, что она была написана, так как она вдохновила Верди на создание "Фальстафа", великого оперного шедевра. Господин Пейдж, Шеллоу, Слендер и хозяин гостиницы исчезают. Мне нечего сказать о пьесе Шекспира, так что послушаем Верди.

Юлий Цезарь

15 января 1947 года


Сегодня я надеюсь взбодрить самых немузыкальных из вас, поскольку буду говорить без умолку. "Юлий Цезарь" — одна из самых известных и часто исполняемых пьес Шекспира. Как и "Гамлет", эта пьеса — загадка. Она не согласуется ни с аристотелевой концепцией трагедии, так как здесь не изображается благородный герой с "трагическим" пороком, ни с елизаветинской мелодрамой, где действовал бы выдающийся негодяй. Некоторые критики считают, что в "Юлии Цезаре" Шекспир соединил две пьесы. Во всяком случае, он объединил здесь два сюжета. Две наиболее значительные трагедии Шекспира, предшествовавшие "Юлию Цезарю" ("Тита Андроника" можно опустить) — "Ричард III" и "Ромео и Джульетта".

В тридцатые годы нашего столетия театральные постановщики любили представлять Цезаря фашистским диктатором, а заговорщиков — благородными либералами. Мне кажется, что это неверное прочтение пьесы. Но скажем об этом подробнее. Вышеупомянутое толкование обращает наше внимание на исторический характер "Юлия Цезаря", а также напоминает о постоянном интересе автора к историческому жанру. Последняя пьеса Шекспира — историческая. Это "Генрих VIII", замечательная вещь, написанная в соавторстве с Флетчером. В поздних "римских" пьесах Шекспира история поверхностна — исторические декорации можно изменить, не трогая персонажей. Но в "Юлии Цезаре" историческое время существенно. Что интересовало Шекспира при написании пьесы? Изображая общество Древнего Рима, он задается вопросом, удастся ли ему понять римскую историю так же хорошо, как английскую. В елизаветинское время европейцы уже достаточно хорошо представляли себе историю Рима, но для Шекспира эта тема все еще содержит трудности как поэтического, так и технического характера. Каким слогом должны изъясняться персонажи? Какой должна быть их речь? В шекспировских хрониках из английской истории герои говорят романтическим языком, подобно Ироду в мираклях и miles gloriosus[457] Марло. Язык персонажей "Юлия Цезаря" отличается простой и холодной "публичностью". Персонажи часто говорят односложно. Вспомним слова Брута в конце его первой встречи с Кассием:


Теперь тебя оставлю.

А завтра, если хочешь, я приду

К тебе для разговора, или ты

Приди ко мне, я буду ждать тебя[458]

Акт I, сцена 2.


Брут обращается к своему слуге Луцию: "Не требую я долга свыше сил. / Я знаю, юность любит отдохнуть" (IV. 3). Кальпурния, уговаривая Цезаря не выходить из дома, говорит:


Был ясно слышен грозный грохот битвы:

Стонали раненые, ржали кони…

По улицам метались привиденья,

Ужасным воем поражая слух.

Акт II, сцена 2.


Сравните со словами Горацио в "Гамлете":


В высоком Риме, городе побед,

В дни перед тем, как пал могучий Юлий,

Покинув гробы, в саванах, вдоль улиц

Визжали и гнусили мертвецы[459].

"Гамлет", акт I, сцена 1.


"Юлий Цезарь" — современная пьеса, хотя и очень мрачная, так как изображенное в нем общество обречено. Наше общество не обречено, но нависшая над ним опасность столь велика, что аналогия представляется весьма уместной. Августу суждено было лишь обеспечить римскому обществу четырехсотлетнюю передышку. Рим был обречен не из-за эгоистических, злых страстей — такие страсти всегда присутствуют в обществе, а потому что интеллектуальное обнищание и духовная паника не позволили Риму справиться с кризисом. Вот почему в пьесе благородный Брут пребывает в еще большей растерянности, чем грубый и неразборчивый в средствах Антоний. Римско-эллинистическому обществу не удалось выработать религиозную систему, которая могла бы охватить мир, помочь людям понять, что происходит. Платоновская и аристотелевская политика нравственной жизни оказалась недейственной для общества в целом, а философские учения стоиков и эпикурейцев не смогли спасти личность. В пьесе можно найти три политических отклика на эти неудачи римского общества. Повелитель толпы и человек рока — Цезарь. Человек, способный на время возглавить бушующий город, — Антоний. Наконец, истинный преемник Цезаря, тот, кому удастся на несколько веков даровать римскому обществу покой и порядок, — Октавий. Брут, который держится независимо, — персонаж бесстрастный и философский.

Пьеса "Юлий Цезарь" начинается с изображения толпы. Начальные сцены имеют особую важность для всех пьес Шекспира. Существует три типа объединений людей: коллектив, сообщество и толпа. К коллективу я могу принадлежать, в сообщество я могу вступить, в толпу я могу влиться. Коллектив определяется его назначением. Так, струнный квартет представляет собой коллектив с конкретным назначением — исполнять музыкальные произведения для струнного квартета. У квартета строго определенный размер, который невозможно изменить не нарушив структуры коллектива. У каждого члена коллектива свое особое назначение, его нельзя заменить другим.

В сообщества людей объединяет общая любовь к чему-либо. Если перед вами группа людей, которые любят музыку, то такие люди образуют некое общество любителей музыки. Виолончелист в струнном квартете, который ненавидит музыку, но вынужден играть, потому что ему надо добывать хлеб насущный, а все, что он умеет — играть на виолончели, принадлежит к коллективу. Однако он не принадлежит к обществу любителей музыки. У сообщества нет строго определенного размера. Если то, что любят члены сообщества, есть добро — например, Бог, оптимальный размер сообщества стремится к бесконечности. Если же то, что они любят, есть зло — например, марихуана, оптимальный размер равен нулю. Кроме того, в сообществе понятие "я" предшествует понятию "мы".

Третья разновидность объединений людей — толпа. Образующие толпу люди не состоят и не вступают, а вливаются в нее. Их не объединяет ничто, кроме их совместности. Личность противоположна толпе. В толпе "мы" всегда предшествует "я". У толпы как таковой нет назначения. В результате чего складывается толпа, масса или народ? Первое: толпа возникает при нехватке в общественном пространстве коллективов, то есть в условиях, когда личность не может обрести свое, значимое назначение, а потому ощущает себя винтиком в механизме; или же когда личность не может стать частью коллектива, например, в случае безработицы. Второе: если исчезают сообщества, люди перестают любить что бы то ни было и утрачивают способность выбирать свои пристрастия. Почему они неспособны делать выбор? Выбор предполагает наличие определенных ценностей, в ко! Цгексте которых он становится значимым. Утратив эти ценности, личность теряет способность выбирать свои пристрастия. Добавьте к этому условию отсутствие коллективов, и личность станет частью толпы или народа. Образование тут ни при чем. Обширные познания не заставят человека во что-то поверить. Знания не заставят людей поверить в общество и не обеспечат их общественно значимой функцией. Частью толпы или народа могут стать и образованные, и богатые.

Кьеркегор так характеризует народ в "Современном веке":

Реальный момент во времени и реальная ситуация, совместные с реальными людьми, каждый из которых есть нечто: вот что защищает личность. Но существование народа не приводит к возникновению ситуации или совместности. <…> Человек, у которого нет мнения в отношении происшедшего в данный момент времени события, принимает мнение большинства или, если он несговорчивый, меньшинства. Но следует помнить, что и большинство, и меньшинство состоит из реальных людей, и вот почему присоединение человека к первой или второй группе помогает личности. Напротив, народ — это абстракция. <…> Люди, совокупность людей или отдельный человек могут измениться до такой степени, что позволительно будет сказать: они уже не те, что прежде. С другой стороны, народ может превратиться в свою полную противоположность и остаться тем же — народом. <…> Народ — это не нация, не поколение, не сообщество, не общество, не эти конкретные люди, ибо все люди есть то, что они есть благодаря конкретному; ни один человек, принадлежащий к народу, не связывает себя настоящими обязательствами; несколько часов в день человек, возможно, принадлежит народу — в то время, когда он не есть что-либо другое, ведь когда он представляет собой личность, он к народу не принадлежит. Состоящий из таких личностей — личностей в ту пору, когда они суть ничто, народ представляет собой гигантское нечто, абстрактную и зияющую пустоту, которая есть всё и ничто. Но исходя из этого каждый может присвоить себе право говорить от имени народа, и точно также как католическая церковь химерически расширяет собственные владения, назначая епископов in partibus infidelium[460], так и народ может быть присвоен кем угодно, и, с точки зрения диалектики, пьяный матрос имеет на народ абсолютно те же права, что и величайший из людей.

Кьеркегор говорит, что если бы он попытался вообразить народ в облике одного человека, то "вероятно представил бы себе одного из римских императоров, крупного, обрюзгшего мужчину, изнывающего от скуки и ищущего лишь чувственного опьянения смехом, ведь божественный дар остроумия для него недостаточно мирской. Так он слоняется в поисках развлечений, скорее ленивый, чем злой, но обуреваемый негативной тягой к господству. Всякий, кто читал античных авторов, знает, сколько всего мог испробовать Цезарь, чтобы убить время". Затем Кьеркегор обращается к взаимоотношениям народа с прессой, этим "цепным псом" народа: "Точно так же народ ради забавы держит собаку. Этот пес — бульварная пресса. Если возникает человек, возвышающийся над большинством, может, и великий человек, пса спускают с цепи, и потеха начинается". В конце концов народ пресыщается забавой и приказывает прессе остановиться, однако "народ не умеет раскаиваться, ведь пес им не принадлежит — они только подписчики".

Человек, обладающий определенными способностями, может превратить толпу в чернь или, иными словами, в неистовую толпу. Бушующая толпа — это псевдоколлектив, который намеревается что-то предпринять, однако природа этих действий негативна и вместе с тем универсальна. Замечательный пример этого — эпизод с Цинной-поэтом в "Юлии Цезаре".


Третий гражданин

Как зовут тебя, — правдиво.


Цинна

Правдиво — меня зовут Цинна.


Первый гражданин

Рвите его на клочки: он заговорщик.


Цинна

Я поэт Цинна! Я поэт Цинна!


Четвертый гражданин

Рвите его за плохие стихи, рвите его за плохие стихи!


Цинна

Я не заговорщик Цинна.


Второй гражданин

Все равно, у него то же имя — Цинна; вырвать это имя из его сердца и разделаться с ним.


Третий гражданин

Рвите его! Рвите его! Живей, головни, эй! Головни. К дому Брута и к дому Кассия. Жгите все!

Акт III, сцена 3.


Назначение толпы — разрушать, и оно универсально. Толпа неспособна воспринимать различия, на которых основан коллектив.

Оратору проще внушить толпе негативный импульс. Толпа пассивна и известна своим непостоянством. Во второй части "Генриха VI", во время бунта Джека Кеда, настроение толпы меняется и после речи Клиффорда, и после речи Кеда ("Генрих VI" Часть вторая, акт IV, сцена 8). В "Юлии Цезаре" толпа рукоплещет Бруту. И толпа же откликается на речь Антония: "Мы слушаем его, мы пойдем за ним, мы умрем с ним!" (III.2). Сравнив эпизоды из двух этих пьес, мы увидим, как развивался драматургический талант Шекспира. В "Генрихе VI" Клиффорд и Кед говорят одинаково. В "Юлии Цезаре" речи Брута и Антония очень разные, так что мы не только убеждаемся в непостоянстве толпы, но и видим, что Брут не понимает, как ее увлечь, ибо пытается утихомирить ее страсти, в то время как Антоний знает, как повести за собой людей, ибо старается возбудить их страсти — это очень удачный прием. В массовых сценах с участием горожан сторонников Брута и Антония должны играть разные актеры.

В сообществе людям, не имеющим подлинных пристрастий, нужны политические вожди. У Шекспира успех сопутствует Генриху IV, Генриху V, Ричарду III, Цезарю, Антонию. Его неудачливые вожди — Ричард II, Генрих VI, Брут. Для достижения успеха вождь должен обладать театральным даром возбуждать эмоции, убеждать и увлекать других, сохраняя при этом внешнюю безучастность и незаинтересованность. Перед самым убийством, когда Артемидор упрашивает Цезаря прочесть его письмо, ибо "оно тебя / Касается…" Цезарь отвечает: "Что нас касается, пойдет последним" (шл). Вспомним, что Ричард III вначале отказывался от короны. Цезарь, как сообщает Каска, дважды отвергает корону, которую подносит ему Антоний, — правда, неохотно, все же корона ему небезразлична. Генрих V и Антоний разыгрывают прямодушие. Антоний говорит толпе:


Свершившие убийство благородны;

<… >

Я не хочу вас отвратить от них.

Я не оратор, Брут в речах искусней;

Я человек открытый и прямой

И друга чтил.

Акт III, сцена 2.


Чтобы казаться безучастным, президент Рузвельт использовал улыбку и мундштук; Черчилль — в тех же целях — прибегает к помощи жестов и держит руки в карманах. Не стоит осмеивать такие приемы. Честный политик понимает, что эмоции предшествуют действиям. Чтобы искоренить расовые предрассудки, не следует начинать с изучения антропологии, — сперва в людях необходимо разбудить искреннее желание возлюбить ближнего, как самого себя. Учитель должен быть клоуном и пробуждать в учениках любовь к знаниям: чем сильнее в ученике тяга к знаниям, тем меньше работы учителю — ему не следует докучать или расхолаживать ученика. "Неискренняя угодливость", — как говорил доктор Джонсон. Властолюбие в хорошем политике — в том, кто достоин уважения, — подчинено его стремлению к справедливому обществу. Для плохого политика, демагога, нет ничего важнее власти. Последний подобен писателю, который пишет для того, чтобы прославиться, а не потому, что хочет писать хорошо. Хороший политик и хороший учитель стремятся упразднить свою профессию.

В пору заката древнегреческого общества Пелопоннесская война образовала в нем вакуум. Третья пуническая война расширила границы древнеримского общества и привела к формированию классов, в том числе люмпен-пролетариата. Как писал Гегель: "Сова Минервы вылетает в сумерках"[461],— философия со своими мудрыми советами всегда является слишком поздно. Согласно этической космологии греков, разработанной Платоном и Аристотелем, Бог, недвижимый перводвигатель, и природа со-вечны и не связаны между собой. У Аристотеля материя, в попытке убежать от присущего ей беспорядка, влюбляется в перводвигателя. У Платона посредник, демиург, любит идеи и подчиняет им материю. Материя — ограничительная причина зла, и первая цель человека — созерцать идеи и желать благо. Предполагалось, что грех от невежества, и познать добро значит желать его. Но что делать с людьми невежественными, а потому греховными или с теми, кто греховен потому, что даже зная добро, не желает его? Призовите их к порядку. Но если мудрость в том, чтобы отрешиться от мирского, как могут мудрецы насаждать порядок и управлять обществом? Наилучшее решение — это философ, способный влиять на монарха и помогать ему советами. Платон пытался было советовать правителям, но ничего не вышло.

Античная политическая философия либо архаична, либо футуристична. Надеяться можно или на великого философа, открывающего законы неизменного, вневременного миропорядка, или на Геракла-спасителя, который придет, чтобы уберечь общество от перемен. Практические наблюдения Аристотеля, согласно которым лучшие правители происходят из среднего класса, ничего не сообщают нам о том, как надлежит охранять общество от расширения и, следовательно, от перемен. Удачливого правителя часто возводили в ранг демиурга, полубога. С упадком городов-государств и развитием аграрного Рима идеалом мудреца становится отрешенность. Этот идеал принял две несколько отличные друг от друга формы — философии Эпикура, которую исповедует Кассий, и философии стоиков, например Зенона, которую разделяет Брут.

Человек действия в пьесе — это Цезарь, этакий спаситель на коне, который, как всем кажется, наконец-то прибыл. Став легендой, Цезарь вынужден соответствовать взятой на себя роли. "Остерегись ид марта", — говорит ему прорицатель. Ответ Цезаря — "Он бредит. Что с ним говорить. Идемте" (I. 2) — показывает, как важно для правителя держаться уверенно. Самоуверенность речи не обязательно проявление гордыни, хотя иногда это именно так. К примеру, военачальник или волевой правитель во время внезапного кризиса должен казаться бесстрашным, иначе его народ тоже падет духом. Как Цезарь в разговоре с прорицателем, правитель должен всячески подчеркивать собственную уверенность. Великие политики любят, чтобы льстецы внушали им уверенность, которую они потом излучают в окружении подданных. Иногда интуиция изменяет им, и они терпят неудачу: Цезарь, вероятно, достиг этого порога. Горе властителю, который стал фаталистом и сделал религию из необходимости, как Цезарь, отвергающий все предостережения: "Из всех чудес всего необъяснимей / Мне кажется людское чувство страха, / Хотя все знают — неизбежна смерть /Ив срок придет" (и. 2). Те, кому сопутствует величайший успех, знают о роли, которую играет судьба, и верят в звезды.

У Антония характер сангвиника; он тоже искушен в политике, хотя и не настолько, как ему кажется. Смута — его стихия. Политика доставляет ему удовольствие, он жаждет сильных ощущений. Он не способен на долгую, осторожную интригу. После того как Антоний с блеском превратил плебеев в бунтующую чернь, он говорит, почти безразлично:


Я на ноги тебя поставил, смута!

Иди любым путем.

Акт III, сцена 1.


Ни Октавий, ни Цезарь никогда бы не позволили себе столь безответственной реплики. Антонию скучно. Позже мы рассмотрим трагедию пресыщенного мужчины и пресыщенной женщины. Антоний опрометчиво выдает себя Октавию, открывая ему свои мысли о Лепиде.


Годами старше я, чем ты, Октавий.

Мы почести возложим на него,

Чтоб с нас самих снять этот груз позорный,

И он пойдет, как с золотом осел,

Потея и кряхтя под тяжкой ношей.

Акт IV, сцена 1.


Октавий никогда бы так не сказал. Он слишком осмотрителен и расчетлив, что, в частности, проявляется перед самой битвой у Филипп — в его внезапном решении выступить по правому флангу:


Антоний

Октавий, ты веди свои войска, Не торопясь, налево по равнине.


Октавий

Направо поведу, а ты налево.


Антоний

Зачем перечишь мне в такое время?


Октавий

Я не перечу; просто так хочу.

Акт V, сцена i.


Октавий холоден, как рыба.

Кассий — холерик, он напоминает генерала Паттона. Он страстный, гневливый, сентиментальный. Но вместе с тем он обладает политической зоркостью. Понимая, еще до покушения, что Антоний представляет опасность для заговорщиков, Кассий настаивает, чтобы его убили. Позже он ищет примирения с Антонием: "В раздаче новых почестей и ты / С другими наравне получишь голос" (III. i), — но и говорит Бруту, насколько опасно позволить Антонию держать речь на похоронах Цезаря. Кроме того, в отличие от Брута он не желает сражаться у Филипп, поставив "на одно сраженье, как Помпей, / <… > все свободы наши", и, возможно, он обладает большим, чем Брут, полководческим талантом. Кассий — последователь Эпикура, о чем он недвусмысленно заявляет в конце пьесы (V. 1). Учение Эпикура, в основном детерминистское и материалистическое, призывало к состоянию невозмутимости, "атараксии"; оно отличалось умеренностью и отрицало, в том числе устами Лукреция, все иррациональное, все суеверия, считая их разрушительными. Эпикурейцы стремились доказать, что жизнь рациональна, и в ней нечего бояться. Поэтому Кассий — персонаж комический, ибо его чувствительность противоположна эпикурейской философии. В начале пьесы он говорит: "Не звезды, милый Брут, а сами мы / Виновны в том, что сделались рабами" (I. 2), а когда Каску охватывает суеверный страх перед грозой, Кассий спокойно и уверенно объясняет, что буря — добрый знак, призывающий заговорщиков выступить против Цезаря (I.3). Однако в канун битвы у Филипп Кассий и сам становится суеверным:


Ты знаешь, я сторонник Эпикура,

Но мнение свое переменил

И склонен верить в предзнаменованья.

Акт V, сцена 1.


Отчаявшись, Кассий кончает жизнь самоубийством — но сгубила его "ужасная ошибка " (v. 3).

В пьесе нет вялых, флегматичных персонажей, "тучных — как выражается Цезарь, — прилизанных и крепко спящих ночью" (I.2). Время слишком суровое. Брут — меланхолик. "Я не любитель игр, и нет во мне / Той живости, как у Антония" (I. 2) — обращается он к Кассию; а своей жене Порции говорит, что она дорога для него "как капли крови / В моем печальном сердце". В то же время Брут стремится к стоической добродетели — к атараксии, к свободе от тревог и волнений. Он успокаивает и ободряет заговорщиков:


Друзья, смотрите весело и бодро,

И пусть наш вид не выдаст тайных целей;

Играйте так, как римские актеры,

И без запинки исполняйте роли.

Акт II, сцена 1.


Отрешенность Брута очевидна в эпизоде ссоры с Кассием, когда он скрывает от друга смерть своей жены, Порции, — до тех пор пока мир с Кассием не будет восстановлен:


Кассий

Не знал я, что так вспыльчив ты бываешь.


Брут

О Кассий, угнетен я тяжкой скорбью.


Кассий

Ты философию свою забыл, Когда случайным бедам поддаешься.


Брут

Кто тверже в скорби: ведь Порция мертва.

Акт IV, сцена 3.


Когда с печальными вестями о Порции в палатку Брута входит Мессала, Брут притворяется, что не знает о ее смерти, дабы подать пример стойкости войскам.


Мессала

И ты, как римлянин, снеси всю правду: Она погибла необычной смертью.


Брут

Прости, о Порция. — Мы все умрем, Мессала. Лишь мысль о том, что смертна и она, Дает мне силу пережить утрату.


Мессала

Так переносит горе муж великий.


Кассий

Я на словах все это также знаю, На деле же осуществить не в силах.

Акт IV, сцена 3.


Такое же хладнокровие Брут демонстрирует при появлении призрака Цезаря:


Брут

Тебя увижу вновь?


Призрак

Да, при Филиппах.


Брут

Тебя готов я при Филиппах встретить.


Призрак уходит.


Пришел в себя, а он уже исчез, Злой гений, я с тобой поговорил бы.

Акт IV, сцена 3.


Единственное, что может нарушить невозмутимость стоика, — как видно на примере Брута, — это необходимость действовать:


Я сна лишился с той поры, как Кассий

О Цезаре мне говорил.

Меж выполненьем замыслов ужасных

И первым побужденьем промежуток

Похож на призрак иль на страшный сон.

Акт II, сцена 1.


Брут действительно хочет покончить с собой, и когда приходит его час, он вынужден броситься на чужой меч, чтобы ощутить некую сопричастность другим.

Кассий по-детски завистлив — я лучше плаваю! По сути, у заговорщиков нет достаточных мотивов для убийства Цезаря. Брут — человек мыслящий и тонко чувствующий, — хочет быть человеком действия. Его преследуют два призрака. Невидимый призрак, который тревожит Брута, — это его предок Брут Старший, изгнавший Тарквинйя "Из Рима <…>/ <… > когда он стал царем" (II.1); Брут думает о нем перед тем как заговорить о "страшном сне", предшествующем действию. Видимый призрак — это призрак Цезаря. У Брута нет ничего против Цезаря, нет "Причины личной возмущаться им" (II.1), и пока еще не произошло ничего, что он, Брут, осудил бы. Он убивает человека, которого любит, человека действия, которого никогда не сможет заменить. В характерах Брута и Кассия Шекспир осуждает идеал отрешенности — идеал, который, в конце концов, приводит к упоению идеей смерти, идеал в конечном счете самоубийственный. Тойнби, в "Постижении истории", пишет, что "логической целью" атараксии стоиков и эпикурейцев было "самоуничтожение" [462].

Б поэзии А. Хаусмаиа мы видим замечательный современный пример болезненных последствий идеала отрешенности. В одном из стихотворений сборника "Парень из Шропшира" он пишет:


Из света, тьмы, из неба

Двенадцати ветров

Я дуновеньем жизни

Внесён под этот кров.


Мне скоро в путь бескрайний —

Я только вздоха жду…

Дай руку мне, поведай

Про радость и беду.


Проси, чего захочешь,—

Скорей, пока я тут;

Двенадцать румбов ветра

Опять меня зовут[463].


В другом стихотворении, посвященном Риму, Хаусман говорит:


Лес на холмах обеспокоен,

Вот ветра сильного порыв

Подлесок складывает вдвое,

Метелью листьев реку скрыв.


Терзал все тот же ветер гневный

Лес, окружавший Урикон,—

То древний ветер в гневе древнем,

Но новый лес терзает он.


Я вижу римского солдата,

Взошедшего на этот холм,

В нем та же кровь текла когда-то,

И тех же мыслей был он полн.


Как ветер буйный рвется в небо,

Так бунтовала гордость в нем —

О, род людской спокоен не был!

И тем же я горю огнем.


Пусть ветер складывает вдвое

Подлесок — скоро стихнет он,

Давно уж прах тот римский воин,

И сгинул грозный Урикон[464]


Время вышло, и в довершение ко всему вам вряд ли захочется злоупотреблять гостеприимством!

Эпиктет утверждал, что покой, который может дать Цезарь, ограничен по своей природе, в то время как философы способны даровать покой всем:


Глядите, Цезарь, кажется, даровал нам блаженный мир, нет больше войн, битв, повсеместного разбоя или пиратства, но напротив, в любой час дня мы свободно перемещаемся по земле или под парусом — от восхода солнца до его заката. Так может ли Цезарь спасти нас еще и от лихорадки, от кораблекрушения, от пожара, землетрясения или молнии? Ну же, может ли он даровать избавление от любви? Не может. От скорби? От зависти? Не может — он неспособен спасти нас ни от одной из этих напастей. В то время как учение философов готово избавить нас и от этих бед. Так о чем же говорит это учение? "Люди, если вы последуете за мной, то где бы вы ни были, что бы вы ни делали, вы не испытаете ни боли, ни гнева, ни безумных порывов, ни затруднений, но проживете свою жизнь в безмятежности и свободе от всяческих тревог". И ежели человеку дарован такой покой, дарован не Цезарем — как, поистине, он может дать такой покой, — но Богом посредством разума, не будет ли человек удовлетворен, находясь в одиночестве?[465]


Отрешенность философов-стоиков не допускала любви или жалости: ни при каких обстоятельствах нельзя жертвовать безмятежностью духа, хотя и следует помогать ближним. Каковы современные формы отстраненности? Профессионализм — сосредоточьтесь на работе. А для совершенствования собственной личности обращайтесь к психоаналитику.

Брут родственен Гамлету. Гамлет сознает свое отчаяние, Брут же и другие персонажи "Юлия Цезаря" — нет. В "Болезни к смерти" Кьеркегор подчеркивает, что неосознанное отчаяние представляет собой крайнюю степень отчаяния, и видит в нем необходимое условие язычества. Он воздает хвалу великим "эстетическим" достижениям языческих обществ, но отвергает их эстетическое определение духа:

Стало быть, эстетическое определение недостатка духовности еще не обеспечивает надежного критерия, позволяющего определить, присутствует ли отчаяние; здесь нужно прибегнуть к этико-религиозному определению, к различию между духовностью и ее противоположностью, то есть отсутствием духовности. Всякий человек, который не сознает себя как дух, или же тот, чье внутреннее "я" не обрело в Боге сознания себя самого, всякое человеческое существование, которое не погружается так ясно в Бога, но туманно основывает себя на некоторой всеобщной абстракции и все время возвращается туда (будь то идея нации, государства и т. п.) или же которое, будучи слепым по отношению к самому себе, видит в своих свойствах и способностях лишь некие энергии, проистекающие из плохо объяснимого источника, принимая свое "я" в качестве загадки, противящейся любой интроспекции, всякое подобное существование, сколько бы оно ни совершало удивительных подвигов, сколько бы ни тщилось оно объяснить и саму вселенную, сколько бы напряженно оно ни наслаждалось эстетической жизнью, все равно это существование причастно к отчаянию. Такова главная мысль отцов церкви, когда они рассматривают языческие добродетели как просто блистательные пороки; тем самым они хотели сказать, что основу бытия язычника составляет отчаяние и что язычник не сознает себя перед Богом как дух.

"Отсюда проистекала также, — продолжает Кьеркегор, — та странная легкость, с которой язычник судит и даже восхваляет самоубийство. А это ведь главный грех духа, ускользание от жизни, восстание против Бога. Язычники не понимают 'я' таким, каким его определяет дух, — отсюда и их суждение о само-убийстве; а ведь они со столь целомудренной суровостью клеймили воровство, распутство и тому подобное. Без отношения к Богу и без 'я' им не хватает основания, чтобы осудить самоубийство — безразличное явление для их чистой точки зрения, ибо никто не обязан давать никому отчет в своих свободных действиях. Для того чтобы отбросить самоубийство, язычникам приходилось выбирать обходной путь, показывая, что оно означало нарушение долга перед другими. Но самоубийство как преступление против Бога — этот смысл совершенно ускользал от язычника. Следовательно, нельзя утверждать, что было бы абсурдным перевертыванием понятий, что для него самоубийство причастно к отчаянию, но можно с полным правом утверждать, что само его безразличие к этому предмету явно причастно к отчаянию"[466]. Томас Элиот говорит в "Кориолане":


О чем мне кричать? Плоть — как трава:

Мать! Мать!

Портреты семейные, пыльные бюсты на римлян похожи,

Схожие между собой, они освещены

Потным, зевающим факельщиком.

О укрывшийся под… Укрывшийся…

Там, где лапка голубя на мгновенье застыла,

В неподвижном мгновенье, в дремлющий полдень,

на самой верхушке полдневного древа,

Под оперенной грудью,

истерзанной послеполуденным ветром:

Там цикламен расправлял свои крылья,

там ломонос замирает на створке окна.

О мать (вдали от бюстов безупречной работы),

Я — мрачный череп среди этих голов

На сильных жилистых шеях

С режущими ветер носами[467].

Как вам это понравится

22 января 1947 года


Не знаю, как в Америке, но в Англии школьникам приходилось помногу раз читать "Как вам это понравится" и даже разыгрывать эту пьесу в школьных спектаклях. Тогда она казалась мне скучной. Беда в том, что эта пьеса — не для детей. Она очень сложная, и понять ее могут только взрослые. Читателю должно быть знакомо понятие "цивилизованного человека", а у ребенка таких знаний быть не может. Те из вас, кто читал "Несколько версий пасторали" Уильяма Эмпсона, должны простить меня за то, что я заимствую некоторые его мысли о традиции пасторали — они очень хороши. Тем, кто не знаком с этой книгой, я настоятельно советую прочесть ее.

Всякое понятие пасторали связано с идеей о первобытном. Эрвин Панофский выделяет три категории первобытного: (1) "мягкая" форма; (2) "жесткая" форма; и (3) Древнееврейское понятие об Эдемском саде и грехопадении. В первой, мягкой или позитивной разновидности, первобытная форма бытия изображается как золотой век, по сравнению с которым все последующие фазы существования — не что иное как затянувшееся отпадение от благодати. Первое классическое описание золотого века содержится в "Трудах и днях" Гесиода. В истории человеческого рода Гесиод выделяет пять веков: золотой век, серебряный век, бронзовый век, век героев и полубогов и железный век. Сопоставим это с речью Жака о "семи действиях в пьесе" человеческой судьбы (II.7). Гесиод повествует о "поколенье людей золотом", жившем в первом веке:


Жили те люди, как боги, с спокойной и ясной душою,

Горя не зная, не зная трудов. И печальная старость

К ним приближаться не смела. Всегда одинаково сильны

Были их руки и ноги. В пирах они жизнь проводили.

А умирали, как будто объятые сном. Недостаток

Был им ни в чем неизвестен. Большой урожай и обильный

Сами давали собой хлебодарные земли. Они же,

Сколько хотелось, трудились,

спокойно сбирая богатства,—

Стад обладатели многих, любезные сердцу блаженных.


О пятом и последнем, железном веке, Гесиод пишет:


Если бы мог я не жить с поколением пятого века!

Раньше его умереть я хотел бы иль позже родиться.

Землю теперь населяют железные люди. Не будет

Им передышки ни ночью, ни днем от труда и от горя,

И от несчастий. Заботы тяжелые боги дадут им.

Все же ко всем этим бедам примешаны будут и блага.

Зевс поколенье людей говорящих погубит, и это

После того, как на свет они станут рождаться седыми.

Дети — с отцами, с детьми — их отцы сговориться

не смогут.

Чуждыми станут товарищ товарищу, гостю — хозяин.

Больше не будет меж братьев любви, как бывало когда-то.

Старых родителей скоро совсем почитать перестанут;

Будут их яро и зло поносить нечестивые дети

Тяжкою бранью, не зная возмездья богов; не захочет

Больше никто доставлять пропитанья

родителям старым.

Правду заменит кулак. Города подпадут разграбленью.

И не возбудит ни в ком уваженья ни клятвохранитель,

Ни справедливый, ни добрый. Скорей наглецу и злодею

Станет почет воздаваться. Где сила, там будет и право.

Стыд пропадет. Человеку хорошему люди худые

Лживыми станут вредить показаньями, ложно кляняся.

Следом за каждым из смертных бессчастных пойдет

неотвязно

Зависть злорадная и злоязычная, с ликом ужасным.

Скорбно с широкодорожной земли на Олимп многоглавый,

Крепко плащом белоснежным закутав прекрасное тело,

К вечным богам вознесутся тогда,

отлетевши от смертных,

Совесть и Стыд. Лишь одни жесточайшие, тяжкие беды

Людям останутся в жизни. От зла избавленья не будет[468]


По Гесиоду, цивилизация — это непрерывная история упадка.

Современная и усложненная версия этого мировоззрения представлена в учении Жан-Жака Руссо о благородном дикаре, который рождается добрым и свободным, но попадает в пагубную зависимость от общественных институтов. Другая версия — это сформулированное Д. Г. Лоуренсом противопоставление рефлексивного сознания темным богам крови "инстинктивного" человека, действующего естественно. Мы можем наблюдать проявление таких чувств и в себе. В лоне индустриальной цивилизации, в большом городе мы ведем определенный образ жизни. Мы проводим лето в деревне, среди сравнительно "естественных", простых людей. Мы чувствуем, что они счастливее нас и склонны думать, что их нравы лучше наших. Мы готовы согласиться со словами Флобера: "lis sont dans le vrai" — они правы.

Напротив, согласно "жестким" или негативистским представлениям о первобытном, описанным такими авторами как Лукреций, Вергилий, Плиний, а также Гоббс, первобытная форма существования предстает поистине звериной, а людям, на этой стадии развития, отводится роль жестокого, дикого племени. Благодаря техническому и интеллектуальному прогрессу общество преодолевает свирепость и хаос, обретая черты упорядоченного, разумного и цивилизованного мира. В мифологии эти представления отождествляются с Вулканом и познанием огня, а также с Геркулесом, Прометеем и Деметрой.

Хотел бы я жить в ту, раннюю эпоху, когда в мире было меньше знания, меньше власти над болезнями, меньше водопровода и меньше полицейских? Нет, не хотел бы. Если рассуждать в категориях счастья или любви — нравы ухудшились. Если же рассуждать в категориях знания, могущества и потенциала добра — налицо движение вперед. Идея золотого века опасна. Она взывает не к консерватизму, но к анархизму и нигилизму, к мыслям о том, что все мы обречены и нам лучше уйти. Отстраненность может выразиться в стремлении вести простую, праведную жизнь или, например, принять форму пьянства, цель которого — заглушить сознание. Или она может проявляться в отказе от всякого действия. Марксист бы заметил, что мечты о золотом веке свойственны людям вроде меня — представителям отмирающего класса. Жесткий взгляд на вещи присущ тем, кто ищет или обладает властью — реакционерам или людям, устремленным в будущее, фашистам или коммунистам. Они похожи на принца Генри. Фальстафы этого мира противопоставляют "жесткому" мировоззрению "миллениализм", надежду на обретение золотого века в будущем. И мягкий подход Гесиода, и жесткий подход Лукреция историчны, хотя для Гесиода мир ухудшается без видимой на то причины.

Иудейские представления об Эдемском саде близки к идеям Гесиода, но в то же время они доисторичны, а потому их следует излагать языком и мифологии, и истории, ведь историю предопределяет грехопадение. В книге Бытия нет рода человеческого, а только первый мужчина и первая женщина. С чего они начинают? Они съедают плод с древа добра и зла, за что их и изгоняют из Эдемского сада. Их первый поступок, стоивший им невинности, становится началом истории. Подобно Лукрецию, древнееврейское учение гласит, что все люди рождаются греховными и должны пройти через самоискупление. Однако в иудейских представлениях о первобытной жизни — другое отношение к истории и цивилизации. Согласно "мягкому" мировоззрению Гесиода, все плохо потому, что каждый шаг вперед, на самом деле, означает упадок — цикл всегда начинается с примитивного. Такова и главная посылка Шпенглера[469] "Жесткий" взгляд на вещи, в соответствии с которым всякое развитие права и знания означает движение вперед, обожествляет исторический прогресс. Иудео-христианское учение гласит, что цивилизация нейтральна. Знание добра и зла возрастает, но само по себе знание неоднозначно. Знание есть испытание. Проникая в суть вещей, человек может начать поступать лучше… или хуже. Ни знание, ни невежество не имеют никакого отношения к извращению воли, вызванному себялюбием, ни то, ни другое не заставит вас избрать добро или отринуть зло. Соответственно, прогресс в науке, включая лечение заболеваний, ведет как к добрым, так и к дурным последствиям. Можно попытаться разрешить эту задачу, возглашая, вслед за Гесиодом, что лучше ничего не менять. Есть и другой взгляд, которого придерживались викторианцы: они считали, что мир будет постоянно улучшаться, однако совсем недавняя история доказала иллюзорность подобных надежд. И все-таки мы не можем целиком принять сторону Гесиода, так как радиус зла в сегодняшнем мире слишком сильно вырос.

Согласно древнеирландскому мифу, запечатленному в эпической поэме "Обращение морского бога к Брану" (анг- лййский перевод Куно Мейера), рай не разрушается постепенно, проходя через стадии исторического развития, но и не обретается посредством окончательного подчинения природы, как обещает доктрина жесткого примитивизма. Рай, скорее, восстанавливается от ущерба, нанесенного нашей греховной жаждой независимости. Мананнан, морской бог, поет Брану, плывущему в открытом море в своей ладье:


Морские кони блистают летом

Всюду, сколько хватает взора Брана,

Реки струят свой медвяный поток

В земле Мананнана, сына Лepa.


Сияние бескрайней водной глади,

Слепящий океан, приют твоей ладьи,

Расцвеченный желтым и синим,—

То светлая, воздушная страна.


Лососи пестрые из утробы скачут,

Из белого моря, куда стремишься взором:

Это — чистого цвета агнцы, телята,

Не знающие убийства и вражды.


Хоть видна тебе лишь одна колесница

В Счастливой Стране, обильной цветами,—

Много коней на ее просторах,

Хоть для тебя они и незримы.


Велика равнина, сонм в ней мужей,

Краски блистают светлым торжеством.

Серебряный поток, золотые ступени —

Все сулит изобилье благое.


В прекрасную игру, самую радостную,

Они играют, вином наслаждаясь,

Мужи и милые женщины, под листвою,

Без греха, без преступленья.


Вдоль вершин леса проплыла

Твоя ладья через рифы.

Лес с прекрасными плодами

Под кормой твоего кораблика.


Лес дерев цветущих плодовых,

Среди них лоза виноградная,

Лес невянущий, без изъяна,

С листьями цвета золота.


От начала творенья не знали мы

Старости и смерти бренного тела:

И не ждали болезней и немощи —

Грех был тогда нам неведом.


Злосчастный день, когда явился змий

В крепость отца нашего!

Змий исказил лицо времен,

И пришла порча, прежде молчавшая.


Алчностью и похотью он убил нас,

Погубил благородное племя:

Увядшее тело обрек на пытку,

Отправил его в юдоль мучений.


Таков закон гордыни в этом мире.

Уверовать в тварей, забыть Бога:

Болезнями и старостью ускорится

Разрушение обманутой души.


Но придет благородное спасенье

От Царя, который сотворил нас:

Белый закон придет из-за моря —

Спаситель будет Бог и будет человек.


Вечный сад — простейшая обитель пасторальной традиции, и хотя в конце "Чистилища" Данте прибывает в рай, за ним угадываются очертания CIVitas Dei, Града Божьего, противоположного пасторальным условностям.

Пастораль — аристократический жанр. Его истоки следует искать у Феокрита и, в более "жестком" варианте, в "Георгиках" Вергилия. Пейзажи средневекового "Романа розы" и "Перла" выглядят совершенно иначе. Классическая традиция пасторали возобновляется в эпоху Возрождения. Величайшие ренессансные образцы этого жанра — "Уединения" Гонгоры, а в английской литературе — "Аркадия" Сидни и "Люсидас" Мильтона. В этих произведенияхпастухиговорятнеобычайно правильными изощренным языком — они привносят язык цивилизации в буколическую обстановку. В своей жизни эти крестьяне sont dans le vrai. Лао-цзы счел бы, что этот язык их портит, поскольку простота дает им возможность быть свободнее и лучше тех, кто стоит выше них на общественной лестнице. Однако для того чтобы проявить добродетель в жанре пасторали, они должны говорить очень хорошим языком.

С точки зрения жесткого учения о первобытном, пастухи подобны "благородным", чьи слова они усвоили. Между правителем и подданными отношения те же, что между пастухом и природой: человек — царь природы, овцы — его подданные. Добрый пастырь оберегает овец от волков, плохой не заботится о стаде.

В других рассматриваемых Эмпсоном видах пасторали человек противопоставляется животным. Животное не отягощено самосознанием и действует вполне инстинктивно — его желания и поступки суть одно и то же. Уолт Уитмен пишет в "Листьях травы":


Я думаю, я мог бы жить с животными,

они так спокойны и замкнуты в себе,

Я стою и смотрю на них долго-долго.

Они не скорбят, не жалуются на свой злополучный удел,

Они не плачут бессонными ночами о своих грехах,

Они не изводят меня, обсуждая свой долг перед Богом,

Разочарованных нет между ними, нет одержимых -

бессмысленной страстью к стяжанию,

Никто ни перед кем не преклоняет коленей,

не чтит подобных себе, тех, что жили за тысячу лет;

И нет между ними почтенных, и нет на целой земле горемык[470].


Можно сказать и по-другому, "Будь люди так верны себе, как ящерицы / На них бы стоило смотреть" [471]— идея с ящерицами мне нравится даже больше.

Свободные от самосознания и не знающие греха, дети, с их отстраненностью, представляют собой еще одну разновидность пасторали. Дети неспособны что-либо скрывать. Чтобы удостовериться в реальности Эдема, понаблюдайте за детьми, и вы убедитесь, что он существует. Ни Алиса в стране чудес, ни Жак не умеют скрывать свои мысли. Шут — скажем, шут в "Короле Лире", — другой персонаж пасторали. Шут бесстрашен и не скован условностями — он, подобно ребенку, даже не подозревает о существовании условностей. У него не все дома, но шут наделен пророческим даром, ибо в своем безумии он либо видит, либо отваживается сказать больше других.

Еще один персонаж этого жанра — преступник, изгой, хотя здесь мы имеем дело с пасторалью наизнанку, это взгляд с другой стороны: примером могут служить Фальстаф, Шейлок и "Опера нищего"[472] Джона Гея. Сюда же можно отнести гангстерские фильмы и детективы, но не героя Микки Спиллейна Майка Хаммера и не чандлеровские исследования криминальной среды. Весь интерес детектива — в поисках убийцы. Если все персонажи — потенциальные преступники, интерес пропадает. Лучшее место действия детективного романа — дом приходского священника или колледж: и тот, и другой соответствуют пасторальному духу Эдемского сада. Сначала обнаруживают труп, затем в историю вплетаются мотивы преступления, входит правосудие, происходит расследование, арест убийцы, затем правосудие уходит со сцены, и пасторальный мир восстановлен. Ложная невиновность сменяется подлинной невиновностью, а город или королевский двор противопоставляются полю или деревне, то есть очеловеченной природе, сравнимой с той, что изображается в обычной пасторали.

Еще в одной разновидности пасторали город и деревня вместе взятые противопоставлены дикой природе. Современная тяга к дикой природе — следствие индустриализации общества, в котором цивилизация, как нам кажется, может поглотить и растворить в людской массе личность. Idiotes[473], то есть частное лицо, сравнивается здесь с banausos[474], то есть с узким специалистом, снедаемым бесцельными, неопределенными амбициями. Дикая природа становится страной приключений, где мне не позволено оставаться banausos, специалистом, — дикая природа сражается со мной и заставляет меня стать цельной личностью, дает мне raison d'etre[475]. На более ранних стадиях общественного развития дикая природа воспринималась как малоприятная необходимость. В "Прелюдии" Вордсворта Лондон, современный город, предстает врагом личности:


О, блеклое смятенье! То образ

Истинный божественного Града

Для всех, кто жить, увы, избрал в гудящем улье,

Для роя беспокойных горожан-,

Неразличимый, несуразный мир

Рабов, погрязших в жалкой суете,

В потоке повседневности, среди

Предметов тусклых, сплавленных в узор

Привычкой и разнообразьем мнимым,

Которому закон и смысл чужды.


Этому можно противопоставить замечание Сидни Смита: "О, как ужасно в деревне: кажется, что мир отправится спать сразу после вечернего чая".

Из всех шекспировских пьес "Как вам это понравится" — величайший панегирик цивилизации и природе культурных мужчины и женщины. В пьесе властвует Розалинда — это триумф цивилизации; Розалинда, как и пьеса в целом, воплощает, выражаясь словами Паскаля, человеческую способность "отрицать, верить и сомневаться" — nier, croire, et douter bien[476]. В пьесе соблюдено равновесие диалектических противоположностей: деревни и герцогского двора, бесстрастности и любви, честности и поэзии, природы и судьбы, природы и судьбы вместе взятых и искусства. Действие начинается во фруктовом, то есть возделанном, саду, и первое имя, которое мы слышим — Адам. Едва ли Шекспир использовал его неосознанно, ведь Адаму и Орландо предстоит изгнание из сада. В то же время сад в этой пьесе отличается от Эдемского. Библейский Адам изгнан из рая после грехопадения. У Шекспира безвинного Орландо изгоняет старший брат, который завидует младшему, хорошему брату. Орландо жалуется на то, что Оливер воспитывает его в традициях пасторального невежества:


Вы должны меня выслушать. Отец завещал вам дать мне хорошее воспитание, а вы обращались со мной как с мужиком: вы душили и уничтожали во мне все качества истинного дворянина. Но дух моего отца крепнет во мне, и я не намерен больше это сносить. Поэтому либо дайте мне заниматься тем, что приличествует дворянину, либо отдайте ту скромную долю, что отец отказал мне по завещанию, и я с ней отправлюсь искать счастье[477]

Акт I, сцена 1.


Это призыв к "жесткой" простоте, вроде тех военных упражнений, которые рекомендовал иезуитам Игнатий Лойола.

Другой изгнанник — старый герцог; его изгнал узурпатор герцог Фредерик, который олицетворяет то жестокое, что есть в цивилизации. Старого герцога принуждают удалиться в "пасторальную" ссылку в Арденнский лес, который Шарль сначала описывает в понятиях "мягкого" учения о первобытном:


Говорят, он уже в Арденнском лесу и с ним веселое общество: живут они там будто бы, как в старину Робин Гуд английский. Говорят, множество молодых дворян присоединяется к ним каждый день, и время они проводят беззаботно, как, бывало, в золотом веке.

Акт I, сцена 1.


Розалинда и Селия только что вышли из детского, невинного возраста — вот еще один вид пасторали. В начале пьесы они немного говорят о природе и судьбе, не будучи вполне уверены, что это такое (I.2). И герцог, и Орландо оказались в лесу по прихоти судьбы. Но здесь важен и характер персонажей. Оливер завистлив по природе, а в добром Орландо есть нечто, что вполне может вызвать зависть брата. То же относится к взаимоотношениям герцога Фредерика со старым герцогом. Сравните с отношениями Антонио и Просперо в "Буре". Природа дарует персонажам ум, позволяющий им насмехаться над судьбой. По правде говоря, в человеческих существах нет никакой разницы между природой и искусством, ведь люди — прирожденные художники, их психофизическое устройство таково, что сознание воздействует на материю. Природа в пьесе "Как вам это понравится" зависит, в первую очередь, от самих персонажей, а уж потом от судьбы.

Прощаясь с Орландо, Ле-Бо говорит: "Надеюсь встретить вас в условьях лучших / И дружбы и любви у вас просить" (i. 2). Двор предстает как зло, от которого бегут добрые персонажи — либо по принуждению, как Орландо и Розалинда, либо добровольно, из любви к изгнанникам, как Адам и Селия; следует заметить, что удаление от двора — это ссылка даже в том случае, когда двор представляет собой зло. Орландо говорит Адаму на языке "мягкого" первобытного:


О добрый мой старик! В тебе пример

Той честной, верной службы прежних лет,

Когда был долгом труд, а не корыстью.

Для нынешних времен ты не годишься:

Теперь ведь трудятся все для награды;

А лишь ее получат — и конец

Всему усердию. Ты не таков.

Акт II, сцена 3.


Ранее, когда Адам говорил Орландо, что ему надо бежать из дома, Орландо отвечал на языке "жесткого" первобытного:


Что ж мне — идти просить на пропитанье?

Презренной шпагой добывать доходы

На столбовой дороге грабежом?..

Акт II, сцена 3.


"О, сколько терний в этом будничном мире!" — жалуется Розалинда Селии, а Селия отвечает: "Нет, это простые репейники, сестрица, брошенные на тебя в праздничном дурачестве; когда мы не ходим по проторенным дорогам, они цепляются к нашим юбкам" (I.3). Уход из общества чреват опасностями.

В Арденнском лесу старый герцог поначалу высказывает традиционный взгляд на пастораль:


Ну что ж, друзья и братья по изгнанью!

Иль наша жизнь, когда мы к ней привыкли,

Не стала много лучше, чем была

Средь роскоши мишурной? Разве лес

Не безопаснее, чем двор коварный?

Здесь чувствуем мы лишь Адама кару —

Погоды смену: зубы ледяные

Да грубое ворчанье зимних ветров,

Которым, коль меня грызут и хлещут,

Дрожа от стужи, улыбаюсь я:

"Не льстите вы!" Советники такие

На деле мне дают понять, кто я.

Есть сладостная польза и в несчастье:

Оно подобно ядовитой жабе,

Что ценный камень в голове таит.

Находит наша жизнь вдали от света

В деревьях — речь, в ручье текучем — книгу,

И проповедь — в камнях, и всюду — благо.

Я б не сменил ее!


Первый вельможа тотчас же поясняет слова герцога[478]:


Вы, ваша светлость,

Так счастливо переводить способны

На кроткий, ясный лад судьбы суровость.

Акт II, сцена 1.


Именно поэтому старый герцог не кажется самодовольным: его изгнание — прихоть Фортуны.

Чуть позже первый вельможа передает слова Жака о раненом олене, которого преследуют охотники: Жак сравнивает полную опасностей жизнь в лесу с жестокими нравами двора — даже олени бросают раненого товарища, подобно тому как люди покидают банкрота:


"Бедняк, — он говорил, — ты завещаешь

(Как часто — люди) тем богатство, кто

И так богат!" Затем — что он один,

Покинут здесь пушистыми друзьями.

"Так! — он сказал. — Беда всегда разгонит

Приток друзей!" Когда ж табун оленей

Беспечных, сытых вдруг промчался мимо

Без всякого вниманья, он воскликнул:

"Бегите мимо, жирные мещане!

Уж так всегда ведется; что смотреть

На бедного, разбитого банкрота?"

И так своею меткою сатирой

Он все пронзал: деревню, город, двор

И даже нашу жизнь, клянясь, что мы

Тираны, узурпаторы и хуже

Зверей — пугая, убивая их

В родных местах, им отданных природой.

Акт II, сцена 1.


С присущей ему изощренностью и эстетической чуткостью Шекспир развивает в своей новой пасторали литературную традицию, идущую от Петрарки. Любовь Сильвия и Фебы, традиционных пастуха и пастушки, предвосхищает любовь Орландо и Розалинды, при этом сама Розалинда словно бы хочет сказать Сильвию и Фебе: "Я должна спасти вас от этого безумия". С одной стороны, она укоряет Сильвия за слабохарактерность, а Фебу — за суетность:


Ты как мужчина в тысячу раз лучше,

Чем эта девушка. Такие дурни,

Как ты, женясь, плодят одних уродов.

Не зеркало ее, а ты ей льстишь:

В тебе она себя красивей видит,

Чем в отраженье собственном своем.—

А вы себя узнайте! На колени!

Постясь, хвалите небо за его

Любовь! Как друг, вам на ухо шепну,

Что ваш товар не все на рынке купят.

Акт III, сцена 5.


С другой стороны, Розалинда сознает, что, как поет Амьен: "Дружба часто притворна, любовь — сумасбродна" (II. 7). Розалинда говорит Орландо:


Любовь — чистое безумие и, право, заслуживает чулана и плетей не меньше, чем буйный сумасшедший, а причина, по которой влюбленных не наказывают и не лечат, заключается в том, что безумие это так распространено, что надсмотрщики сами все влюблены.

Акт III, сцена 2.


"Однако я умею вылечивать любовь советами" (III. 2) — продолжает переодетая мужчиной Розалинда и рассказывает, как однажды излечила от этого помешательства влюбленного юношу:


Он должен был вообразить, что я его любовь, его возлюбленная; я заставил его приходить ко мне каждый день и ухаживать за мной, а сам, словно изменчивая Луна, был то грустным, то жеманным, то капризным, гордым, томно влюбленным, причудливым, кривлякой, пустым, непостоянным, то плакал, то улыбался, во всем что-то выказывал и ничего не чувствовал: ведь юноши и женщины большей частью скотинка одной масти в этих делах. То я любил его, то ненавидел, то приманивал, то отталкивал, то плакал о нем, то плевал на него, и так я заставил моего поклонника от безумия любви перейти к настоящему безумию, а именно — покинуть шумный поток жизни и удалиться в совершенное монашеское уединение. Вот как я его вылечил.

Акт III, сцена 2.


Ошибочная привязанность может привести к полному отчуждению.

Оселок совершенно справедливо говорит Одри, что… самая правдивая поэзия — самый большой вымысел, а все влюбленные — поэты, и, значит, все, все их любовные клятвы в стихах — чистейший вымысел" (III.3). В пасторали наизнанку Оселок выступает в защиту любви, пусть непостоянной, и города:


… как город, обнесенный стенами, поважнее деревни, так и лоб женатого человека почтеннее обнаженного лба холостяка; насколько способность защищаться лучше беспомощности, настолько иметь рога ценнее, чем не иметь их.

Акт III, сцена 3.


Жак отрешен от всего, и Розалинда понимает это во время следующего диалога:


Жак

Моя меланхолия — вовсе не меланхолия ученого, у которого это настроение не что иное, как соревнование; и не меланхолия музыканта, у которого она вдохновение; и не придворного, у которого она — надменность; и не воина, у которого она — честолюбие; и не законоведа, у которого она — политическая хитрость; и не дамы, у которой она — жеманность; и не любовника, у которого она — все это вместе взятое; но у меня моя собственная меланхолия, составленная из многих элементов, извлекаемая из многих предметов, а в сущности — результат размышлений, вынесенных из моих странствий, погружаясь в которые я испытываю самую гумористическую грусть.


Розалинда

Так вы путешественник? По чести, вам есть отчего быть грустным. Боюсь, не продали ли вы свои земли, чтобы повидать чужие: а много видеть и ничего не иметь — это все равно что обладать богатыми глазами и нищими руками.


Жак

Да, я дорого заплатил за мой опыт.

Акт IV, сцена 1.


Розалинда отвечает: "И ваш опыт делает вас грустным? Я бы лучше хотел иметь шута, который веселил бы меня, чем опыт, который наводил бы на меня грусть. И ради этого еще странствовать!" (IV. 1). Жак — добровольный изгнанник.

Розалинда сохраняет диалектическое равновесие. Когда Орландо говорит ей, что умрет, если любовь его останется без взаимности, она отвечает:


Нет, лучше умрите через поверенного! Этот жалкий мир существует около шести тысяч лет, и за все это время ни один человек еще не умирал от собственного имени, я имею в виду от любви videlicet [479] Троилу раздробили череп греческой палицей, а между тем он до этого делал все возможное, чтобы умереть от любви; ведь он считается одним из образцовых любовников. Леандр прожил бы много счастливых лет, — хотя бы Геро и поступила в монастырь, — не случись жаркой летней ночи: добрый юноша отправился в Геллеспонт, только чтобы выкупаться, с ним случилась судорога, и он утонул, а глупые летописцы его времени все свалили на Геро из Сестоса. Но это басни: люди время от времени умирали, и черви их поедали, но случалось все это не от любви.

Акт IV, сцена 1.


Вместе с тем Розалинда признается Селии в своей любви к Орландо: "О сестрица, сестрица, сестрица, моя милая сестричка, если бы ты знала, на сколько футов глубины я погрузилась в любовь!.. Но измерить это невозможно: у моей любви неисследованное дно, как в Португальском заливе" (IV. 1).

Оселок в споре с Корином заявляет о сходстве между придворной и деревенской жизнью:


Корин

Сударь, я честный работник: зарабатываю себе на пропитание, раздобываю себе одежду, ни на кого злобы не питаю, ничьему счастью не завидую, радуюсь чужой радости, терплю свои горести, и одна моя гордость — это смотреть, как мои овцы пасутся, а ягнята их сосут.


Оселок

И тут в простоте своей ты грешишь: ты случаешь овец с баранами и зарабатываешь свой хлеб размножением скота, ты служишь сводником барану-вожаку и, вопреки всем брачным правилам, предаешь годовалую ярочку кривоногому, старому рогачу барану. Если ты за это в ад не попадешь — так, значит, сам дьявол не хочет иметь пастухов, а иначе уж не знаю, как бы ты спасся.

Акт IV, сцена 1.


Представленная в облике львицы дикая природа подчеркивает нарочитую абсурдность развязки. Под воздействием благодати Оливер преодолевает искушение отдать Орландо на съедение львице; преобразившись, Оливер женится на Селии. Герцог Фредерик встречает в пустыне отшельника — это важная деталь, — и тот убеждает герцога не мстить брату, пребывающему в Арденнском лесу, и отречься "от мира" (v. 4). Фредерик возвращает корону старому герцогу. Природа стала местом покаяния, откуда изгнанники могут вернуться в мир. Оливер и герцог Фредерик остаются в лесу не потому, что пасторальная жизнь лучше, а потому, что им необходимо раскаяться. Так же и вернувшимся в город изгнанникам, пожалуй, пошли на пользу лишения ссылки. Природа — не место, куда следует удаляться как idiotes, но, скорее, то место, где можно подготовиться к возвращению в мир. Для некоторых, например, для герцога Фредерика, уход от цивилизации означает покаяние.

Гете пишет: "Es bildet ein Talent sich in der Stille, / Sich ein Charakter in dem Strom der Welt" — "Таланты образуются в покое, / Характеры — среди житейских бурь"[480] Жак остается в деревне. Подобно Шейлоку, он не примет участия в танце, подобно Гамлету, у него не складываются отношения с обществом, подобно Калибану, он неспособен жить среди людей. Он слишком погружен в себя, он должен путешествовать и повидать мир, ему столько всего надо узнать; у него упорный ум, в противоположность страстям Калибана. Цивилизация — это танец между океаном варварства, представляющим собой единство, и пустыней тривиальности, где царствует разнообразие. Необходимо сохранять диалектическое равновесие и веру — через волю, и юмор — через разум. Жак обладает последним, Розалинда — и тем, и другим, и потому она способна объединить возвращающихся изгнанников в ритуальном танце.

Так Алиса танцует с Труляля и Траляля:

… она протянула им обе руки сразу. В следующую минуту все трое кружились> взявшись за руки, в хороводе. Алисе (как она вспоминала позже) это показалось вполне естественным; не удивилась она и тогда, когда услышала музыку: она лилась откуда-то сверху, может быть, с деревьев, под которыми они танцевали? Сначала Алиса никак не могла понять, кто же там играет, но потом догадалась, что просто это елки бьются о палки, словно смычки о скрипки. <…> "Не знаю, когда я начала, но пела, верно, очень, очень долго!"[481].

Двенадцатая ночь

5 февраля 1947 года


"Двенадцатая ночь" — одна из неприятных пьес Шекспира. Это не комедия для школьников, вопреки бытующему мнению. Большинство персонажей недостаточно индивидуальны, чтобы обладать комической глубиной, и в пору создания пьесы Шекспир, похоже, совсем не был склонен к веселью. Жанровые условности комедии не позволяли Шекспиру выразить свои чувства напрямую, но настроение автора искажает комический эффект. Кажется, особенно когда читаешь песни, что "веселье" в "Двенадцатой ночи" присутствует разве что в кавычках. В творчестве Шекспира за "Двенадцатой ночью" следуют трагедии и так называемые "мрачные комедии" — "Мера за меру" и "Все хорошо, что хорошо кончается".

Принадлежащие перу Шекспира комедии можно отнести к четырем разновидностям. Первые две из них — классического извода.

(1) Плотинова комедия, или комедия положений, например, "Комедия ошибок" и "Два веронца". Здесь сюжет довлеет над характерами.

(2) Комедия нравов или "темперамента", родственная пьесам Бена Джонсона, например, "Укрощение строптивой". Катарина, строптивая, — пример "темпераментного" персонажа. Позже Шекспир использует темперамент и в трагедиях — нрав довлеет над характерами трагических героев. "Гамлет" и "Тимон Афинский" — трагедии нравов.

(3) Комедия характеров. В этих комедиях персонажи показаны во всем многообразии их отношений с окружающей средой. Шекспир изучает личность вне её социального статуса и среды, но не забывает о ее принадлежности к определенному классу. Примерами комедии характеров могут служить "Бесплодные усилия любви" "Венецианский купец", где Шекспир исследует характер "изгоя" Шейлока, "Много шума из ничего", где чужаком выступает Дон Хуан, "Генрих IV", в котором принц, сидящий в трактире, олицетворяет контраст между личностью и социальной средой, "Как вам это понравится", где противопоставлены сельская среда и жизнь при дворе, а притворный наряд Розалинды связан с ее характером (это не просто удобный прием).

(4) Комедия чувств — лирическая драма последних шекспировских пьес, которые комедиями можно назвать лишь весьма условно. "Перикл" "Цимбелин", "Зимняя сказка" и "Буря" — все эти пьесы близки к театру масок и опере. Сюжет в них подчинен не персонажам, а узору страстных чувств, иными словами, это комедии превращений. Персонажи преображаются по ходу действия, хотя зачастую они слишком стары и обожжены жизнью, чтобы вызывать инте- pec. Последние пьесы — это скорее драматизация человеческой души, нежели изображение людей, которых вы могли бы знать или с которыми могли бы выпить.

"Двенадцатую ночь" невозможно отнести ни к одной из упомянутых разновидностей. В чем причина? Возможно, Шекспир предназначал пьесу для более узкого, чем в театре "Глобус" круга зрителей, для публики более избранной и не склонной смотреть развлекательную комедию.

Шекспир вновь, как и в "Комедии ошибок", использует в этой пьесе близнецов. Мотивы, побуждающие Виолу переодеться в мужское платье, вполне условны и служат лишь для того, чтобы привести в движение сюжет. Роль кораблекрушения сводится к тому, чтобы соотнести персонажей в пространстве пьесы. В последних пьесах Шекспира сложная и тщательно разработанная тема бурь и кораблекрушений символизирует смерть, возрождение и очищение через страдания.

Персонажи "Двенадцатой ночи" — люди богатые и праздные, а их общество пронизано меланхолией, в противоположность социальным особенностям и настроению персонажей "Венецианского купца". В обеих пьесах есть персонажи, которые не любят музыку, — Шейлок в "Венецианском купце" и Мальвольо в "Двенадцатой ночи". Однако на тех иллирийцев, кто любит музыку, она, чаще всего, навевает грусть. Грусть сквозит в открывающем пьесу монологе герцога Орсино:


Любовь питают музыкой; играйте

Щедрей, сверх меры, чтобы, в пресыщенье,

Желание, устав, изнемогло.

Еще раз тот напев! Тот, замиравший.

Ах, он ласкал мне слух, как сладкий звук,

Который, вея над грядой фиалок,

Крадет и дарит волны аромата.

Довольно. Нет, — он был нежней когда-то[482].

Акт I, сцена 1.


Сравните с лиричными словами о "звучаньи музыки" которые Лоренцо обращает к Джессике в Бельмонте.


Взгляни, как небосвод

Весь выложен кружками золотыми;

И самый малый, если посмотреть,

Поет в своем движенье, точно ангел,

И вторит юнооким херувимам.

Гармония подобная живет

В бессмертных душах; но пока она

Земною, грязной оболочкой праха

Прикрыта грубо, мы ее не слышим[483]

"Венецианский купец" акт V, сцена 1.


Иллирийское общество в "Двенадцатой ночи" лучше сознает себя, больше изнывает от скуки и менее производительно, чем общество в "Венецианском купце", где люди заняты делом — они торгуют и зарабатывают деньги. Отношение к деньгам в двух этих пьесах тоже разное. Персонажи "Венецианского купца" щедры и беспечны — они легко расстаются с деньгами. Напротив, в "Двенадцатой ночи" отношение к деньгам циничное — все сознают, что за услуги нужно платить, что людей можно покупать и что

деньги позволяют добиться желаемого. Тому в пьесе есть множество примеров. Сэр Тоби говорит, что "таких бравых людей", как сэр Эндрю Эгьючийк, "мало найдется в Иллирии", потому что "он получает в год три тысячи дукатов" (I. 3). Виола обещает "щедро заплатить" капитану за то, что тот представит ее герцогу Орсино как мальчика Цезарино (I.2). А Оливия, влюбившись в Цезарино, размышляет о том, с чем она его встретит, "каким подарком", ведь "молодость купить бывает легче, / чем выпросить" (III. 4).

Женщины в "Двенадцатой ночи" играют ключевую роль. Мальвольо не хватает самоуверенности и хладнокровия, а другие мужчины, если не считать Антонио, и вовсе бездеятельны. Так, волей в пьесе обладают только женщины, а это признак больного общества. Мария, влюбленная в сэра Тоби, обманом женит его на себе. Оливия загорается желанием обольстить Цезарино, едва с ним познакомившись. Виола и вовсе предстает "пожирательницей мужчин". Все дамы в пьесе добиваются того, к чему стремятся.

Общество в "Двенадцатой ночи" выглядит почти непристойным. Персонажи открыто гонятся за выгодой, они, в целом, жалкие, а часто и коварные люди. В отличие от Фальстафа (которого, на первый взгляд, можно сравнить с сэром Тоби), они не обладают мудростью, умом и развитым самосознанием и неспособны на подлинную любовь. Повороты сюжета и браки в конце пьесы весьма условны. Герцог, который вплоть до сцены узнавания думал, что влюблен в Оливию, бросает ее как горячую картофелину и тут же влюбляется в Виолу. Себастьян принимает предложение Оливии жениться на ней через пару минут после знакомства. И тот, и другой заслуживают презрения. Невозможно поверить, что из них выйдут хорошие мужья. В отличие от Фальстафа, эти люди одерживают над жизнью свои маленькие, гадкие победы. Фальстаф же терпит поражение.

Три знаменитые песни в "Двенадцатой ночи" содержат своего рода ключ к пьесе. Песня "Где ты, милая, блуждаешь?" восходит к традиции "Пока спит Время-старина" и соответствует духу гедонистического стихотворения Эндрю Марвелла "К застенчивой возлюбленной":


Где ты, милая, блуждаешь?

Стой, послушай, ты узнаешь,

Как поет твой верный друг.

Бегать незачем далече,

Все пути приводят к встрече;

Это скажут дед и внук.


Что — любовь? Любви не ждется;

Тот, кто весел, пусть смеется;

Завтра — ненадежный дар.

Полно медлить. Счастье хрупко.

Поцелуй меня, голубка;

Юность — рвущийся товар.

Акт II, сцена 3.


Песня очаровательна, если воспринимать ее в шутку, но что если задаться вопросом: "Каков человек, чьи чувства действительно выражены в этих куплетах?" Человек по-настоящему влюбленный уж конечно не станет говорить возлюбленной, что любовь преходяща. Ни один юноша, стремящийся обольстить девушку, не станет упоминать ее возраст. Молодость — это данность. Как я уже говорил в лекции о пьесе "Много шума из ничего", в этих строках, если читать их серьезно, звучит голос стареющего вожделения, алчного желания обладать, которое отражает страх смерти. Шекспир буквально навязывает нам такое прочтение, ведь единственные слушатели песни, сэр Тоби и сэр Эндрю, — двое старых, жалких пьяниц.

Песня "Где ты, милая, блуждаешь?" основана, отчасти, на традиции куртуазной любви. Мы находим пережитки этой традиции в стихотворении Альфреда Хаусмана:


Когда бы высшей силе

Я мог доверить кровь,

Спасла бы от могилы

Тебя моя любовь.


Когда б я только взмахом,

Лишь мыслью мог хранить —

Мир завтра станет прахом,

Ты бы осталась жить.


И чувств поток безмерный,

И пыл мой не утих.

Ты стала бы бессмертной,

Когда б спасенье в них.


Но тщетно все, и в пору

Тебе бы стать добрей

Перед поездкой в город,

Где не найти друзей[484].


"Прилетай, прилетай, смерть", эта самая метрически изощренная из всех шекспировских песен, также отсылает к куртуазной традиции, к образу "бессердечной красы":


Прилетай, прилетай, смерть,

Пусть меня обовьют пеленой;

Угасай, угасай, твердь,

Я убит бессердечной красой.

Мой саван тисовой листвой

Изукрасьте.

Я встречу смертный жребий свой,

Как счастье.


Без цветов, без цветов, так,

Только в черном гробу схороня,

Без друзей, без друзей, в мрак,

Не простясь, опустите меня.

В могиле дайте мне лежать

Уединенной,

Чтоб не пришел над ней рыдать

Влюбленный.

Акт II, сцена 4.


Это не "старинная, бесхитростная песня" (II. 4), исполнить которую, казалось бы, просил герцог. Это сложная переработка фольклорной темы. Песня куртуазной любви, предназначавшаяся для высшего сословия, развилась в народную балладу, а затем вновь вернулась к исходной, изощренной форме. Такое часто происходит с традиционным материалом: баллады предоставляют тему для эпических поэм, куртуазные песни развиваются, через народные песни, в пастораль, а в Америке псалмы превращаются в негритянские духовные гимны.

Песня "Прилетай, прилетай, смерть" проливает свет на характер герцога. Шекспир так помещает ее в пьесу, что песня будто становится отражением подлинной личности герцога. Рядом с ним сидит переодетая Виола, для которой герцог — не увлечение, а серьезная страсть. Ей было бы тяжело узнать, что любимый человек благосклонен к другой, но еще мучительнее видеть, что он любит только себя, а ведь именно к такому болезненному открытию приходит Виола. В следующем за песней диалоге о различиях между любовью мужской и женской, Виола, мне кажется, говорит совсем не игриво:


Мы больше говорим, клянемся больше;

Но это — показная сторона:

Обеты щедры, а любовь бедна.

Акт II, сцена 4.


Герцогу хочется быть то ли верным Тристаном, то ли блестящим Дон Жуаном. В конце концов он женится на первой женщине, которая призналась ему в любви.

Третью из знаменитых песен в "Двенадцатой ночи" поет шут — в конце пьесы, когда все уже ушли со сцены:

Когда я ростом да был еще с вершок, Тут как раз и ветер, и дождь, Я все дурил, как только мог, А ведь дождь, он хлещет каждый день.


Когда достиг я зрелых лет,

Тут как раз и ветер, и дождь,

От плута прятался сосед,

А ведь дождь, он хлещет каждый день.


Когда — увы! — я взял жену,

Тут как раз и ветер, и дождь,

Я с ней без пользы вел войну,

А ведь дождь, он хлещет каждый день.


Когда я стал убог и стар,

Тут как раз и ветер, и дождь,

От пива в голове угар,

А ведь дождь, он хлещет каждый день.


Наш мир начался давным-давно,

Тут как раз и ветер, и дождь,

Но все равно, раз вам смешно,

Мы хотим смешить вас каждый день.

Акт V, сцена 1.


Так эпилог пьесы представляет собой бессмысленное стихотворение. Иными словами, шут утверждает, что ничто в человеческой жизни не имеет смысла.

Есть существенное различие между жизнью автора и тем, что он вводит в свои сочинения. Чем полнее автор чувствует избранный жанр и чем лучше он понимает собственных персонажей, тем значительнее это различие. Пьесы, которые следуют за "Двенадцатой ночью", — мрачны. Персонажи в них навлекают на себя гибель (в отличие от античной трагедии, где падение героев вызвано внешними силами и где им не приходится искупать грех через страдание). Над их головами сгущается тьма. Это темные пьесы. Напротив, в последних пьесах Шекспира персонажи остаются живы и изменяются к лучшему через страдание.

Гамлет

12 февраля 1947 года


Если творение совершенно, оно вызывает меньше противоречивых оценок, и о нем сложнее говорить. Странно, что все стремятся отождествить себя с Гамлетом, даже актрисы, — Сара Бернар умудрилась сыграть Гамлета, и я рад сообщить, что во время спектакля она сломала ногу. Допустимо указать на свое сходство с персонажем, но не следует говорить: "Это — я". Можно сказать: "Вероятно, я больше похож на Клавдия, чем на Лаэрта". Или же: "Я бы, скорее, был Бенедиктом, чем Орсино". Но когда читатель или зритель утверждает: "Вот — я", то звучит это немного подозрительно. Подозрительно, когда актеры разных амплуа заявляют: "Вот роль, которую мне хочется сыграть", — вместо того, чтобы предположить: "Эта роль бы мне удалась". Лично я сомневаюсь, что кому-то вообще удалось сыграть Гамлета без того, чтобы показаться смешным. "Гамлет" — трагедия с вакантной главной ролью, подобно тому как незанятой остается роль актера-импровизатора в фарсе. Но в "Гамлете" роль оставлена открытой для трагического актера.

Шекспир очень долго работал над этой пьесой. Для писателя с такой ясностью и скоростью исполнения, как Шекспир, подобная задержка — признак некоторой неудовлетворенности. Его замысел осуществился не вполне. Томас Элиот назвал пьесу "художественной неудачей"[485] Гамлет, единственный бездействующий персонаж, плохо вписывается в ткань пьесы и не обладает достаточными мотивами, хотя деятельные персонажи превосходны. Полоний — эдакий горе-прагматик, раздающий советы направо и налево и подглядывающий за интимной жизнью своих детей. Лаэрт хочет выглядеть блестящим светским франтом, который всюду вхож, — но только не тронь мою сестру! А еще Лаэрт завидует уму Гамлета. Розенкранц и Гильденстерн. — подпевалы. Гертруда — женщина, которая хочет любви, ей нравится, когда в жизни присутствует роман. Горацио не слишком умен, но начитан и любит цитировать.

Пьесы гамлетовского периода в творчестве Шекспира великолепны, но они наводят на мысль: а не хотел ли Шекспир вообще оставить драматургию. "Гамлет" словно свидетельствует в пользу таких сомнений. Пьеса показывает, чем мог бы заняться Шекспир, будь у него полная свобода выбора: возможно, он бы посвятил себя драматическим монологам. Монологи в "Гамлете", а также в других пьесах этого периода, можно отделить как от персонажей, так и от пьесы. В ранних и более поздних произведениях Шекспира монологи лучше встроены в текст. Монолог "Быть или не быть" в "Гамлете" (III. 1) — превосходный образец речи, которая может быть отчуждена от персонажа и от пьесы; то же относится к монологам Улисса о времени в "Троиле и Крессиде" (III. 3), короля о чести во "Все хорошо, что хорошо кончается" (II. 3) и герцога о смерти в "Мере за меру" (III.1).

В эту пору жизни Шекспира занимают разнообразные проблемы техники письма. Первая из них — взаимоотношения в пьесах между прозой и стихами. В ранних пьесах "низкие" или комические персонажи — например, Шейлок и Ланселот Гоббо в "Венецианском купце" — говорят прозой. Мудрецы вроде Фальстафа говорят прозой, в отличие от страстного Хотспера, говорящего стихами. В "Как вам это понравится", наперекор традиции, и герой, и героиня говорят прозой. В "Двенадцатой ночи" Виола говорит стихами при дворе и прозой — наедине с собой. В той же пьесе персонажи лживые или лишенные чувства юмора говорят стихами, а люди мудрые или тяготеющие к самопознанию — прозой. В трагедиях Шекспир разрабатывает для трагических героев исключительно богатый прозаический стиль. Гамлет говорит и стихами, и прозой. Гамлет говорит стихами в монологах, наедине с собой, и в яростных, страстных обращениях к другим персонажам, как в сцене с матерью. В остальном он обычно изъясняется прозой. Во всех пьесах этого периода Шекспир искусно переплетает прозу и поэзию. В последних пьесах Шекспир все больше предпочитает стихи, прибегая к прозе либо когда он утомлен, либо когда нужно заполнить пустоты. В "Антонии и Клеопатре" зануды говорят прозой, яркие персонажи — стихами.

Кроме того, поэтический язык Шекспира обретает все большую гибкость. Он начинал с лирических и марловианских стихов, представлявших собой законченные смысловые отрезки — они подходили для выражения высоких страстей. В "Гамлете" Шекспир экспериментирует с цезурой, паузой в середине строки, чтобы добиться нейтральной интонации, не отличающейся ни страстностью, ни прозаичностью. Изощренней становится использование двойных прилагательных. От такой тавтологичной фразы, как, например, "сладкие и медвяные речи" в "Генрихе V" (I. 1), Шекспир переходит в "Гамлете" к парам определений, сочетающих абстрактное с конкретным. Возьмем, в качестве примера, реплики Лаэрта: "И хоронись в тылу своих желаний, / Вдали от стрел и пагубы страстей"[486] (I. 3), Горацио: "Принц, / То дикие, бессвязные слова" (I. 5) и Гамлета: "Вот это войско, тяжкая громада, / Ведомая изящным, нежным принцем" (IV. 4). В книге Джорджа Райлендса "Слова и поэзия" очень обстоятельно разобран язык и стиль Шекспира.

Ко времени создания "Гамлета" Шекспир, похоже, устал от комедий — возможно потому, что они давались ему слишком легко. Страстность языка и насыщенность эмоциями в комедии ограничены рамками жанра, хотя Шекспир с удивительным мастерством включал в них и первое, и второе. Но желая отойти от комедии, он не хочет возвращаться к грубой риторике "Короля Иоанна" и "Ричарда III" или к лирической и романтической риторике "Ромео и Джульетты" и "Ричарда И". Ему более не нужны ни инфантильный персонаж, не сознающий, что происходит вокруг, как Ромео и Ричард И, ни грубоватый персонаж вроде Брута, пойманный в сеть обстоятельств исторического значения, где события важнее характеров. Наконец, ему не нужен персонаж с глуповатым юмором, для раскрытия которого необходима определенная ситуация. Создав Фальстафа, он не желает возвращаться к бурлеску.

Возможно именно успех Шекспира как драматического поэта вызвал в нем чувство неудовлетворенности собой, которое получило отражение в "Гамлете". Драматический поэт способен вообразить чувства любого человека, и поэтому его занимают вопросы: "Что есть я?" "Что я чувствую?", "Могу ли я чувствовать?" Художники страдают не от избытка эмоций, а скорее от их недостатка. Превратитесь в зеркало — и вы начнете сомневаться в реальности самого зеркала.

Шекспир сотворил Гамлета, опираясь на галерею более ранних персонажей, которые в иных отношениях были его прототипами. Ричард II — ребенок, исполненный жалости к себе: в его поступках много театрального, но, в отличие от Гамлета, он не сознает, что играет. На Гамлета похож Фальстаф, интеллектуальный персонаж и творение художника, почувствовавшего уверенность в своих силах, но Фальстаф не сознает себя так, как Гамлет. Когда Фальстаф заглядывает в себя, он умирает — и смерть его сильно смахивает на самоубийство. Брут предвосхищает Гамлета "от противного"; Брут, в известном смысле, антипод датского принца. Гамлета разрушает его воображение. Брута, как истинного стоика, губит его стремление подавить собственное воображение. Он пытается исключить из картины мира вероятность. Ближе всех к Гамлету Жак, персонаж, неспособный принимать участие в действии: характер Жака остается нераскрытым.

Пожалуй, исследовать сюжетные первоисточники "Гамлета" важнее, чем для любой другой из пьес Шекспира. Рассказ о Гамлете впервые появляется в "Истории датчан" Саксона Грамматика, однако за расширенной и нравоучительной версией этого сюжета Шекспир обратился к "Трагическим историям" Франсуа де Бельфоре[487] Сказка Бельфоре была переведена на английский в 1608 году. Другой источник — пьеса Томаса Кида "Испанская трагедия" — прообраз "пьесы мести". Эта последняя вышла в свет в 1594 году и снискала огромную популярность на елизаветинской сцене.

Первое в литературе значительное исследование темы мести предпринято в "Орестее" — легенде об Оресте, Агамемноне и Клитемнестре. История Гамлета в изложении Саксона Грамматика довольно бедна эмоциями — отмщение в ней представлено как абсолютный долг. В пьесах елизаветинцев, если человеку причинили зло, пострадавший заходит в мести слишком далеко, и Немезида поворачивается к нему спиной — примером чего может служить Шейлок. То, что воспринималось как долг, становится вопросом страсти и ненависти. Отвращение, омерзение, которое Гамлет испытывает к матери, представляется совершенно несоразмерным ее фактическому поведению.

В "Гамлете" множество промахов — дыры зияют как в действии, так и в мотивах поступков персонажей. Одна из неудач — наспех набросанный портрет Фортинбраса. ¥же в начале пьесы мы узнаем о его воинственных планах: Клавдий шлет к нему гонца с просьбой остановиться. Фортинбрас соглашается, но требует, чтобы на пути в Польшу ему разрешили пройти через Данию. Мы видим, как во главе своей армии он пересекает сцену, направляясь в Польшу. Он вернется, когда все герои будут мертвы. Эта побочная сюжетная линия необходима, но она неудачно вплетена в пьесу. Эпизоды с участием Лаэрта тоже вызывают недоумение. Почему, когда Лаэрт во второй раз возвращается из Франции, никто не сообщает ему, что Гамлет убил его отца, и почему, когда он врывается во дворец, страсти утихают уже через несколько минут? Полония хоронят тайно. Почему? Смерть Полония необходима, чтобы Лаэрт отправился в Англию, но, опять же, побочный сюжет не вписывается в основное действие. И почему Клавдий не спешит с умерщвлением Гамлета, а все строит хитроумные планы, которые могут провалиться? Офелия — глупая, забитая девушка. Потеряв рассудок из-за смерти отца, она ведет себя почти непристойно и вызывает чувство неловкости. И хотя ее безумие ужасает и отталкивает, оно недостаточно обосновано. Она не так уж горячо любила своего назойливого папа — тот никогда не вызывал в ней особого интереса.

Возраст Гамлета — великая загадка. Его беседа с шутом-могильщиком (V. 1) позволяет предположить, что ему около тридцати, но если так, почему он до сих пор студент университета? Ну а если он достаточно молод, чтобы быть студентом, его речи — очень зрелые и более соответствующие среднему возрасту — не вяжутся с его обликом. И сколько же тогда лет Гертруде?

Был ли Гамлет действительно влюблен в Офелию? Он утверждает это в конце пьесы:


Ее любил я; сорок тысяч братьев

Всем множеством своей любви со мною

Не уравнялись бы.

Акт V, сцена 1.


Все же позволим себе усомниться. Так или иначе, неприязнь, которую выказывал по отношению к ней Гамлет, и его отречение от ее любви противоречат словам принца из последнего акта. Он подозревает Офелию в соглядатайстве, что, возможно, восходит к какой-то ранней, дошекспировской версии "Гамлета", где дочь Полония шпионила за принцем.

Наконец, почему Клавдий не реагирует на пантомиму, зачем дожидаться "пьесы в пьесе"? Наверное, существовали две ранние версии "Гамлета", в одной из которых содержалась пантомима, в другой — "пьеса в пьесе", а Шекспир включил в трагедию оба эпизода, нимало не заботясь о правдоподобии.

В отношении призраков елизаветинцы придерживались ряда условностей. Призрак мог явиться убийце или прийти, чтобы воззвать к отмщению. Призрак мог навещать место, где было не по обычаям погребено его тело. Его появление могло быть дурным предзнаменованием, а если при жизни он закопал где-то клад и не успел сообщить об этом наследникам, он был обязан поставить их в известность. Горацио задает призраку все приличествующие ситуации вопросы.

Меланхолию Гамлета сложно соотнести с сюжетной канвой пьесы, а в его прощальной речи сквозит тщеславие, как во многих предсмертных записках самоубийц:


Когда б я мог (но смерть, свирепый страж,

Хватает быстро), о, я рассказал бы… —

Но все равно, — Горацио, я гибну;

Ты жив; поведай правду обо мне

Неутоленным…

О друг, какое раненое имя,

Скрой тайна все, осталось бы по мне!

Когда меня в своем хранил ты сердце

То отстранись на время от блаженства,

Дыши в суровом мире, чтоб мою

Поведать повесть.

Акт V, сцена 1.


Промедление Гамлета. Он способен на поступок, когда ему угрожают внешние обстоятельства. Действуя, например в сцене убийства Полония, он обнаруживает замечательную бесчувственность. Пьеса в пьесе, которую он задумывает и ставит, представлена не как комический, но как трагический конфликт, где невинность актеров противопоставлена виновности тех, кто умеет облекать мысли в изящную форму, и спектакль, задуманный как безвредное развлечение, вызывает страшные страдания.

Гамлет совершенно поглощен собой, интерес к собственной персоне не покидает его до самого конца. Он медлит. Задача состоит в том, чтобы найти себя, принять настоящее. Не восклицать: "Пала связь времен! / Зачем же я связать ее рожден?"[488] (I.5). То есть: "Все было бы в порядке, если б обстоятельства были другими". Я не должен желать быть кем-то другим. Я должен осознать, что мне не следует скрывать часть себя от себя же и пытаться разрешить ситуацию так, как это делает Брут (и, подобно Бруту, воспринимать ситуацию проще, чем она есть). Мне необходимо найти себя. Как выйти за пределы того естества, в которое я облек себя, а затем все забыть? Я не должен предоставлять этот выбор року или обстоятельствам, как человек, прыгающий в беспутство. Я не должен говорить, что отказываюсь жить потому, что моя мать недостаточно сильно меня любила, или любила меня слишком сильно, или почему-то еще. Гамлет мог немедленно отомстить за отца или же сказать, что не его дело судить других, это удел Божий. Гамлет не делает ни того, ни другого. Он лишь находит ситуацию интересной и отмечает, "Что можно жить с улыбкой и с улыбкой / Быть подлецом" (I. 5).

Отвращение — источник причастности и вместе с тем отстраненности. Ненависть или любовь означает изменение в ситуации. Почему Гамлет бездействует? Он должен найти ответ на вопрос: "Кто я?" Ему чуждо само понятие смысла существования. Гамлету недостает веры в Бога и в самого себя. Следовательно, он вынужден определять свое бытие в категориях других людей, то есть: я — тот человек, чья мать вышла замуж за его дядю, который убил его отца. Гамлету хотелось бы стать героем античной трагедии, жертвой рока. Отсюда его неспособность действовать, ибо он может только "играть" — играть возможностями выбора. По сути ему скучно, и по этой причине его поведение театрально. Пьеса написана с совершенным пренебрежением к ремеслу актера, и по своей природе роль Гамлета не сценична. Актер может играть кого угодно, кроме актера. Гамлета должен играть человек с улицы, в то время как остальные роли надлежит исполнять профессиональным актерам. Сложность роли Гамлета в том, что он — актер, а играть самого себя невозможно. Самим собой можно только быть.

Люди уже не могут верить во что-то только потому, что в это верят многие другие. Верить во что-то более не наивный акт. Нормальная реакция человека — не пытаться идти вперед, а, скорее, отступить, отдалиться от желаний и воли, вернуться к страсти, где возможно действие. Однако достичь этого можно лишь пожертвовав рассудком, и чтобы разбудить страсть в рефлексивных людях, нужно изобрести приемы чудовищной изощренности. Страстному прыжку в бездну рока противостоит беспричинная тяга к действию, как у Яго.

Кьеркегор пишет в "Или — или", что "скука — корень всех зол".

Знающие люди утверждают, что руководствоваться каким-либо принципом очень разумно; мне угодно доставить им удовольствие, и потому оттолкнуться от следующего принципа — все люди скучны. Разумеется, никому не захочется выглядеть настолько занудным, чтобы приняться опровергать это мое заявление. Приведенный принцип производит впечатление в высшей степени отталкивающее — непременное условие всех негативных принципов, а принципы, согласно нашему первоначальному постулату, — первопричина всякого движения. Этот принцип не только отвратителен, но и в исключительной мере грозен, и каждый, кто попытается его понять, не может не испытать огромного побуждения идти вперед, совершать новые открытия. Ибо, если мой принцип справедлив, нам нужно только проанализировать, насколько разрушительна для человечества скука, и, сосредоточившись в необходимой мере на этой основополагающей истине, избрать для себя должную силу импульса. Если же кто-то пожелает достичь максимальной мощности импульса, так, чтобы под угрозой оказалась сама движущая сила, нужно только сказать себе: скука — корень всех зол. Странно, что скука, сама по себе такая степенная и вязкая, обладает властью приводить все в движение. Влияние, которое она оказывает, совершенно колдовское, разве что это влияние не притяжения, но отталкивания.

"Скука, — продолжает Кьеркегор, — демоническая сторона пантеизма. Пантеизм, в общем и целом, характеризуется наполненностью; в случае скуки мы имеем дело с чем-то абсолютно противоположным, ибо ее отличительная особенность — пустота. Однако именно это превращает скуку в пантеистическое понятие. Скука зависит от небытия, которым пронизана действительность; она вызывает головокружение, какое испытываешь, заглянув в зияющую пропасть, и это головокружение беспредельно"[489]

Троил и Крессида

19 февраля 1947 года


Первое, что приходит в голову при рассмотрении пьес "Троил и Крессида", "Все хорошо, что хорошо кончается" и "Мера за меру", не самых удачных вещей Шекспира, — это различие между великим писателем и писателем второго ряда. Речь не идет о хорошем и плохом. Плохие писатели нас не интересуют. Писатель второго ряда, который вполне может обладать неповторимым даром, чаще всего преуспевает в чем-то одном, держится своей стези и не выпускает удачу из рук. Примером могут служить Томас Кэмпион, Альфред Хаусман или, в музыке, Клод Дебюсси. Второстепенные авторы иногда значат для нас больше, чем любой великий писатель, потому что их миры ближе к нашему. Великие произведения литературы иногда трудно, если не сказать скучно, читать. Кого я читаю с наибольшим удовольствием? Не Данте, на мой взгляд, величайшего из поэтов, а Роналда Фирбэнка. Писатель второго ряда не рискует потерпеть неудачу. Стоит ему найти свой особый стиль и выработать собственное видение мира, как история его художественного развития завершена.

В свою очередь, великих писателей можно разделить на две группы. К первой относятся те авторы, которые большую часть жизни готовятся создать шедевр, подобно Данте или Прусту. Такие писатели долго пестуют свой талант и могут умереть не завершив начатого. Великие писатели, принадлежащие ко второй группе, никогда не перестают экспериментировать. Такой художник, раз добившись в чем-то успеха, тут же пробует себя в чем-то еще, как Шекспир, или Вагнер, или Пикассо. Как великие писатели, принадлежащие к первой и второй группе, создают свои произведения, и что для них важно? Первые пытаются понять, каким будет их шедевр, вторые стремятся поскорее найти решение новой задачи и не тревожатся из-за того, удастся ли им работа. Шекспир всегда готов к провалу. "Троил и Крессида", "Мера за меру" и "Все хорошо, что хорошо кончается" получились не вполне, тогда как у Хаусмана почти каждое стихотворение — удачное. Но не разобравшись в этих пьесах, мы не поймем и великие шекспировские трагедии.

Какие проблемы стоят перед Шекспиром в "Троиле и Крессиде"? Во-первых, они относятся к технике письма: Шекспир должен выработать стиль, который позволит ему избрать новую для него тему. Во-вторых, он должен решить, что в выбранном материале значимо и интересно. Поначалу, как мы видели на примере "Гамлета", он сталкивается с проблемой словаря, в частности, с необходимостью использовать латинизированные слова. В "Генрихе V" "Гамлете" и "Троиле и Крессиде" много двойных эпитетов — например, в "Троиле и Крессиде", "твой славный меч, подобный урагану"[490] (V.3), "в насмешливом и злом обличье" (I.3), что способствует развитию изощренного стиля письма. Здесь сложные метафоры призваны прояснить мысль, в отличие, скажем, от "Юлия Цезаря", где они вполне декоративны.

Шекспир унаследовал два стиля. Первый — страстный, холерический стиль, идущий от Марло. Таким языком написаны речи Тальбота в "Генрихе VI" или обращение Аякса к трубачу в "Троиле и Крессиде":


Труби, каналья, чтобы медь трубы

Надулась, чтобы легкие трещали!

Труби, упруго щеки раздувая,

Как ярый Аквилон! Пусть лопнет грудь,

Пусть брызнет крови ток из глаз твоих.

Акт IV, сцена 5.


Другой унаследованный Шекспиром стиль — это возвышенный, построенный на антитезах слог лиричного, задумчивого героя, как, например, в "Похищении Лукреции":


Твой [времени] долг — кончать все распри меж царями,

Ложь обличать, возвысив правды свет,

Прижать печать над прошлыми веками,

Будить рассвет, ночной сметая вред,

Злодеев исправлять годами бед

И всюду разрушать земные зданья,

Темня их башен золотых блистанье.


В добычу храмы отдавать червям,

Все меркнущее в пасть швырять забвенью,

Вскрыть новый смысл в старинных книгах нам,

У ворона раздергать оперенье,

Не ветхость славить, а весны цветенье,

Отжившее, как молотом, дробить

И вихрем колесо судьбы кружить.


Дать внучек старым дамам, обращая

Младенца в мужа, старика в дитя,

Убить убийцу-тигра, укрощая

Единорога или льва, шутя,

Разить плута, его же плутней мстя,

Рождать крестьянам урожай огромный

И скал громады рушить каплей скромной[491]


В "Троиле и Крессиде" Шекспир развивает некий философский стиль, заметный в обращенной к Ахиллу речи Улисса о времени:


Есть страшное чудовище, Ахилл,—

Жестокое Забвенье. Собирает

Все подвиги в суму седое Время,

Чтоб их бросать в прожорливую пасть:

Забвенье все мгновенно пожирает.

Разумный муж хранит и чистит славу,

Как панцирь, а не то она ржавеет,

Но ржавый панцирь только для потехи

Пригоден. Будь же бдителен, Ахилл!

Узка тропинка Славы: рядом с нею

Один лишь может об руку идти.

Не уступай дороги, ибо Зависть

Имеет сотни сотен сыновей,

И все за Славой гонятся; а если

Уступишь место или отойдешь —

Все ринутся, как волны в час прилива,

Тебя оставив позади.

Так, ежели убит скакавший первым

Горячий конь, то задние ряды

Его затопчут. Новые деянья

Былые постоянно заслоняют.

Ведь Время, как хозяин дальновидный,

Прощаясь, только руку жмет поспешно,

Встречая ж — в распростертые объятья

Пришедших заключает. Слово "здравствуй"

Улыбчиво, а тихое "прощай"

Уныло. Все очернит завистливое Время

И оклевещет!

Акт III, сцена 3.


Эти размышления приурочены к определенной ситуации и призваны произвести впечатление на собеседника: Улисс, прибегая к доводам рассудка, побуждает Ахилла к действию. Ранее Шекспир уже использовал подобную аргументацию в прозе.

Наряду с новым поэтическим языком Шекспир создает нечто новое и в прозе — своеобразный "яростный" стиль, достигающий наивысшего развития в монологах шута в "Короле Лире". В "Троиле и Крессиде" этот стиль проявляется в диатрибе Терсита, направленной против Агамемнона и Менелая.


Да! Крови много, а мозгу мало; не диво, что эти молодчики спятят! Вот кабы они спятили от избытка мозга и нехватки крови, так я, пожалуй, сам сумел бы их вылечить! Возьмем Агамемнона… Что ж! Он человек порядочный, только бабочек любит… Мозгу-то у него, впрочем, тоже не больше, чем серы в ушах. А вот его братец — забавная разновидность Юпитера: подлинный бык на цепочке. Рогоносец из рогоносцев! Ну что могло получиться из ума, нашпигованного злостью, и злости, приправленной умишком? Только осел. Но это бы еще ничего, да ведь он еще и вол! И это бы еще ничего! Но он вдобавок полуосел и полувол. Нет, я охотней соглашусь быть мулом, собакой, кошкой, хорьком, жабой, ящерицей, совой, коршуном, вяленой селедкой — чем угодно, только не Менелаем. Нет! Кабы судьба сделала меня Менелаем, я бы взбунтовался. Ну чем бы я хотел быть, не будь я Тер- ситом? Во всяком случае, лучше уж быть вошью в тряпье прокаженного, чем Менелаем! Ого! Сюда приближаются какие-то блуждающие огни!

Акт V, сцена 1.


Высокие чувства Гамлет выражает стихами, а в привычных обстоятельствах говорит прозой. В первой сцене "Троила и Крессиды" Троил говорит стихами, Пандар — прозой; в следующей сцене Пандар и Крессида обращаются друг к другу прозой, Крессида, когда она одна, говорит стихами. Третья сцена, в которой греки держат совет, целиком стихотворна. В первой сцене второго акта Аякс и Терсит говорят прозой, вторая сцена (совет троянцев) стихотворна, а в третьей сцене (греческий лагерь) персонажи говорят прозой с Терситом и, преимущественно, стихами друг с другом. Начало и конец сцены в саду (III. 2) стихотворны, в остальном же, за исключением эпизодов особой эмоциональной насыщенности, любовные диалоги Троила и Крессиды написаны прозой. Пандар, Терсит и иные "бесстрастные" персонажи говорят прозой. Троил, Крессида и другие говорят стихами всегда, когда сознают свое отношение к миру — воитель, любовник. Если же ими овладела неуверенность или безразличие, как в сцене с Пандаром, Еленой и Парисом (hi. i), они прибегают к прозе.

Ткань пьесы образуют, во-первых, гомеровское повествование о троянской войне, в том числе архетип мужского героизма и связанные с ним понятия доблести, чести и ратного товарищества; и, во-вторых, любовная история Троила и Крессиды, великий средневековый рассказ о рыцарской любви. С обеими темами, трагического героизма и трагической любви, в пьесе происходят удивительные превращения. В чем состоит трагедия у Гомера? События предопределены богами, а человеческие чувства противопоставлены безразличию вечной природы. На переднем плане, в жаркой битве сошлись люди, убивающие и гибнущие, чуть поодаль с тревогой ожидают исхода сражения их жены, дети и слуги, над ними, с интересом наблюдая за представлением и лишь иногда вмешиваясь в дела людей, пребывают боги, не знающие ни скорби, ни смерти, а вокруг них, безучастный и неизменный, существует природный мир неба, воды и земли. Кастор и Поллукс мертвы, но животворящая земля по-прежнему наша мать. Такое же ощущение предреченности прошлого, настоящего и будущего передано в "Беовульфе", в прощальной погребальной песне о Беовульфе, и в диалоге Ахилла со старым Приамом в конце "Илиады": "но я и доныне / Старца его [отца моего] не покою; а здесь, от отчизны далеко, / Здесь я в Троаде сижу и тебя и твоих огорчаю"[492]. Жизнь не имеет смысла, но смыслом обладают мгновения героизма и преданности. "Hige sceal]эе heardra, / heorte]эе cenre, / mod sceal]эе mare /]эе ure moegen lytlaS" — говорит Бюрхтвольд своим изможденным воинам в "Битве при Мэлдоне". "Духом владейте, / доблестью укрепитесь, / сила иссякла — / сердцем мужайтесь"[493]

В "Троиле и Крессиде" персонажами управляет не рок, от которого нет спасения. Они сознают, что делают, и при этом не верят в собственную правоту. В самом начале пьесы Троил говорит о войне:


Умолкните, о мерзостные крики!

Глупцы мы все — и греки, и троянцы.

Поистине Елена хороша,

Коль собственною кровью ежедневно

Ее мы подтверждаем красоту.

Но не могу сражаться я за это:

Сей довод слаб для моего меча.

Акт I, сцена 1.


Гектор и Троил — единственные персонажи пьесы, в которых присутствует хотя бы намек на благородство. В сцене троянского совета Гектор говорит, что разумно бь" ло бы вернуть Елену грекам, а Троил настаивает, что честь требует ее оставить.


Гектор

Брат, право же, она того не стоит, Во что нам обошлась!


Троил

Ее цена

Зависит лишь от ценности для нас.


Гектор

Но не должна зависеть от каприза.

Достоинство и ценность всякой вещи —

Внутри ее, равно как и в уме

Людей, ее ценящих. Неразумно

Служенье богу ставить выше бога!

Нередко люди наделять стремятся

Причудливыми свойствами предмет,

Которому те свойства не присущи. Ужели

Так кровь твоя безумьем зажжена,

Что ни простые доводы рассудка,

Ни мысль о злом исходе злого дела

Тебя не охлаждают?

Акт II, сцена 2.


Гектор упрекает троянцев за то, что те умножают зло, а потом вдруг кротко соглашается с призывом Троила сохранить честь.


Упорствуя напрасно,

Мы только увеличиваем зло,

Его усугубляя. Так считаю

Я, брат ваш Гектор. Но не стану я

Препятствовать решеньям вашим пылким

Прекрасную Елену удержать.

Мы все уже немало сил своих

И доблести на это положили.

Акт II, сцена 2.


Гомеровский герой находится в трагическом положении, из которого нет выхода. Шекспировские персонажи, жаждущие славы, отказываются бежать, хотя спасение возможно. Диомед открыто говорит Парису о ничтожестве Елены и утверждает, что, сражаясь за нее, они, Парис и Менелай, попросту выставляют себя дураками:


Парис

Скажи мне, благородный Диомед,

Правдиво, честно, как сказал бы другу;

Кто все-таки достойнее Елены —

Я или Менелай?


Диомед

Достойны оба.

Он тем, что ищет вновь ее вернуть,

Изменою ее пренебрегая,

Ты — тем, что удержать ее стремишься,

Не замечая, что она бесчестна,

Ценой страданий и затрат несметных,

Ценой потери доблестных друзей.

Он рад, рогатый, выпить все подонки,

Которые останутся в сосуде;

Ты, сладострастник, на развратном ложе

Готов зачать наследников своих!

Вы, со своей распутницею вместе,

Друг друга стоите, сказать по чести!


Парис

Ты дочь своей отчизны не щадишь!


Диомед

Она ведь не щадит своей отчизны!

За каплю каждую порочной крови

В ее развратном теле отдал жизнь

Троянец или грек. Поверь, царевич:

За жизнь свою произнесла едва ли

Блудница эта больше добрых слов,

Чем пало добрых за нее голов!


Парис цинично отвечает:


Прекрасный Диомед! Ты, как торговец,

Порочишь то, что покупать задумал.

Но мы благоразумно помолчим:

Расхваливать товар мы не хотим.

Акт IV, сцена 1.


Пьеса и во многом другом не соответствует героической традиции. Ахилл получает послание от Гекубы и от ее дочери — "его любимой" (v. 1) — и отказывается драться. Он забыл о цели войны, так что в поведении Ахилла нет трагического борения, как в героической трагедии. Вспомнив о долге после гибели Патрокла, он зверски и совершенно негероично убивает безоружного Гектора:


Ахилл

Взгляни-ка, Гектор, как заходит солнце,

Как ночь ползет уродливо за ним.

День кончится сейчас, и, знаю я,

С ним, Гектор, жизнь окончится твоя.


Гектор

Я безоружен. Драться не хочу я.


Ахилл

Все на него! Вот тот, кого ищу я!


Гектор падает.

Акт v, сцена 8.


В Аяксе и Ахилле нет преданности делу, их интересует только собственная персона. Ратное товарищество Ахилла и Патрокла (сравните с библейской притчей о Давиде и Ионафане[494]) сводится к плотской любви. Патрокл признает, что не создан для войны. Его самый замечательный талант состоит в умении развлечь Ахилла пародиями. Персонажи пьесы похожи на грязных мальчишек из комиксов Уильяма Стайга, с той лишь разницей, что герои "Троила и Крессиды" ведают, что творят, и из-за этого гибнут люди.

Эней и Диомед, встретившись в Трое, любезны друг с другом, но в их речах сквозит жестокость.


Эней

Привет! Цвети, герой,

И здравствуй в час беспечный перемирья.

Но в битве, если встретишься со мной,

Скажу: погибни смертью самой черной!


Диомед

Прими ж и от меня привет ответный.

Пока течет спокойно наша кровь,

Желаем мы друг другу процветанья;

Но в битве буду я, как злой охотник,

Безжалостно преследовать тебя.


Эней

И будь уверен: льва ты повстречаешь

И пасть его увидишь! Но теперь

Приветствую тебя как гостя в Трое.

Клянусь Анхизом и рукой Венеры,

Что вряд ли кто врага любил так сильно

И так давно мечтал его сразить!


Диомед

Как это верно! Боги! Если меч мой

Эней своею смертью не прославит,

Пусть он живет десятки сотен лет;

Но, если суждено ему погибнуть

От моего меча, пусть смертью храбрых

Погибнет завтра ж от несчетных ран!

Акт IV, сцена 1.


Указания режиссеру-постановщику "Троила и Крессиды": во всем должен сквозить гротеск, персонажам следует придать карикатурность в духе Диккенса. Агамемнону, Менелаю, Ахиллу, Аяксу надлежит выглядеть великанами. Нестору — маленьким, совершенно выжившим из ума стариком, Патроклу — педерастом с Пятьдесят второй улицы, Елене — дорогой шлюхой, эдакой миссис Тенкерей[495] Крессида должна походить на Милдред из "Бремени страстей человеческих" [496] Пандара нужно сделать банальным старым сифилитиком.

Рассказ о Троиле и Крессиде основывается на традиции, к которой принадлежат Дарес, Боккаччо, Чосер и Хен- рисон[497] У Чосера Крессида уступает ухаживаниям Троила только в середине третьей книги; в четвертой книге повествуется об их любви, а в пятой — о ее предательстве. В пьесе Шекспира об ухаживании нет и речи. Троил нравится Крессиде. Они ложатся в постель. Очень скоро она предает его. Клайв С. Льюис видит в чосеровской Крессиде "женщину, которая в благопристойном обществе несомненно прожила бы жизнь добродетельной вдовы" [498]. Но если, говорит Льюис, в обществе, в котором она живет, и в обстоятельствах, в которых она очутилась, "она и поддается [искушению]" то:

этим она не совершает греха против общественно-этических законов своего века и страны. Более того, она не совершает непростительного греха против какого-либо известного мне кодекса, кроме, разве что, индуистского. С точки зрения христианских понятий грех ее — извиняем; с точки зрения канонов рыцарской любви он и не требует прощения. Вот все, что следует сказать о Розе, отданной Крессидой Троилу. Однако с ее последующей изменой все обстоит далеко не так просто.

Здесь, конечно, об оправдании не может быть и речи. Она была "вероломной Крессидой" с тех самых пор, как мир впервые услышал эту повесть, и останется таковой до конца времен. Ее грех отвратителен. Согласно кодексу рыцарской любви ему нет прощения; согласно христианской этике ее предательство настолько же чудовищнее ее изначального безнравственного поступка, насколько Брут и Искариот, в дантовом аду, расположены ниже Паоло и Франчески. Но не следует толковать ее грех превратно — не следует толковать его так, как если бы он отбрасывал тень на чистоту ее первой любви.

Льюис продолжает, что, отвечая на вопрос о том, как искренность Крессиды "сочетается с совершаемым ею предательством", необходимо провести более глубокое исследование ее характера:

Чосер так ярко высветил направляющее чувство своей героини, что у нас не остается сомнений. Это чувство — страх. Страх одиночества, старости, смерти, любви и вражды, поистине, страх всего, чего можно бояться. И из этого страха происходит то единственное положительное чувство, которое присуще этой натуре, а именно жалобное — скорее детское, нежели женское — искание защиты. Какая жестокость подвергать такую женщину испытанию разлукой — причем разлукой без особых надежд на воссоединение, разлукой, усугубляемой ужасными внешними обстоятельствами, то есть законами, политикой, грубой силой (перед которой она цепенеет), разлукой посреди чужих голосов: "Лишившись враз подруг, одна средь греков сильных". Конец может предвидеть каждый.

Стоит ей попасть в руки к грекам, пишет Льюис, как:

Диомед становится альтернативой не Троилу, но бегству. Мысль о том, что в объятиях Диомеда она обретет безопасность, тем привлекательней для Крессиды, чем мучительнее ей думать о необходимости проскользнуть в ночи мимо стерегущих лагерь часовых. Так, рыдая и сомневаясь, подыскивая оправдания и заранее раскаиваясь в неминуемом грехе, несчастное создание становится любовницей греческого воина, отчаянно пытаясь сохранить толику самоуважения со словами: "Я Диомеду верность сохраню"

Шекспировская Крессида стремится к власти над любимым и поэтому разыгрывает недотрогу:


Но помню я, мы ангельски прекрасны,

Пока желают нас и жаждут страстно:

Всем любящим полезно это знать —

Мужчина хвалит то, что хочет взять.

Но, чуть достигнут им предел желаний,

Бледнеет пыл молений и мечтаний.

Понятен мне любви закон один:

Просящий — раб, достигший — властелин.

Пускай же в сердце страсть моя таится:

В глазах моих она не отразится.

Акт I, сцена 1.


В первом разговоре Троила и Крессиды — только грубость и вожделение:


Троил

О повелительница! Не думай о страхе. В свите Купидона нет и не бывает чудовищ!


Крессида

А что-нибудь чудовищное бывает?


Троил

Ничего чудовищного, но дикого много: например, наши слова, когда мы клянемся пролить моря слез, броситься в огонь, искрошить скалы, укротить тигров силой нашей страсти. Нам ведь кажется, что нашей повелительнице трудно выдумать для нас достаточно тяжелое испытание, чем нам это испытание выдержать. В любви, дорогая, чудовищна только безграничность воли, безграничность желаний, несмотря на то, что силы наши ограничены, а осуществление мечты — в тисках возможности.


Крессида

Говорят, что все влюбленные клянутся совершить больше, чем они способны, что они хвастают за десятерых, а не делают и десятой доли того, что может сделать один; говорят голосом льва, а поступают как зайцы. Разве они не чудовища?

Акт III, сцена 1.


Улисс сразу называет ей цену:


Не терплю таких.

Что говорят ее глаза и губы

И даже ноги? Ветреность во всех

Ее движеньях нежных и лукавых.

Противна мне и резвость языка,

Любому открывающая сразу

Путь к самым тайникам ее души.

Как стол, накрытый для гостей случайных,

Она добыча каждого пришельца.

Акт IV, сцена 5.


Попытка Крессиды совладать с Диомедом оканчивается полным провалом. Его интерес к Крессиде сугубо физиологический, и к тому же он хитрее, чем она. Он поступает с ней так, как она сама поступила с Троилом: он угрожает оставить ее. В конце концов она дарит ему рукав Троила и говорит, что он принадлежит человеку, "любившему меня сильней, чем ты" (v. 2).

Пандар, из интересного, сложного жреца любви у Чосера превращается в старого сифилитика, зависящего от второсортных удовольствий. Его бессилие оставило ему лишь одну забаву — соглядатайство и подбадривание других, подобно искалеченному распутнику графа Рочестера:


Сидя в тылу, подам совет солдатам,

Как важный муж, я буду лгать в лицо,

Бессилен сам — вас призову к разврату,

Негодный ни на что, вдруг стану мудрецом[499]


У Чосера Пандар верен и Троилу, и идеалу рыцарской любви, у Шекспира он верен только сводничеству.

По сравнению с Пандаром и Крессидой Троил кажется человечным, но это не так, если приглядеться к нему внимательнее. Сравните речь Джульетты, когда она грезит о ночи с Ромео, с речью Троила, воображающего себе ночь с Крессидой. Речь Джульетты — "Раскинь скорей свою завесу, ночь" — где она представляет потерю невинности р свершение таинства брака, исполнена вожделения — "О, я дворец себе любви купила, / Но не вошла в него", — но это слова девушки, думающей о конкретном человеке:


Приди, о ночь, приди, о мой Ромео,

Мой день в ночи, блесни на крыльях мрака

Белей, чем снег на ворона крыле!

Ночь кроткая, о ласковая ночь,

Ночь темноокая, дай мне Ромео![500]

"Ромео и Джульетта" акт III, сцена 2.


Троил, ожидая Крессиду, говорит:


Кружится голова. Воображенье

Желанную мне обещает встречу,

И я уж очарован и пленен.

Что ж станется со мной, когда вкушу я

Любви нектар чудесный! Я умру!

Лишусь сознанья или обрету

Способность высшее познать блаженство,

Чья сила сладкая непостижима

Для грубых чувств и недоступна им.

Но я боюсь, что вовсе не сумею

Блаженства светлый облик распознать:

Так в битве, ничего не ощущая,

Крошит герой бегущего врага

В неистовстве.

Акт III, сцена 2.


Греза Троила, хотя она и представляет собой замечательное исследование определенных переживаний, никак не связана с женщиной, с которой он намеревается провести ночь. Чосеровский Троил добр и рыцарственен: "Помельче дичь он оставлял в покое"[501]. Шекспировский — нет. Он более опасен, чем Гектор, говорит Улисс:


Как Гектор, смел, но Гектора опасней:

В пылу сражения нередко Гектор

Щадит бессильных, — этот же в сраженье

Ужасен, как любовник оскорбленный.

Акт IV, сцена 5.


Троил вполне обнаруживает себя в обращении к Гектору.


Троил

Брат, за тобой один порок я знаю,

Присущий больше льву, чем человеку…

Да, клянусь богами!

Пусть жалостливы матери седые;

Но мы, когда в доспехах мы, должны

Лишь месть нести на поднятых мечах,

Безжалостно искореняя жалость.


Гектор

Но это дикость!

Акт V, сцена 3.


"Троил и Крессида" — не просто сатира. Существует две разновидности сатиры. Есть кощунственная сатира, которая, вызывая катарсис возмущения, призвана даровать отдых от условностей и тем самым утверждать их. Сатира второго типа изобличает порок и ставит под сомнение так называемую норму — во имя установления новой нормы. Но "Троил и Крессида" Шекспира упраздняет само понятие нормы. В пьесе нет ничего "всеобщего". В "Гамлете", где "я" и архетип личности отделены друг от друга, сомнению подвергается личность, и эта "отдельность" подразумевает сознательное, ответственное отношение к личностным особенностям. Этот процесс необратим. Раз пройдя через это, страшно трудно мысленно вернуть себя в прежнее состояние. Можно вообразить себе людей, отличных от вас, но сложно вообразить кого-то с менее развитым, чем у вас, сознанием. Мы пишем о других так, как будто им известно, какое объяснение мы даем их поступкам. "Троил и Крессида" — не вполне удачная и в то же время очень злая пьеса, потому что персонажи в ней поступают осознанно — так, как сознающие себя персонажи поступать не должны. Гамлет пытается освободиться, разорвав все отношения, все связи с обществом, которые определяли его природу, и в то же время он боится потерять себя. Следующая стадия — это отчужденное, созерцающее "я", отличное от атараксии Брута, ибо Брут не знает своей природы. Знающий человек сознает недостатки эмоциональной распущенности, и это знание предоставляет ему свободу анализа, вызывая отвращение к неискренним всплескам чувства. Отчужденность Гамлета ведет обратно, к чувствам.

Персонажи "Троила и Крессиды" невероятно многословны. Как выразился Роберт Грейвс, слова — инструмент отчуждения, средство достижения атараксии:


Так дети немы и сказать не могут,

Как жарок день, как сладок запах розы,

Как небеса страшны ночной порой

Иль марш солдат под барабанный бой.


Но нам дана та речь, что охладит

И солнце, и задушит запах розы.

Так заклинаньем побеждая ночь,

И страхи, и солдат, всех гоним прочь.


Холодной паутиной языка

Опутаны, без радости и страха,

И с морем слившись цветом, мы умрем

В велеречивости соленой океана.


Но если языку даруем волю,

Избавимся от слов и лишней влаги,

И в полдень жизни поглядим назад,

Чтоб в детском дне увидеть яркий цвет

Тех роз, и бездны неба, и солдат,

Сойдем сума и так покинем свет[502]


Терсит, отказываясь драться с побочным сыном Приама Маргарелоном, говорит:


Я и сам побочный сын и люблю побочных. Я и зачат побочно, и воспитан побочно, и умен побочно, и храбр побочно: все, что во мне есть, незаконно. Свой своему поневоле брат, так что мы с тобою братья. Чего же нам кусать друг друга? Остерегись. Нам обоим от ссоры один только вред: коли сыновья распутниц сражаются из-за распутницы, то они привлекают на свои головы небесное правосудие. Так что прощай, ублюдочек!

Акт V, сцена 7.


Сравнивая эту речь с монологом Фальстафа о чести, мы видим, что Фальстаф выступает за самосохранение в привычном смысле, Терсит же — за сохранение "я". Честность перед самим собой — триумф "я". Шекспир развивает эту тему в пьесах рассматриваемого периода, так что в его трагедиях становится ясно, чем гордыня отличается от "гибрис".

В античной трагедии человек полагается на себя больше, чем следует. В шекспировской трагедии гордыня начинается с желания быть богом, с желания избежать собственной конечности. От конечности можно попытаться спастись либо посредством власти над другими, как Макбет, либо через поклонение другой личности в романтической традиции, либо через поклонение букве закона, бесконечному "мы", в котором растворяется личность. В великих трагедиях от героев сокрыто знание о смысле и последствиях их поступков, а герой, объятый манией, создает действительно безумный мир. В "Троиле и Крессиде", где все персонажи совершенные маньяки, создается ощущение, что перед нами единственно возможный мир, а не какой-то мир. Только читая подобные пьесы мы можем понять, насколько ужасны "Отелло" и "Макбет"

За обнаружением смысла происходящего следует или разрушение, или установление новых отношений. Человек, который никогда не подвергал сомнению ценность собственного существования или осмысленность любой общественной деятельности — все еще ребенок. Как говорил Мартин Бубер, только на этой стадии человек достигает порога личной истории[503] У хищных зверей может быть биография или даже летопись, но только люди, благодаря чувству ответственности, создают историю. Для того чтобы достичь надлежащего уровня ответственности, стать причастным истине, человек должен противопоставить истину своей личности. Вот почему всякое движение вперед зависит от умения ставить под вопрос собственную жизнь и природу. Гильберт К. Честертон пишет в "Волшебном мече":


Отдели меня от костей, о Божий меч,

Пока они не встанут нагими и странными как леса.

И я, чье сердце взметнется с парящими кронами,

Изумлюсь чудесам.


Отдели меня от крови, что в темноте

Течет как красная древняя река,

Разветвленными потоками, не видя солнца, достигающая

Моря издалека.


Дай мне волшебные глаза, чтобы увидеть мои глаза,

Вращающиеся зеркала, ожившие во мне,

Страшные кристаллы, более невероятные, чем то,

Что отражается на их дне.


Отдели меня от души, чтобы я мог увидеть

Грехи как струящиеся раны, жизни катящийся ком,

Покуда не спасу себя, как бы я спас

Странника за окном[504]

Все хорошо, что хорошо кончается

26 февраля 1947 года


Все хорошо, что хорошо кончается" и "Мера за меру" — пьесы не о личностях, а о понятиях. Первая — о кодексе чести, вторая — о принципах законности и правосудия. Из всех шекспировских пьес эти две лучше всего подходят для современной театральной постановки.

В земном городе общество основывается либо на понятии чести, либо на принципах законности и правосудия. Пьеса "Все хорошо, что хорошо кончается" — о чести. Если исходить из понятия личной воли, то честь следует, в первую очередь, определять как поведение, правилам которого я добровольно подчиняюсь, не требуя их соблюдения от других. Обычно так происходит, когда "я" отождествляет себя с кругом избранных, с аристократическим крутом, представители которого добровольно следуют нормам поведения, необязательным для низшего сословия. Коренное отличие кодекса чести от закона в том, что кодекс чести неписан и передается от личности к личности. В кодексе чести нет места императиву: "Это законно, а это запрещено". Здесь другое веление: "Так не поступают" Так негоже поступать мне и людям моего круга. Самое суровое наказание за нарушение неписаных правил — чаще всего, презрение к себе, проистекающее из сознания того, что тебя исключили из дружеского круга. Кодекс чести необходим для поддержания самоуважения. Это значит, что я или мое окружение хочет жить в интересном мире, в мире людей, достойных восхищения. Во всяком кодексе чести нравственно ценными считаются качества, лежащие вне поля правосудия, — например, внешний вид, ум, талант.

Честь не имеет ничего общего с правосудием и справедливостью. Выплатить карточный долг важнее, чем погасить счет у портного. Это несправедливо — портному деньги нужнее. Если кто-то оскорбил меня, я обязан вызвать его на дуэль. В этом случае право выбора оружия остается за обидчиком. Если обидчик выбрал пистолеты и при этом стреляет лучше меня — я не вправе жаловаться на то, что это нечестно. Суть дуэли в другом. В основе кодекса чести лежит здравая идея. Здравая в той мере, в какой между людьми существует неустранимое эстетическое неравенство. Некоторые люди во многих отношениях лучше других, и в обществе, подчиняющемся законам чести, с них больше и спрашивается, что вполне справедливо.

Понятие чести многогранно. Начальная посылка кодекса чести в том, что каждый, кто обладает талантом, может принадлежать к кругу избранных. Но как только люди, способные соблюдать этот кодекс, исключаются из круга избранных, вся затея превращается в фарс. Ограниченность эта становится очевидной, когда в расчет берутся не эстетические различия между людьми, но некое вполне устранимое неравенство. Бесспорно, что одни люди рождаются более умными, чем другие; при этом справедливо и нормально, что к умным предъявляются более высокие требования. И все же образование, к примеру, не должно быть доступно только для избранных. Это непоследовательно. Кодекс чести извращается в той же мере, в какой утрачиваются гордость и самоуважение и остается лишь чувство собственного превосходства. Если личность цепляется за чувство превосходства, когда кодекс чести требует от нее жертв, все сооружение разваливается. Живущие по принципам чести счастливо избегают искушения, неизбежного для живущих в соответствии с буквой закона, для которых мир делится на людей хороших и плохих. Согласно кодексу чести мир состоит из людей приятных и, с другой стороны, людей скучных и блеклых, уродливых и нищих.

Закон предполагает подчинение правилам, лежащим вне нас, — в идеале, правилам, которые представляются справедливыми каждому, ведь закону должны следовать все. Кара за нарушение закона — не потеря уважения, но, в лучшем случае, конфликт с самим собой. Наручники может надеть на меня совершенный незнакомец, который, к тому же, ниже меня по социальному положению. Между личностью и обществом в целом существует необходимое противоречие. В основе кодекса чести лежит желание видеть мир интересным. Закон не принимает во внимание неповторимость личности; закону неведома та мера добродетельности или порочности, в которой личность соблюдает или преступает то или иное предписание. Чем яснее становится, что у каждого человека свои, уникальные отношения с законом, тем сложнее воспринимать закон как олицетворение права. В основе закона лежит желание видеть мир рациональным. Между законом и честью нет прямой связи. Если я считаю закон несправедливым и подчиняюсь ему только потому, что уступаю голосу рассудка или страху, — это унижает мое достоинство и честь. Правосудие и законы действенны, когда люди действительно равны. Законы теряют силу и не срабатывают, когда между людьми существуют столь глубокие различия, как в современном мире.

"Все хорошо, что хорошо кончается". В обществе, где вырос Бертрам, кодекс чести предписывает быть храбрым и говорить правду, когда вопросы задают равные по социальному положению. Нужно быть учтивым. Нельзя жениться на женщине, которая может скомпрометировать вас в обществе. С женщиной, равной вам по положению, можно целоваться, но не следует никому об этом рассказывать. Можно завести роман с женщиной из другого сословия, но при этом нельзя на ней жениться или попадать в эмоциональную зависимость от нее.

Непросто преуспеть ребенку, у которого одаренные родители. Сын говорит себе: "Я никогда не сравнюсь с родителями". Сыновья великих людей чаще всего неудачники. Над сыном довлеет тяжкий груз родительского таланта. Бертрам оказался именно в таком положении. Его гркойный отец, вызывавший всеобщее восхищение, вновь и вновь преподносится ему как образец добродетели, и Бертрам стоит перед выбором: он должен сравниться с папа, совершив нечто коренным образом отличное от его поступков, или же сравниться с ним, во всем ему уподобившись. Великая родительская любовь, как у графини к сыну, — тяжкое бремя для ребенка, во-первых потому, что он понимает, насколько такая любовь незаслуженна, во-вторых потому, что он пытается ее заслужить, а это, разумеется, невозможно.

В пьесе "Все хорошо, что хорошо кончается" графиня, Лафе и шут — далеко не молодые люди, а Бертрама растили в большой строгости, воспитывая в нем глубокое уважение к чести и чувство семейного наследия. Принимая во внимание его родословную, от него ожидают добродетельности и благородства. Но Бертрам несчастлив дома и еще более несчастлив при дворе, где его считают слишком молодым для ратных дел. Он с удовольствием злит короля, отказывая Елене в знак самоутверждения, и, в общем-то, понятно, почему он отвергает невесту. Но понятно и неудовольствие короля. Люди, когда они болеют, не отличаются добродушием, а король болен, и, ко всему прочему, согласно королевскому кодексу чести — болеть не обидно, а постыдно.

У мужчины есть две возможности удовлетворить свое "эго". Во-первых, на общественном поприще, то есть добившись успехов в деле, или, в елизаветинские времена, на поле брани. Но, пожалуй, еще важнее покорить неприступную женщину. Бертрам заявляет: "Страшна ль война, / Раз дом постыл и не мила жена?"[505] (II.3) — и отправляется воевать во Флоренцию, где доказывает свою доблесть. Но там же он соблазняет Диану и лжет ей. Пароль говорит королю: "Он любил ее, как знатный господин любит женщин. <… > И любил, государь, и не любил" (V. 3). Однако в отношениях с Дианой Бертрам нарушил кодекс чести дворянина: он дает ей лживую клятву, когда, как ему кажется, он ее соблазняет, и лжет об этой мнимой связи позже. Сознавшись, наконец, в бесчестном поступке, он может жить дальше — может даже признаться себе в том, что нуждается в Елене и способен ее полюбить. Елена прекрасно понимает Бертрама и готова пожертвовать собой, чтобы он мог вернуться домой.

Пароль — единственный сверстник Бертрама в пьесе. Молодому графу с ним легко. Пароль относится к Бертраму как к мужественному воину, и это льстит юноше, тогда как графиня считает, что Бертрам: "Природный добрый нрав свой губит / Общаясь с ним" (III. 2). Но хотя Пароль и пытается надуть других, он не склонен обманываться на свой счет. Когда его наконец уличают в трусости и лжи, он говорит:


И все ж я рад. Будь это сердце гордым,

Оно б разбилось. Так, не капитан я.

Но буду есть, пить, спать я так же сладко,

Как капитан! Я буду просто — жить

Тем, что я есть! Да, хвастуном родиться

Всегда опасно, и в конце концов

Хвастун в ослы всегда попасть готов.

Так ржавей, меч! Конец стыда румянам!

Живи, Пароль, обманутый, — обманом!

Для всех людей есть где-то стол и кров.

Пойду искать их.

Акт IV, сцена 3.


Таланту художника присуще известное бесстыдство — художник тоже не спешит на баррикады.

Мера за меру

5 марта 1947 года


Мера за меру" — пьеса о трех понятиях: природе правосудия, природе власти и природе прощения. Цицерон в трактате "О республике" определяет общество как группу людей, объединенных общим пониманием выгоды и права, jus[506]. Блаженный Августин в "О граде Божьем" определяет общество как множество разумных существ, объединенных в отношении вещей, которые они любят[507] Одна из целей пьесы — показать, что определение Августина верно, и что если люди объединены общим пониманием выгоды, их не может объединять еще и общее понимание права.

В пьесе рассматривается земной город и тщета мирской надежды на созидательную политику, на то, что правосудие предшествует любви и что закон способен сделать людей Добрыми, — иными словами, надежды на то, что, исходя из закона, можно заставить людей любить его потому, что он справедлив. До тех пор пока люди любят, в первую очередь, самих себя, закон необходим. Если бы вы любили Бога и ближнего так же, как себя, в законе не было бы нужды. Закон может действовать только в отрицательных категориях. Политика, выраженная в законе, не в силах превратить любовь к себе в любовь к ближнему. Законы лишь способны ввести себялюбие в общественные рамки, принуждая людей согласиться с тем, что если им суждено выжить в сообществе, а люди живут в сообществах, они обязаны следовать букве некоего договора. Если я не почешу им спину, они не почешут спину мне. Рассуждайте не о праве, а о социальном равенстве.

Истинное правосудие — это следствие, а не причина любви. Правосудие — человеческая абстракция, его невозможно любить. Когда мы переходим от варварства к чему-то, именуемому цивилизацией, мы начинаем воспринимать закон как нечто всеобщее и справедливое, а не просто как прихоть личности, наделенной верховной властью. Со времен Римской империи никто и никогда не осмеливался провозгласить закон, не утверждая, что закон этот универсален. То, что приходилось выдвигать аргументы в оправдание детского труда, то, что Гитлер вынужден был выискивать причины для уничтожения евреев, и то, что южане должны были оправдывать свое отношение к неграм, означает шаг вперед, и не важно, лицемерие ли это, как утверждает Маркс, или нравственная победа. Уже недостаточно просто сказать: "Вот чего я хочу, и так оно и будет, потому что я сильнее". Закон предполагает, что люди осознают его справедливость и чувствуют, что закону следует подчиняться; сами же законы простираются от нравственных заповедей, например, "Почитай отца и мать", до общественно полезных установлений, вроде правил дорожного движения. Закон предполагает также, что у людей достаточно сильная воля, чтобы ему подчиняться, и что люди способны его выполнять.

Законы предписывают или запрещают определенные действия данному классу людей. О несправедливости закона можно судить на основании одного из четырех утверждений:

1) Предписываемое действие воспринимается как неправильное или несправедливое. Это в большей степени относится к обычаям, например, когда Гамлет критикует королевскую пирушку: "такой обычай / Похвальней нарушать, чем соблюдать"[508] (I. 4).

2) Запрещенные действия представляются справедливыми или безвредными, например, курение.

3) Закон относит к определенному классу действий нечто, принадлежащее к другому классу; так, непредумышленное и преднамеренное убийства принадлежат к различным классам. В "Мере за меру" рассматривается именно такая категория несправедливости.

4) Закон по-разному определяет людей, в действительности принадлежащих к одной категории: к примеру, закон, разрешающий слияние капитала и запрещающий объединение служащих в профсоюзы. Закон, устанавливающий "цветной барьер" на выборах, несправедлив, ибо ограничение избирательных прав на основании расовой принадлежности не удовлетворяет условию действительного различия. Закон точно так же несправедлив, если он объединяет людей, принадлежащих к различным категориям. Например, сухой закон можно было считать несправедливым, так как в нем не делалось различий между алкоголиком и бытовым пьяницей. Эти различия вполне очевидны.

Чем должен пренебречь закон, чтобы остаться законом? Закон имеет дело с классами, с типами действий. Он должен пренебречь тем, что делает человек, не находящийся во взаимодействии с законом, то есть когда человек не соблюдает и не нарушает его, и еще закон должен пренебречь неповторимостью личности. В законе нет сведений о том, насколько добродетелен человек, в какой мере он соблюдает или нарушает нормы закона. Чем полнее осознание того, что соотношение каждого человека с законом уникально, тем очевиднее, что суть закона не в праве, а в справедливости. Закон не может судить вину или невиновность, а только поступок. Он лишь способен установить: "Я не хочу, чтобы в отношении меня было сделано то-то и то-то". Например, воровство — ни один человек в здравом уме не пожелает, чтобы его обворовали. Так, если люди нарушают закон, мы можем воспринимать их не как хороших или плохих, но, скорее, как возмутителей общественного спокойствия. Преступник становится человеком, претендующим на исключительность, присваивающим права, в которых он отказывает другим. Идея воздаяния преступнику мерой за меру глупа. Преступник должен быть изолирован и перевоспитан. Членство в человеческом обществе вынужденное: общество это не монастырь Изабеллы, откуда можно уйти — преступнику уходить некуда.

Проблема наказания. Существует три разных представления о наказании. Первое — это искупление или возмещение, на которое правонарушитель соглашается по собственной воле. Если я нарушил табу и не возместил ущерба, меня покарают боги или общество. Я обязан умилостивить богов или потерпевшую сторону, то есть человека, требующего удовлетворения, требующего, чтобы я "расплатился". Что есть наказание? — То, что сочтут приемлемым боги или потерпевший, и то, на что добровольно соглашается правонарушитель.

Второй случай — это возмездие в собственном смысле слова, когда правонарушитель подвергается наказанию против собственной воли. Если закон воспринимается как справедливый и, следовательно, всеобщий, становится очевидным, что Бог не карает нарушителя закона автоматически, а значит, человеческие существа должны выступить в роли Бога. В случае же, когда ничто из того, что способен сделать правонарушитель, не может умилостивить или удовлетворить потерпевшую сторону, мы прибегаем к принципу "око за око, зуб за зуб". Око за око — простое наказание, если только человек не выколол 50 очей: какое наказание может искупить это? В конце концов, при воздаянии мерой за меру наказание приближается к бесконечности: вначале к смерти, затем к пыткам.

В третьем представлении о наказании последнее воспринимается как средство устрашения людей, которые знают, что их поступок есть зло, но все же совершают его. Цель этой концепции наказания — предотвратить повторение человеком преступления и одновременно выставить его примером для других. Для правосудия трудность заключается в том, что наказание может оказаться достаточным, чтобы устрашить А, но не В, а если увеличить меру наказания, вы рискуете проявить несправедливость к А, так и не устрашив В. Идея устрашения или предупреждения может в конечном итоге привести к смертной казни. В "Мере за меру" персонажа подобного Луцио, представляющего тип среднего человека, удержит страх последствий, но персонаж подобный Бернардину нарушит закон, каким бы суровым ни было наказание. Невозможно определить, какое наказание справедливо, хотя правосудию и следует быть всеобщим. Каким должно быть наказание за курение в подземке? Неужто $5,so справедливее $5? Мы идем на грубые и смешные компромиссы, выпуская из виду некие детали. В большинстве стран, унаследовавших христианские ценности, у людей есть тайное подозрение, что социальное равенство и право не синонимичны. Там, где два этих понятия отождествляются, всякое нарушение закона приравнивается к такому тяжкому преступлению, как измена, и мера наказания существенно возрастает.

Сколь бы терпимы мы ни были, все мы согласимся, что некоторые разновидности половых отношений представляют собой преступления против нравственности. Однако с точки зрения идеи равенства ничьи права не ущемляются, если обе стороны согласны. Исключим изнасилование, что есть прямое нарушение прав, а также преступления против лиц, которые с известной долей условности считаются малолетними, а потому неспособными выражать согласие. В "Мере за меру" мы наблюдаем обоюдное согласие, однако именно здесь, в этой сфере действий, для обычного человека начинаются моральные трудности. Луцио, госпожа Переспела и Помпей совершают преступления против нравственности, а блуд Луцио и есть причина того, что законы приводятся в действие. Он живет сиюминутными интересами, он эгоист, не желающий быть отшельником, он хочет жить в миру и требует, чтобы другие относились к нему так, как сам он относиться к ним не готов. Ему доступна только низшая форма "доброго товарищества" — ему хочется, чтоб его любили. Он пойдет к Изабелле ради Клавдио, но если нужно пойти на риск, он пасует — он отказывается взять на поруки Помпея, который поставлял ему девушек. Он низок и мстителен, когда напуган. Госпожа Переспела рассказывает, как Луцио донес на нее, потому что он сделал девушке ребенка. Он хочет использовать девушку, не давая ничего взамен.

Луцио — завсегдатай борделей, и это поднимает вопрос о проституции. Мир борделя в пьесе предстает любопытной противоположностью семье, скрепленной любовью, на которой обычно держится общество. Мир этот показывает, что даже эгоизм может стать основой общества. Пища и жадность — два великих человеческих побуждения. Для девушек секс не любовь, а работа и источник заработка. Для клиентов — не любовь, а пища. Сделка основывается на взаимном согласии и справедлива, поскольку одна потребность обменивается на другую. В конечном счете, закон на них не распространяется. Помпей и госпожа Переспела, Страшило-вешатель и его подручные или же шайка пиратов образуют общество внутри общества. Они доказывают справедливость определения, данного обществу бл. Августином. Луцио рассказывает о лицемерном морском разбойнике:


… который вышел в море со всеми десятью заповедями и только одну из них соскоблил с таблицы.


Второй дворянин

"Не укради?"


Луцио

Вот именно эту он вычеркнул.


Первый дворянин

А как же иначе? Ведь эта заповедь заставила бы капитана и всю его шайку отказаться от своего занятия — они-то как раз и шли на грабеж[509].

Акт III, сцена 2.


Бордель, в свою очередь, зависит от жажды блуда. А также от других условий. Как говорит госпожа Переспела: "Вот так-то: кого на войну, кого в больницу, кого на виселицу, кого в долговое. Этак скоро у меня ни одного клиента не останется" (i. г). Заслышав, что в предместьях собираются сносить веселые дома, она жалуется: "Вот так перемена в государстве! Что же со мной-то будет?" Помпей с юмором убеждает ее, что ремесло ее не умрет, и о ней позаботятся должным образом:

Полноте. Не бойтесь за себя. Хорошие адвокаты в клиентах недостатка не терпят. Хоть вы адрес перемените, но профессию менять не обязаны! Я останусь по-прежнему вашим услужающим. Не робейте, вас пожалеют. Ведь вы на этой работе, можно сказать, все зубы проели. К вам отнесутся с уважением.

Акт I, сцена 2.


Юмор сквозит и в снобизме Страшилы, не желающего принимать Помпея в помощники: "Сводник, ваша милость? Тьфу! Он позорит наше искусство… ведь палачу легче стать раскаявшимся грешником, чем своднику; ему, при своем деле, приходится каждый раз просить прощения и каяться" (IV. 2). Ремесло Страшилы ведет к более серьезным последствиям, чем ремесло Помпея: Страшило убивает людей, и все же с точки зрения нравственности он пал не так низко.

В убогом мире этих людей закон воспринимается как необходимость, позволяющая устранить зло. Но вот перед нами Бернардин, к закону вообще нечувствительный. Это, как говорит герцогу тюремщик:

… человек, для которого смерть не страшнее пьяного сна. Он ко всему равнодушен, беззаботен, бесстрашен, не думает ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем, совершенно равнодушен к смерти, хотя и безнадежно обречен на смерть… Напивается по несколько раз на дню, а иногда пьян целый день. Его иногда нарочно будили будто бы затем, чтобы вести на казнь, но это не производило на него никакого впечатления.

Акт IV, сцена 2.


Бернардин вскоре оправдывает данную ему тюремщиком характеристику:


Страшило

Эй ты, малый, приведи сюда Бернардина!

Помпей

Господин Бернардин! Вставайте да пожалуйте вешаться. Господин Бернардин!

Страшило Эй, Бернардин!

Бернардин (засценой)

Чума на ваши глотки! Что вы так разорались? Кто там такой?

Помпей

Ваш друг, сударь, палач! Будьте любезны, сударь, вставайте, пожалуйста, на казнь.

Бернардин

К черту, мерзавцы! Я спать хочу.

Страшило

Скажи ему, чтобы вставал, да живее.

Помпей

Прошу вас, сударь, проснитесь, вставайте. Вас только казнят, а там и спите себе дальше.

Страшило

Пойди да приведи его сюда!

Помпей

Да он сам идет: я слышу, под ним солома зашуршала.

Страшило

Топор на плахе, малый?

Помпей

Все в полной готовности, сударь.

Входит Бернардин.

Бернардин

Здорово, Страшило! Что у вас тут такое?

Страшило

А вот что, сударь: сотворите-ка молитву, приговор получен.

Бернардин

Ах вы, мошенник, да я всю ночь пропьянствовал и совсем к смерти не готов.

Помпей

Тем лучше, сударь: если кто всю ночь пропьянствовал, а наутро его повесят, так у него, по крайней мере, будет время проспаться.

Страшило

Смотрите-ка, вот и ваш духовник идет. Вы видите, что на этот раз мы не шутим?

Входит герцог в монашеском одеянии, как прежде.

Герцог

Я узнал, что ты скоро покидаешь этот мир. Мое милосердие повелевает мне напутствовать тебя, утешить и помолиться вместе с тобой.

Бернардин

Брось, монах! Я всю ночь пропьянствовал, и мне нужно время, чтобы приготовиться к смерти как следует. Да пусть мне хоть мозги из головы дубинами вышибут — не согласен я сегодня помирать, и дело с концом.

Герцог

Смерть неизбежна. Я молю тебя — Ты о пути подумай предстоящем.

Бернардин

Клятву даю: никому не удастся меня уговорить> чтобы я согласился умереть сегодня.

Герцог

Но выслушай…

Бернардин

И не подумаю. Если вам нужно мне что-нибудь сказать —

милости прошу ко мне в нору; я сегодня из нее и шагу

не сделаю.

Уходит.

Акт IV, сцена 3.

Именно по причине совершенной нечувствительности Бернардина герцог милует его в конце пьесы. Почему же к нему проявляют большую снисходительность, чем к Луцио? Потому что он отважен, правдив и не молит о пощаде или мягком обращении. С точки зрения правосудия казнить его так же бессмысленно, как убить бешеную собаку. Другой выход: отпустить его на волю. Можно предположить, что, потрясенный милосердием, он вернется в общество другим. Во всяком случае, страх не сделает его законопослушным.

Сложные случаи — источник дурных законов. Клавдио — пример сложного случая. Он сожительствует с Джульеттой, но благоразумно не женится на ней, с оглядкой на приданое. Сравните его действия с поведением Анджело в отношении Марианы: Анджело бросает Мариану, когда та теряет приданое. С позиций строгой нравственности, если бы Клавдио любил Джульетту сильнее, он бы подождал или отказался от приданого. В пьесе мы находим три вида нарушений заповеди "Не прелюбодействуй". Во-первых, Клавдио любит и хочет жениться, но сначала грешит с возлюбленной. Во-вторых, Луцио посещает бордели. В-третьих, Анджело принуждает или пытается принудить других ко греху. Так как каждый случай неповторим, закон вступает в противоречие с самим собой. Сложные случаи — источник дурных законов, но не существует закона без сложных случаев. В пьесе в каждом из них смертную казнь заменяет бракосочетание. Для Клавдио и Джульетты свадьба желанна и несет радость. Луцио, блудодей, не хочет брака и считает его наказанием худшим, чем смерть, хотя мнение его может перемениться. Брак или восстанавливает равенство, или же предвещает нечто иное, что можно достичь через страдания. Искупление Анджело не то, что он думал, — не смерть, а женитьба на Мариане.

Герцог, похоже, все время сует нос не в свои дела. Почему так происходит? Потому что он не только персонаж, но и сама Вена, зеркало, в котором учатся узнавать себя другие персонажи. Он — наставник, помогающий персонажам переносить страдания и выйти из них другими.

Изабелла выглядит в наших глазах ханжой, поскольку она отказалась пожертвовать девственностью ради жизни Клавдио. Однако обратимся к елизаветинцам. Обет целомудрия предполагает обязательство перед Богом, а выполнить обязательство перед Богом важнее, чем исполнить то, что, как ему кажется, хочет ваш ближний. Сегодня нам трудно понять эту мысль. Изабелла пыталась принять послушание, что стало бы ее обетом. Представьте себе иную ситуацию. Вообразите, что Анджело — вражеский агент, угрожающий Изабелле смертью ее брата, если она не выдаст ему планы секретной авиабазы. Возможно, тогда вы поймете ее и скажете, что она поступила правильно, сдержав обет.

Шекспир вводит в характер Изабеллы несколько предостерегающих ноток. Первая — это ее тщеславие и, возможно, страх перед искушением, который она проявляет, призвав монахинь ордена Св. Клары, исключительно строгой общины, к еще большей воздержанности:


О нет, я б не желала больших прав:

Скорей, хотела б я устава строже

Для общины сестер Блаженной Клары.

Акт I, сцена 4.


Второе предостережение — ярость, с которой она отказывает брату. Она не говорит просто: "Нет, не стану". Она восклицает:


… О, зверь!

О, низкий трус, бесчестный, жалкий трус!

Моим грехом ты хочешь жизнь купить?

Не хуже ль это, чем кровосмешенье?

Жизнь сохранить свою ценой позора

Своей сестры?..

Умри! Погибни! Знай, что, если б только

Мне наклониться стоило б, чтоб гибель

Твою предотвратить, — не наклонюсь!

Я тысячи молитв твердить готова,

Чтоб умер ты. Но чтоб спасти тебя —

Ни слова не скажу я!

Акт III, сцена 4.


Анджело привлекает Изабеллу как мужчина, и актриса, исполняющая ее роль, должна уметь это показать. В начале пьесы ей кажется, что у нее призвание к монашеской жизни, а в конце она понимает, что это не так. Сама религиозная восторженность Изабеллы свидетельствует о ее неготовности принять послушание. И герцог, который был ее исповедником, чувствует себя вправе сделать ей предложение.

Анджело начинает с мысли о том, что закон против блуда — хороший закон, хороший для него самого и для других. Остальным кажется, что ему легко соблюдать этот закон, ибо Анджело бесстрастен. Все они заблуждаются: у Анджело особое отношение к закону. Он хочет оставаться безбрачным, однако существует разница между стремлением к целибату его и Изабеллы. Изабелла жаждет принять обет целомудрия во имя любви к Богу и к ближнему; Анджело стремится к безбрачию из гордыни, из нежелания уподобляться слабому Луцио. Его настигает страшная месть. Он восхищается целомудрием эстетически, он завидует Изабелле как более сильной натуре и вожделеет ее, дабы присвоить, поглотить ее целомудрие. В Анджело показано различие между "сверх-я" и совестью. Он обладает первым, но не вторым. Он стремится проявить верховную власть, выступая судьей других, и сам оказывается втянут в историю с Изабеллой, в которой становится источником сознательного, умышленного зла, — неправдоподобного, будь Анджело менее могущественным. Когда вам хочется быть добрым во имя силы, вы рискуете стать гораздо хуже.

Анджело расторг помолвку с Марианой, когда она лишилась приданого. Тем сильнее Мариана любит его: она влюблена в идею несчастливой любви — то, что ей нравится печальная музыка, удачная находка Шекспира. Андже- ло должен научиться любить личность, а не абстрактное понятие, любить Мариану и принимать обычные человеческие слабости. Мариана должна научиться любить Анд- жело как мужа, а не как романтическую, жестокую фигуру в отдалении. Обоим нужно опуститься на землю, от абстрактного к конкретному, к любви, к реальным людям.

Но довольно о правосудии, перейдем к авторитету. Существует три разновидности авторитета: эстетический, этический и религиозный[510] Эстетический авторитет основывается на понимании того, что между людьми существуют необходимые различия, либо постоянные, как ум, красота и здоровье, либо преходящие, как богатство и власть. Мы видим, как герцог и Эскал применяют "эстетическую" власть, осуществляя общественный надзор за преступниками, такими как Клавдио и Бернардин, и мы видим превосходство Изабеллы над Анджело. Эстетический авторитет требует от человека большей ответственности, с точки зрения самооценки и милосердия к бесправным. Тюремщик и Эскал выполняют эту обязанность, Анджело — нет. Лица, обладающие эстетическим авторитетом, искушаемы желанием воспринимать его в этических категориях. Эстетически "слабые" люди, казалось бы, должны восхищаться эстетически "сильными", но в действительности они или завидуют им, как Луцио возмущается герцогом, или же стремятся присвоить их превосходство, как в случае Анджело и Изабеллы.

Этический авторитет зиждется на случайном превосходстве. Родители, к примеру, знают больше, чем дети, и должны учить их, точно так же как дети, в конечном итоге, могут приобрести знания большие, чем у родителей, и сами стать их учителями. Человек, обладающий этическим превосходством, склонен воспринимать это превосходство эстетически, беречь его и не делиться. Этически "слабый" человек нередко пребывает в праздности, уклоняется от ответственности и во всем полагается на других — он также воспринимает себя эстетически.

Религиозный авторитет проявляется в прощении. Игрек причинил зло иксу. Игрек виновен. Икс не должен быть настолько "сильным" эстетически, чтобы преступление утратило эстетическую достоверность, например, когда нищий крадет медяк у миллионера. Герцог смягчает наказание Луцио, потому что его клевета слишком банальна. Игрек не должен быть настолько ничтожным этически, чтобы не осознавать своего проступка, например, клептоманом или светлокожим бедняком, поносящим негров. Виновный должен признать, что совершенный им проступок есть зло, что он совершил его по собственной воле, и потребовать для себя наказания. Анджело в конце пьесы совершенно справедливо сосредоточивается на своем преступлении и требует наказания:


Не длите же позора моего,

Примите за допрос мое признанье:

Судите и приговорите к смерти,

Вот милость, о которой я прошу.

Акт v, сцена i.


Человек, которому причинили зло, должен, в свою очередь, отыскать все смягчающие обстоятельства, не отрицая вины обидчика. Так, заглядывая в будущее, Мариана говорит:


… Ведь праведником часто

Становится раскаявшийся грешник.

Кто не грешил — не каялся. Быть может,

Раскается и муж мой?

Акт v, сцена i.


Так и Изабелла, обращаясь к герцогу с мольбой, находит смягчающие обстоятельства в справедливости, которую Анджело проявлял в прошлом:


… Я думаю, — я верю, —

Что искренним в своих делах он был,

Пока меня не встретил. Если так,

Оставьте жизнь ему.

Акт V, сцена i.


Однако извинительные обстоятельства не снимают с Анджело вины, и Анджело искренне раскаивается. Быть прощенным тяжелее, чем наказанным. Многие многообещающие примирения не удаются, так как люди готовы прощать, но не быть прощенными.

Луцио может исправиться только из чувства самосохранения, и это самое большее из того, что способен предложить мирской город себялюбия. Есть много зол, с которыми не должен, да и не может иметь дело закон мирского города. Закон ищет справедливого общества, но это не означает, что он может создать совершенный город. Доколе

люди живут в земном городе, городе себялюбия, то, по словам Клавдио:


… за неумеренной свободой

Нас цепи ждут. Томимы грешной жаждой,

Как крысы, что отравы обожрались,

Мы жадно пьем — и, выпив, умираем.

Акт I, сцена 2.

Отелло

12 марта 1947 года


Шекспир создает свои великие трагедии в возрасте от сорока до сорока четырех лет. В его творчестве было несколько взлетов. В первый период он решает задачу исторической пьесы-хроники в "Генрихе IV" и создает определенный тип комедии в пьесе "Как вам это понравится". Затем, после некоторых колебаний, он осваивает жанр трагедии и создает пять шедевров: "Отелло", "Макбета", "Короля Лира", "Антония и Клеопатру" и "Кориолана".

Шекспировские трагедии отличаются от трагедий античной Греции. И в тех, и в других подразумевается, что трагический герой — великий или добродетельный человек, страдающий от порока, который ведет его к гибели.

Если задаться вопросом, в чем же трагическая вина древнегреческого персонажа, ответом будет — гибрис[511], понятие, которое лишь очень приблизительно передает наше слово гордыня. Гибрис — это вера в собственное всемогущество, когда человек возомнил, что он — бог. Гибрис напрямую не сказывается на поведении человека, но боги наказывают его за высокомерие. Зависть богов вспыхивает, когда человек могущественный — могущество это дано ему ими же, богами, — мнит себя равным богам. И боги показывают героям, что это не так. Поэтому в древнегреческой драме трагические герои должны быть, в мирском понимании, великими людьми. Участники хора в античной трагедии не могут быть героями. Суть древнегреческой трагедии в том, что герой и его трагическая судьба — исключительны.

Напротив, трагические персонажи Шекспира страдают от гордыни в христианском понимании слова: они сознают, что не равны Богу, но пытаются стать Им — это грех, угрожающий каждому из нас. Гибрис — проявление излишней самоуверенности, самонадеянности. Гордыня — проявление беспокойства, тревоги, вызванной недостатком веры и отрицанием пределов человеческого естества. Это форма отчаяния. Есть две разновидности отчаяния: отчаяние от нежелания быть самим собой и отчаяние от желания быть самим собой. Главный герой шекспировской трагедии — человек страстей, не желающий быть собой. Его страсти (подобно чудачествам персонажей Джонсона) — это попытки скрыться от собственного естества. Другой тип трагического персонажа — Яго, герой без страстей, который отвергает собственное знание и жаждет оставаться самим собой, знает себе цену и не желает меняться. Он отказывает в любви ближним и упорствует в стремлении стоять вне общества. Яго соотносится с другими людьми только в отрицательном смысле.

Все великие шекспировские трагедии, во-первых, о тревоге и душевном покое и, во-вторых, о свободе и необходимости. В древнегреческой драме сострадание вызывает неотвратимость судьбы героя; в трагедиях Шекспира мы сопереживаем тому, что герой поступил так, а не иначе — хотя его выбор мог быть иным. "Ромео и Джульетта" — пьеса для Шекспира нетипичная, в ней много нехарактерной для него патетики: Ромео и Джульетта слишком молоды, чтобы отвечать за свои поступки, они еще не достигли брачного возраста. В целях зрелищности драматургу удобней выбрать на роль героя личность, занимающую важное место в обществе, но ведь гордыня может гнездиться в любом из нас. В античной трагедии сидящий в зале человек будто принадлежит к хору, он — наблюдатель. В шекспировской трагедии сидящий в зале человек, вне зависимости от его общественного положения, должен сказать, указывая на героя: "Это — я". Он не только наблюдатель, но и соучастник действия.

Единственная прихоть судьбы в "Отелло" — буря. Даже потеря платка не происходит по чистой случайности. Шторм, во-первых, позволяет Дездемоне и Кассио встретиться до того, как Отелло прибудет на Кипр, и, во-вторых, рассеивает турецкий флот, даруя венецианцам передышку. Все остальное в пьесе происходит в силу личных особенностей персонажей или же вследствие политических обстоятельств. Отелло, как военачальник, необходим Венеции в её борьбе с турками, поэтому венецианцы закрывают глаза на смешанный брак. Однако рок — это еще и действующая сила в характерах людей. В "Отелло" показано, что существует два неправильных подхода к событиям: люди могут притворяться, что ничего не происходит, или же они могут отдаться во власть событий. Так, Брабанцио мог бы разобраться в чувствах Дездемоны, Кассио не должен был напиваться, Эмилия не должна была отдавать платок Яго, Дездемона не должна была лгать о том, что его потеряла, Родриго не должен был нападать на Кассио, и т. д.

Пьеса, в известном смысле, отражает конфликт творческих интересов автора. Шекспир начинал писать трагедию о человеке, страдающем от ревности. Яго был лишь необходимым посредником. В сюжетном первоисточнике[512] Яго предстает обыкновенным мерзавцем, он влюблен в Дездемону и думает, что та влюблена в Кассио. По ходу дела, однако, Шекспира заинтересовал вопрос, почему люди иногда совершают зло не ради корысти, а ради самого зла. Вследствие подобной смены акцентов Отелло стал второстепенным персонажем, а пьесой завладел Яго, что в конце концов поставило Шекспира перед трудной задачей.

Аарон, Шейлок, Ричард III и Дон Хуан Бастард — все они хрестоматийные негодяи. Им никто не доверяет. В самую минуту их появления на сцене мы говорим: "Вот дурной человек". То же относится к Клавдию, Протею, Оливеру и Анджело. Все они движимы очевидными мотивами: Клавдий снедаем честолюбием, Протей — бесом соперничества, Оливер — завистью, а Анджело — ревностью к целомудрию. Но Яго — ему мы просто обязаны верить. Он напоминает Бойе, брата Лоренцо, Пака и Оберона, принца Генри, Гамлета, Пандара и Венского герцога — всех макиавелли- евских персонажей, которые манипулируют людьми, хотя Яго, скорее, комедийный персонаж, как Бойе и Пак. То, что он вытворяет, он делает "шутки ради". Принц Генри желает властвовать, Гамлет расставляет сети, Пандар стремится возродить любовь, Венский герцог хочет заставить людей осознать, кто они такие. Большинство актеров, исполняющих роль Яго, невыносимы, потому что они играют мрачного, отпетого злодея, так что им никто не верит. А Яго должен быть человеком простым и неприметным, совершенно заурядным, одним из тех, кого нынче набирают в спецслужбы, "честным" парнем, который таков, каков он с виду. И однако все в пьесе должно подчиняться его воле. Ничто из того, что говорит Яго, не представляет интереса в поэтическом или интеллектуальном смысле. Монологи Яго не вяжутся с его обликом, ибо хотя Шекспир и приступил к разработке этого, тогда нового для себя образа — образа затаившегося злодея, вскоре он осознал, что без монологов публика ничего не поймет. Но в отличие от гамлетовских монологов, в которых вся суть дела, речи Яго не приоткрывают завесы — Яго не в состоянии объяснить себя себе самому. Произносить эти монологи нужно так, как исполняют роли Ариэля или Пака — с искоркой безумия и с ужасающей веселостью.

Яго — воплощение acte gratuit[513], идеи, чуждой греческим мыслителям. Впервые это понятие возникает в "Исповеди" бл. Августина, в эпизоде с грушевым деревом. Августин повествует, что в молодости:

Я захотел совершить воровство, и я совершил его, толкаемый не бедностью или голодом, а от отвращения к справедливости и от объядения грехом. Я украл то, что у меня имелось в изобилии и притом было гораздо лучше: я хотел насладиться не тем, что стремился уворовать, а самим воровством и грехом. По соседству с нашим виноградником стояла груша, отягощенная плодами, ничуть не соблазнительными ни по виду, ни по вкусу. Негодные мальчишки, мы отправились отрясти ее и забрать свою добычу в глухую полночь; по губительному обычаю наши уличные забавы затягивались до этого времени. Мы унесли оттуда огромную ношу не для еды себе (если даже кое-что и съели); и мы готовы были выбросить ее хоть свиньям, лишь бы совершить поступок, который тем был приятен, что был запретен. Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое, над которым Ты сжалился, когда оно было на дне бездны. Пусть скажет Тебе сейчас сердце мое, зачем оно искало быть злым безо всякой цели. Причиной моей испорченности была ведь только моя испорченность. Она была гадка, и я любил ее; я любил погибель; я любил падение свое; не то, что побуждало меня к падению; самое падение свое любил я, гнусная душа, скатившаяся из крепости Твоей в погибель, ищущая желанного не путем порока, но ищущая самый порок[514]

Идея подобного поступка, абсолютное утверждение самодостаточности представлялось Августину главным вопросом этики. Подоплека такого поступка не наслаждение или боль, не рациональное или иррациональное, а чистое, беспримесное желание: черт возьми, я поступаю так, потому что мне так хочется. Блаженный Августин был первым настоящим психологом, ибо он первым распознал основополагающий мотив человеческого естества: "природный" человек ненавидит природу, и единственный поступок, который может по-настоящему его удовлетворить — это acte gratuit. Человеческое "я" сопротивляется всякому желанию природного естества — тяге к пище, плотским утехам, наслаждению, логической связанности, ибо желания сводятся к данности, а не к выбору. В то же время "я" безустанно тщится утвердить собственную волю, совершив нечто такое, для чего нет условий необходимости, нечто совершенно произвольное, чистый акт выбора. Acte gratuit можно считать особой разновидностью "боли и наслаждения" или "рационального и иррационального", или же его можно считать первичным мотивом, а все остальные категории — вторичными: это зависит от вашего взгляда на психологию. Ни то, ни другое недоказуемо. Если вы полагаете, что acte gratuit первичен, значит вы верите, что сокровеннейшее желание человека — освободиться от необходимости посредством акта чистого выбора.

В то же время личность хочет ощущать свою значимость, а ощущение собственной значимости природный человек черпает из непосредственных, обусловленных желаний, с которыми он себя отождествляет. Последнее ставит личность перед дилеммой, ибо чем больше она освобождается от безусловной необходимости, тем быстрее теряет чувство собственной значимости и становится жертвой тревоги. Необходимость, например, голод, обусловливает зависимость. Игры всякого рода, в том числе и искусство, суть проявления acte gratuit: участники игры подчиняются необходимости ими же установленных правил. Другие виды acte gratuit преступны: личность утверждает свою свободу, нарушая закон, и при этом сохраняет ощущение собственной значимости, ибо закон, который она преступила — важный, он установлен Богом или обществом. Многие преступления — это колдовство, попытка порвать с необходимостью. Всякий acte gratuit связан с грехопадением.

Чарльз Уильяме дает лучшее из известных мне определений грехопадения. "Природа грехопадения, — пишет он, — как еще возможного, так и уже свершившегося — определена со всей ясностью. Запретный плод должен привести к увеличению знания. Данное увеличение, однако, совершенно особого свойства. Именно этого и желали прародители. Не просто знать больше, но знать по-другому. Это, в первую очередь, восхождение (если позволительно употребить такой термин) от знания добра к познанию добра и зла; это, во-вторых, желание знать 'как боги'. Определенное знание было, по своей природе, доступно только божеству. Сообщение такого знания человеку оказалось бы для человека гибельным…"[515]

Бог, продолжает Уильяме, может знать зло посредством разума, но "подобное знание не было возможно для человека, и миф — это рассказ о такой невозможности. Каким бы торжественным и изощренным ни было описание акта грехопадения, сам акт достаточно прост. Он представляется нам легким теперь, после тысячелетий ужасной человеческой привычки; он и тогда, наверное, был не слишком трудным — взять да сорвать с дерева плод. Стоило только пожелать знания — выявить антагонизм добра, выяснить, чем станет добро, если с ним противоборствовать. Человек возжелал узнать, в чем состоит вселенский раскол. То было знание, дозволенное только Богу; людей предупредили, что они не смогут его вынести — 'не ешьте их [плодов с древа] и не прикасайтесь к ним, чтобы вам не умереть'. Изощренный змий преодолел запрет еще большими посулами — в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло'. К сожалению, стать 'как боги' означало для Адама умереть, ибо познание зла первыми людьми происходило не посредством чистого разума, но посредством опыта. Для них это было именно эмпирическим познанием противоположности добра, то есть утратой добра, медленным разрушением добра и гибелью их самих вместе с добром".

Адам и Ева, заключает Уильяме, знали добро, но "возжелали познать добро и зло. И потому что не было — никогда не было и никогда не будет в саду Господнем — ничего вне добра, они познали добро как собственную противоположность. Вся разница состоит в способе знания. Они получили желаемое. То обстоятельство, что им не понравилось обретенное знание, ни в коей мере не ставит под сомнение факт, что они это знание получили".

Яго в разговоре с Родриго выражает неудовольствие тем, что лейтенантство получил не он, а Кассио. Родриго спрашивает, почему, в таком случае, Яго не оставит Отелло. Яго заявляет о намерении отомстить — "Я ему служу, / Чтобы на нем сыграть"[516] (I.1) — и разыгрывает перед Родриго искушенного в жизни циника. Но, похоже, никто больше не думает, что Яго обошли по службе. Ни Отелло, ни Эмилия, ни сам Кассио не считают, что у Яго есть основания завидовать продвижению Кассио. Яго также высказывает мысль, что Отелло наставил ему рога, но он и сам не воспринимает эти слова серьезно. Потом он вновь туманно намекает, что отомстит, соблазнив Дездемону:


Но в нее влюблен и я, —

Не из распутства только, хоть, быть может,

На мне лежит и этот тяжкий грех,

Но также ради утоленья мести:

Я склонен думать, что любезный Мавр

Вскочил в мое седло.

Акт II, сцена 1.


Если бы Яго жаждал мести, он бы попытался устроить так, чтобы Дездемону соблазнил кто-то другой. Но ему на это наплевать — он просто хочет вызвать в Отелло ревность:


И я не буду знать успокоенья,

Не сосчитавшись: за жену — жену;

А если так не выйдет — постараюсь

Посеять в Мавре бешеную ревность,

Сильнее разума.

Акт II, сцена 1.


В финале пьесы Отелло задает вполне логичный вопрос: почему Яго сделал то, что сделал. Яго отказывается отвечать. Он и не может ответить, как Леопольд и Леб не могли объяснить, за что они убили маленького мальчика. Вся суть мести в противостоянии: "А теперь я отплачу тебе за то, что ты сотворил". Но Яго желает гибели каждому. Он "сплетет сеть" из "самой доброты" Дездемоны (II.3). Яго ограничивается тем, что искушает других. Он ведет других к самоуничтожению, превращал их в орудия своей воли. Стоит ему занять активную позицию, стоит ему оказаться перед необходимостью совершить убийство — и он пропал. И еще, мне кажется, что Яго никогда не перевирает факты. Он способен возбуждать в других иллюзорные надежды — в которых никто бы и не уверился, не будь люди ослеплены собственными желаниями, и он подходит к правде избирательно, но не искажает фактов.

Мы видим других персонажей в свете поступков Яго; они возникают как отзвуки его более могущественного сознания. Казалось бы, Эмилия лучше всех знает Яго — однако же она отдает ему платок. Она глупа. Она считает, что мужчины и так все сумасшедшие, поэтому лучше потворствовать их прихотям, чтобы они не поднимали шума. Спокойная жизнь — любой ценой. Она называет Яго "шалым" и крадет платок, чтобы сделать ему приятное:


Мой шалый муж сто раз меня просил

Украсть его; но ей так мил залог,

Врученный как святыня, что она

Не расстается с ним, его целует

И говорит с ним. Вышью вот такой же

И подарю супругу; что он хочет

С ним предпринять, лишь небесам известно;

Но прихоть мужа я исполню честно.

Акт III, сцена 3.


Эмилия не слишком задумывается о смысле жизни. Ей незачем думать о том, кто она такая и что представляют из себя другие. Она оправдывает прелюбодеяние, а затем обрушивается с ругательствами на Бианку. Украв платок, скудоумная Эмилия убивает Дездемону.

Родриго — глупейший из мужчин, с кем имеет дело Яго, но именно он и губит Яго. Родриго не красив и не умен, он завидует красивым и умным, но у него есть одно достоинство — деньги. Он из тех, кто покупает за деньги все, включая многочисленных девиц. Он никого не полюбит, так как он непривлекателен и боится, что его чувство останется безответным. Возможно, все-таки, он неравнодушен к Дездемоне. Он хочет быть похожим на Кассио и Яго. Яго покоряет его, притворившись, что видит в Родриго искушенного мужчину. Яго пытается устроить так, чтобы из-за Родриго брак Отелло с Дездемоной был признан недействительным, а Брабанцио говорит, что уж лучше бы его дочь вышла за Родриго. Когда же брак утвержден, Родриго готов отступиться, ибо питает к Дездемоне нежные чувства. Тогда Яго принимается рассуждать о великой силе денег — "Набей деньгами кошелек. <… > Главное — набей деньгами кошелек. <… > Раздобудь как можно больше денег" (i. 3). Родриго склонен верить в их чудодейственность. В следующем акте Яго уверяет Родриго, что Дездемона влюблена в Кассио — Кассио красив, а Отелло физически непривлекателен, и вновь доводы Яго греют Родриго душу, а Яго использует их, чтобы убедить Родриго в необходимости избавиться от Кассио:


Яго

Но прежде всего я должен сказать тебе вот что: Дездемона явно влюблена в него.


Родриго

В него? Нет, этого не может быть.


Яго

Приложи палец сюда, и пусть душа твоя поучается. Заметь, как бурно она полюбила Мавра только потому, что он хвастал и рассказывал ей фантастические небылицы. И она будет вечно любить его за его бахвальство? Твое мудрое сердце да отвергнет эту мысль. Ее глазам требуется пища; а что ей за удовольствие смотреть на дьявола? Когда кровь утомится игрой, то, чтобы снова разжечь ее и возбудить в пресыщении свежую жажду, нужны миловидность лица, соответствие в возрасте, в изяществе и в красоте — все то, чего Мавру недостает. И вот, за неимением этих желаемых утех, ее нежная чувствительность окажется разочарованной, ей станет тошно. Она невзлюбит и возненавидит Мавра; сама природа внушит ей это и принудит к какому-либо новому выбору. Так вот, сударь мой, раз это так, — а это весьма убедительное и естественное предположение, — то кто стоит так высоко на ступенях этого счастия, как не Кассио?

Акт II, сцена 1.


В четвертом акте, во время их последней шумной ссоры Родриго охвачен подозрениями, а Яго убеждает его убить Кассио. Родриго совершенно не годится для этого дела — он труслив и потрясен словами Яго, и Яго приходится подстрекать его. Но, сдерживаемый страхом и чувством вины, Родриго не совершает убийства, и это означает конец Яго. Тот думал, что с Родриго будет легче управиться, но ошибся. Брабанцио — старый вдовец, отец единственного ребенка; он верит в ценности семьи и воспитания. В его жизни нет другой отрады, кроме дочери. Дездемона его обожает. Он и думать не хочет о том, чтобы у нее появился ухажер. Брабанцио желает, чтобы Дездемона оставалась ребенком. Яго отлично знает, как с ним обращаться, вновь и вновь вызывая образ его прекрасной, благородной дочери в постели с чернокожим мужчиной:


Вы — здесь, а вашу белую овечку / Там кроет черный матерой баран… вашу дочь покроет берберийский жеребец…

Я — человек, пришедший вам сказать, что ваша дочь и

Мавр сейчас изображают двуспинного зверя.

Акт I, сцена 1.


Намек на чары — "Нет ли чар, / Таких, чтоб порчу навести на юность / И девство?" (i. 1) — гораздо обоснованнее, чем думали Брабанцио и другие. Весть о том, что сенатор умер от горя, не выдержав мысли о браке дочери с Отелло (об этом мы узнаем в конце пьесы), звучит почти мистически.

Кассио — знакомый персонаж; он из тех мужчин, кто чувствует себя в женском обществе лучше, чем в мужском. Он дамский угодник, но не соблазнитель; ему больше пристало вести салонные беседы, чем сидеть в баре — там ему стало бы неуютно, и женщин, вообще-то говоря, там быть не должно. Кассио хочет казаться влиятельным и "своим парнем", но, оказавшись в беде, бежит к женщинам. Как верно, что, напившись, он становится задирой: это свойственно людям с затаенным чувством обиды. Ему хочется дружить с Яго, "простым солдатом", и он дерется с Мон- тано, губернатором Кипра, чье место он хотел бы занять.

Случайные гости на буйной вечеринке часто становятся объектом скрытой ненависти. Яго спаивает Кассио, играя на его стремлении казаться "своим", а после Яго несложно убедить его обратиться за помощью к Дездемоне.

Отвратительные стороны натуры Кассио проявляются в его отношении к Бианке. Она его любит, он ее — нет, и, кроме того, она более низкого происхождения, чем Кассио. Два этих обстоятельства дают Кассио непривычное для него ощущение власти, и он злоупотребляет этой властью из чувства собственной неполноценности. Он обнаруживает жестокость, давая Бианке платок, с тем чтобы та его воспроизвела; он знает, что она догадается о происхождении платка и станет ревновать — это очень жестоко. Кассио не обижает Бианку наедине, но дурно отзывается о ней на людях, что, в конце концов, подготавливает развязку пьесы: случайно подслушав его слова, Отелло заключает, что Кассио подразумевал Дездемону. Кассио отказывается быть рядом с Отелло во время его припадка. Они, возможно, могли бы объясниться, но Кассио напуган словами Яго о яростном нраве Отелло.

Дездемона — девочка-школьница, мечтающая повзрослеть. Отелло покоряет ее рассказами о подвигах, романтическими сказками о приключениях — ирония в том, что здесь действительно присутствует элемент магии, хотя и не в понимании Брабанцио. Отелло завоевывает ее не сексуальной привлекательностью. Она боится секса. Отелло для flee — взрослый мужчина, образ отца. В то же время она ведет себя так, будто сознает, что оказала ему милость — цвет ее кожи дает ей преимущество. Она романтичная девчонка, из тех что с благотворительной целью посещают трущобы. Она рвется из дому. С неумелой настойчивостью она пытается защитить Кассио — ее волнует сама мысль о том, что женщина властвует над воином. Она еще ничего не сделала в жизни, ей хочется действовать, и она заходит слишком далеко. Потрясенная резкостью Отелло, она роняет платок. Когда она вынуждена признаться в потере платка, ярость Отелло впервые заставляет ее взглянуть на него как на личность: она напугана и совсем не понимает его. Когда он называет ее шлюхой: "Я думал — / Вы та венецианская пройдоха, / Что вышла за Отелло" (IV. 2), она не просит объяснений, она плачет. В последнем разговоре с Эмилией она впервые начинает говорить как женщина и постепенно сознает, что такое прелюбодеяние — в жизни, а не в книгах. Пожалуй, она воспринимает свою любовь к Отелло как романтическую, но, сказав, что Лодовико "очень мил", она, быть может, думает: "вот человек, за которого мне следовало выйти замуж". Со временем она вполне могла бы изменить Отелло.

Отелло — чернокожий чужак, стремящийся слиться с обществом, которое терпит его только потому, что неспособно обойтись без его полководческого таланта. Дездемону он воспринимает как связующее звено между собой и обществом; для него она залог того, что его любят и принимают как личность. Брак — это возможность подняться на ступеньку выше, и брак же скрывает душевную тревогу Отелло. Поначалу ему кажется, будто люди его очень любят, — он предпочитает думать так из страха, что они не любят его вовсе. Его болезненная подозрительность — проявление страха: он боится, что люди им пренебрегают. Поэтому он мыслит себя центром вселенной в отрицательном смысле, предпочитая негативный интерес к своей личности отсутствию всякого интереса.

Существует два вида плотской ревности. Обыкновенная плотская ревность подразумевает неверность человека, который некогда вручил вам себя, а вы обнаружили, что не в силах удержать этот дар. Страшнее ревновать человека, который воспринимается как божество или идол. В этом случае, во-первых, идол обязан действовать в соответствии с вашей волей, и, во-вторых, идол должен действовать таким образом находясь в полном согласии с собой. Тут, стоит только закрасться сомнению, и вы пропали, ибо как только идол принимает человеческие черты — все уверения, все поступки могут получить двойное толкование. Вам остается только отринуть идола или же признать, что вы зависите от другого человеческого существа. Яго довольно заронить в душу Отелло зерно сомнения. Достаточно упомянуть какой-нибудь факт, например то, что Дездемона обманула своего отца Брабанцио, и весь мир Отелло рушится в прах:


Я был бы счастлив, если бы весь лагерь,

Вплоть до обозных, ею насладился,

И я не знал. Теперь навек прощай,

Душевный мир! Прощай, покой! Прощайте,

Пернатые полки, большие войны,

Где честолюбье — доблесть! О, прощайте,

Храпящий конь и звонкая труба,

Бодрящий барабан, визгунья-флейта,

Державный стяг и все великолепье,

Гордыня, блеск и пышность славных войн!

И вы, орудья гибели, чей рев

Подобен грозным возгласам Зевеса,

Навек прощайте! Кончен труд Отелло!

Акт III, сцена 3.


Но ведь Отелло ничего и не знает. Что он изведал? Сомнения и ревность. Рассказ Яго о произнесенных во сне словах Кассио (ш. 3) можно воспринимать как ложь. Но их можно счесть и чистой правдой — мне ближе подобное толкование. Отелло остается наедине с мучающими его вопросами. В последней сцене Дездемона требует доказательств, но уже слишком поздно.

Главные герои в трагедиях Шекспира ничему не учатся — в этом основная трагедия шекспировских героев. Отелло говорит в последней сцене:


Постойте. У меня к вам есть два слова.

Сенат мои заслуги знает сам.

Речь не о них. Я вас прошу в отчете

О всем случившемся меня представить

Таким, каков я есть: не обеляя

И не черня; сказать о человеке,

Любившем неразумно, но безмерно;

Не склонном к ревности, но доведенном

До исступленья; чья рука, как жалкий

Индеец, отшвырнула перл, богаче,

Чем весь его народ; и чьи глаза,

Хоть не привыкли таять, точат слезы

Щедрей, чем аравийские деревья —

Целебную смолу. Причем добавьте

В своем письме, что как-то раз в Алеппо,

Когда турчин в чалме посмел ударить

Венецианца и хулить сенат,

Я этого обрезанного пса,

Схватив за горло, заколол — вот так.

Закалывает себя.

Акт V, сцена 2.


Отелло не вынес из случившегося никакого урока, перед смертью он словно бросает вызов и принимает проклятье. Он не в состоянии осознать мотивы своих поступков или свою неправоту. Мысленно он не с Дездемоной. Он лишь вспоминает, что оказал государству известные услуги и под конец отождествляет себя с другим чужаком — с турком-мусульманином. Он даже не в силах разобраться в истоках своей ревности. Нам очевидно, что Отелло и Дездемона не должны были вступать в брак, но Отелло не поймет этого никогда.

Если принимать во внимание познания Яго, он должен быть святым. Есть нечто знаменательное в том, что Яго единственный из персонажей пьесы обнаруживает знание Священного Писания. "Я — не я" (i. 1) — говорит он. Яго рассуждает о добродетели как богослов. По сути, в его речах множество теологических призвуков и аллюзий. Мне кажется, что в Яго Шекспир создал замечательный образ негодяя как святого наизнанку, saint manque. Возможно, это звучит дико. Но Шекспир был совершенно прав, рисуя такой портрет, потому что у святого и у злодея очень схожая психология. У обоих этика и эстетика почти сливаются воедино. И тому, и другому присуща отстраненность и свобода в человеческих отношениях; и в том, и в другом очевидно отсутствие условностей и мотивов, которые волнуют и властвуют над большинством из нас.

Яго обладает тем же знанием человеческой натуры, которое обнаруживает герой "Записок из подполья" Достоевского:

Я даже думаю, что самое лучшее определение человека — это: существо на двух ногах и неблагодарное. Но это еще не все; это еще не главный недостаток его; главнейший недостаток его — это постоянное неблагонравие, постоянное, начиная от Всемирного потопа до Шлезвиг-Гольштейнского периода судеб человеческих. <…> Одним словом, все можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одного только нельзя сказать, — что благоразумно. На первом слове поперхнетесь. И даже вот какая тут штука поминутно встречается: постоянно ведь являются в жизни такие благонравные и благоразумные люди, такие мудрецы и любители рода человеческого, которые именно задают себе целью всю жизнь вести себя как можно благонравнее и благоразумнее, так сказать, светить собой ближним, собственно для того, чтоб доказать им, что действительно можно на свете прожить и благонравно, и благоразумно. И что ж? Известно, многие из этих любителей, рано ли, поздно ли, под конец жизни изменяли себе, произведя какой-нибудь анекдот, иногда даже из самых неприличнейших. Теперь вас спрошу: чего же можно ожидать от человека как от существа, одаренного такими странными качествами? Да осыпьте его всеми земными благами, утопите в счастье совсем с головой, так, чтобы только пузырьки вскакивали на поверхности счастья, как на воде; дайте ему такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, — так он вам и тут, человек-то, и тут, из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает. Рискнет даже пряниками и нарочно пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы, единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент. Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает удержать за собой единственно для того, чтоб самому себе подтвердить (точно это так уж очень необходимо), что люди все еще люди, а не фортепьянные клавиши, на которых хоть и играют сами законы природы собственноручно, но грозят до того доиграться, что уж мимо календаря и захотеть ничего нельзя будет. Да ведь мало того: даже в том случае, если он действительно бы оказался фортепьянной клавишей, если б это доказать ему даже естественными науками и математически, так и тут не образумится, а нарочно напротив что-нибудь сделает, единственно из одной неблагодарности; собственно чтоб настоять на своем. <…> ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтоб человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик! <…>

Вы кричите мне (если только еще удостоите меня вашим криком), что ведь тут никто с меня воли не снимает; что тут только и хлопочут как-нибудь так устроить, чтоб воля моя сама, своей собственной волей, совпадала с моими нормальными интересами, с законами природы и с арифметикой.

— Эх, господа, какая уж тут своя воля будет, когда дело доходит до таблички и до арифметики, когда будет одно только дважды два четыре в ходу? Дважды два и без моей воли четыре будет. Такая ли своя воля бывает![517]

Макбет

19 марта 1947 года


"Макбет" — самая известная из пьес Шекспира. О ней трудно сказать что-то новое или оригинальное. Я лишь попытаюсь рассмотреть несколько очевидных вопросов, связанных с тремя темами в шекспировской пьесе: темой убийства, темой времени и судьбы и темой трех общностей, то есть мира света, мира тьмы и злобы и мира человеческой души, находящегося где-то посередине и тяготеющего к обоим полюсам.

Не знаю, многие ли из вас любят детективы так же, как люблю их я. Почему в детективном рассказе говорится именно об убийстве, а не о каком-то менее серьезном преступлении? Потому что если это не убийство, нам неинтересно, кто совершил преступление. В "Макбете" множество смертей и сцен кровопролития. В начале пьесы повествуется о том, как Макбет убил Макдональда и, чуть позже, о казни вероломного тана Кавдорского. Ни первое, ни второе нельзя назвать умышленным убийством. Умерщвление на войне нельзя считать умышленным, так как убивающий и убитый не связаны личными отношениями: каждый из них видит в другом лишь представителя вражеской силы. В свою очередь палач видит перед собой не человека, а образец определенного преступления, а казнимый воспринимает палача как представителя правосудия. Для умышленного убийства характерно намерение убить человека, с которым убийца состоит в личных отношениях.

Существует три класса преступлений: (А) преступления против Бога и ближнего или ближних; (В) преступления против Бога и общества; и (С) преступления против Бога. Разумеется, любое преступление (а не только самоубийство, пьянство или употребление наркотиков) направлено, помимо всего прочего, и против человека, который преступление совершает. Убийство как таковое образует класс В, то есть класс преступлений, направленных против Бога и общества. Всем преступлениям из класса А, то есть преступлениям против Бога и ближнего, присуще, что пострадавшей стороне, по крайней мере теоретически, можно возместить ущерб (например, украденные вещи можно вернуть владельцу), или же пострадавший может простить преступника (например, в случае изнасилования). Соответственно, общество вовлечено здесь лишь косвенно. Его представители — полиция и другие — действуют в интересах пострадавшей стороны. Убийство стоит особняком, так как в случае убийства пострадавшая сторона устраняется. Нет никого, кто смог бы довольствоваться компенсацией или даровать прощение: связь убийцы с жертвой прервана. Часто говорят, что убийцам являются призраки, и происходит это потому, что призрак выражает желание убийцы не оставаться наедине с мыслью о содеянном, желание сохранить связь с человеком, которого он убил. Читая детектив, мы стремимся найти убийцу: если произошло убийство, закон и общество замещают пострадавшую сторону и действуют от его имени (в отличие от других преступлений, когда закон действует в интересах пострадавшей стороны).

Что касается участи убийцы, то из трех возможностей — казни, самоубийства и безумия — предпочтительна первая. Если убийца кончает с собой, то он отказывается раскаяться, а если он сходит с ума, то он не в состоянии раскаяться, но если он не раскаялся, то общество не сможет его простить. Казнь — это акт искупления, посредством которого общество прощает убийцу. В действительности я не сторонник смертной казни, но в детективе мы воспринимаем казнь как единственную достойную развязку. Цель смертной казни — правосудие, осуществление принципа, что кровью воздастся за кровь, а жизнью — за жизнь. Убийца должен сознаться и добровольно принять смерть, а общество обязано простить его. Так палач просит прощения у человека, которого собирается повесить. Выступая за пожизненное заключение, вы утверждаете, что убийца отказывается признать или осознать свою вину, и все, что можно сделать, это изолировать его от общества. О заглаживании вины не может быть и речи, единственное искупление — смерть. Если убийца признал свою вину, необходимо или казнить его, или, взяв на себя ответственность за выражение последней воли убитого, отпустить преступника на все четыре стороны.

В "Макбете" можно сопоставить убийство и измену. Тан Кавдорский совершает предательство, признает свою вину и добровольно идет на казнь. Малькольм сообщает:


Но мне сейчас сказал

Один из тех, кто видел, как он умер,

Что он вполне признал свою измену

И, о прощенье вашем умоляя,

Сердечно каялся; ни разу в жизни

Он не был так хорош, как с ней прощаясь[518]

Акт I, сцена 4.


На примере Макбета, а позже леди Макбет, показано, как общество отчуждает убийцу и, представляя интересы жертвы, ожидает искупления. Макбет лишился сна:


Я словно слышал крик: "Не спите больше!

Макбет зарезал сон!" — невинный сон,

Сон, распускающий клубок заботы,

Купель трудов, смерть каждодневной жизни,

Бальзам увечных душ, на пире жизни

Сытнейшее из блюд…

Акт II, сцена 2.


Макбет не может забыть о преступлении, ведь он один помнит о содеянном. Он не в силах проникнуть в мир желаний и снов, так как желание осуществилось, а прошлое не может отойти в прошлое, так как оно принадлежит только ему, Макбету, и никому больше:


Отрадней с мертвым быть, который нами,

Чтоб мы вкусили мир, отослан к миру,

Чем быть простертым на душевной плахе

В безвыходной тоске.

Акт III, сцена 2.


Макбет обращается к призраку Банко с тремя памятными репликами. Его ужасает, что призрак лишен сознания и не может сказать ему: "Ты это сделал".


Ты не можешь

Сказать, что я виновен; не кивай мне

Кровавыми кудрями.

Акт III, сцена 4.


Кровь проливали в стародавний век,

Когда закон не правил общежитьем;

Да и поздней убийства совершались,

Ужасные для слуха; но тогда

Дробили череп, люди умирали,

И был конец; теперь они встают

С челом, пробитым насмерть двадцать раз,

И гонят нас со стульев; это хуже,

Чем самое убийство.

Акт III, сцена 4.


Сгинь! Скройся с глаз моих! Упрячься в землю!

В костях твоих нет мозга, кровь застыла,

Твои глаза уставились, не видя.

Акт III, сцена 4.


В сцене последней битвы Макбет отказывается совершить самоубийство: "К чему играть мне римского глупца, / Упав на свой же меч?" (v. 8). Он говорит так, потому что хочет справедливости, он желает восстановить связь с другими людьми. Если его убьют в бою, связь будет восстановлена.

Иное — леди Макбет. Она кончает с собой. Сама она никого не убивала, но ее вина состоит в злом умысле, и, в действительности, на ней грех более тяжкий, чем на Макбете, так как она побудила его к убийству:


Хриплый ворон

Прокаркал злополучный въезд Дункана

Под сень моих бойниц. — Слетайтесь, духи

Смертельных мыслей, извратите пол мой,

От головы до ног меня насытьте

Жестокостью! Сгустите кровь мою,

Замкните входы и пути раздумью,

Чтоб приступы душевных угрызений

Не потрясли ни замысла, ни дела.

Акт I, сцена 5.


Или твоя надежда

Была пьяна и вот теперь, проспавшись,

Зеленая и бледная, глядит

На прежний пыл? Твоя любовь, я вижу,

Во всем подобна ей. Иль ты боишься

Таким же быть в своих делах и в мощи,

Как и в желаньях?

Акт I, сцена 7.


Я кормила грудью

И знаю, как сладка любовь к младенцу;

Но я бы вырвала, склонясь над милым,

Сосок мой из его бескостных десен

И лоб ему разбила, если б я Клялась, как ты.


Макбет

А вдруг нам не удастся?


Леди Макбет

Нам? Натяни решимость на колки, И все удастся.

Акт I, сцена 7.


Кажется, леди Макбет получила то, к чему стремилась, но это не совсем так. Она совершает самоубийство, так как еще более одинока, чем Макбет, а одиночество ее более полное потому, что она связана с жертвой только через Макбета. Ей являются не призраки и привидения, а лишь образы случившегося. У нее остались только воспоминания. У нее, в отличие от Макбета, нет прямого пути к искуплению.

Обычно в трагедии человек добрый страдает из-за изъяна в своей природе — трагической вины. В "Макбете" все наоборот: страдания обусловлены ноткой добродетельности в характере убийцы. Макбет и леди Макбет хотят убить… не совершив злодейства. Ведьмы, символизирующие, подобно Яго, мир зла, могли бы испытывать и гораздо большие угрызения совести, но их страдания не очевидны — они получают удовольствие от того, что делают. Поступки Макбета, если в них нет ничего кроме зла, не должны были сопровождаться душевными терзаниями. Ричард III, в конце концов, не выдерживает груза своих преступлений, но большинству убийц не свойственно чувство раскаяния, ибо убийство — беспримесное зло. Макбет и леди Макбет — не абсолютные злодеи. Они хотели бы действовать как демоны, но не становиться ими, и в этом их погибель. Макбет говорит жене, что во время убийства Дункана слуги короля кричали во сне "Господи помилуй" и "Аминь", но:


Я не мог

Сказать: "Аминь", когда они сказали: "Помилуй Бог!"


Леди Макбет

Не вдумывайся в это.


Макбет

Что помешало мне сказать: "Аминь"? Я жаждал помолиться, но "аминь" Застряло в горле.


Леди Макбет

Так об этом думать

Нельзя; иначе — мы сойдем сума.

Акт II, сцена 2.


Леди Макбет говорит и о себе, хотя еще не знает этого, потому что у нее менее богатое воображение, чем у ее мужа.

Время, свобода воли и необходимость образуют вторую тему пьесы. Ведьмы предсказывают будущие события и, следовательно, увлекают Макбета на путь гибели. Следует различать античный и христианский подход к прорицательству. В античное время следовало совещаться с оракулом — цезари наложили запрет на прорицательство только лишь из соображений собственной политической безопасности. Учитывая, что все события совершаются по воле Зевса, нет никакой разницы между тем, что произойдет, и тем, что должно произойти. К Зевсу обращаются, чтобы узнать, постигнет ли неудача то или иное дело, и, если так, за него нельзя браться. Христианский взгляд на вещи состоит в том, что человек обладает свободой воли, иными словами, то, что произойдет, не равнозначно тому, что должно произойти. Бог дозволяет то, что Он запрещает, и Бог, находясь вне времени, предвидит будущие поступки человека не принуждая его совершать их. Представляется, что духи обладают схожими, хотя и менее развитыми способностями к предвидению. Согласно христианским воззрениям совещаться с оракулами запрещено. У человека, как у конечного существа, есть прошлое, в котором он может раскаиваться, настоящее, в котором он волен выбирать, и будущее, на которое он может надеяться. Бог предвидит будущее как часть опыта, но человек не способен воспринимать будущее иначе как возможность, зависящую от его собственного выбора. Последнее обратно знанию человеком зла, каковое он может получить только посредством опыта. Как следует из монолога Генриха IV о "книге судеб" ("Генрих IV", ч. II, III. 1), на будущее можно смотреть или как на море отчаяния, или как на производную выбора.

Ведьмы являются людям, которые, в каком-то смысле, их призывают. Они предсказывают Макбету, что ему суждено стать королем. Макбет может принять эту весть как предназначенье — "Раз мне сужден венец, то пусть судьба / Меня венчает, без моей подмоги" (i. 3). Он, однако, не делает этого и даже не спрашивает, как ему следует поступить. Макбет заключает:


Чудесный этот зов таить не может

Ни зла, ни блага.

<… >

зачем внушает

Такую мысль, что волосы встают,

И сердце, как сорвавшись, бьется в ребра,

Назло природе? Подлинные страхи

Слабей, чем ужасы воображенья:

Мне самый призрак этого убийства

Так потрясает строй души, что разум

Удушен грезами и поглощен Несуществующим.

Акт I, сцена 3.


Макбету кажется, будто он знает, как именно сбудется пророчество. Это вера в определенное свершение, но не безоговорочное принятие судьбы, ведь он не может думать о будущем с той определенностью, которая присуща прошлому. В пьесе содержится намек, что ведьмы пытались искусить и Банко, но тот не поддался искушению:


Благие силы,

Отвадьте от меня дурные мысли,

Которые приходят к нам во сне!

Акт II, сцена 1.


Позже, увидев призрак Банко, Макбет решает вновь обратиться к ведьмам. Он не обязан идти к ним, но испытывает побуждение слышать их:


Отправлюсь к вещим сестрам. Я велю им

Открыть мне больше; я желаю знать,

Любой ценой, все, что грозит мне вновь.

Меня преграды не смутят: я в кровь

Так далеко зашел, что повернуть

Уже не легче, чем продолжить путь.

Акт III, сцена 4.


Если будущее предопределено, преграды не смутили бы Макбета, но он не до конца верит в предопределенность.

Ведьмы призывают к Макбету четыре видения. Первое видение, "голова в шлеме" (оно, согласно первой ведьме, "знает все без слов" (IV. 1)), советует Макбету остерегаться Макдуфа. Второе, "окровавленный младенец", говорит, что Макбету не повредит "никто из тех, кто женщиной рожден" (IV. 1), но это, впрочем, не изменяет намерение Макбета расправиться с Макдуфом:


А все же, чтоб верней была порука,

Возьму с судьбы залог: ты жить не будешь;

И бледный страх я назову лжецом

И буду спать назло громам.

Акт IV, сцена 1.


Третье видение, "дитя в короне, с деревом в руке", предупреждает Макбета о том, что Бирнамский лес пойдет войной на Дунсинан, но это не страшит Макбета — он по-прежнему думает о Макдуфе. Наконец, перед Макбетом проходит вереница королей из потомства Банко. Когда, спустя несколько мгновений, ему сообщают, что Макдуф бежал в Англию, Макбет решает предать мечу жену и детей Макдуфа:


О время, ты меня опередило!

Как только дело отстает от воли,

Ее нагнать уже нельзя. Отныне

Да будет каждый плод моей души

Плодом руки. Чтоб мысль венчать делами,

Я мыслю так, и так я поступлю!

Акт IV, сцена 1.


Макбет пытается подчинить своей власти будущее. Он ни разу не спросил у ведьм, как ему поступить или как идти к цели.

Вследствие желания овладеть будущим значение времени оказывается совершенно утрачено и для Макбета, и для его жены. В конце пьесы, когда ему сообщают о смерти леди Макбет, Макбет говорит:


Ей надлежало бы скончаться позже:

Уместнее была бы эта весть.

Бесчисленные "завтра", "завтра", "завтра"

Крадутся мелким шагом, день за днем,

К последней букве вписанного срока;

И все "вчера" безумцам освещали

Путь к пыльной смерти.

Акт V, сцена 5.


Для Макбета и его жены последовательность прошлого, настоящего и будущего разрушена так же, как утерян круговорот естественного времени, сна и бодрствования.

Третья тема "Макбета" — изображение трех типов общества. Первое общество, мир света, это соприсущность всей плоти любви. Второй мир, возможный, но не полноценный, — это соприсущность определенного множества, например, сообщества друзей, истине, справедливости и любви. Третье общество — это мнимо соприсущный мир зла, то есть мир ведьм и колдовства, где "Добро во зле, а зло — в добре"[519] (i.i). Первые слова Макбета в пьесе — "Не помню дня мерзее и прекрасней"[520] (I. 1) — подразумевает такую взаимозамену, хотя Макбет и не выражает свою мысль ясно. Мир ведьм также не полноценен сам по себе. Для достижения своих целей ведьмы стремятся заманить людей в ловушку. Наиболее вероятные жертвы их колдовства — это незамужние женщины, поссорившиеся с любовниками, люди незначительные, но снедаемые честолюбием, люди алчные и нравственные уроды. В ведении злых старух находится частное зломыслие, как, например, в случае с ведьмой, собирающейся преследовать до Алеппо жену шкипера, за то что та отказалась поделиться с ней каштанами (I.3), и общее зломыслие, как то способность поднимать бури и шторм, срывать ветры, "войною / Грозя церквам" (IV. 1). Духи способны войти в человеческое тело, но тело не будет принадлежать им.

В совершенном обществе все люди были бы ближними. Но в подлунном мире это не так. Некоторые сообщества могут вступить в союз, но это не обязательно делает их ближними. В "Макбете" мы видим два враждебных общества — Норвегию, под предводительством Макдональда, и Шотландию, под предводительством Дункана. Умерщвление членов одного сообщества представителями другого не считается умышленным убийством. Зло способно проникнуть в мир и внести в него аномалию, например, измену и убийство вЬутри одного сообщества. Смерть, вызванная противоборством между двумя сообществами, возместима. Кто принадлежит к вашему сообществу? Кровные родственники, люди, связанные с вами узами добровольной клятвы феодальной верности, и гости. К последним относится даже ваш злейший враг, тайно прибывший к вам в дом: физическое соседство делает его вашим ближним.

В "Макбете" фигурируют два врача, шотландский врач, который говорит Макбету, что не в силах помочь больной леди Макбет, и английский врач, рассказывающий Малькольму и Макдуфу, как добрый английский король исцеляет людей своим прикосновением. В отчаянии Макбет молит шотландского доктора излечить Шотландию и его жену:


Доктор, если б ты разведал

Мочу моей страны, нашел недуг

И возвратил ей прежнее здоровье,

Тебя бы я восславил перед эхом,

И эхо вторило бы. — Оборви. —

Каким слабительным нас опорожнить

От этих англичан?

Акт V, сцена 3.


Но болезнь, поразившая шотландское царство, — не англичане, а сам Макбет.

В диалоге с Макдуфом о добром правителе Малькольм обвиняет себя во всевозможных грехах. Он утверждает, что развратен, и Макдуф отвечает, что похоть наносит больше вреда королю, чем королевству. Он говорит, что он алчен, и Макдуф отвечает, что это грех тяжелый, но не роковой. Наконец, Малькольм заявляет:

Достоинства владык —


Воздержность, твердость, правда, справедливость,

Усердье, скромность, милость, доброта,

Терпенье, сила, смелость, благочестье —

Мне чужды вовсе. Я зато богат

Многообразьем всяческих пороков,

Во всех видах. Имей я власть, в геенну

Я выплеснул бы млеко сладкой дружбы,

Взмятежил бы всеобщий мир, всю землю

Наполнил бы раздором.

Акт IV, сцена 3.


На это признание Макдуф отвечает: "Достоин править? Нет, / Жить недостоин!" (IV. 3). Цивилизация способна пережить множество бед, но если люди не умеют держать слово, она обречена.

В "Макбете" любовь или верность слову противопоставлены злобе так же, как свет противостоит тьме — и кровавым образам. Действие пьесы разворачивается, главным образом, во тьме ночи. Для людей добродетельных тьма означает отдых и опасность, а для злодеев — убежище и дурные сновидения. Кроме того, существует душевный мрак людей злых, терзаемых угрызениями совести, напуганных, оскорбленных. Первая сцена пьесы, то есть первая сцена с ведьмами, олицетворяет сумрачный мир зла — над пустынной местностью гремит гром и полыхают молнии. Следующая сцена, в лагере, происходит при свете дня (i. 2) — тень измены дремлет, мы слышим рассказ о "честном" кровопролитии на поле брани. Позже вновь являют- ся'ведьмы (i. 3), а в четвертой сцене, при дневном свете во дворце Дункана, Макбет погружен в душевную тьму:


Принц Комберлендский! Мне завален путь.

Споткнуться мне или перешагнуть?

Не озаряй, высокий пламень звездный,

Моих желаний сумрачные бездны!

Акт I, сцена 4.


Приближаясь к замку Макбета, Дункан, человек света, восклицает: "Приятно расположен этот замок". Ему вторит Банко: "Летний гость / Храмовник-стриж, обосновавшись тут, / Доказывает нам, что это небо / Радушьем веет" (I. 6). В предыдущей сцене, внутри замка и тоже при свете дня, леди Макбет призывает в свой дом черного ворона и ночь:


Приди, густая ночь,

И запахнись в чернейший дым геенны,

Чтобы мой нож, вонзясь, не видел раны

И небо не могло сквозь полог мрака

Воскликнуть: "Стой!"

Акт I, сцена 5.


В сцене убийства Дункана в театре должно быть темно — мечется неверный свет факелов, но на руках Макбета и леди Макбет явственны пятна крови. Привратник, персонаж из мира света, возвещает приход утра, но кровь на телах слуг не даст забыть о злодеянии. При свете дня Макбет совещается во дворце с двумя убийцами (hi. i), и там же, во дворце он призывает ночь:


Приди, слепящий мрак,

И нежный взор благому дню укутай,

Чтобы рукой кровавой и незримой

Порвать в клочки мучительную запись,

Меня гнетущую. Свет меркнет, ворон

Летит в туманный лес.

Акт III, сцена 2..


Во время убийства Банко (III.3) потухший факел помогает Флинсу бежать. Пир во дворце озарен свечами, на лице убийцы — кровь. Макбету является призрак Банко, и Макбет говорит: "Он хочет крови. Да, кровь хочет крови" (III. 4). Третий акт завершается сценой с Ленноксом и лордом, двумя людьми света, над которыми нависла тень страха. В сцене с видениями (IV. 1) опять царит ведьминская тьма. В следующей сцене, с женой и сыном Макдуфа (IV. 2), дневной свет струится на невинное дитя, но тень страха оборачивается жуткой действительностью. В следующей сцене, в Англии, Малькольм и Макдуф, двое беглецов, ведут горестную беседу в "тенистом уголке" (IV. 3), но после того как Малкольм испытал Макдуфа и развеял его сомнения, небо, кажется, проясняется. Тут до Макдуфа доходит весть об убийстве Макбетом его жены и детей. Первую сцену пятого акта открывает врач: наблюдая за леди Макбет, он говорит о "темном бреде темных дел". Душевная тьма Макбета противопоставлена свету битвы, в которой кровь проливается справедливо, во искупление греха.

Слова леди Макдуф — "Здесь только страх и никакой любви" (IV. 2) — стоило бы вынести в эпиграф "Макбета", хотя финал пьесы, возможно, опровергает это утверждение. Однако пьеса представляется незаконченной. Сцена с Гекатой написана другим автором. Неясны и мотивы бегства Макдуфа. Когда Росс говорит леди Макдуф, что та не может знать, покинул ли их Макдуф из "страха или мудрости" она отвечает:


Да, мудрость! Бросить все: жену, детей,

Свой дом, свои наследные владенья,

А самому бежать? Он нас не любит.

Он бессердечен. Бедный королек,

Мельчайшая из птиц, обороняя

Своих птенцов, сражается с совой.

Здесь только страх и никакой любви;

И мудрости здесь нет, раз это бегство

Так безрассудно.

Акт IV, сцена 2.


Сомнения высказывает и Малькольм:


Зачем ты бросил вдруг жену, детей,

Все милое, все, что связует сердце,

И даже не простясь?

Акт IV, сцена 3.


Из текста, должно быть, оказались выпущены фрагменты, в которых отражалась нерешительность Макдуфа относительно того, чью сторону ему следует принять. Зная натуру Макбета, почему Макдуф поступает как совершенный безумец?

Король Лир

26 марта 1947 года


Досадно в течение часа или полутора рассуждать о великих шедеврах. Интереснее говорить о незначительных или недооцененных вещах, так как в них можно найти что-то новое. Даже у Данте есть места, нуждающиеся в пояснениях. Но "Отелло", "Король Лир", "Антоний и Клеопатра" просты и понятны. Что лучше: читать "Лира" или смотреть пьесу на сцене? Великое противоречие. Если, в конце концов, я встану на сторону тех, кто считает, что эта пьеса не сценична… впрочем, отложим это.

Во-первых, о построении "Короля Лира". Пьеса делится на две части, может быть, на три. В первой сцене первого акта появляются Глостер, Кент и Эдмунд, в минорном ключе, а затем Лир и три его дочери. Затем следует заговор Эдмунда против его отца, Глостера (I.2). В третьей сцене первого акта нам единожды на протяжении всей пьесы показывают ссору Лира с Гонерильей и Реганой. В третьем акте наступает кульминация: буря над вересковой пустошью, помешательство Лира, ослепление Глостера, прибытие французской армии на помощь. В четвертом акте царит относительное затишье: мы наблюдаем соперничество Гонерильи и Реганы за обладание Эдмундом, встречу безумного Лира со слепым Глостером — чрезвычайно важный эпизод, — и сцену примирения между Корделией и уже не страстно безумным, но впавшим в детство Лиром. Погода теперь прекрасная, буря утихла. В пятом акте происходит битва, и действие достигает развязки: самоубийства одной дочери, убийства другой, гибели Корделии, смерти Лира.

"Король Лир" — единственная из шекспировских трагедий, в которой побочный сюжет получил полное развитие; впервые мы наблюдали разработку побочного сюжета в "Генрихе IV" В "Генрихе IV" Фальстаф — полная противоположность принца Генри. Подобным образом в "Короле Лире" противопоставлены Глостер и Лир. В русле главного сюжета Лир обманывается в отношении своих дочерей и изгоняет добрую дочь, в побочном сюжете — Глостер ошибается относительно собственных сыновей и изгоняет доброго сына. Лир ответственен за свои поступки, Глостер — в меньшей степени, так как он доверился чужим словам. Один отец сходит с ума, другого отца ослепляют. Один отец встречает добрую дочь и узнает ее, другой — встречает и не узнает своего доброго сына. Две злые дочери уничтожают друг друга, добрый сын убивает злого сына. Лир находит дочь мертвой и сам умирает от горя, Глостер обретает доброго сына, который ухаживал за ним, и тоже умирает. В главном сюжете к катастрофе приводит безрассудная страсть, добрая или злая. В побочном сюжете причиной краха становится разум, добрый или злой. Жестокость побочного сюжета призвана восполнить его относительную прозаичность. Лир более трагичен, поскольку он властвует над своими чувствами, Глостер — жалок, так как пытается избежать страданий.

Творческие интересы Шекспира движутся от личностей к душевным состояниям, тем душевным состояниям, которые позже, в своих пророческих книгах стремился запечатлеть Блейк. Беатриче и Бенедикт из "Много шума из ничего" и Розалинда из "Как вам это понравится" — одни из самых современных шекспировских характеров. Взглянув на Беатриче или Бенедикта, вы скажете: да, вот человек, которого я мог бы повстречать, с которым мог бы пообедать и побеседовать. В поздних пьесах, сталкиваясь с такими персонажами, как Яго или Лир, вы говорите — нет, не думаю, что в действительности мне довелось бы встретиться с таким типом, но это состояние, в котором каждый может оказаться в то или иное время своей жизни. Нельзя быть Яго двадцать четыре часа в сутки. Изображение состояний близко воздействию, которое оказывает на нас опера. Достигается некоторая всеобщность. Нам предстает картина человеческой души и картина нескольких душ в единении. Кое-чем приходится жертвовать, особенно правдоподобием. Лир, в первой сцене, делит свое королевство как именинный пирог. Это не исторический подход, но так порою может чувствовать каждый из нас. Шекспир пытается что-то предпринять для развития характеров, например, превращая Эдгара в Бедного Тома, но выглядит это несколько искусственно. Шекспир обращается с персонажами "Короля Лира" как с героями оперы. Общее для всех великих оперных ролей свойство состоит в том, что каждая из них отражает страстное и умышленное состояние души; словно возмещая отсутствие психологической глубины, композитор представляет нам непосредственное и одновременное отношение этих душевных состояний друг к другу. Ослепительная слава оперы — в ансамбле. Шут, Эдгар и безумный Лир образуют коронное трио в "Короле Лире". Ансамбль создает картину человеческой природы, хотя личность при этом приносится в жертву. Встреча Лира с Глостером во время бури нисколько не способствует развитию сюжета. Странно, что Лир вообще мог заблудиться. Шекспир хочет свести двух гибнущих персонажей — жертву гордыни и жертву доверчивости. Мотивы выступления французской армии остаются смутными: очевидно только, что французы должны прибыть, чтобы Лир воссоединился с Корделией, ведь это важнее всего. Малоубедительно и то, что Кенту следует сохранять инкогнито с Корделией, а Эдгару — с Глостером. Это необходимо только для придания большей силы сцене воссоединения Лира с Корделией. Узнавание Кента Лиром снизило бы драматизм встречи. К такому же результату — спаду в напряжении — привело бы узнавание на сцене Эдгара Глостером. Когда Кент открывается, его имя уже ничего не значит для Лира. Шекспира теперь интересуют душевные состояния. Драматические эпизоды, которые в хрониках получили бы дальнейшее развитие — соперничество Гонерильи и Реганы за любовь Эдмунда, битва между англичанами и французами, — рассматриваются поверхностно. Они важны только для изображения состояний. Да, чем-то приходится жертвовать. Как ослепление Глостера, так и его самоубийство рискуют показаться смешными. Состояния страсти, как мы вскоре увидим, противопоставлены в пьесе бесстрастной буре.

Пьеса вращается вокруг разных значений слова "природа". Лир говорит:


Скажите, дочери: как мы любимы?

Чтобы щедрее доброта открылась

В ответ любви природной[521]

Акт I, сцена 1.

Лир отправляет Кента в изгнание за то, что тот "волю нашу с мыслью разлучал, / Что не мирится с нашею природой" [522] (i. 1). Лир говорит французскому королю о Корделии как о "выродке, кого природа / Сама стыдится" (i. 1), а французский король отвечает: "Чудовищной вина ее должна быть, / Природу оскорбить, раз ваше чувство / Исчезло навсегда" (i. 1). Кент встречает у замка Глостера Освальда и бранится: "Трусливая каналья, природа от тебя отопрется, портной тебя сделал" (II. 2). Корнуол замечает, что Кент "из тех <…>, / Кого похвалишь раз за прямоту — / Они грубят и, вопреки природе, / Распустятся" (II. 2). Поначалу Лир пытается извинить поведение Корделии, заметив, что:


Когда больны, собой мы не владеем,

И дух в плену у тела.

Акт II, сцена 4.


Регана заявляет Лиру, что он стар: "Природа в вашем возрасте идет / К пределу" (п. 4). Лир, умоляя Регану проявить заботу, говорит, что она лучше Гонерильи понимает "Природы долг, обязанность детей" (и. 4). Позже Лир бросит Регане:


Нельзя судить, что нужно.

Жалкий нищий

Сверх нужного имеет что-нибудь.

Когда природу ограничить нужным,

Мы до скотов спустились бы.

Акт II, сцена 4.


Лир, соперничая в ярости с бурей, призывает "Валящий гром, / Брюхатый сплюснуть шар земной, разбить / Природы форму, семя разбросать, / Плодящее неблагодарных!" (II. 2). Кент, прося Лира войти в хижину, говорит: "Жестокость этой ночи слишком тяжко / Природе выносить"[523] (III. 4). Предав отца, Эдмунд говорит Корнуолу: "Тогда сочтут, что природа у меня уступила чувству долга"[524] (III. 5). Лир вопрошает: "Есть ли в природе причины, которые делают сердца черствыми?" (III.6). Герцог Аль- банский говорит:


Гонерилья,

Не стоите вы пыли, что нам ветер

В лицо несет. Мне страшен ваш характер.

Природа, что пренебрегает корнем,

Сама себя в границах уж не сдержит.

Акт IV, сцена 2.


Лекарь надеется, что Лиру поможет "покой, ниспосылаемый природой" (IV. 4). Ослепший Глостер, встретив Лира, восклицает: "Погиб образчик естества!" (IV. б), и на это следует ответ Лира: "Что ж, на потеху / Судьбы я сотворен" (IV. б). Придворный возглашает, что у Лира "Есть дочь, которая позор загладит, / Что нанесли природе две другие" (IV. б), а Корделия молит богов заживить "разлом глубокий" в "поруганной природе" Лира (IV. 7). Наконец, в последнем из встречающихся в пьесе упоминаний природы Эдмунд (после того, как его душевные качества претерпели некоторые изменения) говорит: "Хочу я сделать доброе / Хоть это не в моей природе" [525] (v. 3).

Эдмунд произносит первое из двух великолепных обращений к природе:


Природа — мне богиня, и законам

Ее я повинуюсь. Потому ль я

Терпеть мученья должен и позволю

Лишить себя наследства лицемерью,

Что на двенадцать лун поздней явился

На свет, чем брат? Побочный! В чем позор?

Не так же ли сложенье соразмерно,

Ум благороден, подлинны черты,

Как у приплода честного? Зачем же

Клеймят позором? — Грязь! Позор! Побочный!

Но пылкие грабители природы

Дают плоды по качеству добротней,

Чем на постылой заспанной постели,

Молодчики, с ленивого просонья

Зачатые.

Акт I, сцена 2.


Чуть позже, когда Эдмунд заронил в Глостере подозрение в измене Эдгара, старый граф говорит:

Недавние солнечное и лунное затмения не сулят нам ничего доброго. Пускай исследователи природы толкуют их так и сяк, природа сама себя бичует неизбежными последствиями. Любовь охладевает, дружба падает, братья враждуют между собой, в городах восстания, в селах раздоры, во дворцах крамола, и распадается связь отцов с сыновьями. В моей семье этот негодяй восстает против предписанных законов, — сын против отца; король идет наперекор природе, — отец против дитяти. Наши лучшие времена в прошлом.

Акт I, сцена 2.


Однако Эдмунд отказывается возлагать вину на звезды:


Вот поразительная глупость: чуть только мы не в ладах с судьбою, хотя бы нелады эти зависели от нас самих, — винить в наших бедах солнце, луну и звезды, как будто подлыми быть нас заставляет необходимость, глупыми — небесная тирания, негодяями, лгунами и предателями — давление сфер, пьяницами, обманщиками и прелюбодеями — покорность планетному влиянию; и все, что в нас есть дурного, все приводится в движение Божественной силою. Удивительная уловка блудливого человека — сваливать ответственность за свои козлиные склонности на звезды!

Акт I, сцена 2.


Другое замечательное обращение к природе содержится в проклятье Лира Гонерилье:


Услышь меня, природа! Божество,

Остановись, когда предполагаешь

Плоды дать этой твари;

Бесплодием ей чрево порази!

Производительность ты иссуши в ней.

Пусть из бесчестной плоти не выходит

Честь материнства! Если же родит —

Пусть выродок родится, что всю жизнь

Ей будет доставлять одни терзанья!

Пусть юный лоб покроют ей морщины,

Слезами щеки пусть избороздятся-,

Пусть материнская забота, ласка

Встречают смех один — тогда узнает,

Что хуже, чем укусы злой змеи,

Детей неблагодарность.

Акт I, сцена 4.


Предпримем классификацию случаев употребления слова "природа" в пьесе. Каковы его различные значения? Во-первых, природа — это врожденный нрав каждого человеческого существа и, во-вторых, нечто истинно человеческое. Два этих значения могут быть сопоставлены в одном и том же персонаже, например, когда ужасный в гневе Лир называет дочерей "презревшими природу ведьмами" (11.4). Третье значение природы — инстинкт, противостоящий общественным законам (например, Эдмунд как "природный" сын), а также инстинкт и воля, противопоставленные условностям. Четвертое значение воплощено в "естественном", слабоумном шуте, также задуманном как антитеза условностям. В Эдмунде, однако, закону противостоят и воля, и разум. Шут, лишенный рассудка, не сознает значения социальных законов и потому часто говорит правду в глаза. И шут, и Эдгар по-разному выражают одно и то же значение "естественности" "природности". Пятое значение — это олицетворенная сила, придающая форму материи, как в обращенной к Гонерилье анафеме Лира. Шестое значение природы — это физическое существование, противопоставленное людским желаниям: именно такой смысл заключен в жестоких словах Реганы, говорящей отцу, что он стар и умирает, что в нем "Природа <… > идет / К пределу" (и. 4).

В "Короле Лире" нет природы в виде неорганической материи, противостоящей человеческому сознанию. Такая природа подразумевается в буре, однако персонажи именуют ее "небом", стихией. В чем причина грома? — вопрошает Лир. Гром не воспринимается им как природа. Какова космология "Короля Лира"? Лир говорит о богах, "гремящих над нами в вышине" (ш. 2), а Глостер восклицает: "Мы для богов — что для мальчишек мухи: / Нас мучить — им забава" (IV. 1). Эдмунд рассуждает о природе, суеверный Глостер — о звездах, и Кент, в известном смысле, тоже говорит о звездах.

Подлинный контрапункт пьесы — мир страстей, противопоставление человеческой природы стихиям, физическому миру вселенной. Буря бесконечно сильнее человека, но она скоротечна. Буря безжалостна, но безвинна. В ней нет зла, буря не стремится быть чем-то иным кроме бури. С другой стороны, несчастная, нагая, двуногая тварь — человек — испытывает безграничное желание безмерного величия, стремясь стать тем, чем он не является. Паскаль в "Мыслях" задается вопросом: "Ибо что в действительности есть человек по сравнению с природой? Ничто, сопоставленное с бесконечностью, и в то же время всё сущее, сопоставленное с пустотой, то есть нечто среднее между ничтожным и всецелым. <… > он в равной степени неспособен узреть то ничто, из которого был сотворен, и ту бесконечность, что его поглощает"

"Весь видимый мир, — говорит Паскаль, — лишь мельчайший атом в бездонных глубинах природы. Ни одно понятие не может охватить ее. Пусть мы расширим наши понятия до невообразимых пределов — по сравнению с действительностью мироздания мысли человека будут только атомами. Мир есть безмерная сфера, центр которой везде, окружность — нигде. <… > пусть же человек задумается о себе в сравнении со всем сущим; пусть увидит себя заброшенным в этот отдаленнейший уголок природы, и оттуда, из клетушки, в которой он пребывает, я разумею вселенную, пусть он назовет цену земле, царствам, городам и самому себе. Что есть человек в бесконечности?" "Un roseau qui pense"[526],— отвечает Паскаль.

Человек не более чем тростинка, самая хрупкая вещь в природе; но он — мыслящий тростник. Чтобы сокрушить его, вселенной нет нужды собирать армию. Чтобы убить его достаточно капли воды, глотка тумана. Однако даже если бы вселенная решила уничтожить его, человек и тогда был бы благороднее того, что его убивает, ибо он знает, что умирает, и сознает то превосходство, которое имеет перед ним вселенная; вселенной же об этом ничего не известно.

Потому все наше достоинство состоит в мысли.

И возвышать себя мы должны ею, мыслью, а не пространством и временем, которые не в силах заполнить[527].

Рассмотрим "Короля Лира" в контексте идеи Паскаля о том, что человеческое существо величественнее вселенной, ибо обладает разумом и волей. Чего желают персонажи пьесы? В чем контраст между их природой, положением в обществе и социальными функциями? Лир желает абсолютной власти и требует безграничной любви от других. Он — отец и король, и у него власть. Власть Лира проистекает из его природы и королевского достоинства. Он по собственной воле расстается с престолом. Он все еще король, наделенный природной властью, однако по социальному положению он превратился в подданного. Его выводят из терпения, и он отдается страстям, при этом королевский сан вступает в острое противоречие с телом немощного старика, застигнутого бурей. Его королевство распалось. Теперь его природа — как у ребенка, а по своему общественному статусу он становится отцом-дитятей Корделии. Две злые дочери поначалу, быть может, и не испытывают безграничного желания, а только стремятся избавиться от отцовского гнета, но, получив свободу, они отдаются во власть бесконечного, маниакального желания творить собственную волю, что толкает их на убийство и, в конце концов, приводит к гибели: в последнем акте Регана умирает от яда, а Гонерилья кончает с собой. По своей сути обе они — волчицы.

Корделия хочет любить свободно, без принуждения и, парадоксальным образом, она же определяет любовь как долг. Лир, очнувшись от безумья, говорит ей:


Не любите меня вы. Ваши сестры

Меня обидели, но без причины.

У вас причина есть.

Акт IV, сцена 7.


Ответ Корделии — "Нет, нет причин" (IV. 7). Сравните со словами Леоноры в "Фиделио" Бетховена: "Nichts, nichts, mein Florestan"[528] Корделия не стремится к власти, она хочет любить свободно.

Эдмунд в начале пьесы просто хочет быть Эдгаром. Удача развивает в нем тягу к власти и вводит в соблазн зла — власти и зла как таковых. Его забавляет обман ради обмана. Он ранит себе руку, как пьяница в потешной драке, обманывает Корнуола, а потом становится опасен. Он играет с огнем, непонятно зачем стравив Гонерилью с Реганой, и призывает умертвить Лира и Корделию без видимых на то оснований. "Естественный", "природный" сын ведет себя неестественно и оказывается преступником, чей кинжал направлен против всех и каждого.

Глостер в начале пьесы хочет быть обычным человеком, всеми уважаемым пожилым придворным. Чрезмерная, безосновательная доверчивость к словам одного сына и излишняя готовность обвинить Эдгара ставит его существование вне рамок обыденности. В действительности, к гибели его подводит то, что, пытаясь спасти Лира, он поступает как личность, а не как придворный в традиционном смысле. Он превращается в отверженного, в преследуемого слепого, в отца, ставшего дитятей, и смерть его, проникнутая искренней, глубоко личной радостью, тоже необычайна.

Герцогу Альбанскому хочется спокойной жизни, он не обладает природной властью подобно Лиру и высокомерием Корнуола. Взять в руки бразды правления вынуждает его ужас происходящего. Корнуол не меняется, он тот, кем хочет быть, и умирает он насильственной смертью преступника, который верит только в силу. Эдгар желает надежности и прав законного сына. Он обречен стать изгоем. Когда его лишают опоры для нормального существования, он притворяется слабоумным, снедаемым чувством вины отщепенцем. Благодаря этому его характер меняется, он начинает понимать смысл собственных слов, и к финалу пьесы вырастает в личность. Кент не ищет новых путей, но остается кем был — честным и преданным слугой. У Освальда нет личностного своеобразия, только инстинкт самосохранения. Он меняет окраску, как хамелеон, — он настоящий антипод Кента.

Шут, возможно, самый интересный из всех персонажей. Трудно сказать, есть ли у него страсти и природный нрав. У него есть талант, его призвание — шутовство и только. В чем его талант? В иронии, как защите от трагических переживаний. Шут и Эдгар родственны Гамлету и Терситу. Шут держится за голые факты и потому говорит не прекрасными стихами, а шутливыми виршами, прибегая к спасительной иронии. В отличие от честности Яго, лишь отражающего чувства других людей, честность шута совершенно независима. Он изрекает простые истины и отделяет их от чувства, умаляя окружающий мир. В древнегреческой трагедии герой — обреченный страдалец, а хор должен выражать почтение, благоговейный страх и жалость, а также приятие трагического пафоса. В шекспировской трагедии, где персонажи — жертвы не рока, а собственных страстей, роль хора в том, чтобы будить чувство протеста, и эта роль умышленно апоэтична. В комедии шут бунтует против условностей. В трагедии шут восстает против неистовства личных страстей, постулируя трезвые, общие истины.

Именно потому что мы имеем дело с природой душевных состояний, а не сложившихся характеров, особое значение приобретают маски. Эдгар, нелюбимый сын, выдает себя за безразличного ко всему безумца, чтобы не погубить свою сыновнюю любовь. Он становится хитрым и. искушенным, и делает вид, что познал зло. И он, и Лир считают, что люди равны: Лир видит человечество одинаково слабым, Эдгар — одинаково злым. Эдгар в обличье Бедного Тома отвечает на вопрос Лира "Кем ты был?":

Волокитой. В сердце и уме горд был, волосы завивал, в шляпе перчатки носил, с дамой сердца любострастию предавался и дела тьмы творил с нею. Что ни слово, то клялся и пред чистым небесным ликом клятвы нарушал. Засыпая, обдумывал, как усладить похоть, просыпаясь — исполнял это. Вино любил крепко, игру цепко, на женский пол ярился Чкуже турецкого султана; сердцем лжив, слухом легковерен, на руку кровав; свинья по лени, лисица по вороватости, волк по прожорливости, пес по ярости, лев по жадности.

Акт III, сцена 4.

Речь Эдгара, возможно, относится к Эдмунду, однако Эдгар начинает понимать, что этими же словами он мог бы описать и себя. Он переодевается крестьянином и в таком наряде закалывает Освальда. Кент скрывает парадные одежды, дабы Лир мог принять его верную службу.

Путаница и ошибки во взаимных оценках персонажей происходят в "Короле Лире" или в результате помешательства, или как следствие умышленной страсти. Глостер и Лир ошибаются насчет собственных детей, герцог Альбанский и Гонерилья — друг в друге, Корнуол будто и не подозревает о существовании слуг, Освальд не замечает присутствия Эдгара в одежде крестьянина. Эдгар трогательно и неверно истолковывает причину ослепления своего отца: "Отец за грязное твое зачатье / Глазами поплатился" (v.3), — говорит он Эдмунду. На самом же деле Глостер поплатился глазами из-за своего благородства. Ошибки безумия вносят сумятицу в воспоминания и суждения. Лир называет Глостера философом, а в сцене суда стул — своей дочерью. Наконец, он неправильно истолковывает слова Глостера во время их встречи в четвертом акте.

Теперь о буре, которую Шекспир не называет природой в "Короле Лире". Вопрос о сценичности "Лира" зависит от того, как будет представлена буря. Сравните бурю в "Короле Лире" с погодой в более ранних пьесах Шекспира. Первое, что всплывает в памяти, — битва на Босуорт- ском поле в "Ричарде III". Над Босуортом мрачное небо, и Ричард видит в этом дурной знак. В пьесе "Сон в летнюю ночь" Титания говорит, что погода сильно ухудшилась со времени ее ссоры с Обероном: природа меняется вследствие их размолвки. Напротив, в "Юлии Цезаре", хотя Каска опасается бури, которая дескать предвещает разлад в государстве, Кассий отвергает зловещие предзнаменования и встречает бурю с поднятым забралом. В начале второго акта "Отелло" Монтано спрашивает о погоде на море, и дворянин отвечает, что "в жизни не видал подобной смуты / Взъяренных волн"[529] (II.1). Есть две разновидности бури. Происходящее может быть воспринято как дурной знак, любопытным образом связанный с представлением о мире природы как о макрокосме, зеркально отражающем микрокосм человеческой жизни. Или же, как в "Отелло", шторм — это вмешательство судьбы, выполняющей за человека его работу и тем самым рассеивающей турецкий флот.

Понятно, почему при постановке большинства пьес нет нужды в реалистических декорациях. Слов вполне достаточно, и дублировать их нет смысла. Однако рассмотрим бурю в "Короле Лире". После ухода Лира Глостер стоит перед своим замком, и Корнуол обращается к нему: "Ворота затворить! Какая ночь! / <… > Ну, идем от бури" (II. 4). Придворный рассказывает Кенту, что Лир:


В борьбе с разбушевавшейся стихией

Он просит ураган сдуть землю в море,

Чтоб волны хлынули из океана

И залили ее. Рвет седины.

Их на лету степной хватает ветер

И крутит их, а Лиру нипочем.

И в человечьем малом мире спорит

С дождем и ветром, что навстречу хлещут.

Акт III, сцена 1.


Сам Лир кричит буре: "Дуй, ветер, дуй! Пусть лопнут щеки! Дуй!" и призывает ее "Природы форму, семя разбросать, / Плодящее неблагодарных!" (III. 2). Он взывает: "Пусть же боги, / Гремящие над нами в вышине, / Врагов своих отыщут" (III. 2). Спустя недолгое время он, однако, выказывает жалость к "Несчастным и голым созданьям, / Гонимым суровой непогодой" (III. 4) и восклицает:


Слишком мало

О вас радел я! Исцелися, роскошь,

Изведай то, что чувствуют они,

И беднякам излишек свой отдай,

Чтоб оправдать тем небо.

Акт ш, сцена 4.


А еще, взирая на голого Эдгара, он говорит:


Лучше бы лежать тебе в могиле, чем непокрытым встречать эту суровость непогоды. Что ж, человек и есть таков, как он. Посмотрите на него хорошенько. Тебе шелковичный червь не предоставил своей ткани, скот — покрышки, овца — волны, мускусная кошка — запаха. — Га! Мы трое все поддельные; ты — тварь, как есть; неприкрытый человек — не более, как бедное голое двуногое животное, как ты. Прочь, прочь! Все это взято взаймы! Расстегни мне здесь. Сдирает с себя одежды.

Акт III, сцена 4.


Язык Лира не меняется и после того, как буря утихла. В пьесе буря не макрокосм душевной страсти, как того хотелось бы Лиру. Буря бесстрастна и не делает различий между праведными и грешными. Буря стихает, но Лир остается прежним. Лир, сдирающий с себя одежды, олицетворяет пропасть между человеком как тварью и цивилизацией. Нам нужны и буря, и зеленые пастбища — как антитеза чувствам Лира, и еще мы должны ясно представлять контраст между его страстями и немощным телом. Лир сходит с ума, у него слабеет зрение: зрителям должно быть ясно, что в ту или иную минуту видит перед собой безумный король. То же относится к попытке самоубийства Глостера: описанное в пьесе невозможно в театре. Необходим реализм, который сцена обеспечить не в состоянии. Из пьес Шекспира только в "Короле Лире" буря требует изобразительных средств кинематографа. Большинство фильмов, снятых по произведениям Шекспира, вызывают странное ощущение: что ж, все замечательно, но почему люди при этом должны что-то говорить? Нам хочется все увидеть. Если я встану на сторону тех, кто не жаждет смотреть постановку "Лира", то не потому, что не считаю пьесу сценичной, а потому, что коль скоро сама пьеса противопоставлена протагонистам, все должно быть реалистично. Битва в "Короле Лире" лишает нас иллюзорной надежды, что сражения выигрывают добрые, а не сильные. Это в высшей степени несуеверная пьеса. Я не согласен с мнением, что она пронизана нигилизмом или пессимизмом. Некоторые душевные состояния — примирение, прощение, преданность — это состояния блаженства, а многие из людей, которых принято считать удачливыми, часто обречены на страдания и смятение.

Тему противопоставления бури и музыки в пьесах Шекспира рассматривает Уилсон Найт. В начале первого акта звучат фанфары и туш, в третьей сцене первого акта Лира развлекает охотничий рожок, а в финальной сцене трубы возвещают о поединке Эдгара с Эдмундом. Незатейливые песенки шута утверждают волю человека перед лицом бури. В знаменательном эпизоде четвертого акта, когда Лир оживает, лекарь приказывает играть, и музыка льется богатой, полнозвучной победой над бурей. Наконец траурный марш — это сложная, официозная музыка.

"Король Лир", как и "Гамлет", на удивление современные пьесы: в обеих природа перестала быть домом для человека. Воспринимаемый чувственно мир представлен у Аристотеля как вселенная вещей, в которой человек — лишь еще одна вещь. Озарение Августина состояло в том, что человек — это еще одна вещь, охваченная отчаянием. На протяжении следующих семи столетий человека и природу представляли в этой привычной, августино-христианской традиции. Коперник поколебал устои здания, по-новому осознав человеческие пределы. Мысль Паскаля противоположна раннему энтузиазму таких ученых, как Бруно и Кеплер. У человека нет нового дома. На сцену выступает бесконечность. В xix столетии последнее прибежище человека — музыка.

Антоний и Клеопатра

2 апреля 1947 года


С точки зрения композиции трагедия "Антоний и Клеопатра" напоминает ранние пьесы Шекспира — английские исторические хроники. Кроме того, эта пьеса родственна "Юлию Цезарю", — еще одному произведению, посвященному римской истории, где у Шекспира впервые появляются Антоний и Октавий, "Троилу и Крессиде", — пьесе, в которой также чередуются сцены общественной и частной жизни, и "Ромео и Джульетте", — единственной, помимо "Антония и Клеопатры", трагедии, построенной вокруг отношений юноши и девушки, здесь — мужчины и женщины. С замечательной смелостью Шекспир оживляет в "Антонии и Клеопатре" дух хроник, в полной мере используя йЬзможности елизаветинской сцены. Действие переходит из Александрии в Рим, затем в Мессину, Рим, Александрию, Мессину, Сирию, Рим, Александрию, Афины, Рим, в Акциум и вновь в Александрию. В действии нет ни одного промежутка, который можно было бы назвать условным, за исключением перехода от второй сцены второго акта к третьей — война между Цезарем и Помпеем происходит вне театральных подмостков. Из всех шекспировских пьес именно при постановке "Антония и Клеопатры" сегодня больше всего ощущается недостаток средств, которые предоставлял режиссеру елизаветинский театр.

Эта пьеса совершенно непригодна для кинематографа. Она, целиком и полностью, посвящена истории человеческой души и последствиям человеческих поступков. В ней нет крестьян-землепашцев, нет столкновений человека с природой, нет бурь. Лейтмотив пьесы — стремление к господству над миром. В кинофильмах уделяется особое внимание конкретной местности и ее своеобразию. К примеру, если сцену — Вентидий в Сирии (III. 1) — перевести на язык кино, в фильме будет чересчур много сирийских пейзажей. Тогда как здесь важнее контраст с непосредственно предшествующим эпизодом на галере Помпея. Опять же, в кинофильме нам подробно показали бы убранство корабля, но в данной сцене неважно, галера это или дом. Существенно лишь то, что развлекающиеся властители мира противопоставлены Вентидию и его солдатам, стерегущим границу империи. Главный трофей — это пространство, и не какой-то отдельный его уголок, а все пространство цивилизации.

Злейший враг героев пьесы — время, как в смысле старения и смерти, так и в смысле изменяющегося духа века и непостоянства народной любви. Два важнейших поступка героев — это решение Клеопатры бежать в разгар битвы при Акциуме и решение Антония последовать за ней.

Описание самой битвы, передвижений кораблей несущественно. Шекспир изображает историю с ошеломляющей новизной. Он отказывается от жанра histoire moralisee[530]: в "Антонии и Клеопатре" нет симметричных картонных персонажей, вроде "сына, убившего отца" и "отца, убившего сына" в "Генрихе VI". Вместо этого мы видим импрессионистические сцены, которые ограничены рамками строгой необходимости. Возьмем эпизод на улице Рима, когда Лепид встречает Мецената и Агриппу (и. 4): всего несколько строк, но мы видим и нерешительность Лепи- да, и презрение, которое испытывают к нему Меценат и Агриппа. Тут же действие устремляется дальше. В двух кратких сценах, предшествующих битве при Акциуме (IV. 5–6), Шекспир скупыми штрихами изображает сомнения Антония и решимость Октавия. Реплики сведены к минимуму — монологи отложены до тех пор, пока они не станут драматургически оправданными. В пьесе много исторического материала, порой, как кажется, избыточного, но это не так; напротив, отдельные события, например, война с Помпеем, происходят за сценой или предельно сжаты.

"Юлий Цезарь", по сравнению с "Антонием и Клеопатрой", — пьеса "местная". Действие в ней сосредоточено на городе Риме, а не на империи или всем мире. Сюжет "Юлия Цезаря" — это история одного политического заговора, причем Брут, главный его участник, не обладает политическим талантом. "Юлия Цезаря" можно поставить в современных костюмах, "Антония и Клеопатру" — нет. В "Антонии и Клеопатре" речь идет о единственной в своем роде политике создания мировой империи. Пьесе присуще единство, основанное на изображении отдельных событий и конкретных лиц, — в противоположность отвлеченному изучению нравственных канонов в хрониках.

По способу изображения политической жизни "Антоний и Клеопатра" существенно отличаются и от "Троила и Крессиды". В обеих пьесах разыгрываются большие сцены государственного совета. Во время первого греческого совета в "Троиле и Крессиде" (i. 3) Агамемнон, Нестор и другие разглагольствуют о природе, судьбе и политической власти. Каждый, обращаясь в пустоту или в зрительный зал, разражается чередой монологов. Сцена состоит из 392 строк. Что в остатке? Немного. Образы не получают развития, а результатом всех речей становится лишь решение о том, что вызов Гектора должен принять Аякс, а не Ахилл. В "Антонии и Клеопатре" встреча Октавия, Лепида и Антония после первого возвращения Антония в Рим (и. 2) — это действительно конференция политических деятелей, которые, несмотря на взаимную неприязнь, стремятся достичь согласия. Они говорят только о деле, а поэтические речи оставлены на потом. Впервые поэтические строки прозвучат в монологе Энобарба, описывающего встречу Клеопатры с Антонием: "Ее корабль престолом лучезарным / Блистал…"[531] (II.2). Но и в этом случае богатство поэзии не противоречит политическому контексту: оставит ли Антоний Клеопатру? Энобарб сообщает Меценату и Агриппе необходимые сведения. Красочное описание передает силу чувства между Антонием и Клеопатрой — сообразно восприятию Энобарба. Можно сказать, что, в целом, "Антоний и Клеопатра" содержит больше прекрасной поэзии, чем любая другая пьеса шекспировского канона, но ни одну строку нельзя изъять ни из конкретной сцены, ни из произведения в целом.

Частная и общественная жизнь Троила протекают в разных измерениях. Повесть о его любви разворачивается параллельно Троянской войне, и течение истории уносит Крессиду — но их разлука могла быть вызвана и любыми другими обстоятельствами. В "Генрихе IV" отношения между принцем Генри и Фальстафом выявляют пропасть между политическим и аполитичным. Фальстаф остался бы тем же человеком, не повстречай он принца Генри. Напротив, в "Антонии и Клеопатре" общественная и частная жизнь тесно переплетены, и конфликт в пьесе развивается между двумя разновидностями общественной жизни. Антоний не мог бы вступить в связь с Клеопатрой, будь она только прекрасной рабыней, так же как она не могла бы любить его, будь он лишь красавцем-центурионом. Их положение в мире составляет существенную часть их отношений. В отличие от Ромео и Джульетты, обыкновенных юноши и девушки, разделенных семейной распрей, Клеопатра — царица Египта, а Антоний — один из властителей Римской империи. Две семьи, не поделившие газонокосилку, немногим отличаются от враждующих жителей провинциальной Вероны.

В пьесе две темы: длительное интеллектуальное противостояние между Антонием и Октавием и отношения между Антонием и Клеопатрой. Возвращаясь к "Юлию Цезарю", какими предстают здесь Антоний и Октавий?

Брут говорит: "Я не любитель игр, и нет во мне / Той живости, как у Антония" [532] ("Юлий Цезарь", I.2). Цезарь рассказывает Антонию о своих подозрениях в отношении Кассия: "… он не любит игр / И музыки, не то что ты, Антоний" ("Юлий Цезарь", I.2). Тем временем Кассий, в разговоре с Брутом, предлагает не щадить Антония, так как "мы в нем найдем / Врага лукавого" ("Юлий Цезарь", II. 1). Брут возражает — на его взгляд, "Антоний — лишь часть Цезарева тела", который "слишком уж предан / Увеселеньям, сборищам, распутству" ("Юлий Цезарь", II. 1). Требоний соглашается: Антоний и сам потом посмеется над смертью Цезаря ("Юлий Цезарь", п. 1). Кассий, конечно же, оказался прав, а Брут заблуждался. После подстрекательской речи, обращенной к толпе, Антоний холодно замечает: "Я на ноги тебя поставил, смута! / Иди любым путем" ("Юлий Цезарь" III. 2). Он и сам без особой щепетильности пользуется создавшимся положением. Почти сразу после речи перед толпой и вести о прибытии в Рим Октавия Антоний говорит: "Весела Фортуна / И потому ни в чем нам не откажет" ("Юлий Цезарь", III.2). Позже он без колебаний соглашается на предложение Лепида включить в проскрипционные списки сына своей сестры: "Умрет и он; ему знак смерти ставлю" ("Юлий Цезарь", IV. 1). И вскоре говорит Октавию, что Лепид — "жалкий, недостойный человек", которого не грех использовать в своих интересах. Октавий отмалчивается, хотя и провоцирует Антония на откровенность — пусть Антоний чернит Лепида, а он, Октавий, использует это потом против

Антония, если Лепид окажется умнее, чем они думали. В битве при Филиппах Октавий настаивает на том, чтобы выступить на правом фланге, и когда Антоний, старший по возрасту и, очевидно, более опытный военачальник, возражает: — "Зачем перечишь мне в такое время?", Октавий холодно бросает: "Я не перечу; просто так хочу" ("Юлий Цезарь", v. i). Войска Октавия сражаются вяло, и это неслучайно, так как Октавий выжидает, пытаясь предугадать, как повернется дело. Антоний — искушенный политик, он честолюбив, он понимает людские мотивы и слабости. Подобно принцу Генри, он любит общаться и многому учится у других — и это выгодно отличает его от Брута. Он может быть беспощаден, о чем свидетельствует его поведение в деле о проскрипциях, он блестящий импровизатор, как видно из его речей, и превосходный воин. Однако он далеко не так силен в стратегии. Подобно многим импровизаторам, ему присуща известная безответственность — "Смута, иди любым путем". Он нетерпелив, и это мешает ему справиться с Октавием, человеком медлительным и осторожным. Октавий одерживает победу, потому что умеет ждать.

Римская империя разделена между триумвирами: Октавием, Антонием и Лепидом. Лепид, по сравнению с Цезарем и Антонием, — человек слабый. В начале первого акта Антоний находится в Египте, Октавий — в Риме. Жена Антония Фульвия и ее брат воевали друг с другом, а потом объединились против Октавия, который вышвырнул их из Италии. Сирия на востоке потеряна, Фульвия умирает, а Помпей грозит Риму с моря. Помпей грозен: "Народ ко мне расположен, и море / В моих руках" (ил). Больше всего

Октавий боится союза Антония с Помпеем, а Помпей и в самом деле пытался договориться с Антонием. Антоний говорит Октавию и Лепиду:


Не думал, что придется на Помпея

Мне меч поднять. Недавно оказал

Неоценимую он мне услугу.

Акт II, сцена 2.


Октавий рассчитал, что время поможет ему справиться с Помпеем и Антонием поодиночке, если только они не объединятся. Ему повезло. Он наносит поражение Фульвии, и Антоний, опасаясь непостоянства народа, возвращается в Рим. Во время встречи (и. г) Октавий упрекает Антония за то, что тот не предоставил ему военную помощь, а Антоний оправдывается, дескать, "у меня было похмелье, я забыл" и так далее. Подлинная же причина в том, что Антоний не доверяет Октавию. В целях укрепления отношений между триумвирами высказывается предложение, чтобы Антоний женился на Октавии — сестре Цезаря. Антоний неблагоразумно дает согласие, и это отсрочивает союз Антония с Помпеем. После разгрома Помпея этот брак перестанет интересовать Октавия. Если Антоний будет дурно обращаться с Октавией, у Цезаря появится повод к войне, но, так или иначе, судьба сестры ему безразлична. Энобарб, заметив, что "Октавия благочестива, холодна и неразговорчива", предсказывает, что Антоний "вернется опять к своему египетскому лакомству" (и. б).

Чуть позже, на борту галеры Помпея, триумвиры показаны в сравнении. Мертвецки пьяного Лепида уносят на берег. Антоний пьет и наслаждается трапезой. Октавий, напротив, пьет мало и сохраняет трезвую голову. Он, как всегда, знает, что делает:


Энобарб

Указывая на раба, который уносит Лепида.

Менас, гляди-ка, вот силач!


Менас

А что?


Энобарб

Не видишь ты? Несет он треть вселенной.


Менас

Ну и пьяна же эта треть. Будь так же Пьян целый мир — он, верно б, зашатался.


Энобарб

И зашатается, — лишь сам напейся.


Менас

Что ж, выпьем, друг.


Помпей

А все же до пиров александрийских Нам далеко.


Антоний

Не так уж далеко. — Ну, чокнемся. Твое здоровье, Цезарь.


Цезарь

Уволь. Полощем мы мозги, полощем, Они же все грязней. Противный труд.


Антоний

Мгновенье так велит. Уж подчинись.


Цезарь

Уж лучше бы оно мне подчинилось.

Акт II, сцена 6.


Вскоре Октавий, с помощью Лепида, нанесет поражение Помпею и тут же арестует самого Лепида.

Затем Октавий переносит внимание на Антония и провоцирует его, "едва упомянув" (III. 4) Антония в публично оглашенном завещании. Тот попадает в ловушку и, пренебрегая недвусмысленным советом Энобарба (III. 7), настаивает на морском сражении. Октавий, в свою очередь, умышленно уклоняется от битвы на суше:


Не принимай сраженья

До окончания морского боя.

Вот в свитке указания мои.

От них не отклоняйся. Знай одно:

Все будущее наше здесь решится.

Акт III, сцена 8.


Октавий знает, что египетские матросы ненадежны. Медлительный, осторожный человек переигрывает блестящего импровизатора. Октавий, быть может, и не великий полководец, но политик очень проницательный.

Повесть о любви в "Антонии и Клеопатре". В "Ромео и Джульетте" вспыхнувшая между героями любовь стала первым подобным переживанием для обоих. Они постигают значение эротической любви, узнают друг друга и самих себя, понимают, что жизнь состоит не только в верности семье и послушании родителям. Напротив, любовная связь, изображенная в "Антонии и Клеопатре", — последняя и для Клеопатры, и для Антония. Ей приходится очень тщательно накладывать грим; он толстеет и носит корсет. Позади у них удивительная жизнь, и мирской успех лишил их свободы — так бывают несвободны дети: общественная жизнь заняла место родителей. Ромео и Джульетта стремятся убежать из семьи — в мир, в котором будут только они двое. Они готовы жить где угодно, хоть в шалаше. Антоний и Клеопатра хотят убежать от будущего, от смерти и старости. Их невозможно представить в шалаше. Им как воздух нужна известность, нужны яства, богатые одежды, изысканные напитки. В комедиях, вроде "Как вам это понравится", противопоставлены не детство и взросление, не жизнь и умирание, а стремление к свободе от ответственности и желание жениться.

Хотя мы и не знаем, оказался ли бы счастливым брак Ромео и Джульетты, нам известно, что они абсолютно доверяют друг другу. А еще я убежден, что идеальной парой станут Бенедикт и Беатриче, сколько бы они ни ссорились. Антоний и Клеопатра не доверяют друг другу ни на йоту. Обоим прекрасно известно, чем закончится их связь, и поэтому им необходимы увещания — в подтверждение того, что они способны на чувство. Широкая огласка особенно важна для Клеопатры — она должна доподлинно знать, что все еще возбуждает желание. Поэтому она и поступает так дурно.

В пьесах Шекспира можно выделить три разновидности любовной поэзии. Сцена под окном дома Капулетти, в которой Джульетта зовет Ромео обратно, написана языком

Петрарки — взятым прямиком из сонетов. Ромео и Джульетта вынуждены прибегать к этому стилю, так как едва знают жизнь и не умеют еще сравнивать чувства — поэтому они заимствуют чужие слова. В комедиях, возьмем "Как вам это понравится", стиль совершенно иной. Розалинда, в обличье Ганимеда, наставляет Орландо: "Этот жалкий мир существует около шести тысяч лет, и за все это время ни один человек еще не умирал от собственного имени, я имею в виду от любви videlicet. <… > Люди время от времени умирали, и черви их поедали, но случалось все это не от любви" [533] Она говорит ему, что будет "плакать из-за пустяка, как Диана у фонтана, как раз тогда, когда ты будешь расположен повеселиться, и буду хохотать, как гиена, как раз тогда, когда тебе захочется спать" ("Как вам это понравится", IV. 1.). Стоит, однако, Орландо уйти, как Розалинда признается Селии:


О сестрица, сестрица, сестрица, моя милая сестричка, если бы ты знала, на сколько футов глубины я погрузилась в любовь!.. Но измерить это невозможно: у моей любви неисследованное дно, как в Португальском заливе.


Селия

Вернее, она просто бездонна: сколько чувства в нее ни вливай, все выливается обратно.


Розалинда

Нет, пусть судит о глубине любви моей сам незаконный сын Венеры, задуманный мыслью, зачатый раздражением и рожденный безумием, этот слепой и плутоватый мальчишка, который дурачит чужие глаза потому, что потерял свои собственные.

"Как вам это понравится" акт IV, сцена 1.


Стиль этих отрывков можно назвать антипетрарков- ским — он противостоит традиционному, то есть петрар- ковскому языку. В поэтическом стиле Ромео и Джульетты нет различия между любовным чувством и его объектом. Розалинда и Селия с подозрением относятся к тем, кто играет в любовь, — к тем, кто флиртует.

Стиль "Антония и Клеопатры" изобилует гиперболами и отличается от поэтического языка обеих упомянутых пьес. В первой же сцене Антоний и Клеопатра заявляют, что любовь не должна знать границ:


Клеопатра

Любовь? Насколько ж велика она?


Антоний

Любовь ничтожна, если есть ей мера.


Клеопатра

Но я хочу найти ее границы.


Антоний

Ищи их за пределами вселенной.

Акт I, сцена 1.


Насмехаясь над Антонием, Клеопатра говорит, что он получит нагоняй от "крикливой Фульвии" за то, что остался в Египте. Антоний отвечает:


Пусть будет Рим размыт волнами Тибра!

Пусть рухнет свод воздвигнутой державы!

Мой дом отныне здесь. Все царства — прах.

Земля — навоз; равно дает он пищу

Скотам и людям. Но величье жизни — В любви.


Обнимает Клеопатру.


И доказать берусь я миру,

Что никогда никто так не любил,

Как любим мы.

<… >

Но умоляю: из любви к любви

И сладостным часам ее не будем

На горестные споры тратить время.

Пусть каждый миг несет нам наслажденье.

Акт I, сцена 1.


Позже, вернувшись с победой, Антоний восторженно взывает к Клеопатре:


Любимица вселенной! Обними

Мою железом стиснутую шею.

Проникни в царственном своем уборе

Сквозь толщу лат мне к сердцу и внемли:

То стук твоей победной колесницы.


Она отвечает ему так же восторженно:


О мой герой! Храбрец из храбрецов!

О воплощенье мужества и силы!

С улыбкой ты вернулся, разорвав

Тенета злой судьбы.

Акт IV, сцена 8.


Эти выражения любви поэтичны, но совершенно противоположны духу Петрарки: произносящие их герои отлично сознают преувеличенность своих речей. Слова призваны выразить чувство, в искренности которого Антоний и Клеопатра сомневаются. Стиль речей направлен на утверждение собственной значимости. Во время ссоры Антоний и Клеопатра по-настоящему ненавидят друг друга, и их гнев отражает страх перед изменой другого:


Покойный Цезарь мне тебя оставил

Объедком. Что там Цезарь, — Гней Помпей

От блюда этого отведал тоже;

Уж не считаю многих безымянных,

Кого тебе случалось брать в постель

В минуты вожделенья. Мне известно,

Что с воздержанием знакома ты

Лишь понаслышке.

Акт III, сцена 13.


Ромео и Джульетта, признаваясь в любви, будто говорят: "Как замечательно испытывать это чувство!". Ирония Бенедикта и Беатриче по поводу любовных чувств продиктована тем, что они хотят испытать друг друга. И Антоний, и Клеопатра заявляют: "Я хочу жить вечно". Их поэзия, подобно хорошей кухне, призвана поддержать остроту жизни.


В миг гибели Антония Клеопатра восклицает — эти стихи великолепны:


Венец вселенной превратился в прах.—

Любимый! — О!.. Увял победный лавр.

Повержен наземь воинский штандарт.

До уровня подростков несмышленых

Род снизился людской. Ушло геройство,

И не на что глядеть теперь луне.

Взирающей с небес.

Акт IV, сцена 15.


Поразительно, что произносящая этот монолог Клеопатра уже предала Антония и собирается заключить сделку с Октавием. В конце концов она совершает самоубийство — но не из-за Антония, а потому что Долабелла выдал намерение Цезаря унизить ее. Она рада, что в смерти одержит победу над Октавием, и все же ее самоубийство выглядит жалким и страшным. Октавию, говоря по правде, это безразлично. Ему все равно, будет она жить или умрет. Сравните притворные смерти Клеопатры и Джульетты. Антоний покончил бы с собой в любом случае. Весть о смерти Клеопатры лишь ускоряет его самоубийство и служит прелюдией к замечательным монологам.

Клеопатра видит в Антонии великого героя, немного увядшего и, в общем, укрощенного. Самые сильные чувства Антоний вызывает в ней, когда уезжает в Рим. Она чуточку презирает его, когда он бывает послушен. Собираясь удить рыбу в Ниле, она говорит:


Там буду

Под звуки дальней музыки ловить

Я красноперых рыбок, поддевая

Их слизистые челюсти крючком.

Рыб из воды вытаскивая, буду

Антониями их воображать

И приговаривать: "Ага, попался!"

Акт II, сцена 5.


Она вспоминает, как однажды одурачила Антония, когда они вместе отправились на рыбалку:


В тот день — незабываемые дни! —

В тот день мой смех Антония взбесил,

В ту ночь мой смех его счастливым сделал.

А утром, подпоив его, надела

Я на него весь женский мой убор,

Сама же опоясалась мечом,

Свидетелем победы при Филиппах.

Акт и, сцена 5.


Клеопатра стремится дойти до предела своих возможностей. Чем она старше, тем больше она алчет власти, и, несомненно, власти у нее достаточно, чтобы уничтожить человека, которому есть что терять. Антоний, по сути, хочет играть и оставаться свободным, как ребенок, но не может быть ни ребенком, ни даже частным лицом. Он потерял невинность. Влечение между Антонием и Клеопатрой подлинное, но они оба стареют, и их вожделение отражает, скорее, попытку забыть о времени и смерти, нежели физиологическую потребность. По этой причине им нужно все самое изысканное и изощренное. Но вследствие этого же их отношения эгоистичны и разрушительны, и не ведут ни к чему хорошему.

Интересно, что в пьесе противопоставлены две стихии — земля и вода. Так, в тексте содержится множество упоминаний Нила. Антоний называет Клеопатру "древнего Нила змеей" (I. 5). Клеопатра удит рыбу в реке. Впервые она предстает перед Антонием на корабле, плывущем по водам Кидна. Помпей утверждает, что "море / в моих руках" (ил), а Октавий, разбив Помпея, завладевает морем. Энобарб и старый солдат пытаются убедить Антония не ввязываться в морское сражение (III.7). Клеопатра просит прощения у Антония за бегство при Акциуме:


О господин! О повелитель мой!

Прости моим пугливым парусам.

Не знала я, что бросишься ты следом.


В ответ Антоний развивает этот образ:


Ты это знала, египтянка, знала —

Руль сердца моего в твоих руках,

И за тобой последую я всюду.

Акт III, сцена 11.


Единственную победу над Октавием Антоний одерживает на суше, и роковой поворот в его судьбе ознаменован прекрасной сценой, в которой простые солдаты слышат доносящуюся "из-под земли" сверхъестественную музыку, возвещающую, что "Бог Геркулес, которого Антоний / Считает покровителем своим, / Уходит прочь" (IV.3). На протяжении всей пьесы вода несет Антонию зло. Вода отождествляется с непостоянством и неверностью, с флегмой терпеливого, выжидающего Октавия. Клеопатра вольна говорить, что Антоний "мог бы океан перешагнуть" и что


В своих забавах

Не опускался никогда на дно,

Но, как дельфин, резвясь, всплывал наверх.

Акт V, сцена 2.


Тем не менее, вода становится его погибелью. Антоний стремится в море, но не в силах над ним властвовать.

Природа трагической вины в "Антонии и Клеопатре". Критики часто сетуют, что эта пьеса не "трагична" в строгом смысле слова, так как Антоний и Клеопатра пассивны. Происходящее не зависит от их воли, они в ловушке — здесь, якобы, есть место для жалости, но не для трагедии. Мне кажется, что это утверждение не вполне справедливо. Верно, что трагическая вина в "Антонии и Клеопатре" не принадлежит к традиционным, строго очерченным разновидностям драматических пороков, но этим и обусловлена потрясающая мощь пьесы. Мы видим злобу и честолюбие Ричарда III, невежество Ромео и Джульетты, уныние Гамлета, честолюбие Макбета, родительский эгоизм и требовательность Лира, гордыню Кориолана, непомерную жажду признания Тимона Афинского и ревность' Отелло. Все это — чистые состояния естества: в своих крайних проявлениях они относятся к компетенции уголовных судов и психиатрических клиник. Маловероятно, что мы с вами впадем в такие же состояния. Иногда мы способны ощущать схожие чувства, но эти люди, по правде говоря, ведут себя глупо. Мы вряд ли станем убивать своего гостя на званом обеде или выбегать из дома в бурю. Людей, совершающих такие поступки, мы считаем помешанными. О таком поведении мы читаем в газетах. Напротив, трагическая вина Антония и Клеопатры имеет всеобщий характер и всегда нам присуща — это суетность, то есть жажда успеха, любовь к удовольствиям, к искусству, к самим себе и, наоборот, страх скуки, поражения и ошибки, страх выглядеть смешным и страх смерти. Если у Антония и Клеопатры более трагическая судьба, чем у нас с вами, так это потому, что они достигли гораздо больших высот, чем мы, а не потому, что отличаются от нас по существу. Как в стихотворении "К Антее" пишет Геррик: "Пришла пора, и свечи потускнели"[534] Приходит день, и бог Геркулес покидает каждого из нас. В любую минуту мы можем поддаться наваждению, например, страсти к человеку, который нам не нравится, но которого по тем или иным причинам мы не в силах оставить. Все мы знаем о романах в конторах, музеях и литературных обществах. Наконец, все мы стареем и умираем. Трагедия не в том, что это происходит, а в том, что мы не хотим этого принять.

Следовательно, в "Антонии и Клеопатре" содержится великое разнообразие опыта. Прочитав пьесу, историк, возможно, посетует на неуместность рассказа о любви, драматург классической школы — на неуместность исторических деталей, театральный режиссер — на избыток мелких сцен. Но Шекспиру нужна такая широта, чтобы показать соблазны мира, настоящего мира во всех его царственных обличьях, во всей его славе. Для пьесы существен панорамный охват. Замечание Паскаля о том, что "Если бы нос Клеопатры был покороче, лик земли был бы иным"[535],— историческая нелепость, и Шекспир доказывает это, воссоздавая в пьесе политический конфликт. Верность и предательство, осторожность и безрассудство — в действующих лицах есть все человеческие качества. Единственное, чего вы не найдете в "Антонии и Клеопатре", — это простодушия. Персонажи могут гневаться, но их невозможно возмутить или удивить. Искушен даже простолюдин, приносящий Клеопатре змею.

Почему в "Антонии и Клеопатре" такая хорошая погода? В других пьесах природа отражает людские пороки или вражду но в "Антонии и Клеопатре" важно, чтобы мир предстал бесконечно желанным и прекрасным. Мир этот купается в потоках ослепительного света. В последних пьесах Шекспира природные бури символизируют страдания, через которые происходит искупление. Трагедия "Антония и Клеопатры" — в отказе от страданий. Как заметил Кафка: "Ты можешь отстраняться от страданий мира, это тебе разрешается и соответствует твоей природе, но, быть может, как раз это отстранение и есть единственное страдание, которого ты мог бы избежать" [536]. Великолепие поэзии передает великолепие пространства пьесы, и неслучайно здесь то и дело встречаются слова "мир" и "вселенная". "С улыбкой ты вернулся из силков / Большого мира?" (IV. 8) — вопрошает Клеопатра. Но Антоний пойман в ловушку. То, что Цезарь называет "доблестной слабостью" и "красотой" умершей Клеопатры (V.II) — это и есть мир, так или иначе завлекающий в сети всех нас. Мораль пьесы достаточно проста, она та же, что в "Троиле и Крессиде" Чосера — вспомните Троила, иронично взирающего на мир из восьмой сферы. Шекспир показывает мир без притворства, без чванливого пренебрежения к чему-то недоступному, без заявлений о том, что мир, дескать, не алмаз, а мишура. Невозможно показать, что мир губителен, не изобразив его во всей пленительной красе. Если бы пришлось сжечь все пьесы Шекспира кроме одной, — к счастью, в этом нет необходимости, — я бы оставил "Антония и Клеопатру"

Кориолан

9 апреля 1947 года


С "Кориоланом" творится что-то странное. Пьесу обожают критики, публика, по крайней мере в англоязычных странах, встречает ее довольно прохладно, и в то же время это одна из наиболее популярных шекспировских драм во Франции. Например, г-н Генри Норман Хадсон, один из самых скучных критиков, говорит, что в этой пьесе мы наблюдаем Шекспира в расцвете творческих сил. Мидлтон Мюрри считает "Кориолана" "куда более глубокой драмой Шекспира, чем 'Король Лир'" Томас Элиот пишет, что " 'Кориолан', быть может, не столь 'интересен', как 'Гамлет', но, наряду с 'Антонием и Клеопатрой', эта пьеса — величайшая творческая удача Шекспира"[537] Уильям Хэзлитт называет "Кориолана" великой политической пьесой и утверждает, что каждый изучивший ее "может не утруждать себя штудиями 'Мыслей' Берка, 'Прав человека' Пена или записей прений обеих палат парламента со времен Великой французской или нашей собственной революции".

Пьеса поддается инсценировке лучше, чем большинство зрелых трагедий Шекспира. Роли Гамлета и Яго, по большей части, не годятся для воплощения на сцене, да и "Король Лир" от этого не выигрывает. Таким образом, среди трагедий зрелого периода остаются только "Макбет" и "Юлий Цезарь", но в "Юлии Цезаре" эстетический интерес не сосредоточен на одном герое. "Кориолан" обращается вокруг одного героя, пьеса хорошо построена и не выходит за рамки актерских возможностей. Шекспиру пришлось пойти на некоторые жертвы. Персонажи не столь захватывающе интересны, как Гамлет или Яго. Поэзия более сдержанна, в ней меньше блеска. Кроме Виргилии, которая, в основном, молчит, в пьесе, по существу, нет положительных героев. Все это не значит, что пьеса недостойна внимания. Язык в ней необычайно изящен, хотя и сдержан. В "Кориолане" встречаются непереводимые строки, но, прислушавшись к некоторым стихам, мы поймем, почему эту пьесу легче переводить на французский, чем большинство драм Шекспира, и почему французы увлечены ею. Примером может служить возглас Кориолана, когда он, прощаясь, обнимает Виргилию: "Твой поцелуй, / Как мщенье, сладок, как изгнанье, долог!"[538] (v.3). Другой пример — прекрасный куплет, который произносит Волумния, описывая яростную мощь сражающегося Кориолана:


В его руке дух смерти воплощен:

Чуть ею он взмахнул — и враг сражен.

Акт и, сцена 1.


Риторический стиль пьесы более разработан, чем в "Юлии Цезаре", и она лучше поддается переводу, чем "Антоний и Клеопатра".

"Кориолан" — очень "гласная" пьеса. Даже частная жизнь персонажей открыта взорам публики. В "Кориолане" больше шума, больше официальной и меньше камерной музыки, чем в любой другой шекспировской пьесе. В одном только первом акте мы слышим: "толпу восставших горожан" при поднятии занавеса и "крики за сценой" (i.i); чуть позже бьют барабаны "под стенами Кориол", "трубят к переговорам", но вот уже "в городе бьют барабаны", до нас "доносится шум сражения" и "шум битвы продолжается" (i. 4); в сцене пятой — "вдали шум продолжающейся битвы" и зов трубы; в шестой — "Крики. Воины, потрясая мечами и кидая в воздух шлемы, подхватывают Марция на руки"; в восьмой — "шум битвы"; в девятой сцене первого акта — "Шум битвы. Трубят отбой", "протяжный звук труб. Все кричат: "Марций! Марций!"" и вновь — "трубы и барабаны". Наконец, последнюю сцену первого акта предваряет звук "труб и рожков" (1.10). На протяжении всей пьесы мы слышим фанфары и трубы, шум войска и звон мечей, возгласы "за сценой" крики мятежной толпы. В дополнение к грому битвы и сигналам, возвещающим начало переговоров, в доме Авфидия, во время пира, звучит торжественная музыка (IV. 5). Пьесу венчает "похоронный марш" (v. б), как в финале "Гамлета" и "Короля Лира". Частная жизнь персонажей не сопровождается музыкой: так, например, нет мелодии, которую можно было бы отождествить с Виргилией. Действующие лица "Кориолана" не различают нот. Музыка в пьесе связана только с общественными событиями и не воспринимается как искусство.

Неверно полагать, что главная тема "Кориолана" — классовая борьба между патрициями и плебеями, в которой Шекспир на стороне аристократов. Пьеса вполне могла быть посвящена этому предмету, так как мотивы классовой борьбы присутствуют в нортовском переводе "Жизни Кориолана" Плутарха, послужившем источником шекспировской трагедии. В Плутархе Норта социальные столкновения происходят как в Анциуме, так и в Риме, и Кориолан стремится к союзу с Авфидием отчасти для того, чтобы спасти аристократов. В нортовском переводе Плутарха говорится, что в походе против Рима:


<… > Марций [Кориолан], все опустошая, не щадя ничего, строго запрещал трогать их [патрициев] поместья, не позволял делать им вред или уносить из них что-либо[539].


Однако Шекспир ни словом не упоминает об этой тактике и явно дает понять, что Кориолан не испытывал особой симпатии к патрициям. Ближе к концу пьесы Коминий говорит Менению и трибунам, Сицинию и Бруту, что, умоляя Кориолана не предавать огню Рим:


Его просил я пожалеть друзей.

Он возразил, что недосуг ему

Перебирать прогнившую мякину,

Разыскивая два иль три зерна,

Что ради них трухи зловонной кучу

Не сжечь — нелепо.

Акт v, сцена 1.


Основное противоречие в пьесе — не между аристократами и плебеями, а между личностью и массой, между Кориоланом и толпой. Где-то посередине находятся Брут и Сициний, из трибунов, и Менений и Коминий, из патрициев. В пьесе, среди прочего, рассматриваются понятия общества и сообщества. Об этих последних я уже говорил в лекции о "Юлии Цезаре". Общество непостоянно по своим функциям, которые подвержены изменениям, и по составляющим его личностям, когда они перестают соответствовать своему положению, и их необходимо заменить. Обществу угрожает личность, которая в силу исключительных дарований требует для себя чрезмерных полномочий, больших, чем может предоставить общество. Само же общество представляет опасность тогда, когда тщится выполнять свои функции и после того, как в этом отпала необходимость — например, армия в мирное время. В семье (а каждая семья сочетает черты общества и сообщества) опасность исходит от матери, подобной Волум- нии, которая продолжает относиться к повзрослевшему сыну как к ребенку.

Сообществу, которое следует определять в категориях единых для его членов желаний, грозит расовая или классовая исключительность — она преграждает дорогу в сообщество одаренным людям, разделяющим общие желания. Для сообщества опасны и те, кто не разделяет его желаний, — например, толпа, потому что образующие толпу люди не имеют своего "я" и испытывают не очерченные, а лишь переменчивые желания; сообществу может угрожать личность, неспособная сказать "мы" и требующая для себя особого места. Сообщества основаны на объединяющем сознании любви или, в отрицательном и более простом случае, — на страхе. Обратите внимание, как слуги Авфи- дия поносят мир:


Первый слуга

Да и я скажу: война — лучше мира, как день лучше ночи. Во время войны живешь весело: то тебе новый слух, то новое известие. А мир — это вроде спячки или паралича: скучно, пусто, тоскливо. В мирное время больше незаконных детей родится, чем на войне людей гибнет.


Второй слуга

Это точно. Конечно, на войне подчас чужих жен насилуют; зато в мирное время жены своих же мужей рогами украшают.


Первый слуга

Верно. Оттого люди и ненавидят друг друга.


Третий слуга

А все почему? Потому что в мирное время они не так друг другу нужны. То ли дело война! Надеюсь, римляне скоро будут стоить не дороже вольсков.

Акт IV, сцена 5.


Разумеется, в "Кориолане" присутствует конфликт между плебеями и патрициями. Один из горожан прямо высказывает обвинения в адрес патрициев:


Пекущихся о нас? Как бы не так! Да им никогда до нас дела не было. У них амбары от хлеба ломятся, а они нас морят голодом да издают законы против ростовщичества на пользу ростовщикам. Что ни день, отменяют какой-нибудь хороший закон, который не по вкусу богачам-, что ни день, выдумывают новые эдикты, чтобы поприжать и скрутить бедняков. Если нас не пожрет война, они сами это сделают; вот как они нас любят.

Акт I, сцена 1.


А в чем обвиняет толпу Кориолан? Плебеи отказываются участвовать в войнах Римской республики; "невежественный голос большинства" требует для себя привилегий власти — толпа жаждет "лизать сладостную отраву" не научившись владеть собственными страстями (II.1). Как показывает Шекспир, чернь объединяет именно аппетит и страсть, а не желание. Во время сражения плебеи бегут, отказываясь следовать за Кориоланом. Он входит в стены Кориол один. Они мародерствуют, охваченные страхом и жадностью, их несложно возбудить пылкой речью. Они ликуют и, "потрясая мечами и кидая в воздух шлемы", встречают триумф Кориолана (i. б), но их отношение к нему быстро меняется, когда трибуны побуждают их отправиться на Капитолий и раскаяться в избрании Кориолана консулом (и. з). "Идем на Капитолий", — говорит Бруту Сициний:


Покуда плебс туда волной не хлынул.

Пусть бунт, к которому мы подстрекнули,

Предстанет (так оно и есть отчасти)

Как дело рук народа самого.

Акт II, сцена 3.


Та же переменчивость мнений искусно показана в Анциуме, в сцене, где слуги Авфидия меняют свое отношение к Кориолану. Не зная его, они обращаются с ним как с нищим попрошайкой. После того, как им становится известно его имя, и его обнимает Авфидий, они заявляют, что с самого начала распознали в нем незаурядную личность:


Честное слово, я хотел было огреть его палкой, да, по счастью, сообразил, что он не то, чем по одежде кажется. <… > А я чуть посмотрел ему в лицо, так сразу и смекнул, что тут дело не простое. В его лице есть что-то такое… как бы это сказать…

Акт IV, сцена s.


Для толпы настоящий момент абсолютен. У толпы отсутствует память. Когда два года назад я был в Германии, простые люди говорили мне: "Я всегда был против Гитлера, меня вынудили…" и т. д. Это не ложь в привычном понимании. Так говорят не с целью обмана. После всего, что случилось, в ужасающих руинах сохранилось только ощущение настоящего; люди лишились способности вспоминать. События отняли у них память. Не будем думать, что подобное поведение характерно только для немцев. Большинство из нас, по неосторожности, рискует слиться с толпой. Это никак не связано с нашей классовой принадлежностью.

Когда Кориолан возвращается, угрожая Риму гибелью, римская толпа обнаруживает признаки раскаяния в недавней стремлении изгнать его:


Первый горожанин

Я-то сам,

Сказав: "Изгнать", прибавил: "Жаль"

Второй горожанин

Я тоже.

Третий горожанин

Я, конечно, тоже. Сказать по правде, не мы одни так говорили. Мы ведь думали сделать, чтобы всем было лучше, и хоть соглашались его изгнать, но в душе-то были с этим несогласны.

Первый горожанин

Да смилостивятся над нами боги! Пойдем домой, соседи. Зря мы его изгнали — я же всегда это говорил.

Второй горожанин

Все мы говорили то же самое. Идем-ка поскорей.

Акт IV, сцена 6.


Вскоре после этого гонец сообщает, что толпа набросилась на трибунов, схватила Брута и волочит его по улицам:


Клянясь, что, если только нам пощады И римлянки не принесут, он будет Разорван на куски.

Акт v, сцена 4.


В следующей сцене, в Анциуме, толпа вольсков встречает Кориолана "громом приветствий", но уже через несколько минут кричит: "Разорвать его на части!" (v. б). Толпа — это каждый из нас, когда мы перестаем состоять в обществе, наделенном предназначением, или в сообществе, наделенном пристрастиями или желаниями.

Трибунам здорово досталось от критиков. Политика — тяжелое психологическое испытание, и нет причин полагать, что политики-демократы лучше политиков-аристократов — такой вопрос даже не ставится. Трибуны сознают, что Кориолан угрожает их власти и их сторонникам, и поэтому естественно, что они вступают с ним в борьбу. Их интриги против него — зрелище не из приятных, но такова изнанка политики. В политике много лжи. Волумния и Менений, со своей стороны, пытаются убедить Кориолана ввести народ в заблуждение, притворившись смиренным, — то есть проявить хитрость, к которой он прибегает на войне. Волумния советует ему:


должен ты поговорить

С народом, но не так, как ты хотел бы,

Не так, как сердце гневное подскажет,

А с помощью пустых, холодных слов,

Которые, чтоб мысль вернее скрыть,

Язык рождает как детей побочных.

Поверь, мой сын, что это не бесчестней,

Чем город словом увещанья взять,

Вместо того чтоб добывать победу

Рискованной кровавою осадой.

Акт III, сцена 2.


Патрициев можно отличить от трибунов — они выделяются чувством собственного достоинства. Менений любим народом — отчасти потому, что не сдерживает эмоций. Части целого должны быть дисциплинированы и сдержанны — Менением же управляет темперамент. Все-таки он проявляет аристократическую гордость, когда безуспешно просит Кориолана пощадить Рим и сносит издевки его стражников. "Кто сам на себя решил руки наложить, — говорит он, — тот убийц не испугается. Пусть ваш вождь творит свое черное дело" (v. 2). Кориолан ведет себя с тем же патрицианским достоинством — прощаясь с семьей и утешая близких в преддверии изгнанья.


Зачем?

Когда исчезну я, меня оценят.

Мать, ободрись. Ведь ты же говорила,

Что ты, будь Геркулес твоим супругом,

Шесть подвигов сама бы совершила,

Чтоб облегчить его труды.

Акт IV, сцена 1.


Жена и мать, любимые мои,

И вы, друзья чистейшей, лучшей пробы,

Идем. Как только выйду из ворот,

Скажите: "В добрый час!" — и улыбнитесь.

Прошу, идем. Пока топчу я землю,

К вам постоянно будут приходить

Известья обо мне, но никогда

Не скажут вам, что Марций стал иным,

Чем раньше был.

Акт IV, сцена 1.


Кориолан подвергается в пьесе многочисленным нападкам. В первой сцене, в разговоре двух горожан о его достоинствах и недостатках, первый горожанин так отзывается о военных заслугах Кориолана: "Пусть мягкосердечные простаки думают, что он старался для отечества. На самом-то деле он поступал так в угоду матери; ну, отчасти и ради своей спеси, а ее у него не меньше, чем славы" (I.1). В беседе между двумя служителями один из них говорит: "А напрашиваться на вражду и злобу народа ничуть не лучше, чем льстить тем, кого ненавидишь, чтобы они тебя полюбили" (II. 2). Трибун Брут утверждает, что Кориолан согласился выступить в поход под командой Коминия, ибо:


Верней и легче славу,

Которой алчет он, хоть ей обласкан,

Сберечь и приумножить, занимая

Второе место в войске. Ведь за промах

Всегда в ответе будет полководец.

Сверши он чудеса, и то завоет

Хула-проныра: "Ах, когда бы делом

Наш Марций заправлял!"

Акт I, сцена 1.


Авфидий, приняв Кориолана в союзники, говорит:


Он и со мною

Надменней, чем я ждал, когда впервые

Мы обнялись.

Акт IV, сцена 7.


Чуть позже Авфидий предлагает свое объяснение изгнанию Кориолана:


Быть может, в том была повинна гордость,

Которая нас портит в дни успеха,

Иль вспыльчивость, которая мешает

Использовать разумно цепь удач,

Иль то, что от рождения ему

Присущи непреклонность и упорство,

Из-за которых на скамьях сената

Он шлема не снимал и оставался

В дни мира столь же грозен, как в бою.

Из этих свойств любого (обладает

Он ими всеми, хоть не в полной мере)

Довольно, чтобы на себя навлечь

Изгнание и ненависть народа.

Акт IV, сцена 7.


В Риме Кориолан не желает появляться перед народом, показывать свои раны и принимать хвалу. "Отцы, простите" — обращается он к Коминию и патрициям:


Полезней раны мне лечить, чем слушать

О том, как получил я их.

Скорей я стану нежиться на солнце,

Почесывая голову под звуки

Тревоги боевой, чем праздно слушать

Слова хвалы делам моим ничтожным.

Акт II сцена 2.


Горожанам он говорит с еще большим презрением: "По собственной воле я никогда бы не стал у нищего милостыню клянчить" (II. 3). В изгнании, однако, его поведение несколько меняется — ему начинают нравится почести и похвалы. Коминий сообщает, что он сидит "весь раззолоченный" (v. 1), а Менений, после посещения лагеря вольсков, говорит: "Он сидит в кресле под балдахином, словно статуя Александра. Не успеет он отдать приказ, как тот уже выполнен. Дайте ему бессмертие да трон на небе — и будет настоящий бог" (v. 4).

На примере "Кориолана" легче всего увидеть разницу между античной трагедией и шекспировской драмой. "Кориолан" напоминает античную трагедию, но это ложное впечатление, отчасти объясняющее успех пьесы во Франции. Поведение Кориолана может быть воспринято как проявление греческой гибрис. Но это не так. У Кориолана много достоинств. Он превосходно владеет собой и совершает чудеса храбрости, он целомудрен, не алчен и, в сущности, не стремится к власти над другими, что, в конечном итоге, и приводит его к гибели.


Нет, лучше

По-своему служить ему [Риму], чем править

Им так, как хочет чернь.

Акт II, сцена 1.


Два его недостатка — это жажда первенства и жажда одобрения, исключительного, небывалого одобрения. Почему он восстает против необходимости вести политическую борьбу? Потому что просьба о признании своих заслуг предполагает, что консульство дается Кориолану не за его подвиги, а за его красноречие и выставленные напоказ раны:


Мне ль хвастаться перед толпою; "Дескать,

Я сделал то да се" — и не скрывать,

Но обнажать зажившие рубцы,

Кaк будто ради голосов ее

Я раны получал?..

Акт II, сцена 2.


Кориолан ненавидит толпу за то, что она переменчива и воздает почести тем, кто одобрения не заслуживает или заслуживает его в меньшей мере, чем он сам:


Полны вы

Враждою к тем, кто дружбой славы взыскан.

Желанья ваши — прихоти больного:

Чего нельзя вам, вас на то и тянет.

Кто ищет в вас опоры, тот плывет,

Плавник свинцовый прицепив, иль рубит

Тростинкой дуб. Безумье — верить в вас,

Меняющих ежеминутно мненья,

Превозносящих тех, кто ненавистен

Был вам еще вчера, и поносящих

Любимцев прежних!

Акт I, сцена i.


Если бы единственной целью Кориолана было стяжать лавры, он бы не согласился на консульство и не пощадил Рим ради Волумнии. Если бы он стремился только к одобрению, он бы не стал возражать против обычая показывать народу свои раны и не вступил в союз с Авфидием. Кориолан не надежен. Его преданность не абсолютна.

Армия — не общество, существующее само по себе. Чтобы армия действовала, ей нужен враг. Есть странная связь между военачальниками и простыми солдатами (например, пилотами истребителей) противоборствующих армий. Они понимают и ладят друг с другом гораздо лучше, чем с собственными мирными гражданами; изображая взаимное уважение воинов, Шекспир прибегает к эротическим образам. Кориолан говорит Коминию:


Позволь тебя обнять Так радостно и крепко> как когда-то Я обнимал невесту в вечер свадьбы, Когда зажглись над ложем брачным свечи.

Акт I, сцена 6.


Авфидий, принимая Кориолана в Анциуме, в длинной приветственной речи пользуется сходными метафорами:


Послушай,

Я девушку любил, мою невесту,

И вряд ли кто-нибудь вздыхал на свете

Так искренне, как я по ней; но даже

В тот миг, когда избранница моя

Впервые через мой порог шагнула,

Не радостней во мне плясало сердце,

Чем, о высокий дух, при нашей встрече!

Знай, Марс, мы втайне здесь собрали войско,

И я уж думал попытаться снова

Лишить тебя щита с рукою вместе —

Иль собственную руку потерять.

С тех пор как был я побежден тобою

В двенадцатом по счету поединке,

Не проходило ночи, чтоб не снились

Мне схватки наши: видел я во сне,

Как мы с тобой, друг другу стиснув горло,

Катались по земле, срывали шлемы, —

И я в изнеможете просыпался.

Акт IV, сцена 5.


В "Троиле и Крессиде" Ахилл похоже говорит о Гекторе:


Как женщина, сгораю я желаньем

В одежде мирной Гектора узреть,

Наговориться с ним и наглядеться

На лик его[540].

"Троил и Крессида", акт III, сцена 3.


Кориолан мог бы стать вождем патрициев или великим полководцем, если б не его стремление к совершенству; он мог бы остаться доблестным одиноким героем, в счастье и в горе, если б его не связывала с другими страсть к безоговорочному, исключительному одобрению. Он весь во власти обращенных к нему слов, и каждый из персонажей пьесы знает, как на него воздействовать. Брут говорит Сицинию:


Ты сразу же взбесить его попробуй.

Привык он всюду, в том числе и в спорах,

Быть первым. Если разозлить его,

Он начисто забудет осторожность

И выложит нам все, что есть на сердце

Тяжелого. А там его довольно,

Чтоб Марцию хребет переломить.

Акт III, сцена 3.


Сициний следует совету Брута, называя Кориолана "изменником народу" (ш. з), и, как ожидалось, Кориолан приходит в ярость от слова "изменник". В финале пьесы Авфидий язвит Кориолана перед толпой вольсков, называя его "мальчишкой". Сцена повторяется — Кориолана немедленно охватывает бешенство:


Мальчишка! Лживый пес!

Коль летописи ваши пишут правду,

То вы прочтете там, что в Кориолы

Я вторгся, как орел на голубятню,

Гоня перед собой дружины ваши.

Я это совершил один. Мальчишка!

Акт v, сцена 6.


В двух критически важных, зеркально отражающих друг друга эпизодах Волумния вынуждает Кориолана поступить так, как угодно ей. В первом эпизоде она просит его быть ласковым с народом, во втором — умоляет его пощадить Рим. В каждом случае она поначалу пытается спорить с сыном. Когда ее доводы оказываются напрасными, она принимается бранить его и грозит лишить его материнской любви — и это помогает. В первом эпизоде она говорит ему:


Мой милый сын, ты говорил, что доблесть

В тебя вселили похвалы мои.

Прошу тебя, коль вновь их хочешь слышать:

Исполни роль, которой не играл.


Кориолан отвечает:


Да будет так. Прощай, мой гордый дух!

Пускай во мне живет душонка шлюхи!

Пусть голос мой, который покрывал

Раскаты барабанов, станет дудкой

Пискливой, как фальцет скопца, и слабой,

Как пенье няньки над младенцем сонным!

Пусть искривит холопская улыбка

Мои уста; пусть отуманят слезы

Наказанного школьника мой взор.

Акт III, сцена 2.


На его протесты — "Я не стану этого делать" — Волумния отстраняется от него:


Как хочешь!

Ты с молоком моим всосал отвагу,

Но гордость приобрел ты сам.


Он немедленно уступает:


Ну, полно

Бранить меня. Утешься, мать. Я выйду

На рыночную площадь и любовь,

Как шут кривляясь, выклянчу у плебса

И возвращусь, его сердца похитив,

Кумиром римских лавочников.

Видишь — Я ухожу.

Акт III, сцена 2.


Той же тактики Волумния придерживается в последней сцене, где с невесткой и внуком молит Кориолана пощадить Рим. Она говорит, что его репутация будет навеки запятнана в летописях, в которых запишут: "Он был велик, но все его деянья / Последнее из них свело на нет" (v. 3). Кориолан непреклонен, и она сперва опускается перед ним на колени, а затем в гневе встает и отворачивается от него с жестом физического отвращения:


Этот человек

На свет от вольской матери родился,

Жена его, наверно, в Кориолах,

И внук мой на него похож случайно. —

Что ж ты не гонишь нас? Я помолчу,

Пока наш город пламя не охватит,

А уж тогда — заговорю.

Акт V, сцена 3.


После этой речи, согласно сценической ремарке, Кориолан, подавленный и побежденный, "берет ее за руку и так сидит, молча"[541] (v. 3). Кориолану везде и всегда необходимо ощущать себя единственным ребенком — в отношениях с матерью и с людьми.

Характер Волумнии ставит вопрос о том, что, возможно, у каждого мужчины, который многого добился в жизни, была властная и требовательная мать (удачливый отец вреден для него), и не менее важно, чтобы мать героя умерла рано. Матери должны уходить вовремя, чтобы их сыновья имели возможность выработать собственные принципы. Сильная мать склонна воспринимать сына как продолжение собственного "я". Волумния стремится к власти через доверенное лицо, и это она, а не Кориолан, хочет, чтобы он стал консулом — занял должность, которой не соответствует.

В пьесе дан пугающий образ маленького сына Кориолана, которого "больше тянет глядеть на меч и слушать барабан, чем учиться" (I.3). Его тетка Валерия рассказывает, как ребенок мучал бабочку:

Он гонялся за золотой бабочкой: поймает, потом отпустит, и снова за ней; поймает и опять отпустит. А один раз упал и рассердился, — толи из-за этого, толи из-за чего другого, не знаю; но только стиснул зубы — вот так! — и разорвал бабочку. Ах, видели бы вы, как он ее рвал!

Акт I, сцена 3.

"Совсем как отец, когда тот вспылит!" (I.3) — одобрительно откликается Волумния.

Истинный герой пьесы не Кориолан, а Волумния. Жажда первенства и безусловного, всецелого признания ставит его в полную зависимость от толпы — больше, чем любого другого персонажа. Поэтому он ненавидит толпу. Он боится, что плебеи передумают.

Тимон Афинский

16 апреля 1947 года


Тимон Афинский" занимает промежуточное положение между великими трагедиями и последними пьесами Шекспира, которые принято называть романтическими комедиями. Опрометчиво делать выводы о жизни автора на основе его произведений. "Тимона" не назовешь личной пьесой — может быть, в отличие от "Гамлета". За пятью шедеврами, которые Шекспир создал за четыре года, следуют три незаконченные пьесы — "Тимон Афинский", "Цимбелин" и "Перикл", а за ними — два его последних произведения, "Зимняя сказка" и "Буря". В период работы над "Тимоном" "Цимбелином" и "Периклом" Шекспир был болен или изнурен, и пьесы остались незавершенными.

Поэтический язык "Тимона" принадлежит к этому последнему периоду, но структура пьесы далека от совершенства. Побочный сюжет, то есть линия Алкивиада, вычерчен небрежно: неясно, кого именно защищает

Алкивиад. В последней сцене характер и речь Алкивиада меняются без видимой причины; в целом, Алкивиад слабо вовлечен в основной сюжет. Когда сенаторы приходят к пещере Тимона с мольбами, вдруг выясняется, что Алкивиад — военачальник. Не вполне понятно, почему погибают злые сенаторы. Наконец, "Тимон Афинский" — не трагедия в строгом смысле слова, так как смерть Тимона ничем не мотивирована. Тимон просто уходит.

"Тимон Афинский" представляет собой психологическое исследование патологического состояния. Одержимый человек изображен здесь на двух стадиях: вначале он раздает деньги, затем — проклятия. Тимон — патологический "даритель". Нам известно немало рассказов о скупцах, но мало — о расточителях. Какого-то человека упекли в Бельвю[542] за то, что он под Рождество раздавал в Баури[543] деньги. Людей можно разделить на тех, кому проще отдавать, и тех, кому проще брать. Мотивированно ведут себя в пьесе разве что те люди, которых Тимон считал друзьями, то есть те, кто берет.

Пьесу можно условно разделить на две части. В первой части действие разворачивается в пиршественном зале, при свете факелов и под звуки музыки. Во второй мы видим дикую природу, пещеру в лесу, где Тимон ест коренья, и, наконец, берег моря, где также звучит музыка. В первой части Тимон вызволяет из долговой тюрьмы Вентидия. Он уплачивает долг Вентидия и обещает "помогать ему и впредь" [544] (I. 1), подобно доброму самаритянину, который не только помог "израненному" человеку, но и дал содержателю гостиницы два динария (и обещал заплатить еще больше), чтобы тот позаботился о пострадавшем[545] Чуть позже Тимон устраивает брак между своим слугой, Луцилием, и свободнорожденной девушкой. Ее отец, старый афинянин, презрительно говорит Тимону, что, хотя он "весь свой век сколачивал богатство", теперь он не станет скупиться, и если его единственная дочь вступит в брак без отцовского согласия, откажет наследство любому нищему (I. 1). Тимон изъявляет желание дать за Луцилия сумму денег, равную приданому девушки, и это делает брак возможным. Тимон принимает живописца и поэта и оказывает покровительство живописцу. Интересна сцена, в которой Вентидий приходит к Тимону с деньгами и хочет вернуть ему долг. Тимон отказывается, отвечая:


Мою любовь к тебе ты плохо ценишь!

Я эти деньги дал тебе в подарок;

А тот, кто все обратно получает

Себя назвать уже не вправе давшим.

И если у правителей иных

Так повелось, нам подражать нельзя им!

Власть — оправдание любой ошибки.

Акт I, сцена 2.


Тимон устраивает пиры, раздает брильянты, и люди тоже несут ему подарки. Он распоряжается, чтобы прибывших в дфл сенаторов приняли "не без щедрых даров" (i. 2), а в следующей сцене сенатор замечает, что подношения Тимону порождают взамен еще более ценные подарки:


Продать ли лошадь надо, чтоб купить

Других, получше, — дай ее Тгшону,

Дай, ничего не попросив взамен,

И сразу же получишь превосходных!

Акт II, сцена 1.


Во время пира Тимон провозглашает тост за здоровье друзей:


О боги! — размышлял я. Зачем существовали бы друзья, если бы мы не нуждались в них? Они были бы самыми бесполезными людьми, если бы нам никогда не случалось обращаться к ним за помощью. Они были бы похожи на те чудесные музыкальные инструменты, которые висят в футлярах на стене и хранят свои звуки для себя. Ах, как часто желал я потерять богатство, чтобы еще больше сблизиться с вами! Мы рождены для того, чтобы творить добро. Что же в таком случае можем мы назвать своей собственностью, как не богатство друзей? О, какое дивное утешение — знать, что множество людей может, подобно братьям, располагать имуществом друг друга!

Акт I, сцена 2.


"Думается мне, — восклицает он в безумном порыве восторга, — / Я целые бы королевства мог / Без устали всем близким раздавать" (I. 2). Под конец пира Тимон требует — "Свечей, свечей побольше!" (I.2), словно он боится темноты.

Тимон всегда стремился отдавать больше, чем получал от других. За таким поведением кроются не вполне бескорыстные мотивы — желание быть выше окружающих, выступать в роли старшего, а также страх слабости, опасение, что тебя не станут любить только за твои человеческие качества. Но ведь берут не только недостойные люди. В отношениях, где присутствует плотская любовь, подарки могут быть восприняты как знак презрения, упрека. Ницше заметил, что "В снисходительности нет и следа человеконенавистничества, но именно потому-то слишком много презрения к людям"[546] Последующая ярость Тимона показывает, что дурные предчувствия и прежде рождали в нем агрессивность, которая прорывается наружу, когда он теряет способность отдавать. В отношениях с другими он хочет выступать только как даритель, как богатый человек, унаследовавший свое состояние. Но как говорит его домоправитель Флавий, Тимону, по сути, ничего не принадлежит, он раздает одолженные деньги. Тимон подобен клептоману, который крадет вещи, а потом возвращает их владельцам уже в качестве подарков. Заимодавцы, вроде сенатора, рассуждающего о множащихся подарках Тимона, начинают подозревать, что Тимон уже разорен, и не без оснований считают, что им следует поскорее вернуть свои деньги. Один из основных мотивов пьесы в том, что человек не может брать, не отдавая, или отдавать, не получая ничего взамен. К худшему или к лучшему, но мы все члены одного общества. Кредит — это форма общественных отношений, основанная не на объективности, а на чувствах людей.

Когда Тимону угрожают банкротством, он обращается за помощью к троим друзьям. Один слуга направляется к Лукуллу, который ожидал очередного подарка. Лукулл говорит, что предвидел беду и предупреждал Тимона:

"Частенько обедал я у него и не раз говорил ему об этом. Я и ужинать ходил к нему нарочно для того, чтобы уговорить его поменьше тратить. Но он не обращал внимания на мои советы, и посещения мои не предостерегли его" (ш. г). Отговорки Лукулла, может быть, и небезосновательны, но поступает он низко. Луций, услышав, что Лукулл отказал Тимону, поражен, но потом и сам отвечает отказом, так как опасается, что не получит своих денег обратно. Незнакомцы вольны возмущаться неблагодарностью Луция — их-то никто не просил о помощи. Наконец, посланец Тимона приходит к Семпронию. Тот уже знает, что Тимону отказали все друзья, и, показав себя законченным подлецом, притворяется оскорбленным, оттого что к нему обратились в последнюю очередь: "Тому, кто унижает честь мою, / Я денег не давал и не даю" (111.3). Поражает не столько то, что друзья отказали Тимону, сколько их отговорки, их совершенная неискренность. Тимон пытался купить их расположение, но расположение невозможно купить. Эти люди или любили Тимона, или нет. Если они любили его, они не должны были принимать его подарки, зная, что он разорится. Если они не любили его, им не следовало вкушать его яства, ведь трапеза — это испытание дружбы.

Внезапно Тимон лишается власти отдавать, и оттого что для него это единственная мыслимая форма отношений с другими, — он порывает с людьми. Он устраивает еще один, последний пир, во время которого молит богов не доверять людям:


Мои же друзья, присутствующие здесь, для меня ничто, а

потому ни в чем не будьте к ним благосклонны и обратите их в ничто.

А теперь, собаки, снимите крышки и лопайте!

Гости снимают крышки и видят, что блюда наполнены теплой водой.

Акт III, сцена 6.


Мы переходим ко второй части пьесы, где Тимон изображен в состоянии бессильной ненависти. Здесь ничего не может произойти. Тимон произносит прекрасные монологи, но уже ничего не изменится, не считая того, что он умирает. Он призывает к анархии:


Матроны, станьте шлюхами; вы, дети,

Почтение к родителям забудьте.

Рабы и дураки, с постов свергайте

Сенаторов морщинистых и важных

И принимайтесь править вместо них.

Цветущая невинность, окунись

В грязь и разврат, распутничай бесстыдно

В присутствии отцов и матерей.

Банкрот, держись, не возвращай долгов,

Хватай свой нож — режь глотку кредитору!

Слуга надежный, грабь своих господ;

Хозяин твой сановный — тоже вор,

Но покрупней и грабит по закону!

Ложись в постель к хозяину, служанка:

Его жена распутничать пошла.

Ты, сын любимый, вырви у отца

Увечного и дряхлого костыль,

И голову ему разбей!

Акт IV, сцена 1.


Тимон велит матронам стать шлюхами, и это подразумевает, что в обществе, так или иначе, существуют любовь и преданность, — иначе анафема стала бы бессмысленной. Тимон раздает проклятия подобно сотрясающим воздух словами Лиру и Калибану. Его напутствие всем, кто приходит к пещере, — превратите жизнь в ад. Убивай и насилуй, говорит он Алкивиаду:


Малюток не щади — улыбки их

И ямочки глупцов лишь умиляют.

Ублюдки эти родились на свет,

Как встарь вещал двусмысленный оракул,

Чтобы тебя со временем прирезать.

Кроши их! Бей! Забудь о милосердье.

Акт IV, сцена 3.


Вновь его проклятие предполагает, что в мире существует милосердие. Сопровождающим Алкивиада шлюхам он приказывает сеять болезни. Грабьте и будьте прокляты — говорит Тимон разбойникам. Станьте хуже — обращается он ко всем.

Когда к нему приходит Флавий, добрый и верный слуга, Тимон, вдруг различив в нем честного человека, просит богов простить ему поспешность суждений, но с такой же опрометчивостью заключает, что мир состоит только из знакомых ему людей. Тимон отдает Флавию сокровище, но советует ему сторониться людей:


Всех в мире ненавидь,

Всех проклинай! Забудь о состраданье,

И, прежде чем ты нищему подашь,

Пусть мясо у него сойдет с костей

Акт IV, сцена 3.


Приход Флавия — самое тяжелое испытание для Тимона, ведь Тимон не выносит жалости.

Пришедших с мольбами о помощи сенаторов Флавий уверяет, что Тимону, по правде, нет до них дела:


Поверьте, говорить с ним безнадежно;

Так занят он собою, что ему

Противны все другие.

Акт V, сцена 1.


Сенаторы просят Тимона вновь стать собой и возвратиться с ними в Афины. Тимон отказывается. Заметьте, что он не совершает самоубийства. В последнем монологе Тимон велит сенаторам "сказать афинянам", что:


вечное жилище

Воздвиг себе Тимон на берегу,

Который каждый день прилив соленый,

Шумя и пенясь, кроет. Приходите

Туда, и пусть надгробный камень мой

Послужит прорицаньем вам. — Уста,

Излив всю горечь, смолкните навек.

Пускай чума исправит зло! Пусть люди

При жизни создают одни гробы

И смерти, как награды лучшей, ждут.

Затмись, о солнце, больше не свети,

Конец приходит моему пути.

Акт V, сцена 1.


Алкивиад говорит, что люди будут скорбеть о Тимоне несмотря на его запрет, что его будет оплакивать величественная природа, "соленый морской поток":


Хоть ты на скорбь людей смотрел с презреньем,

Пренебрегал потоком наших мыслей

И каплями скупыми слез людских,

Но мощный ум твой подсказал тебе,

Как вынудить Нептуна самого

Неутомимо на твоей могиле

Оплакивать прощенные проступки.

Акт V, сцена 4.


Так или иначе, но его могилу увидят и другие, не знавшие его люди, — увидят и прочтут эпитафию, в которой говорится, что Тимон не любил их.

Тимон много говорит с посетителями. Апемант — тень Тимона на протяжении всей пьесы. Вначале он испытывает щедрость Тимона. Он приходит на пир и говорит: "Но всех предупреждаю: / Сюда явился я для наблюдений" (1.2). Вознося благодарность за трапезой, он советует Тимону никому не доверять:


Я денег, боги, не люблю

И об одном лишь вас молю —

Чтобы не стал глупцом я низким,

Что верит клятвам иль распискам,

Иль девкам уличным, гулящим,

Иль псу, что притворился спящим,

Или тюремщика словам,

Иль нужным в час беды друзьям.

Аминь! Богатый пусть грешит,

А я и кашей буду сыт.

Акт I, сцена 2.


Кроме того, Апемант высмеивает представление "с дамами, которые замаскированы и одеты как амазонки":


Видали! Ну и суета! Как скачут

Рехнувшиеся бабы! Эта жизнь

Трескучая и пышная — безумье

В сравнении с моей трапезой скромной

Из масла и кореньев. Мы способны

На дурь любую, только бы развлечься.

Мы льстим тому, за счет кого пируем,

А постарев, завистливо и злобно

Его же осуждаем за попойки.

Найдется ль человек неразвращенный

Или других людей не развративший?

Акт I, сцена 2.


В чем разница между Тимоном и Апемантом? Призвание Апеманта — проповедовать самодостаточность, греческую идею бога как самодостаточного существа. Тимон, с другой стороны, сам хочет быть богом, от которого зависят другие. Однако Апеманту, как проповеднику, необходимы слушатели, он не может удалиться в лес, как позже поступает Тимон. Отвращение связывает Апеманта с другими людьми. Ницше говорил, что "Презирающий самого себя все же чтит себя при этом как человека, который презирает"[547]

В сцене у пещеры Апемант и Тимон упрекают друг друга ^вполне справедливо. Апемант исполнен зависти. Он не хочет, чтобы с ним соперничал другой проповедник, и поносит Тимона, утверждая, что тот стал отшельником только из-за разочарования в людях. Апемант понимает, что Тимон не ищет самодостаточности и утверждает, что природа не станет ему служить. При этом он признает: "Ты нравишься мне более, чем прежде". На что Тимон отвечает:


Тимон

А ты теперь мне более противен.

Апемант

Но чем же?

Тимон

Льстишь ты нищете.

Апемант

Неправда, Я просто говорю: ты — трус.

Тимон

Зачем

Ты отыскал меня?

Апемант

Чтоб побесить.

Тимон

Забава подлецов и дураков.

Акт IV, сцена 3.


Апемант замечает Тимону — и вполне заслуженно:


Когда бы жизнь суровую ты выбрал,

Чтоб гордый нрав смирить, сказал бы я:

Весьма похвально это. Но ведь ты

Так не по доброй воле поступил.

Не будь ты нищим — вновь бы стал вельможей.

Акт IV, сцена 3.


Тимон говорит Апеманту, что, будь он богат, ему бы не пришлось становиться проповедником, так как ему:


Вселенная кондитерской являлась:

Так много языков, сердец и глаз

И уст служили мне, что я не знал

Куда девать их.

Акт IV, сцена 3.


Такие преимущества, считает Тимон, он извлекал из положения щедрого дарителя. Апемант возражает ему:

Ты в жизни никогда не знал золотой середины, тебе ведомы лишь крайности. Когда ты ходил в надушенных, расшитых золотом одеждах, люди смеялись над твоей чрезмерной изысканностью. В лохмотьях ты потерял ее — и теперь тебя презирают за ее отсутствие.

Акт IV, сцена 3.


В последней адресованной Апеманту бранной тираде Тимон сетует, что самодостаточностью не обладают даже дикие звери.

Интересным персонажем мог бы стать Алкивиад. Тимон, отвергнутый людьми, которым всегда помогал, порывает с обществом. Алкивиад, воин, также оказавший обществу выдающиеся услуги, требует, чтобы к его друзьям относились по-особому. Общество перед ним в долгу. Он ходатайствует перед сенаторами за друга, убившего человека, — за друга, который храбро сражался за государство. Когда ему отказывают и изгоняют из Афин, Алкивиад не порывает с обществом, но отвечает ударом на удар. Общество, в котором дозволено такое особое отношение, было бы невыносимым, но цивилизация без него невозможна, коль скоро стоящие вне закона институты, такие как государство, своими действиями доказывают, что цивилизация несовершенна. Сенаторы осуждают человекоубийство, так как оно их не соблазняет, — но их соблазняет ростовщичество. Обратное справедливо в отношении Алкивиада. Испытав метаморфозу, подобную тимоновской, Алкивиад желает стать тираническим богом:


Сенатом недовольные войска

Я подниму и во главе их встану.

Бить сильных — честь. Обидчикам своим

Мы, воины, богам подобно, мстим!

Акт III, сцена 5.


Для мятежа Алкивиаду нужны деньги, и Тимон отдает ему найденное в лесу золото. Однако в последней сцене Алкивиад, без предупреждения, превращается в справедливого судью, сенаторы берутся за ум, и все говорят верные слова о смысле жертвования и воздаяния. Сенаторы приглашают Алкивиада в город, предлагают ему казнить "каждого десятого" (v. 4) и уговаривают воздержаться от бессмысленного кровопролития. Алкивиад соглашается:


Из всех врагов Тимона и моих

Падут лишь те, которых сами вы

Прикажете подвергнуть наказанью, —

И более никто. Чтоб вас вполне

В моих благих намереньях уверить,

Я объявляю: ни один солдат

Покинуть своего поста не смеет

Или нарушить жизни ход в Афинах;

Клянусь вам, что ослушник будет призван

К строжайшему ответу по закону.

Акт V, сцена 4.


Главную тему пьесы образуют отношения между "жертвованием" и "приобретением". В работе "Как читать страницу" Айвор Ричарде рассуждает о понятиях "жертвования" и "приобретения" о единстве категорий "отдавать" и "получать":

<… > в слове агапе, которое хочется определить как собственно христианскую концепцию любви. Нам, однако, не следует этого делать, так как уже с ранних дней христианства это слово находилось в средоточии титанических попыток примирить противоположные, на взгляд большинства людей, значения понятий отдавать и получать. История христианского догмата представляет собой летопись этого интеллектуально-нравственного противоборства. Ортодоксия всегда колебалась между разными толкованиями, а бесчисленные ереси можно охарактеризовать с точки зрения их тяготения к одной или другой противоположности…

Агапе противостоит другая концепция любви — понятие эроса, которое наиболее полно рассматривается в "Пире" Платона. Эрос — это любовь, происходящая из нехватки. Мы желаем или хотим чего-то из нужды.

Тот, кто желает чего-то, испытывает в этом потребность. Наши желания восходят от телесных наслаждений и красоты — к красоте ума, к учреждению законов, к наукам, и, наконец, ко всеохватному знанию или идее блага, что есть конечная цель восхождения. На каждой стадии происходит повторное рождение — новая нужда приходит на смену старым нуждам. Но все есть нужда — восполнение нехватки. Всякое желание, как бы оно ни маскировалось, тождественно стремлению получать, а любовь как эрос, ищет ли она наслаждения или знания, или даже совершенства более высокого, чем знание ("Государство", v, 509), — это, все-таки, попытка умножения.

Такая концепция любви, считал Платон, охватывает все многообразие желаний — от смиреннейших потуг до самых возвышенных порывов. Когда христианство впервые порвало с этим подходом и столь же категорично отождествило любовь с жертвованием, противопоставление не могло не быть очевидным для представителей обоих лагерей. Наивысшего развития эта доктрина достигла в творениях св. Павла. Часто отмечалось, что Платон и св. Павел вряд ли бы сумели насладиться обществом друг друга. Апостолу Павлу новая картина мира предстала через новое понимание Бога.

Платону наиболее близким к совершенству представляется самодостаточный человек ("Государство", п, 381). И если мы позволим высказаться за него Аристотелю, последний, в одном из ранних сочинений, утверждает, что совершенное существо ни в чем не нуждается: "Тот, кого отличает самодостаточность, не может испытывать нужды в услугах других, или в их любви, или в общественной жизни, так как он способен находиться в одиночестве. В особенности это относится к Богу. Ясно, что коль скоро Бог ни в чем не испытывает нужды, он не нуждается и в друзьях, и у него их нет" ("Евдемова этика", 1244b).

Было бы, наверное, слишком сурово привносить в это последнее суждение все, что мы могли бы в него привнести. Тем не менее, существует явное противоречие между этим "поглощенным собой объектом безответной любви" (воспользуемся фразой Росса) и большинством христианских понятий: "Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего Единородного, дабы всякий верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную" (От Иоанна, 3:16).

Справедливо, что эрос у Платона нес пророчества и иные послания от Бога к человеку, а также доносил до Бога человеческую любовь и желание. И все же эрос — это поток приобретения, а агапе — это поток жертвования. В ипостаси эроса любовь человека к Богу склонна к стяжательству — это попытка заполучить Его. Впрочем, это наиболее просвещенная разновидность себялюбия: плохие люди не умеют любить себя. В такой любви мы стремимся к собственному благу, и оттого любим Бога только ради самоосуществления. Напротив, в ипостаси агапе любовь направлена вовне, она есть жертвование в чистом виде. Такая любовь не алчущая: любовь "не ищет своего" (Первое послание к Коринфянам, 13:5). И для такой любви Бог есть источник, а не объект — как для эроса. Вся любовь исходит от Бога, изливаясь в любви человека к другим. Она придает людям ценность, без нее они никчемны. Любовь к Богу состоит не в желании Его как объекта, а в том, что мы подчиняемся Его любви. Взамен любви к Нему мы соучаствуем в Его любви к другим людям[548]

Христианство учит: "Возлюби ближнего своего, как самого себя". Кого считать ближним? Того, кто нуждается в тебе. В абсолютном смысле давать может только Бог. Человек неспособен давать в отсутствие нуждающегося, так же как он неспособен полностью отмежеваться от себялюбия. В "Книге Тель" Уильям Блейк предлагает два определения любви: милосердной порождающей любви, присущей миру природы, и более эгоистичной плотской любви между человеческими существами. Блейк говорит об этом и в стихотворении "Я слышал ангела пенье…":


Я слышал ангела пенье,

А день стоял — загляденье:

"Жалость, Согласье, Благость

Превозмогут любую тягость!"


Он пел, исполняя свой долг,

Над скошенным сеном — и смолк

После заката, когда

Бурой казалась скирда.


Над дроком и вереском, братья,

Я дьявола слышал заклятья:

"Толк о Благости вреден,

Коль скоро никто не беден.


Кто счастлив, как наше сословье,

Тем Жалость — одно пустословье!"

От заклятья солнце зашло,

Небес помрачнело чело,


Пришла нищета в одночасье,

С ней — Благость, Жалость, Согласье[549].


Каковы наши потребности? В первую очередь, это голод и жажда — чистые и, естественным образом, корыстные физические нужды. Я съедаю бифштекс и ни с кем не собираюсь делиться. По этой же причине трапеза может быть символом другой противоположности — любви как жертвования. Почему? Еда объединяет нас всех — богатых, бедных, глупых, умных, женщин, мужчин, черных или белых. Если вам хочется узнать кого-то ближе, то вы, в первую очередь, приглашаете человека на обед. Еда сугубо корыстна, и поэтому разделенная трапеза становится символом щедрости и любви. Символ агапе — не плотская любовь, а пища. Именно потому что еда представляет собой первобытный акт, присущий всем живым организмам вне зависимости от вида, расы, возраста, пола и сознания, единственный акт, в продолжение которого мы (коль скоро мы требуем всего и ничего не отдаем) находимся в полном одиночестве, — именно поэтому данный акт и только он один может доказать совершенную взаимозависимость всех существ, доказать, что каждый человек — наш ближний.

Один, поедающий другого, — это символ агрессии, и в "Тимоне" множество таких оральных образов. Когда Тимон приглашает Апеманта отобедать с ним, тот отвечает: "Нет, я не ем вельмож" (I.1). Другие гости хотят "вкусить от щедрости Тимона" (I.1). Апемант замечает: "Какая тьма людей Тимона жрет" (I.2). Тимон говорит Алкивиаду: "Ты бы, конечно, предпочел находиться на завтраке у врагов, чем на обеде у друзей?" Алкивиад отвечает: "Нет яств, которые могли бы сравниться с истекающим кровью врагом! Такого угощения я готов пожелать своему лучшему другу" (I. 2). Позже, в лесу, когда Алкивиад предлагает Тимону золото, тот произносит: "Не надо мне. Оно ведь несъедобно" (IV.3). Тимон грызет корень и восклицает: "Ах, если б в нем была заключена / Вся жизнь Афин, — ее бы я сожрал" (IV. 3). Дикие звери поедают друг друга — Тимон пространно рассуждает об этом в разговоре с Апемантом:

Был бы ты львом, лиса надула бы тебя; был бы ты ягненком, лиса съела бы тебя. Был бы ты лисой, лев заподозрил бы тебя, даже если бы обвинял тебя осел. Был бы ты ослом, глупость твоя угнетала бы тебя и жил бы ты для того, чтобы достаться на завтрак волку. Был бы волком, твоя прожорливость мучила бы тебя и ты бы рисковал своей жизнью ради обеда. Был бы ты. единорогом, тебя погубили бы гордость и бешенство и ты бы сделался жертвой собственной ярости. Был бы медведем, тебя убил бы конь. Был бы конем, тебя сцапал бы леопард. Был бы леопардом, ты бы находился в кровном родстве со львом, и пятна этого родства вынесли бы приговор твоей жизни. Безопасность твоя заключалась бы в перемене места, защита — в бегстве. Каким животным можешь ты стать, не подчинившись другому животному? И каким животным ты уже стал, что не видишь, как проиграешь от такого превращения?

Акт IV, сцена 3.

Что есть воровство? Присвоение вещей, по праву принадлежащих другим, вещей, которые по своей природе не могут стать общими. Если вы едите то, что вам не принадлежит, вы совершаете воровство. Разбойникам, пришедшим отнять у Тимона золото, он говорит: "У вас одна нужда — еды побольше. / Так вот смотрите — есть в земле коренья". На их слова — "Но мы не можем / Травой, плодами и водой питаться, / Как птицы, звери, рыбы", — он отвечает: "Или есть / Самих зверей, и птиц, и рыб? Я знаю — / Должны вы есть людей" (1V.3). Тимон уговаривает их не сходить с пути воровства:


Примеры грабежей повсюду. Солнце —

Первейший вор, и океан безбрежный

Обкрадывает силой притяженъя.

Луна — нахалка и воровка тоже:

Свой бледный свет крадет она у солнца.

И океан ворует: растворяя

Луну в потоке слез своих соленых,

Он жидкостью питается ее.

Земля — такой же вор: она родит

И кормит тем навозом, что крадет

Из испражнений скотских и людских.

Все в мире — вор!

Акт IV, сцена 3.


Жизнь вынуждает нас посягать на права других. Обладание предполагает, что мы лишаем чего-то наших ближних. Особенно сложно все обстоит с плотским желанием. В нем сочетаются голод и любовь, стремящаяся отдавать. На приглашение Тимона отобедать с ним, Апемант отвечает:


Апемант

Нет, я не ем вельмож.

Тимон

И не надо, не то ты разозлишь наших дам.

Апемант

Вот они-то и едят вельмож: оттого у них и животы пухнут.

Акт I, сцена 1.


В пьесе шут говорит слугам ростовщиков:


Я думаю, нет ни одного ростовщика, который бы не держал на службе шута. Моя хозяйка той же породы, и вот — я ее шут. Когда люди занимают у ваших хозяев, они приходят печальными, а уходят веселыми. А в дом моей госпожи они входят весело и уходят печально. Знаете причину?

Акт II, сцена 2.


Трата, расход — как физическая необходимость. Бодлер отмечает, что: "Есть только два места, где приходится платить за право расходовать: женщины и общественные уборные". Учитывая, что любовь подразумевает нечто большее, чем приобретение, проституция не считается уважаемым занятием. Однако Бодлер не считает проституцию стяжательством и видит в ней символ агапе:


Любовь — желание проституции. Поистине, не существует ни одного возвышенного наслаждения, которое нельзя было бы свести к проституции. Во время спектакля, на балу каждый извлекает удовольствие из других. <… > Любовь может возникнуть из благородного чувства, желания проституции, но вскоре она искажается стремлением обладать собственностью. Любовь хочет отделиться от самой себя, стать, подобно победителю с побежденным, частью жертвы, в то же время сохраняя преимущества победителя. Чувственные удовольствия человека, содержащего любовницу, — это переживания и ангела, и домовладельца. Милосердие и жестокость. В действительности, они не зависят ни от пола, ни от красоты, ни от животного рода.


"Из всех существ наиболее склонное к проституции — это высшее существо, сам Бог, — пишет Бодлер, — ибо для каждого человека он друг превыше всех остальных друзей, ибо он единый, неиссякаемый источник Любви"[550]

У всех нас есть физические потребности. Всем нам нужна пища — мы просим о ней в молитвах: "Хлеб наш насущный даждь нам днесь". Если я могу поделиться пищей — замечательно. Если нет — ничего не поделаешь. Любовь невозможно оценить. Родители способны дарить любовь детям, не требуя любви взамен. Родительская любовь не вполне бескорыстна, но она ближе всего к идеалу бескорыстной любви. Тимон не в силах купить любовь — любовь дается вольно. Любовь не поддается оценке, тогда как пищу оценить несложно. Посередине находятся произведения искусства, которые крайне сложно оценить и определить в категориях жертвования и приобретения. Поэт в "Тимо- не Афинском" считает себя дарителем: "Поэзия похожа на камедь, / Струящуюся из ствола-кормильца" (i. 1). Он полагает, что только передает другим дарованную ему природу и опыт. И все же искусство сообщает нам нечто, оно удовлетворяет некую потребность — потребность в наслаждении и истине. Здесь присутствует и субъективный фактор. Что нужно моему ближнему? Если человек испытывает голод и жажду, то, чего он желает, тождественно тому, что ему следует желать. В искусстве не все так просто. Сложность заключается в лести. За свое творение художник не вправе ожидать и похвалы, и денег. Тимон произносит великолепную, но, впрочем, традиционную речь о развращающей силе золота (1v.3). Однако сам Тимон пытается использовать деньги, чтобы породить деньги взамен. Его слова о вызываемом золотом разложении справедливы, но не потому, что деньги сами по себе суть зло. У денег есть и обратная сторона — они могут помочь свободе. Люди порочные используют деньги, чтобы порвать с обществом или подчинить своей воле других, но ведь деньги могут способствовать и развитию агапе, любви к ближнему. Если бы Вентидий обнаружил репу, помочь ему смог бы только землепашец. Сложно оценить искусство, и невозможно оценить любовь и авторитет — эти последние основаны не только на физических, но и на духовных желаниях. Деньги, подобно науке, могут спасать или губить жизни. Деньги усиливают причастность, к раю или к аду.

Строки Чарльза Уильямса — поэта, которого вы вряд ли знаете, — кажутся уместными в связи с "Тимоном Афинским":


Явили монеты совету вельмож.

Кей, дворецкий, сведущий в торговле, молвил:

"Добро: деньги пройдут сквозь века,

без толмачей — от Лондона до Омска.

Дела пойдут наверняка,

Мы возведем мосты. И горы

Пронзим туннелем; золото скачет по землям.

Бедняк покупает, богач получает доход.

Ход событий послушен воле — больше,

чем лордов мечи и молитвы монахинь.

Ведь деньги суть средство обмена"


Помрачнел Тальесин, протянув

руку к драконам: "Я долго размышлял.

Сэр, символам не верит поэт.

Боюсь драконов вольных, чеканных.

Коль средства независимы — они несут погибель.

Слова, избегшие стихов, калечат души.

Лишенная рассудка страсть родит тирана;

Расплод монет грозит большой бедой.

Мы приучили образы к свободе; ты рад?

И рады ль мы впустить ту ересь в Логрес?"


Отвечал епископ лордам;

поднялись слова в тихий воздух:

"Власть может символы обратить в богатство,

и алчность — принудить Бога, скрывающего лик

порой, скрыться навечно; положено,

что вечный дом, душою обретенный,

всегда — дом ближнего; забудем о корысти

мы должны жить в обители влюбленных

друг мой будет мне кровом, я — ему.

Таков путь мира в дни благие;

станьте друзьями через монеты неправые,

богатство твое да будет здоровьем другого.

Что сказал Гераклит? — чем дышит небесный Град? —

Смертью жить и жизнью умирать — таков Божий лад.

Ведь деньги — лишь одно из средств обмена"[551]

Перикл и Цимбелин

23 апреля 1947 года


Мы переходим к первым из четырех пьес, которые образуют заключительный период в творчестве Шекспира. В это же время он написал часть "Генриха VIII" и "Двух благородных сородичей".

Олдос Хаксли где-то высказал мысль, что было бы интересно составить антологию последних или, вернее, поздних произведений великих художников[552]. К ним относятся, например, "Самсон-борец" Мильтона, "Когда мы, мертвые, пробуждаемся" Ибсена, последние квартеты Бетховена, "Фальстаф" Верди, поздние картины и офорты Гойи. Возраст автора здесь ни при чем. Шекспиру было только сорок пять, когда он создал "Перикла" и "Цимбелина" Бетховен умер в возрасте пятидесяти семи лет. Верди, между тем, дожил до восьмидесяти. Поздние произведения должны отличаться от остальных работ автора. Последние работы Поупа или Бена Джонсона не в счет — они не другие. Отличие не должно быть вызвано упадком творческих сил: так, Вордсворт после 1816 года написал немного стоящего. Иные, подобно Россини и Рембо, просто перестали сочинять, и у них нет "поздних" произведений. Отличие должно определяться сознательным выбором художника, который тот совершает в пору заката своего творчества, в преддверии близящейся смерти.

Для таких поздних произведений характерно, во-первых, известное безразличие автора к тому впечатлению, которое он может произвести на публику или на критиков. В них не ощущается стремление к славе, тяга к художественной изощренности или желание стяжать похвалы критиков. Поздним произведениям присуща также непрозрачность, отличная от той, что встречается в работах молодых художников. Правда, что молодому художнику часто свойственно оригинальное мировоззрение, которое представляется странным его аудитории. Кроме того, молодому художнику может не хватать технического мастерства, чтобы должным образом выразить свое мировоззрение. Он стремится шокировать публику и, таким образом, приблизиться к ней. Он стремится к популярности. В поздних же произведениях странность происходит не из врожденного, а из приобретенного видения. Элиот пишет в "Четырех квартетах":


Дом там, откуда вышли мы. Под старость

Мир становится чуждым — все путанней образ

Умерших и живущих. И не миг впечатленья

Сам по себе, без "до" и без "после",

Но вся жизнь, пылающая ежемгновенно,

И не жизнь одного человека,

Но жизнь древних камней с непонятными

письменами. <…>

Старикам должно пытаться,

"Здесь" и "там" — не так важно;

Мы должны быть незыблемы и незыблемо

Перемещаться в иные глубины

Для согласья грядущего и сопричастья[553]


В поздних сочинениях автор часто равнодушен к тому, что шокирует публику. Речь ни в коем случае не идет об угасании художественного таланта. Сложность восприятия поздних сочинений и их необычность происходит из другого. Эта странность, зачастую намеренная, отражает безразличие автора к тому впечатлению, которое произведет его работа. В поздних творениях нет тяги к грандиозным, помпезным сценам. Но в них присутствует огромный интерес к конкретным деталям художественного мастерства, которые автор любовно обрабатывает, вне зависимости от значимости и интереса произведения в целом.

Некоторые из высочайших художественных достижений в поздних творениях обнаруживаются не в кульминационных эпизодах, а в интерлюдии, в деталях, в небольших пассажах. Эти достоинства — для истинного ценителя, они не очевидны. Например, четвертая сцена пятого акта "Цимбелина", эпизод с Юпитером, всегда шокирует прчтенных критиков, которые считают его прескверным и не могут поверить, что его автор — тот самый Шекспир, который написал остальные стихи в пьесе. И все же слова, произносимые одним из духов при вознесении Юпитера, замечательны:


Пол мраморный сомкнулся.

Он взлетел Под свод лучистый.

Скроемся сейчас!

Мы выполнить должны его наказ[554].

"Цимбелин", акт V, сцена 4.


В третьей сцене пятого акта "Цимбелина" содержится еще одна замечательная речь, длиной более пятидесяти строк, — ее часто выпускают театральные постановщики. В ней рассказывается, как сражались, воодушевляя британцев, Беларий и два королевича.


Да, эти трое стоили трех тысяч.

Три смельчака таких в бою дороже,

Чем рать бездельников. И с криком "Стой!",

Проходом узким пользуясь искусно,

Еще искусней доблестью своей,

Способной прялку превратить в копье, —

Они зажгли огонь в погасших взорах;

Проснулся у бегущих стыд, а с ним

И мужество вернулось и отвага;

И те, кто струсил, глядя на других

(Будь проклят тот, кто первым дрогнет в битве!).

Вернулись вновь и бросились, как львы,

На вражьи копья. Дрогнул неприятель,

Нарушил строй, и началось смятенье;

И те, кто прежде шли вперед орлами,

Теперь назад бежали, как цыплята.

Переменилось все в одно мгновенье —

Вдруг стали победители рабами.

К сердцам бегущих отыскал дорогу

Зов, брошенный им вслед, и трус недавний,

Воспрянув духом, стал полезен нам,

Как иногда сухарь в походе тяжком.

О небо! Как ударили британцы

На мертвых, раненых, живых, своих же,

Напором смятых! Если раньше десять

От одного бежали, то теперь

Один гнал двадцать. Кто предпочитал

Погибнуть, но не драться, тот теперь

Был для врага грозой.

"Цимбелин", акт IV, сцена 3.


Достоинства этих строк не бросаются в глаза, но всякий, кто упражняется в стихотворчестве, возвращается к таким отрывкам снова и снова — чаще, чем к величественным сценам. В них во всем блеске проявляется мастерство художника, приложенное к незначительному по содержанию эпизоду, и человек, стремящийся овладеть поэтическим ремеслом, может научиться писать, изучая эти строки.

В поздних пьесах Шекспира действие не связано с реальным миром времени и пространства. Сцены узнавания фантастичны. В "Перикле" несколько кораблекрушений, в "Цимбелине" — персонажи скрываются под чужими именами. Шекспир обращается к самой примитивной драматической форме — хору, пантомиме и театру масок. Можно вообразить современного писателя, который, овладев сложными формами, принимается за повести о Диком

Западе. В рассматриваемых пьесах широко используются трюки, реплики и т. д. Поздние сочинения предназначены для людей очень простых или же для самых рафинированных интеллектуалов, но не для обывателей, даже не для аристократов среди обывателей, вроде доктора Джонсона. Критикам сложно оценить наслаждение писателя, прибегающего к самой простой форме, например, к эпизоду с масками в "Цимбелине".

Первые два акта "Перикла", их стихотворная часть, заставляют усомниться, что их автор — Шекспир, хотя к монологам Гауэра это не относится. В "Перикле" очень мало "комедии", того, что может рассмешить. Тема пьесы, главным образом, — страдание, разве что в финале горе перерастает в радость благодаря памяти о перенесенных страданиях, в противоположность "Nessun maggior dolore" Франчески в "Аде" Данте: "Тот страждет высшей мукой, / Кто радостные помнит времена / В несчастии"[555]. Физические страдания, насилие, бури в этих пьесах нереалистичны. Голова и туловище Клотена ужасали бы в "Лире", но не здесь. Страдания персонажей — душевные. Физический облик не представляет важности. Профессиональным актерам тяжело играть в этих пьесах, так как актеров и актрис трудно заставить забыть о публике. Роли в "Перикле" и "Цимбелине" надлежит исполнять в совершенной самоуглубленности, не думая о публике. "Перикл" и "Цимбелин" более других шекспировских пьес страдают от того, что женские роли исполняют женщины. Великие актеры и актрисы эти пьесы погубят. Лучше всего, чтобы в них играла труппа школьников под руководством режиссера, похожего на Свенгали[556]

В раннем эссе о Данте Томас Элиот утверждает, что "Шекспир создает персонажа, по-видимому, находящегося во власти простого чувства и анализирует самого персонажа и его эмоции. <… > Данте, с другой стороны, не столько сосредоточивается на исследовании чувства, сколько показывает таковое в отношении к другим чувствам"[557]. Это справедливо в отношении творчества Шекспира вплоть до последних пьес, но в них он обращается к исследованию отношений и, в итоге, приходит к созданию сказочных сюжетов. Жил да был король с королевой, и была у них прекрасная дочь, жил да был углежог с тремя сыновьями и т. д. В сказках людей определяют отношения. Не просто мистер Джонс, миссис Робинсон, но — сын, дочь. В ранних пьесах Шекспира личность находится во власти страстного, гибельного чувства, а сюжет призван раскрыть индивидуальность персонажа. Сюжет и отношения между людьми в пьесе определяются естеством персонажей, и в конце пьесы один персонаж отличается от других гораздо более полно, чем в ее начале. В поздних пьесах личность всецело определяется отношениями. Говорить можно не о хороших и дурных людях, а лишь о хороших и дурных отношениях, сюжет же представляет собой узор из таких отношений. Люди в поздних пьесах не обладают, как некогда, личностным своеобразием, — они лишь создают фон. Сравните Отелло и Постума. Ревность Отелло — следствие его личных качеств и его любви к Дездемоне. Вырвавшись на свободу, бешеная ревность Отелло ведет его к гибели. Но невозможно вообразить себе Постума, не думая одновременно об Имогене. Они — муж и жена, и ревность лишь одна из многочисленных нитей в сюжете. Мы не имеем ни малейшего представления о том, какими бы были Постум и Имогена вне брака.

Куда заводят персонажей их отношения? Люди могут быть разлучены по прихоти судьбы, подобно Периклу, Таисе и Марине, в результате изгнания, как Постум и Беларий, в результате похищения, как Гвидерий и Арвираг. Людей может разлучить смерть, хотя их отношения при этом могут не прерваться. Иногда люди неверно истолковывают природу отношений — Имогена подозревает Пизанио; Имогена и ее братья поначалу не осознают природу связывающих их уз. Любовь может повернуть вспять: вспомним, например, отношение Диониссы к Марине или Постума к Имогене. А враждебность может смениться благожелательностью через раскаяние и прощение, как в случае с Постумом и Якимо. Данте разъясняет в "Чистилище", что всякие отношения между людьми имеют в основе какую-то из разновидностей любви, так как любовь — движущая сила всех человеческих поступков[558] Если эти поступки дурные, значит, лежащая в их основе любовь чрезмерна, ущербна или извращена, — так, желание причинить вред ближнему предполагает избыточную любовь к самому себе.

Отношения можно испытать во времени и в пространстве. Реальное время не имеет значения. Море и бордель в "Перикле", дикий Уэльс и тюрьма в "Цимбелине" — здесь люди проходят через испытания и постигают природу отношений. Цель пьес — показать, что все отношения между людьми должны основываться на любви. Для тех, кто вынужден пересмотреть или изменить свои отношения с другими, существует два выхода. Первый выход — смерть. Умирают Антиох, его дочь, Клеон, Дионисса, королева, Клотен. Смерть здесь следует воспринимать не как событие, а как возможность устранения непримиримых противоречий. Или же отношения могут измениться через раскаяние, как в случае с Лизимахом, Постумом, Якимо. В пьесах сохранено равновесие между разновидностями "хороших" и "дурных" отношений.

В "Перикле" мы находим два примера дурных отношений между родителями и детьми: вспомним Антиоха и его дочь, а также Диониссу и ее дочь. Антиох, состоящий в кровосмесительной связи с собственной дочерью, являет пример извращенных семейных отношений, которые не позволяют дочери выйти замуж. Они оба, отец и дочь, должны погибнуть. Отношения между Диониссой и Филотеной зиждятся на чрезмерной любви, при этом Дионисса ревнует к Марине за то, что та вызывает всеобщую любовь. Клеон чувствует свою вину, но не в силах противостоять Дио- ниссе, которая считает свои поступки: "Подвигом великим / Для счастья нашей дочери!" ("Перикл", IV, 3.).


Клеон

Ты — гарпия с орлиными когтями

И ангельским лицом!


Дионисса

А ты, голубчик,

Жалеть способен и мышей, и мух, Но и к моим советам ты не глух…[559]

"Перикл" акт IV, сцена 3.


В "Цимбелине" дурные отношения, проистекающие из чрезмерной любви, очевидны на примере королевы и Кло- тена. Королева испортила Клотена, воспитав его эгоистичным невежей, и он ненавидит Имогену и Постума за то, что они любят друг друга. Отношения между Цимбелином и его дочерью — пример ущербной любви, которая, в свою очередь, объясняется чрезмерной любовью Цимбелина к королеве. Он упрекает Имогену за брак с Постумом:


Цимбелин

Ты, лживая преступница! Могла бы Ты молодость мою вернуть — так нет, Меня ты на год старишь.

Имогена

Государь,

Себе волненьем злобным не вредите. Ваш гнев меня не тронет. Скорбь во мне Убила страх и совести укоры.

Цимбелин

И послушанье? Кротость?

Имогена

Тем, кто был

Лишен надежды, чуждо послушанье.

Цимбелин

Принц должен был твоим супругом стать!

Имогена

И счастье, что не стал. Орла избрав,

Я коршуна отвергла.

"Цимбелин" акт IV, сцена 3.


Дурным отношениям Цимбелина и Имогены можно противопоставить добрые отношения между Симонидом и Таисой: пентаполисский царь Симонид позволяет Таисе обручиться с Периклом.

Отношения Белария с Арвирагом и Гвидерием можно противопоставить отношениям между королевой и Кло- теном. Беларий воспитывает в мальчиках благочестие и учтивость. Выходя из пещеры, он наставляет их почитать Бога:


День слишком ясен, чтоб сидеть под крышей

Столь низкой. Сыновья мои, нагнитесь.

Вас учит этот вход склонять главу

Пред небесами в утренней молитве.

"Цимбелин" акт III, сцена 3.


Позже он велит им с почестями похоронить Клотена:


В могиле нищий и вельможа равны,

Но долг почтенья, суетный, как мир,

Предать земле по-разному велит их.

Раз Клотен — принц, хоть он убит, как враг,

Должны мы схоронить его, как принца.

"Цимбелин", акт IV, сцена 2.


Шекспир также противопоставляет дурные и хорошие отношения между мужем и женой. Клеоном верховодит его жена, Цимбелином — королева. В конце пьесы Цимбелин признает, что всецело зависел от королевы:


Мой взор винить нельзя —

Она была прекрасна. Невиновен

И слух, плененный льстивостью ее,

И сердце, верившее ей во всем, —

Преступным было бы не верить ей.

"Цимбелин", акт V, сцена 5.


Чувство Клотена к Имогене разительно отличается от чувства Имогены к Постуму. Характер Клотена формировался под развращающим влиянием королевы. Чувство Клотена к Имогене эгоистично, и когда его отвергают, оно оборачивается ненавистью. Он клянется овладеть Имогеной, переодевшись в одежду Постума:


Она сказала — до сих пор у меня от этих слов сердце желчью исходит! — что обноски Постума ей дороже моей светлейшей особы, украшенной всеми моими достоинствами. Так вот в этих обносках Постума я насильно овладею ею, но прежде на ее глазах убью его. Вот тут-то она и увидит мою доблесть и раскается в своем высокомерии. Он будет повержен в прах, я надругаюсь над его трупом, а затемутолю свою страсть, но, чтобы еще сильнее поиздеваться над красавицей, проделаю все это в платье, которое она так высоко оценила. А потом пинками погоню ее обратно домой! Тебе доставляло удовольствие презирать меня, а мне радостно будет отомстить тебе.

"Цимбелин", акт III, сцена 5.


Сравните с самоотверженной любовью Имогены к Постуму. Прощаясь с Постумом, она клянется ему в абсолютной верности и хранит ее до конца. Она страстно допрашивает Пизанио о том, как выглядел и что делал Постум отплывая из Мильфордской гавани:


Имогена

Какое слово Последним он сказал?

Пизанио

"Моя принцесса"

Имогена

Махал платком он?

Пизанио

Да, его целуя.

Имогена

Бездушный холст счастливее меня! И это все?

Пизанио

Нет, госпожа. Пока Я мог средь прочих различать его, На палубе стоял он и махал Платком своим, перчаткой или шляпой, И по его волненью было видно, Что так же рвался он душой назад, Как несся вдаль корабль.

Имогена

Ты должен был

Глаз не сводить с него, пока не стал бы Он меньше ворона.

Пизанио

Я так и сделал.

Имогена

А я — я проглядела бы глаза,

А все следила бы за тем, как он

Становится все меньше, меньше, меньше

И тоньше кончика моей иглы;

Покуда он совсем бы не исчез,

Как мошка в воздухе; тогда лишь взор,

Рыдая, отвела бы.

"Цимбелин" акт I, сцена 3.


Эта сцена несколько напоминает допрос, который Клеопатра учинила Алексасу после отплытия Антония в Рим ("Антоний и Клеопатра" 1.5). Узнав о ревности Постума, Имогена восклицает:


Я — неверна?.. Что значит быть неверной? Лежать без сна и думать о любимом И плакать без конца? Глаза смежить, Когда над горем верх возьмет усталость, И тотчас в страшном сне его увидеть И с криком пробудиться? Это значит Неверной быть?

"Цимбелин" акт III, сцена 4.


В приступе гнева Имогене видится, что Постума совратила какая-то "римская сорока, распутница из Рима" ("Цим- белин", ш. 4). Но несмотря на все она не перестает любить Постума и обращается к нему с нежнейшим из упреков:


В богатстве лгать постыдней, чем в нужде:

Ложь королей гнусней, чем ложь бездомных.

И ты солгал, супруг мой дорогой!

"Цимбелин" акт III, сцена 6.


Когда Постум ударил ее, она произносит простые слова:


Зачем ты оттолкнул свою жену?

Представь, что мы с тобою на скале,

И вновь толкни меня.

Обнимает его.

"Цимбелин" акт V, сцена 5.


Изменения претерпевает и природа влюбленных мужчин — Лизимаха и Постума (персонажа гораздо более сложного). Лизимах приходит в бордель и требует, чтобы ему доставили девственниц. Марина будит в нем совесть, и из персонажа, похожего на Клотена, он становится человеком, достойным стать мужем Марины. Когда мы впервые видим Постума, он влюблен. Обмениваясь перед разлукой знаками любви с Имогеной, он говорит:


Прекрасная моя!

Когда свою ничтожность дал в обмен

Я за любовь твою, неисчислимый

Убыток понесла ты, — так и ныне

Я выгадал, подарками меняясь.

"Цимбелин", акт I, сцена 1.


Но на поверку Постум оказывается дико ревнивым:


Я растерзать готов ее сейчас! Туда отправлюсь. Там покончу с ней Я на глазах ее отца… Так будет…

Уходит.

"Цимбелин" акт II, сцена 4.


Здесь Постум очень похож на Клотена: он хочет уничтожить Имогену. Уверовав, что она мертва, он раскаивается, хотя по-прежнему убежден в ее измене:


Нет, мой Пизанио,

Не все приказы нужно выполнять,

А только справедливые.

"Цимбелин" акт V, сцена 1.


Он продолжает верить, что убил Имогену, и не чувствует в себе сил сражаться против британцев. Заключенный в темницу, он желает смерти:


Отрадней каяться в цепях желанных,

А не надетых на тебя насильно.

Возьмите жизнь в расплату за свободу!

Я знаю, вы добрей ростовщиков,

Берущих с должников в уплату долга

Лишь четверть, треть или шестую часть.

Чтоб те могли, дела свои поправив,

Платить им вновь. Мне этого не нужно!

За Имогеньс жизнь — мою возьмите;

Она хоть и не так ценна, но все же

Дана мне вами, боги. Человек

Не взвешивает каждую монету

И легкую берет, чеканке веря-,

Возьмите жизнь мою — я ваш чекан,

О всеблагие силы! Если вы

С таким согласны счетом — рад я жизнью

Свой долг вам уплатить.

"Цимбелин" акт V, сцена 4.


В конце, в сцене воссоединения с Имогеной, она обнимает его, и он восклицает:


Пока я жив —

Как плод на дереве, держись на мне.

"Цимбелин" акт у, сцена 5.


В "Перикле" и "Цимбелине" Шекспир также противопоставляет разные типы отношений между хозяевами и слугами. В "Перикле" примером извращенной преданности служат отношения между Тальярдом и Антиохом, а также Леонином и Диониссой. Когда Леонин сообщает, что поклялся Диониссе убить Марину, Марина спрашивает:


Что совершила я? Какая польза

Ей от того, что буду я убита?

Чем я опасна ей?

Леонин

Мне приказали

Не рассуждать, а действовать, и быстро.

Марина

Нет! Ни за что на свете не поверю,

Что ты способен это сделать! Нет! Заметно по лицу, что ты хороший И добрый человек. Совсем недавно Я видела, как ты, рискуя жизнью, Дерущихся разнял: стремился ты Слабейшего спасти. Так повтори же Поступок этот.

"Перикл", акт IV, сцена 1.


Леониду и Тальярду противостоят добрые слуги — Геликан в "Перикле" и Пизанио в "Цимбелине". Когда Пизанио раскрывает Имогене приказ, данный ему Постумом, она восклицает:


Скорей! Торопит мясника ягненок;

Где нож твой? Медлишь ты приказ исполнить,

Желанный для меня.

Пизанио

О госпожа,

Я, получив приказ, лишился сна.

Имогена

Исполни — и заснешь.

Пизанио

Пускай я раньше От бдения ослепну.

Имогена

Так зачем же

Ты взялся выполнить его? Зачем

За столько миль завез меня обманом?

Зачем мы здесь в столь поздний час? Зачем

Ты так старался? Лошадей загнал?

И взволновал моей отлучкой двор,

Куда я больше не вернусь? Зачем,

Настигнув лань, ты тетиву ослабил?


Пизанио отвечает:


Чтобы, подольше время оттянув,

Уйти от злого дела.

"Цимбелин" акт III, сцена 4.


Шекспир исследует отношение людей к своим ближним и в свете их профессии. Цель благородной профессии Церимона из Эфеса в "Перикле" и Корнелия в "Цимбелине" — врачевать. Церимон говорит:


Всегда ценил я ум и добродетель

Превыше знатности и состоянья:

Наследник беззаботный расточает

Богатство и свою позорит знатность.

А ум и добродетель человека

Богам бессмертным могут уподобить.

Давно уж я упорно изучаю

Науку врачеванья; в мудрых книгах

Я черпал знанья и в искусстве тайном

Немало изощрялся, чтоб постичь.

Целебные таинственные свойства

Растений, и металлов, и камней;

Я изучил, что может вызывать

Расстройства организма или снова

Их устранять. И большую отраду

Занятья эти доставляют мне,

Чем преходящих почестей восторги

И накопленье праздное сокровищ —

Глупцам на радость, смерти на забаву.

"Перикл" акт III, сцена 2.


Корнелий, обманывая королеву в "Цимбелине", исходит из схожих принципов — профессия обязывает его лечить людей. Церимона и Корнелия можно противопоставить Засову и сводне из "Перикла" — эти последние несут людям болезни. Сводня говорит: "Никогда еще у нас такого не бывало! Только и есть, что три несчастных твари. Ну куда им управиться! Они так умаялись, что просто никуда не годятся!" ("Перикл", IV. 2). Сводник вспоминает: "Помнишь бедного трансильванца, что переспал с нашей малюткой? Он ведь помер". "Да, быстро она его доканала!" ("Перикл", IV. 2) — отвечает Засов.

В "Перикле" очевиден контраст между бедными, трудолюбивыми рыбаками и представителями благородного сословия:


Третий рыбак

Дивлюсь я, хозяин, как это рыбы живут в море!

Первый рыбак

Да живут они точно так же, как и люди на суше: большие поедают маленьких. Посмотри, например, на богатого скрягу: чем не кит? Играет, кувыркается, гонит мелкую рыбешку, а потом откроет пасть и всех их, бедненьких, одним глотком и сожрет. Да и на суше немало таких китов: откроет пасть и целый приход слопает, да и церковь с колокольней в придачу…

Перикл

В сторону.

Послушаешь — есть чему поучиться.

Третий рыбак

А все-таки, хозяин, будь я звонарем, я бы не прочь оказаться на колокольне как раз в тот день, когда кит ее слопает.

Второй рыбак Это почему же?

Третий рыбак

А потому, что тогда киту пришлось бы и меня проглотить, а уж я, только окажись в его брюхе, поднял бы такой трезвон, что не дал бы киту и минуты покоя, пока он не отрыгнул бы и колокола, и колокольню, и церковь, и весь приход. Эх, кабы добрый наш царь Симонид со мной согласился…

Перикл

В сторону.

Симонид?

Третий рыбак

Мы очистили бы страну от трутней, крадущих мед у трудолюбивых пчел.

Перикл

В сторону.

О рыбах рассуждая, люди эти

О человеческих пороках судят.

В подводном царстве, как и на земле,

Есть представленье о добре и зле.

Громко.

Мир труженикам, честным рыбакам!

"Перикл", акт II, сцена 1.


Рыбаки добродетельны, потому что трудом добывают хлеб насущный и еще потому, что плоды их труда зримы.

Особое место в этой галерее персонажей занимает Якимо. Его беда не в ущербной любви к ближнему, а в отсутствии определенности в отношениях с самим собой. Вспомните других мерзавцев у Шекспира, — того же Яго: они точно знают, чего хотят и с самого начала приступают к осуществлению злодейских замыслов. Якимо не стремится убивать, он хочет выглядеть щеголем. Он изъясняется настолько туманно, что никто его не понимает. Больше всего он похож на Армадо из "Бесплодных усилий любви". Пытаясь соблазнить Имогену, он выражается так неясно, что ей приходится спросить: "Но что / Так удивляет вас?.. Что с вами? / Вы не больны?" ("Цимбелин", I. 6). Якимо страдает глоссолалией — признак того, что он неспособен установить отношения ни с другими людьми, ни с самим собой. В финале пьесы, уже раскаявшись и намереваясь признать свою вину, он говорит так путано и сложно, что Цимбелин восклицает: "Скорее к делу! / Я словно на горячих углях… Ближе, ближе к делу" ("Цимбелин", V.5). Когда Якимо, наконец, молит о прощении, мы чувствуем, что он изменился, потому что изменилась его речь. Постум говорит, что победил его в битве и "мог убить" ("Цимбелин", V. 5), и Якимо, опускаясь на колени, отвечает:


Я вновь у ног твоих.

Теперь меня повергла наземь совесть>

Как прежде мощь твоя.

"Цимбелин" акт V, сцена 5.


Якимо предлагает Постуму пари только потому, что у него нет отношений с другими, нет личности. С другими его связывает случай и разве что дух соперничества. Он хочет выиграть пари и поэтому лжет, навлекая беду, хотя и не получает от этого удовлетворения, — он ничтожен и несчастлив.

Все в этих пьесах обращено к финальной сцене, в которой происходит примирение. События прошлого придают сцене примирения особую выразительность. Дурные отношения становятся хорошими, или, скажем по другому, благодаря перенесенным страданиям люди начинают больше дорожить отношениями. Любовь Перикла к Марине объемлет целый мир:


Перикл

О блаженство!

Но почему я так одет ужасно?

Подать мне платье! — Дочь моя Марина,

Пусть небеса тебя благословят. —

Я слышу звуки дивные. — Марина!

Все расскажи подробно Геликану.

Мне кажется, еще в сомненье он,

Что подлинно ты дочь моя. —

Послушай: Откуда эта музыка опять?

Геликан

Я ничего не слышу, государь.

Перикл

Ты музыки небесных сфер не слышишь. —

А ты, Марина, слышишь?

Лизимах

Говорите,

Что слышите; нельзя ему перечить.

Перикл

О звуки дивные! Лизимаху.

Ты слышишь их?

Музыка.

Лизимах

Отлично слышу, государь.

"Перикл", акт V, сцена 1.


В "Цимбелине" Постум говорит Якимо, своему врагу.


Не склоняй колен.

Я властен лишь прощать и зло забыть.

Вся месть моя — прощение.

Живи И стань честней!

"Цимбелин" акт V, сцена 5.


А Цимбелин заключает:


Достойные слова!

Великодушию нас учит зять.

Прощенье всем!

"Цимбелин", акт V, сцена 5.


"Прощенье всем!" — вот лейтмотив поздних пьес Шекспира, струна, звучащая в каждой из них. Персонажи здесь — не обособленные личности, они не вызывают симпатии, как Беатриче и Розалинда, и не ужасают, как заключенные в темницу себялюбия герои трагедий. Но, подобно сказке, этот мир таков, каким мы хотели бы его видеть, и от этого слезы подступают к горлу.

Зимняя сказка

30 апреля 1947 года


"Зимняя сказка" — удачная переработка "Перикла". Темы остаются прежними: разлука и воссоединение, смерть и возрождение, буря и музыка.

В "Перикле" добро и зло сосредоточены на разных полюсах. Герой "Перикла" жалок, он просто страдает. Его не искушают, как Иова, проклясть Бога и умереть, он — хороший человек. "Зимняя сказка" — пьеса более сложная, она ближе к жизни и совершенней эстетически. Тема ревности сближает ее с "Отелло" и "Цимбелином". Обращение к пасторальной традиции в побочном сюжете напоминает "Как вам это понравится": так, встреча пастухов в Богемии соответствует обществу в Арденнском лесу.

Начнем с пасторали. Какова тема "Зимней сказки", почему она эстетически интересна? Это исследование мифа об Эдеме. Человек изгнан из Эдемского сада и может вновь достичь земного рая только через раскаяние и очистительные страдания, как Леонт. В побочном сюжете присутствует комический Эдем, с комическим змием — Автоликом.

Пьеса начинается с диалога, в котором слышны райские ноты, восторг и взаимная любовь. Архидам и Камилло обмениваются похвалами и игриво предаются самоосуждению, а также молятся о продолжении великой дружбы между Леонтом и Поликсеном:


Камилло

Они вместе воспитывались в детстве, и тогда возникли корни их дружбы, которая с тех пор пускает все новые ветви. <… > И небо да продлит их любовь!

Архидам

Я полагаю, нет такой причины, нет такой беды, которая могла бы ее разрушить.

Акт I, сцена 1.


Столь же радостная нота звучит в следующей сцене, где персонажи подчеркивают равную степень взаимной привязанности двух королей. Затем Гермионе удается убедить Поликсена погостить на Сицилии чуть дольше, и в это мгновение Эдем рушится:


Гермиона

Итак, два славных подвига — и первый

Мне дал навеки мужа-короля,

Второй, на время, друга.


Протягивает руку Поликсену.


Леонт (в сторону)

Слишком пылко!

Акт I, сцена 2.


В идиллически безмятежной беседе королей шуточно обыгрывается тема вины, когда Поликсен рассказывает Гермионе об их с Леонтом детских годах:


Да, королева, мы росли с Леонтом,

Не помня промелькнувшего вчера,

Не отличая завтра от сегодня,

Считая детство вечным.

Мы были как ягнята-близнецы,

Что на лугу и прыгают, и блеют,

И веселят невинностью невинность,

Не зная зла в сердечной чистоте.

И если б так могли мы жить всегда,

Чтоб слабый дух не ведал буйства крови,

Мы Богу бы ответили: "Безгрешны!

На нас лежит лишь первородный грех"

Акт I, сцена 2.


На это Гермиона отвечает:


О, значит, после вы споткнулись оба?

<…> Остановитесь!

Не то меня и вашу королеву

Вы в дьяволы сейчас произведете.

А впрочем, продолжайте! Если так,

Мы обе за вину свою ответим.

Что делать! Мы ввели вас в этот грех,

Вы из-за нас невинность потеряли,

Ни с кем вы не грешили, кроме нас!..

Акт 1, сцена 2.


Но это только шутка.

Сравните ревность Леонта с двумя другими случаями ревности у Шекспира. Ревность Отелло вызвана клеветой подлеца. Яго провоцирует Отелло, но Отелло борется со своими подозрениями. Это очень важно, что мы видим, как Отелло пытается противостоять обуревающим его чувствам. Во-первых, ревность в нем разожгли, а во-вторых, может показаться, что его ревность не лишена оснований. Грех Отелло в том, что раз поддавшись ревности, он перестает верить самому себе и даже не пытается установить истину — он полностью отдается в руки Яго. Отелло очень неуверен в себе. Постума в "Цимбелине" также провоцирует мерзавец, и у него еще больше оснований верить в виновность Имоге- ны. Поначалу он гонит эти мысли прочь, но сдается перед лицом "веских" доказательств, доходя до исступления. Он говорит Якимо:


Нет, не клянись.

Поклявшись мне в противном, ты солжешь.

Убью, коль станешь отрицать, что мне

Рога наставил.

"Цимбелин" акт II, сцена 4.


Постум приказывает убить Имогену. Когда ему приносят окровавленный платок, он раскаивается, хотя по-прежнему верит в ее измену. Отелло же раскаивается, только убедившись в невиновности Дездемоны.

Иначе с Леонтом. У него нет оснований для ревности, нет ни Яго, ни Якимо, ни доказательств — все говорят ему, что он заблуждается, и его ревность совершенно беспочвенна:


Слишком пылко!

От пылкой дружбы — шаг до пылкой страсти.

Как бьется сердце… Сердце так и пляшет…

Но не от счастья, не от счастья, нет…

Акт I, сцена 2.


Он почти теряет рассудок, и даже слова его звучат бессмыслицей:


О ревность, как впиваешься ты в сердце!

Немыслимое делаешь возможным

И явью — сон. Откуда власть твоя?

Мелькнувший призрак одеваешь плотью —

И человек погублен. И ничто,

Преобразившись в нечто, существует,

И мозг отравлен, ум ожесточен.

Акт I, сцена 2.


В разговоре с Камилло он называет жену "распутницей, разнузданною девкой" (I. 2), а узнав о бегстве Камилло и Поликсена, восклицает:


Как был я прав! Я видел их насквозь!

О, лучше бы не понимать, не видеть,

Я проклинаю правоту мою!

Когда паук утонет в винной чаше,

Ее любой осушит, не поморщась,

Но лишь увидит гадину на дне —

Вмиг тошнота, и судорога в горле,

И вырвет все, что с наслажденьем пил, —

Вот так лежал паук в моем бокале.

Акт II, сцена 1.


Антигон пытается урезонить его, но безуспешно, и на слова Гермионы — "Но вашего безумья не сломлю я", он отвечает: "Твои поступки — вот мое безумье!" (ш. 2).

Шекспир изменил сюжетный первоисточник[560] В оригинале ревность Леонта развивается медленно и, услышав слова оракула, он раскаивается. У Шекспира Леонт раскаивается только после того, как узнает о смерти Мамиллия. Для подозрений Леонта нет серьезных оснований, все только и делают, что пытаются убедить его в невиновности Гермионы. В мгновение ока он переходит от веры к недоверию. Разум ему возвращает потрясение — смерть Мамиллия. Скрытое беспокойство Отелло обнаруживается только при "нажатии кнопки". Постум, в сущности, порядочный человек, которому не следовало заключать пари. Его охватывает неудержимая ярость, но он быстро раскаивается. Леонт же начинает ревновать от одной мысли об измене. Дело в том, что в любви вера обязательна, а доказательства бесполезны. Можно доказать, что то или иное событие произошло или не произошло в действительности, но невозможно доказать, что человек любит вас, что не следует поддаваться сомнениям. Чуть только в душе Леонта зарождается подозрение, как оно превращается почти что в acte gratuit. Свои сомнения он принимает за реальность. Трагическая вина Леонта — это разновидность гибрис, хотя и не в античном понимании: "Я истинно счастливый человек, со мной ничего не может случиться". Леонт исходит из посылки: "Я добр, я не ведаю зла". И внезапно идея зла захватывает его. Раньше Леонт не допускал мысли о существовании зла в нем самом. Он не говорит: "Да, такие мысли иногда приходят в голову"; идея зла обрушивается на него с силой откровения.

На Сицилии Леонт — сам себе змий. В пасторальном саду Богемии мы встречаем комического змия — Автолика. Почему комического? Он говорит:


Отец назвал меня Автоликом; ведь этот парень> так же как и я, родился под знаком Меркурия и был воришкой, прикарманивал мелкую дребедень. Игральные кости да веселые девки довели меня до этих лохмотьев, и вот приходится жить воровством. За грабеж на большой дороге платят виселицей и плетьми. Мне и то, и другое не по вкусу. А мысли о будущей жизни мне сна не портят. — Добыча, добыча!

Входит крестьянин.

Акт IV, сцена 2.


Надув компанию пастухов и крестьянина, он восклицает: "Ха-ха! Ну какая же дура эта честность! А доверчивость, ее родная сестрица, — тоже балда!" (IV. 3). А позже — "Если бы я решил стать честным человеком, сама Фортуна мне помешала бы. Она сует добычу мне прямо в рот" (IV. 3). Причина зла, как и в случае с Леонтом, кроется в самообмане, в мысли о том, что зла не существует. Для Леонта обнаружение зла трагично, ибо зло в нем самом, для пастухов — комично, так как зло не в них, а в Автолике. Его соблазняет их невинность, но в Аркадии змий может обитать неузнанным. Автолик, однако, знает, кто он такой. Леонт судит не по словам или наружности. Пастухи судят по наружности: крестьянин сбит с толку лохмотьями Автолика, пастушки любят ярко расцвеченные ленты, им нравится речь Автолика, и они верят в правдивость баллад. Хотя воровство комично далеко не всегда, Автолик — комичен, ведь Шекспир внимательно следит за тем, чтобы обворованы были именно крестьянин и его отец, а они, как нам известно, богаче Автолика, и поэтому воровство не выглядит серьезным. Кроме того, даже обманывая, Автолик несет радость: люди счастливы оттого, что их обманывают.

Леонт обманут, но в обмане — его спасение. Многое в пьесе строится на обмане. Леонт убеждает себя в неверности Гермионы, при том что все указывает на обратное, и он ошибочно считает погибшей Утрату — доказательствами ее смерти служат его собственный приказ и исчезновение Антигона. Молчание и речи Паулины, а также то, что он якобы видел Гермиону мертвой, заставляют Леонта уверовать в смерть жены и принять статую — за статую. Поликсена обманывает Флоризель, скрывающий свою любовь к Утрате, — здесь отсутствие доказательств объясняется молчанием Флоризеля. Флоризель и Утрата обманывают пастуха относительно происхождения Флоризеля — и вновь сокрытие правды обусловлено молчанием. Флоризель и Утрата не ведают о происхождении Утраты; пастух и крестьянин введены в заблуждение внешним видом Автолика, а Мопса и Доркас по невежеству верят балладам и пестрым лентам. Флоризель введен в заблуждение относительно планов Камилло, так как его преследует Поликсен. Флоризель и Утрата боятся, что их разлучат, но у Леонта нет причин разлучать их. Почему пастух молчит об Утрате? Трудно сказать. Возможно, он боится потерять деньги. Автолик обманывает потому, что ему надо есть.

Персонажи пьесы страдают, но нужно учесть, в какой степени их страдания незаслуженны и в какой они добровольны. Мамиллий страдает совершенно безвинно, и после его смерти Леонт приходит в себя. Гермиона ни в чем не виновата. Вначале ее страдания вызваны внешними причинами (умирает ее сын, у нее отнимают дочь), а затем она идет на добровольные страдания: шестнадцать лет таится от любимого мужа, и в этом ее вклад в их примирение. Камилло добровольно отправляется в изгнание и навлекает на себя ярость Леонта. Паулина добровольно переносит гнев Леонта и невольно страдает из-за смерти мужа. Среди частично виновных страдальцев — Антигон, который исполняет приказ Леонта, мечтает о Гермионе и верит в ее виновность. Его съедает медведь.

Флоризель и Утрата не вполне невинны. Они обманули своих родителей, и им грозит беда. Утрата понимает это гораздо отчетливее, чем Флоризель, хотя в его словах и звучат эдемские нотки:


Флоризель

Благословен тот сокол, что спустился

В твоих владеньях и привел меня

На эту землю.

Утрата

Да пошлют мне боги

Благословенье ваше. Сан высокий

От страхов ограждает ваше сердце.

Но я дрожу, меня приводит в ужас

Различье между нами. Ведь случайно

Сюда заехать может сам король.

О боги! Что сказал бы ваш отец,

Когда бы он наследника престола

Увидел здесь в обличье пастуха.

И как в таком нелепом одеянье

Я вынесла бы взгляд его суровый?

Флоризель

Поверь, все будет к лучшему, Утрата. Теснимые любовью, сами боги Животных облик часто принимали.

Акт IV, сцена 3.


В перемене своей участи Утрата видит опасность. С тем же смирением она отвечает Камилло:


Камилло

Когда б я был твоей овцой,

Я жил бы тем, что на тебя глядел бы

И о траве не думал.

Утрата

О Юпитер!

Вы отощали б так, что зимним ветром

Вас унесло бы.

Акт IV, сцена 3.


Перед тем как Поликсен раскрывает себя, Флоризель и Утрата обмениваются комплиментами.


Флоризель

О, что бы ты ни делала, Утрата,

Ты с каждым мигом лучше для меня.

Ты говоришь — готов я вечно слушать,

Ты запоешь — и вдруг, моя певунья,

Тебя хозяйкой я воображаю.

Как ты хлопочешь, вяжешь, иль прядешь,

Иль оделяешь бедных подаяньем.

Когда же начинаешь ты плясать,

Шепчу: танцуй! Еще, еще движенье!

Как бег волны, пусть вечно длится танец.

Ты царственна, во всем прекрасна ты!

Утрата

О Дориклес, ты мне чрезмерно льстишь,

И, если бы не юный твой румянец,

Чистосердечья девственный свидетель,

Я думала б, мой милый Дориклес,

Что лестью злой ты мне готовишь гибель.

Флоризель

Насколько чисты помыслы мои, Настолько страх твой был бы неуместен. — Ну, танцы, танцы! — Руку дай, Утрата! Мы будем, точно пара голубков, Вовеки неразлучны.

Акт IV, сцена 3.


Буря поднимается, когда Поликсен (в гневе он совсем как Леонт), обрушивается на них обоих:


Поликсен

Я твой разрыв скреплю.

Является в своем настоящем виде.

Ах ты, мальчишка! Это ли мой сын!

Ты слишком низко пал для принца крови.

На посох ты державу променял! —

А ты, предатель старый! Жаль, что петля

Уж ненадолго век твой сократит. —

А ты, колдунья, наглая девчонка!

Так моего наследника решила Ты соблазнить!

Пастух

О боги, мое сердце!

Поликсен

Я выбью дурь из красоты твоей, Ее поставят розгами на место!

Акт IV, сцена 3.


После ухода Поликсена Утрата говорит Флоризелю:


Прошу вас, принц, оставьте нас, я знала,

Что так случится. Будьте осторожны.

А я спала и вот теперь проснулась.

Пойду опять пасти мои стада

И горько плакать…

Акт IV, сцена 3.


Пастух кричит на принца: "А ты-то, принц! Из-за твоей причуды / Погиб старик восьмидесяти лет, / Мечтавший умереть в своей постели" (IV. 3). Их спасает чудо: один мир не может обручиться с другим, но Утрата — не пастушья дочь.

Единственный в полной мере виновный персонаж пьесы — Леонт, и он должен покаяться. Во время суда над Гермионой, когда ему говорят, что Мамиллий умер, "встревоженный судьбою королевы, / От горести и страха", Леонт восклицает:


О силы неба! Мне за богохульство

Мстит Аполлон.

Акт III, сцена 2.


Гермиона лишается чувств, но он только и может вымолвить:


Пусть унесут ее.

Она очнется. О, зачем я верил

Слепому подозренью! Умоляю,

Все сделайте, чтобы ее спасти.

Акт III, сцена 2.


Леонт, однако, еще не осознает смысла содеянного. Он начинает понимать что натворил только после яростных слов Паулины:


Отчаянью бессильному предайся.

Коленопреклоненный и нагой,

Бессонницей и голодом терзаясь,

Под бурями, на ледяном утесе

Стой десять лет, нет, десять тысяч лет —

Ты у богов не вымолишь прощенья.


Он отвечает:


Так! Продолжай! Язви! Все будет мало.

Мне мало слов, хотя бы все вы, все

Горчайшее в лицо мне говорили.

Акт III, сцена 2.


Придворные просят ее остановиться, и она смягчается. И все же она испытывает его: "Что горевать, когда уж не воротишь, / Какой в том прок!" (III. 2). Леонт молвит:


Ты хорошо и честно говорила.

Мне правда легче жалости твоей.

Акт III, сцена 2.


Потом заявляет:


Я их в одной могиле схороню

И надпись дам с правдивым изложеньем

Причин их смерти — вечный мой позор!

И каждый день к ним приходить я буду,

И слезы лить, и каяться в грехах.

Пойдем взглянуть на это ложе скорби.

Акт III, сцена 2.


Паулина будет напоминать ему о случившемся целых шестнадцать лет. Ему надо помогать помнить. Остальные придворные пытаются изгладить память о трагических событиях, но Леонту не это нужно.


Клеомен

О государь, довольно предаваться

Бесплодной скорби! Грех уже искуплен.

Раскаянье превысило вину.

Пора вам поступить подобно небу,

Которое простило вас давно.

Забудьте то, что позабыли боги.

Леонт

Пока я жив и помню Гермиону,

Моя вина мне будет сердце жечь.

Могу ль простить себе я злодеянье,

Лишившее наследника престол мой,

Убившее нежнейшую подругу,

Которой нет подобных на земле?

Паулина

К несчастью, это слишком справедливо!

Мой государь, когда бы вы собрали

Всех в мире жен и взяли бы от каждой

Все лучшее, чтобы создать одну,

Она б с убитой вами не сравнилась.

Леонт

Да, ты права! С убитой… гм, с убитой…

Ты не упустишь случая ужалить!

Какое право… Впрочем, мы не будем…

Но перестань мне это повторять!

Акт V, сцена 1.


Леонту не нравится, когда ему напоминают о содеянном, и это лишь доказывает необходимость таких напоминаний. Клеомен хочет, чтобы Леонт женился, Паулина — нет, и он остается послушным Паулине. Но, увидев Утрату, Леонт тянется к ней. Паулина говорит:


Мой государь, у вас блестят глаза!

Но вспомните, за пять недель до смерти

Супруга ваша не была ль прекрасней?


Леонт отвечает: "В ней… странно… мне почудилась… она!" (V. 1). Время пришло. Леонт искупил свою вину и готов воссоединиться с Гермионой. Техника сцены воссоединения в "Зимней сказке" отличается от множества подобных сцен в "Цимбелине" и "Перикле". Встреча Леонта с Поликсеном и Утратой происходит за сценой. Шекспир бережет силы для финальной сцены примирения Леонта с Гермионой.

Обратимся к третьей сцене акта III, самой прекрасной у Шекспира. Эпизод на "пустынном берегу Богемии" прекрасен не словами, а самой обстановкой. Эту сцену можно описать другими словами, и все равно будет ясно, что она прекрасна — как сон. Мы миновали бурю Леонтовой ревности, противостоящую красоте и миру дельфийского оракула, и бурю негодования Поликсена в Аркадии, противопоставленную музыке пастухов. Теперь мы слышим финальную музыку примирения. Посреди пустыни, близ сцены, ревет буря и рычат дикие звери — охотники гонятся за медведями и медведи гонятся за охотниками. Мы видим невинное дитя, слабого и слишком послушного слугу, ставшего пособником Леонта, беззаботных молодых охотников, добрых бедняков — пастуха и его сына.

Некоторые из этих строк можно только читать. К сожалению, на сцене выход Антигона, "преследуемого медведем", слишком смешон. Вспомните слова, которые говорит во время бури Лир:


От медведя

Спасаясь, по дороге встретим море, —

И к зверю в пасть вернемся[561].

"Король Лир" акт III, сцена 4.


Появляется пастух, жалуясь: "Лучше бы люди, когда им уже исполнилось десять, но еще не стукнуло двадцать три, вовсе не имели возраста. Лучше бы юность проспала свои годы, потому что нет у нее другой забавы, как делать бабам брюхо, оскорблять стариков, драться и красть" (111.3). Затем он замечает ребенка. Входит крестьянин и рассказывает о кораблекрушении и смерти Антигона:


Если бы ты видел, как оно ревет, беснуется и кидается на берег! Но дело не в этом. Если бы ты слышал вопли несчастных! То их выносит наверх, то захлестывает. А корабль то упрется мачтой в луну, то закружится в пене, словно пробка в пивном бочонке. А на земле, на земле! Медведь рвет ему плечо, а он барахтается и зовет меня на помощь. Кричал, что он Антигон, дворянин. Потом корабль так и проглотило — видно, морю надоело потешаться над несчастными. А дворянин бедный воет, и медведь тоже воет — забавляется. Этот вой не могли заглушить даже море и буря.

Акт III, сцена 3.


Пастух показывает сыну ребенка: "Печальные дела, печальные! Но ты, малый, погляди. Тебе подвернулись умирающие, а мне новорожденный" (111.3). Сцена заканчивается словами пастуха: "Нам выдался счастливый день, малый, надо его отпраздновать добрым делом" (111.3). Здесь присутствуют архетипичные символы смерти, возрождения, диких зверей, удачи. Это одна из самых необычайных шекспировских сцен.

Финал "Зимней сказки" — самая замечательная сцена примирения у Шекспира. Леонт, глядя на статую, обращается к Паулине:


Все, что ты в силах, сделай, Паулина!

Сойти велишь ей — буду я смотреть.

Велишь ей говорить — я буду слушать.

О, ты ведь можешь! Пусть сойдет на землю,

Пусть говорит!

Акт V, сцена 3.


Паулина отвечает:


Согласна, государь.

Но вы должны всем сердцем верить чуду.


Затем восклицает:


Музыка, играй!


Музыка.


Пора, проснись! Не будь отныне камнем!

Покинь свой склеп для радостного солнца!

Приди в объятья дружбы и любви!

Приди, мы ждем! Лишь мертвые недвижны,

Но движется и дышит тот, кто жив.


Гермиона сходит с пьедестала.


Она сошла. Подходит. Не пугайтесь.

Как темным чарам замысел мой чужд,

Так все с живой природой в ней согласно.

Теперь до гроба с ней не разлучайтесь,

Иль королеву вы убьете вновь.

Мой государь, прошу вас, дайте руку.

Когда-то вы ее руки просили,

Теперь супруга вашей ждет руки.


Леонт


Обнимает ее.

О, теплая! Пусть это волшебство.

Ему я верю, как самой природе.

Акт V, сцена 3.


Они выдают Паулину замуж за Камилло, и самыми простыми словами раскаявшийся Леонт просит прощения у Гермионы и Поликсена, а они даже не удостаивают его ответом. Мамиллий мертв, Антигон мертв, прошло шестнадцать лет: в прощении вспоминаются все. Прощение состоит не в предании забвению, а в памяти.

Буря

7 мая 1947 года


"Буря" — последняя пьеса Шекспира, написанная им от начала и до конца. Она создана в 1611 году, незадолго до или уже после того, как поэт удалился в Стратфорд. Позже, правда, он был соавтором в "Генрихе VIII" и "Двух благородных сородичах". Совершенно естественно, что "Буря", с известной долей справедливости, считается прощальным творением Шекспира. При этом неважно, сознавал ли это сам Шекспир. Я не верю, что люди умирают, не завершив своей работы; лишь закончив ее — они умирают. В искусстве на удивление мало незавершенных произведений. Люди, как правило, умирают, когда желают этого. И не так уж страшно, что Моцарт, Ките, Шелли ушли молодыми: они завершили свою работу.

"Буря", "Сон в летнюю ночь" и "Виндзорские насмешницы" (последняя написана по заказу) — единственные пьесы Шекспира с оригинальным сюжетом. "Буря", к тому же, — его единственная пьеса, в которой соблюдены единство времени, места и действия, — это объясняет длинный, повествовательный монолог Просперо в начале пьесы, заменяющий действие. Возможно, Шекспир держал пари с Беном Джонсоном, удастся ему это или нет.

Наконец, в "Буре" Шекспиру удалось создать миф — он пытался сделать это и раньше, но без особого успеха. Детские книги Джорджа Макдональда, например "Принцесса и гоблин", — очень удачные примеры мифопоэтического письма. Размышляя о творчестве Макдональда и мифе, Клайв Стейплз Льюис отмечает:

… миф, по сути, вовсе и не состоит из слов. Никто не станет спорить, что сказание о Бальдере — это великий миф, обладающий непреходящей ценностью. Но о каком изложении — о каких, принадлежащих тому или иному автору словах мы думаем, утверждая это?

Я, со своей стороны, совершенно не думаю о чьих-либо словах… Мое воображение питает и волнует определенный узор событий, которые точно также взволновали бы меня, будь они сообщены мне каким-нибудь иным, пусть даже бессловесным средством изображения — например, пантомимой или немым кинофильмом. И мне кажется, что это справедливо в отношении всех подобных историй… "Сгодится" любое изобразительное средство, способное запечатлеть в нашем воображении эти события. После чего средство сообщения можно выбросить на помойку… В поэзии слова — это тело, а "тема" или "содержание" — душа. Однако в мифе тело — это воображаемые события, ну а душа — нечто невыразимое; слова, или пантомима, или фильм, или серия рисунков — это даже не наряд, это не более чем телефон. Я убедился в этом несколько лет назад, когда впервые, во время беседы, услышал пересказ "Замка" Кафки, а потом уже прочитал книгу сам. Прочтение не дало мне ничего нового. Я уже впитал миф, а остальное не представлялось важным[562]

Фауст, Дон Кихот, Дон Жуан, Вечный Жид — великие мифы христианской эпохи. К числу великих современных мифов принадлежат Шерлок Холмс и Лил Абнер, причем ни тот, ни другой не блещут талантом литературного изложения. "Она" Райдера Хаггарда — еще один пример мифа без особых литературных достоинств. Начать изучение природы мифа можно с комиксов, поскольку язык в них не важен. В "Буре" есть знаменитые поэтические отрывки, в том числе "Окончен праздник…"[563] (IV. 1) и "Вы, эльфы все холмов, озер стоячих, / Ручьев, лесов, что по песку бесследно…" [564] (V. 1), но они случайны. "Антоний и Клеопатра" и "Король Лир" существуют благодаря словам. В "Буре" лишь представление с масками в сцене свадьбы — оно превосходно и очень уместно, — и, возможно, песни Ариэля имеют отношение к поэзии. В остальном "Бурю" можно уместить в комиксе.

Подобно другим мифопоэтическим произведениям, "Буря" вдохновляла поэтов на развитие сюжета пьесы. Прочитав "Дон Кихота", трудно удержаться от желания додумать эпизоды, о которых, как нам кажется, забыл поведать Сервантес. То же относится и к Шерлоку Холмсу. Чудеса такого рода удаются великим мастерам, как Сервантес и Кафка. С другой стороны, их проделывали и Конан Дойл с Райдером Хаггардом. Браунинг написал продолжение "Бури" в "Калибане о Сетебосе" Ренан сделал это в "Калибане" и я тоже работал с этой темой.

Начнем с комичного и довольно унылого отрывка, отчасти основанного на Монтене[565], с мечтаний Гонзало об Утопии, которую бы он создал, будь остров его плантацией, а он там — королем:


Гонзало

Все бы переиначил в государстве.
Я б запретил торговлю, упразднил
Суды и письменность, не допускал бы
Богатства, бедности, рабов и слуг.
Я б отменил наследства и контракты;
Не знали б люди меж и рубежей,
Металлов, злаков, масел, виноделья.
Свободны от ремесел и трудов,
Не знали б никаких забот мужчины
И женщины, невинны и чисты.
И никаких властей.

Себастьян

Однако сам же
Царем здесь хочет быть.

Антонио

У его царства концы с началами не вяжутся.

Гонзало

Все было бы для всех, без мук и пота.
Ни лжи, ни преступлений, ни измен;
Ни пик, ни сабель, ни плугов, ни ружей.
Сама природа бы давала все
В роскошном преизбытке и питала
Невинный мой народ.

Себастьян

Выходит, и семей не заводить?

Антонио

Ни-ни. Все поголовно без забот, Бездельники и шлюхи поголовно.

Гонзало

Я мудрым бы правленьем превзошел
Век золотой.[566]
Акт II, сцена 1.

Одна из главных тем "Зимней сказки" — тема Эдемского сада. В "Буре" мы находим родственные мотивы: мысли об общем благоденствии, о справедливом обществе, высказанные добрым, но глупым персонажем, чье заблуждение состоит в том, что он отказывается признать существование в людях зла, хотя знает, что оно в них есть. В содружестве, которое описывает Гонзало, не будет денег, книг, труда, власти. Такое устройство мира представлялось бы возможным, если бы все люди были ангелами — каковыми, судя хотя бы по реакции Антонио и Себастьяна на слова Гонзало, они быть не могут, а также если бы эта порода надчеловеческих существ была совершенной и послушной высшей воле. У каждого персонажа пьесы есть мечта. И все грезят об отсутствии зла: добрый Гонзало, закрывающий глаза на зло в других, и Антонио и Калибан, не замечающие зла в себе самих.

В пьесе представлены разные типы общества. Все начинается с кораблекрушения, напоминающего схожую сцену в "Перикле" (III. i), — параллель между кораблем и государством традиционна. Во время шторма власть переходит к тем, кто обладает профессиональными навыками: тут капитан и боцман главнее короля. Характеры персонажей раскрываются уже в их реакции на эту ситуацию: Алонзо смиряется с ней, Гонзало потрясен, Антонио и Себастьян разгневаны. Гонзало пытается сохранить бодрость — он во всем старается увидеть хорошее. В конце первой сцены первого акта Антонио говорит: "Потонем с королем!" (I. 1). Слова эти должен был произнести Гонзало — строчка стоит не на своем месте.

Что есть общество? Для бл. Августина общество состоит из людей, объединенных тем, что они любят. Кому принадлежит власть на тонущем корабле? В чем магия власти? На терпящем бедствие корабле смерть угрожает всем. Когда Гонзало говорит боцману: "Отлично. Но вспомни, кто у тебя на борту", тот отвечает: "Дороже, чем я сам себе, никого нет" (I.1). Все равны перед лицом смерти и страдания. Магией власти обладает тот, кто в критическую минуту проявляет профессионализм и отвагу.

После пролога с попавшим в бурю кораблем мы слышим рассказ Просперо о прошедших временах и узнаем о двух, некогда враждовавших государствах: Милане и Неаполе. О причинах вражды нам ничего неизвестно. Мы знаем только, что Милан раздирала смута. Просперо, "весь поглощенный наукой тайной", поручил "правление" страной своему брату Антонио (I.2). Просперо стремился к самосовершенствованию, а оно требует времени, правительство же не вправе откладывать государственные заботы, и это создает политическую проблему. Желательно, чтобы у власти стояли лучшие из людей, однако мы не можем ждать — правительство должно работать здесь и сейчас.

Искушает ли Просперо Антонио? Да. Антонио фактически ведает государственными делами и не может устоять перед соблазном стать законным правителем. Он злоупотребляет доверием Просперо и вступает в сговор с чужеземным государством, тем самым не только предавая брата, но и изменяя родному городу. Два герцогства, Милан и Неаполь, вскоре становятся политическими союзниками. Прежде Милан был независим, теперь же должен платить дань. Антонио, с помощью неаполитанского герцога Алонзо, изгоняет из страны Просперо и его дочь Миранду. Единственный, кто помогает Просперо, это Гонзало: он слишком слаб, чтобы порвать с Алонзо, так как не выносит ссор, но он и не поддержит насилие. Просперо стремится к самосовершенствованию, Антонио жаждет личной власти, Алонзо — политической славы, но, в первую очередь, он любит свою семью. Он предан своему сыну Фердинанду. В первом акте упоминается занятная история: Алонзо плавал в Тунис на свадьбу дочери, Кларибель. Предполагается — нигде в пьесе мы не найдем этому опровержения, — что это был выгодный брак, брак по расчету во славу семьи. Алонзо, по сути, честный человек, но благие чувства к семье толкают его на постыдные поступки. Просперо он считает врагом.

История острова начинается с Сикораксы, которую за колдовство изгнали из Алжира, — но почему-то сохранили ей жизнь. Рассказ этот перекликается с историей ведьмы, поднявшей на море шторм, когда король Карл V осадил город Алжир в 1421 году. Сикоракса родила Калибана, отцом которого был не то дьявол, не то бог Сетебос. Сикоракса находит и подчиняет себе Ариэля — то ли в Алжире, то ли уже на острове, — и сажает его в расщеп сосны. Прибыв на остров, Просперо освобождает его и обнаруживает Калибана. Подобно ведьмам в "Макбете", Сикоракса вводит в пьесу тему черной магии, и ее фальшивый город злобы и раздора представлен как пародия на город любви и согласия. Сикоракса спасла Алжир, подняв на море шторм, но сделала это случайно. Она может творить только зло и неспособна на доброе дело — скажем, она не в силах освободить Ариэля.

Просперо похож на Тезея из "Сна в летнюю ночь", в своей строгости он напоминает герцога из "Меры за меру", и, как кукольник, он — преображенный Гамлет. Просперо пытался сделать Калибана мыслящим существом, но тот стал только хуже. Он утратил свою дикую свободу:

Меня совсем вы в подданство забрали,
А прежде сам себе был королем.

И он утратил первобытную невинность:

Вы речь мне дали только для того,
Чтоб проклинать.
Акт I, сцена 2.

Калибан сумел пройти путь от примитивных ощущений к сознанию и от влечения к страсти, но не далее. Тем не менее, его существование необходимо Просперо и Миранде.

Существует интересная параллель между "Бурей" и "Волшебной флейтой". В обоих произведениях поставлен вопрос о природе образования. Зарастро похож на Просперо, царица ночи — на Сикораксу, Моностатос — на Калибана, а Тамино и Памина — на Фердинанда и Миранду. Как люди относятся к образованию? Можно быть неучем или интеллектуалом, но нельзя быть середнячком. Калибан, возможно, когда-то и был "сам себе королем" (i. 2), однако, став разумным существом, он обязан владеть собой, но он на это не способен. Тамино, подобно Фердинанду, проходит через испытания, чтобы завоевать Пами- ну. Папагено, живущий за счет царицы ночи, тоже лелеет мечту — он хочет жениться. Жрец предупреждает Тамино о предстоящих ему испытаниях, и Тамино заявляет, что выдержит их. Папагено говорит, что останется холостым, если не выдержит трудностей. Появляется старуха и проводит с ним ночь, и Папагено, в конце концов, предлагает ей руку и сердце, предпочитая такой брак полной тягот жизни. Хотя он и отказался от испытаний, Папагено все же получает награду, когда старуха превращается в Папа- гену. Почему? Он вознагражден, ибо готов расплатиться по-своему — остаться холостым или жениться на старухе. Подобно Моностатосу, Калибан требует свой кусок пирога. Вовсе не очевидно, что благодаря образованию он должен был научиться держать себя в руках. Он тоже хочет свою принцессу. Моностатос говорит: "Lieber guter Mond, vergebe, / Eine Weisse nahm mich ein" — "Прости меня, дорогая Луна, белая женщина завладела моими мыслями" [567]. Моностатос хочет завладеть принцессой, и Зарас- тро должен воспрепятствовать этому. Белая магия, город любви и согласия благотворны для Миранды, но некоторых белая магия должна держать в страхе.

И Ариэль, и Калибан жаждут свободы. Калибан стремится к свободе, чтобы удовлетворить свои желания, Ариэль же хочет просто свободы от опыта. В ренановской версии "Бури" [568] Калибан отправляется в Милан. Он поднимает мятеж и захватывает власть, и говорит, что зол на Просперо за обман, за то, что тот внушал суеверия своим подданным. Просперо арестует инквизиция, но Калибан защищает его, а позже выпускает на волю. Просперо говорит, что теперь, когда люди стали материалистами, волшебство потеряло силу. Но это значит, что не сможет действовать ни одно правительство, ведь люди стали верить только в то, что можно осязать.

Царство принца Генри в "Буре" представлено Алонзо, который похож на Генриха IV, доброго, но преступного короля, и Гонзало, своего рода "положительным" Полонием или Антонио. К царству принца Генри принадлежат также слабовольный Себастьян, и Адриан и Франциско, напоминающие Розенкранца и Гильденстерна; эти внимают каждому слову с жадностью кошки, лакающей молоко. Политическое примирение между Миланом и Неаполем достигается как добрыми, так и дурными средствами, интригами Антонио и Себастьяна и магией Просперо. Антонио предлагает Себастьяну умертвить Алонзо, и хотя такое злодеяние не принесло бы немедленной выгоды, можно предположить, что у Антонио далеко идущие планы. Антонио и Себастьян владеют собой, но и лелеют свое "я". Иное дело Алонзо: он любит не себя, а других, в особенности Фердинанда, и эта любовь заставляет его еще больше страдать.

Царство Фальстафа состоит из Стефано, Тринкуло и Калибана. Тринкуло вызывает к памяти всех прежних шутов Шекспира, Стефано напоминает сэра Тони Белча, а Калибан сродни Мотку[569] и Терситу. Вместе они напоминают толпу в "Генрихе IV", "Юлии Цезаре" и "Кориолане". Если "царство" принца Генри в "Буре" уменьшается и тускнеет, то "царство" Фальстафа становится гораздо уродливее. Сравните грязный, покрытый тиной пруд в "Буре" с речной водой, куда бросают Фальстафа в "Виндзорских насмешницах". Стефано и Тринкуло хотят денег и девочек, Калибан рвется к свободе от книг, работы и власти Просперо. Их околдовывает вино, а не музыка, и ими руководят только увлечения. Между ними существуют различия. Тринкуло — добр, Стефано довольно отважен, и оба свободны от страсти, владеющей Калибаном, — страсти злобного негодования. Калибан готов обожествлять людей, которые, подобно Стефано, дают ему то, что ему нравится, а не то, что ему должно нравиться. Калибан единственный из троих понимает, что книги Просперо (то есть сознание) представляют для них опасность. "Но не забудь: / Сначала книги забери. Без них / Он просто глуп, как я… / <…> Сожги же книги!" (hi.г). В Калибане больше зла, но он менее испорчен, чем городские жители — Стефано и Тринкуло. Когда Ариэль играет на свирели и тамбурине, каждый из троих реагирует по-своему. Стефано дерзит.

Тринкуло восклицает: "Господи, прости мои прегрешения" (ш. 2.). Калибан же способен различить в странных звуках музыку:

Не бойся: этот остров полон шумов
И звуков, нежных, радостных, невнятных
Порой. Сотни громких инструментов
Доносятся до слуха. То вдруг голос,
Сам он меня пробудит ото сна,
И вновь навеет сон; во сне же снится,
Что будто облака хотят, раздавшись,
Меня осыпать золотом. Проснусь
И вновь о сне прошу.
Акт III, сцена 1.

Калибан стремится назад, к бессознательному. Гонзало, напротив, уповает на Утопию идеального будущего. Оба оторваны от настоящего. Калибан знает, что нужно делать, пробираясь в пещеру Просперо. В свою очередь, Стефано и Тринкуло забывают о цели и бросаются к одеждам. С одной стороны, они не убийцы, с другой, они не ведают истинного пути.

Кроме того, в "Буре" существует царство Фердинанда и Миранды. Фердинанд ведет свое происхождение от Ромео и Флоризеля, Миранда — от Джульетты, Корделии и Марины. Молодые люди добродетельны, но неискушены и неопытны, — они полагают, что любовь может произвести на свет Утопию Гонзало здесь и сейчас. В сцене, где они дают брачные обеты, Фердинанд выражает готовность служить Миранде и выполнять работу Калибана, то есть таскать дрова, на что Миранда сама предлагает носить их. Для обоих любовь, служение и свобода едины:

Миранда
Я вам жена, когда меня возьмете,
А нет, — служанкой вашей. Как подругу
Вы можете отвергнуть, но служанкой
Быть мне не запретите.
Фердинанд
Госпожою.
А я слуга смиренный.
Миранда
Значит, муж мне?
Фердинанд
От сердца, так охотно,
Как раб к свободе.
Акт III, сцена 1.

И Фердинанд, и Миранда далеки от остроумных, отстаивающих свою свободу любовников комедий и от великих поэтических любовников трагедий, Ромео и Джульетты, Антония и Клеопатры. Шекспир не позволил им говорить возвышенными поэтическими монологами, которые довольно подозрительны, когда их произносят вслух.

Прежде чем разыграть перед Фердинандом и Мирандой свадебное представление, Просперо предостерегает их от опасностей плотских желаний:

Смотри, будь верен слову, и желанья
Держи в узде. Когда огонь в крови,
Все клятвы, как солома. Будь воздержан.
Иначе, брак прости-прощай.
Акт IV, сцена 1.

Во время самого представления (где Церера олицетворяет землю, Ирида — воду, Юнона — небо, а Венера, что выглядит довольно-таки зловеще, — огонь) Церера, обращаясь к Ириде, произносит любопытную реплику о Венере и Купидоне[570]:

В этих двух сердцах
Они старались страсть разжечь сперва,
Но те клялися в брачные права
До свадьбы не вступать. Пропал заряд,
И Марсова любимица — назад!
Акт IV, сцена 1.

Фердинанд и Миранда не сознают опасностей плотской страсти, и поэтому сумели их избежать.

"Буря", как и другие поздние пьесы Шекспира, завершается сценой примирения и прощения. Однако финал "Бури" мрачнее, и небеса здесь темнее, чем в "Зимней сказке", "Перикле" и "Цимбелине". В этих трех пьесах каждый просит и получает прощение, но в магическом круге "Бури" мы видим только Просперо, Миранду, Фердинанда, Гонзало и Алонзо. Алонзо получает прощение, так как просит о нем. Он виноват меньше других, а страдает больше всех. Гонзало, персонажу безусловно положительному, прощают его слабохарактерность. Антонио и Себастьян не говорят Просперо ни слова: единственное, что мы услышим от них после сцены примирения, — насмешки над Тринкуло, Стефано и Калибаном. Антонио и Себастьян избегли наказания, но нельзя сказать, что они прощены, ибо не стремятся к этому, а милосердие, проявленное к ним Просперо, означает лишь то, что он не хочет мстить. Калибан прощен условно, и нельзя сказать, что он, Стефано и Тринкуло раскаялись. Они понимают только то, что оказались на стороне проигравших и признают свою глупость, но не заблуждение. Всего этого не замечает Миранда, которая восклицает:

Чудеса!
Как много дивных собралось созданий,
Как люди хороши! Прекрасен мир,
Где жители такие!
Акт V, сцена 1.

"Все ей вновь!" (V.1) — следует ответ Просперо. Пожалуй, для Просперо пьеса не оканчивается на радостной ноте. Он обращается ко всем:

А утром поведу вас на корабль
И поплывем в Неаполь. Повенчаем,
Порадуюсь на милых голубков —
И удалюсь в Милан, где каждой третьей
Моею мыслью будет мысль о смерти.
Акт V, сцена 1.

Мы переходим к музыке в "Буре", к музыке, вплетенной в ткань пьесы и составляющей ее обрамление. Есть песни Ариэля:

На желтой песок сойдись,
За руки берись,
Справив ласковый поклон
(Волны впали в сон), —
Ловко ноги там и тут,
Духи песенку поют.
Внимай.
Акт I, сцена 2.
Глубоко там отец лежит,
Кости стали как кораллы,
Жемчуг вместо глаз блестит,
Но ничего не пропало.
По-морски лишь изменилось,
В чудо-клады превратилось.
Нимфы шлют унылый звон,
Чу! Я слышу: дин-дон-дон.
Акт I, сцена 2.
Где пчела, и я сосать,
В чашке буквицы — кровать,
Тихо сплю — сова кричать,
Мышь летучую седлать,
Лето весело догнать.
Весело, весело жизнь проведу
Там, где цветочки висят на кусту.
Акт V, сцена 1.

Есть музыка, звучащая для того, чтобы усыплять или пробуждать, "странная и торжественная музыка" на пиру (III. 3), "нежная музыка" во время бракосочетания (IV. 1) и "торжественная музыка", звучащая, когда Проспе- ро погребает в землю волшебный жезл (V. 1), чтобы заворожить двор. В пьесе звучат стоны бури, гром и собачий лай. Музыка ассоциируется со злобой Калибана, честолюбием Антонио и скорбью Фердинанда об отце. В сценах с Просперо и Мирандой, Фердинандом и Мирандой, Гонзало и Алонзо музыки больше, чем в других эпизодах.

Природа волшебника, вполне логично связанная в пьесе с природой художника-творца, также соотносится с музыкой. Что в своих пьесах говорит о музыке Шекспир? В "Венецианском купце" Лоренцо утверждает:

Тот, у кого нет музыки в душе,
Кого не тронут сладкие созвучья,
Способен на грабеж, измену, хитрость[571].
"Венецианский купец", акт V, сцена 1.

В более поздних пьесах музыку часто используют в целях врачевания. Лекарь в "Короле Лире" приказал играть, когда Лир очнулся от помешательства ("Король Лир", IV. 7). Церимон в "Перикле" пробуждает Таису под звуки музыки ("Перикл", ш. 2), а Паулина в "Зимней сказке" просит музыки, когда оживает статуя Гермионы ("Зимняя сказка", V.III). В "Антонии и Клеопатре" печальная музыка звучит из-под земли, когда мы узнаем, что "Бог Геркулес, которого Антоний / Считает покровителем своим, / Уходит прочь"[572] ("Антоний и Клеопатра", IV.3). Песня Бальтазара из "Много шума из ничего" — "К чему вздыхать, красотки, вам? / Мужчины — род неверный"[573] ("Много шума из ничего", II. 3) — звучит предостережением против неверности мужчин и глупости женщин, воспринимающих их серьезно. Б "Мере за меру", когда Мариана говорит, что песня"…не для развлеченья, / А только чтоб смягчить тоски мученья", герцог приводит пуритански строгий довод против музыки мира:

Я верю. Но у музыки есть дар:
Она путем своих волшебных чар
Порок способна от греха спасти.
Но добродетель может в грех ввести.
"Мера за меру", акт IV, сцена 1.

Даже худший из персонажей, Калибан, восприимчив к музыке.

Чары Просперо зависят от его книг и одежд. Сам по себе он обычный человек, отнюдь не Фауст. Чтобы завлечь на остров своих старых врагов, он надеется, среди прочего, на "добрейшую Фортуну" и "благоприятную звезду" (1.2). Что именно он совершает? В речи, обращенной к "эльфам всех холмов" и "куколкам-малюткам" он говорит, что с их помощью:

Мраком
Покрыл я солнце, буйный ветер созвал
И между миром и лазурным сводом
Рычащий бой воздвиг. Раскатам грома
Я пламя придал, гордые дубы
Рассек одним ударом, прочный мыс
Я сотрясал, и с корнем вырывались
Сосны и кедры, самые могилы
Будили спящих в них и высылали
По моему приказу.
Акт V, сцена 1.

Но "грозных чар, — продолжает он, — не надо больше" (V. 1). Просперо освобождает Ариэля — это первое, что он делает на острове. Мы не знаем, да и не так важно, какие чары он пускает в действие между первым волшебством и бурей, с которой начинается пьеса. Просперо насылает шторм на море с целью разъединить персонажей, чтобы они не зависели друг от друга. Затем он успокаивает воды музыкой; завлекает и обезоруживает Фердинанда; усыпляет всех, кроме Антонио и Себастьяна, чтобы они открыли свое истинное "я"; пробуждает Гонзало и спасает жизнь Алонзо; устраивает пир, чтобы в придворных проснулось чувство вины; разыгрывает феерическое представление, только для того, чтобы развлечь влюбленных; дурачит Стефано, Тринкуло и Калибана. В пьесе звучит торжественная музыка его чар. С помощью внезапных миражей он ведет персонажей к крушению иллюзий и к самопознанию.

Что может и чего не может магия? Она может дать людям опыт, но не в состоянии диктовать, как распорядиться опытом. Алонзо напоминают о его преступлении против Просперо, но раскаивается он сам. Фердинанду и Миранде посылаются испытания, но любовь они созидают сами. Злых персонажей разоблачают; им показывают, что преступление не ведет к выгоде, но это не заставит их отказаться от амбиций. Просперо очень опечален тем, что искусство неспособно преобразить людей. Его гнев на Калибана происходит из сознания собственного провала, в чем он признается себе в одиночестве, — он не объясняет этого Фердинанду и Миранде:

Черт, по рожденью черт. Его природы
Не воспитать. Уж сколько я трудов
Благих потратил, — все пропало даром.
С годами телом он все безобразней,
Умом растленней.
Акт IV, сцена 1.

Можно поставить перед человеком зеркало, но не исключено, что от этого он станет только хуже.

В финале пьесы, в эпилоге, Просперо сам просит прощения. Говорят, что эпилог не принадлежит перу Шекспира, но все равно он прекрасен:

Отрекся я от волшебства.
Как все земные существа,
Своим я предоставлен силам.
На этом острове унылом
Меня оставить и проклясть
Иль взять в Неаполь — ваша власть.
Но, возвратив свои владенья
И дав обидчикам прощенье,
И я не вправе ли сейчас
Ждать милосердия от вас?
Итак, я полон упованья,
Что добрые рукоплесканья
Моей ладьи ускорят бег.
Я слабый, грешный человек,
Не служат духи мне, как прежде.

Марло в 1564 году. Если не считать Шекспира и Джонсона (причем творчество Джонсона было "антиелизаветинским"), произведения драматургов елизаветинской поры представляются мне ужасающе слабыми. За исключением "Доктора Фауста", "Бюсси д'Амбуа" и "Оборотня" я не вижу ни одной приличной пьесы. Как безраздельно владычествует Шекспир! А творческий метод его единственного достойного соперника оказался прямым вызовом елизаветинской эпохе.

Почему век елизаветинской драмы оказался так недолог, и почему один человек вознесся настолько выше остальных? Из-за провинциальности Англии в ту эпоху. По сравнению с Италией, Испанией и Францией Англия была тогда провинцией, захолустьем. Елизаветинская драма развивалась не из мираклей, а из хроник, и, следовательно, драматургам приходилось начинать на пустом месте. Это не всегда хорошо. Им приходилось создавать собственные театральные условности. Томас Элиот писал, что "величайшим пороком английской драматургии от Кида до Голсуорси было ее безграничное стремление к реализму. В одной пьесе — "Всякий человек" — и, быть может, только в ней одной мы видим драму, не выходящую за пределы искусства; со времен Кида, со времен "Ардена Февершема" и "Йоркширской трагедии" не было ни малейшей возможности остановить, так сказать, этот поток духа, прежде чем он не разлился и не иссох в пустыне совершенного подобия реальности, как ее воспринимает самый заурядный ум. <… > О пьесе Эсхила не скажешь, что какие-то отрывки в ней принадлежат к прозе, а какие-то — к драме; каждый стилистический мотив состоит в связи с общим и благодаря этой связи драматургичен сам по себе. Подражание жизни здесь ограничено строгими рамками, а переходы к повседневной речи и отступления от нее взаимозависимы. Существенно важно, чтобы произведение искусства было последовательным, чтобы художник сознательно или неосознанно очертил круг, границу которого ему нельзя переступать. С одной стороны реальная жизнь — это всегда материал для творчества; с другой стороны абстрагирование от реальной жизни — необходимое условие создания художественного произведения"[574]

Элиот продолжает: "Принципиальные возражения вызывает отсутствие в елизаветинской драме твердого принципа в отношении того, что можно и что нельзя постулировать как условность. Беда не в изображении призрака как такового, а в изображении призрака в неподходящих условиях, в смешении разных типов призраков. Три ведьмы в 'Макбете' — замечательный пример верного подхода к сверхъестественному посреди сонма призраков, которые слишком часто не вызывают доверия. Мне кажется ошибкой (впрочем, ошибкой, которую извиняет художественная удача каждого эпизода в отдельности), что Шекспир ввел в одну и ту же пьесу персонажей столь различных, как три сестры и призрак Банко. Елизаветинцы хотели достичь полного реализма, не поступаясь при этом ни одним из преимуществ, которые они, как художники, видели в нереалистических условностях".

Такая свобода благоприятна для гения, но неблагоприятна для человека просто талантливого — и это разделение справедливо для всех сфер жизни. К примеру, нравственная свобода благоприятна для сильного, но не для среднего человека. Если бы условности елизаветинской драмы были столь же строгими, как во французской классической драме, Шекспир не создал бы всего, что он создал, но и остальных бы не постигла неудача, и английская драма не умерла так скоро.

Бессмертная слава XIX века состоит в итальянской опере: ее эпоха начинается с "Женитьбы Фигаро" Моцарта, созданной в 1786 году, и заканчивается "Фальстафом" Верди в 1892-м. С появлением Пуччини мы наблюдаем упадок итальянской оперной традиции и ее устоев, совпавший с развитием веризма, то есть натурализма. Позже на небосводе восходит звезда еще одного гения, ломающего прежние оперные традиции, — Вагнера, но у гения невозможно чему-нибудь научиться, потому что он неповторим. У золотого века итальянской оперы длинная предыстория. Он начинается с Монтеверди и Глюка и достигает первого расцвета в Моцарте. К этой великой оперной традиции принадлежат не только гении, но и другие композиторы, в том числе Беллини, Россини и Доницетти, которые без устоявшихся канонов, возможно, и не создали бы ничего замечательного.

Скоротечная эпоха елизаветинской драмы породила одного колосса — Шекспира и одного эксцентрика — Джонсона. Елизаветинской драме в целом присуще стремление к импровизации. Все ее представители были одержимы идеей "злодея-итальянца" (вновь провинциальная черта) — все, за исключением Шекспира, который сумел прочувствовать и дать жизнь таким персонажам, как Яго и Якимо. Вследствие этого драматурги той поры тяготели к феерическим злодеям, как Уэбстер, или к патологическим страстям, как Уэбстер и Форд, хотя и не понимали их. Патологические страсти понимал Достоевский. Елизаветинцы были обычными буржуа, наделенными литературным талантом: они, так сказать, читали о сенсационных случаях в газетах, но не понимали их. Как в стриптиз-баре. Уже очень скоро после смерти Шекспира литераторы принялись вкладывать шекспировскую поэзию в уста грубоватых персонажей, — поэзию, целиком предназначавшуюся для персонажей тонко чувствующих.

Шекспир родился в 1564 году, женился в восемнадцать лет, покинул Стратфорд в возрасте двадцати одного года, возможно из-за обвинения в браконьерстве, прибыл в Лондон, когда ему было двадцать два, и создал первую часть "Генриха VI" в двадцать семь или двадцать восемь. Он написал первые поэмы, когда ему было двадцать девять, а сонеты — в возрасте от двадцати девяти до тридцати двух лет. К тридцати трем годам он заработал достаточно денег (благодаря театру, а не пьесам, так как пьесы не приносили ему дохода вплоть до "Генриха IV"), чтобы купить дом в Стратфорде. В возрасте от тридцати пяти до тридцати семи лет он пишет наиболее значительные из комедий, от тридцати шести до сорока — свои "неприятные пьесы", от сорока до сорока четырех — великие трагедии, наконец, от сорока четырех до сорока семи — романтические комедии. В сорок шесть он, вероятно, удаляется в Стратфорд. В сорок семь создает "Бурю". В пятьдесят два умирает.

Шекспир начал сочинять относительно поздно. Он пишет первые, весьма далекие от совершенства вещи в двадцать семь-двадцать восемь лет и обретает себя в тридцать. Впереди у него двадцать лет творческой жизни. Не так много, однако богатство творческого наследия Шекспира поражает. Он создал тридцать шесть пьес. Сравните с Гете, который дожил до восьмидесяти трех лет и снискал международное признание уже в девятнадцать, с выходом в свет "Страданий молодого Вертера". Или с прожившим пятьдесят шесть лет Данте, вся жизнь которого была подготовкой к созданию одного единственного шедевра. Данте отправился в изгнание, когда ему было тридцать семь. И Данте, и Гете играли заметную роль в общественной жизни. Шекспир не был дворянином и не имел общественного веса. Как отмечает Уиндем Льюис, изображение Шекспиром "агонии и смерти, например, смерти Отелло… это спектакль той же природы, что и публичная казнь". "В этом смысле, — говорит Льюис, — Шекспир был сродни государственному палачу, человеку тихому и, как того следовало ожидать, всеми уважаемому. Его бесстрастие было профессиональной маской палача. Во имя театрального эффекта драматург, подобно палачу, должен оставаться бесстрастным. Его отношение ко многочисленным королям и героям, которых он предал смерти, не находило отражения, так мы полагаем, в бесстрастной, торжественной, драматической, 'недвижной' маске палача. Но, быть может, лицо под этой маской искажалось мучительнейшими переживаниями; и часто, застыв в горькой гримасе, оно становилось мокрым от слез, когда палач сходил с эшафота" [575].

Шекспир долгое время обучается мастерству, затем сочиняет одну пьесу за другой (все они могли быть лучше, но для него это не имеет большого значения). А потом он останавливается. В чем источник его мастерства? Он обрел мастерство в жанре, который может представлять значительную ценность для гения, но окажется непосильной ношей для заурядного сочинителя — в пьесах-хрониках. Тем не менее для человека, обладающего необходимым талантом, хроники — это лучшее начало. Вам придется иметь дело с действительными историческими событиями, и при этом вы будете лишены возможности устранить персонажа только потому, что стиль вашего письма не соответствует его характеру. Вам придется выработать соответствующий стиль. События — это данность. Вопрос в том, какой смысл я могу извлечь из событий, если их смысл неочевиден? Мне не позволено ограничиться только одним, значительным событием. Я не могу начать с интересной ситуации и приладить к ней персонажей — или наоборот. История преподает нам немало важных уроков, и важнейший из них сводится к взаимозависимости действующего лица и ситуации. Непреложность истории означает, что всякую вещь в мире надлежит воспринимать в ее связи со всеми другими вещами. Параллельные сюжеты, подобно сюжетным линиям принца Генри и Фальстафа, действительно взаимосвязаны. Кроме того, в истории нет строгого, как в воскресной школе, разделения на хорошее и дурное, мотивы персонажей зачастую неоднозначны, и здесь неприменима сколько-нибудь внятная эстетическая теория разделения между трагичным и комичным. Роль судьбы велика, но не первостепенна. Всегда можно задаться вопросом: "Что если?..". Однако основные тенденции истории очевидны. Мир несправедлив, нечестивые живут и укрепляются, добродетельные погибают. Но не стоит забывать о Немезиде. История так сложна, так разноречива, что драматургу средней руки следует держаться от нее подальше и писать о чем-нибудь более абстрактном. Если второстепенный драматург примется за исторический сюжет, он низведет его до уровня нравоучительной сказки, где нет ни истории, ни морали.

Шекспир, как и все мы, обладает душевным складом христианина. Можно до хрипоты спорить о том, во что именно верил Шекспир, но его понимание психологии основано на христианских допущениях, которые одинаковы для всех людей. Все люди равны не с точки зрения их способностей, а с точки зрения присущей каждому свободы выбора. Человек подвержен искушениям, его поступки и страдания помещены во время — среду, в которой он осуществляет свой потенциал. Неопределенность времени означает, что последствия событий также не окончательны. Добрые могут пасть, злые — раскаяться, а страдание может обернуться возмездием или даже триумфом. Языческое понятие середины как идеала исчезает. Человек должен обладать беспредельным порывом к добру или злу. Древнегреческий идеал "среднего" обращает человека в приспособленца, вроде Розенкранца и Гильденстерна. Нехристианские посылки подразумевают, во-первых, что характер определяется рождением или средой, и, во-вторых, что человек может стать свободным через знание и что тот, кто познал добро, возжелает творить добро. Знание, как убедились елизаветинцы, лишь усиливает опасность. В чистом виде поиск свободы через знание — довольно редкое явление, и сомнительно, что его можно непосредственно изобразить средствами драматургии, однако елизаветинцы были зачарованы этой темой и ее связью с христианским понятием acte gratuit. Интерес к искушению знанием подвиг Шекспира на развитие образа негодяя — от традиционного, всем знакомого Ричарда III до неузнаваемого Яго. Остальные елизаветинцы остановились на персонажах, подобных Ричарду III и Арону-мавру. Третья нехристианская посылка состоит в восприятии Бога как карающего судьи, вследствие чего успех считается добром, а неудача — злом, а для прощения или жалости не остается места. В современных книгах персонаж всецело подчинен обстоятельствам, что порождает мечту о человеке-ангеле, могущество которого запредельно. Кроме того, современные книги часто отражают веру в то, что успех тождественен поступательному движению истории, а значит и справедливости.

Как трагедии, так и комедии Шекспира обращены к идее первородного греха и к неискоренимой склонности человека питать иллюзии, причем опаснейшая из них состоит в видимости свободы от иллюзий, то есть в кажущейся бесстрастности. В комедиях персонажи переходят от иллюзии к реальности. Комедии начинаются с прустовской иллюзии, но не останавливаются на этом. Действие находит разрешение в браке, в котором иллюзии, по большей части, исчезают, а то, что от них осталось, отныне воспринимается как часть действительности. Комедии Шекспира содержат картины страданий, но эти пьесы отличаются от классической или джонсоновской комедии, в которой люди смеются над горбунами и другими несчастными. У Шекспира вы страдаете вместе с персонажами, пока не поймете, как осознали они, что их страдания происходят из самообмана.

В трагедиях трясина самообмана затягивает персонажей все глубже, пока они не уподобляются Тимону и Яго, которым кажется, что они возвысились над иллюзиями. Трагическая вина шекспировского героя состоит не в гибрис, не в античном представлении о том, что с вами не может произойти ничего плохого, а в гордыне и тревоге, происходящих из недостаточности, в решимости обрести самодостаточность. Естественная реакция естественного человека на сложные ситуации может проявиться как цинизм Макиавелли, как римский стоицизм Сенеки или как скептицизм Монтеня. Невозможно доказать, разделял ли Шекспир какие-либо из этих воззрений, и говорить об этом можно разве что в отрицательном смысле. На закате дней Шекспир, быть может, чуть приоткрывает свои карты, так как драматург, в той или иной мере, отражает интеллектуальные веяния эпохи. Однако драматургическое несовершенство таких пьес, как, скажем, "Гамлет" и "Троил и Крессида", показывает, что хотя скептицизм Гамлета и цинизм Терсита могли выражать настроения века, сами персонажи жестоко страдали от этих качеств. Монтень был безмятежен в тиши библиотеки, но скептицизм Гамлета — это мука ума, а цинизм Терсита — мятеж ума, так что эти состояния не могут служить для них пристанищем. При встрече с циником Шекспир чаще всего снабжает вас списком причин, призванных объяснить отношение персонажа к жизни и показать, что циник не вполне безучастен. Нигилизм Глостера в начале "Короля Лира" происходит из его дурных поступков, о которых нам становится известно.

Исходные предпосылки в творчестве Шекспира не претерпевают серьезных изменений. Однако существенно меняется его стихотворный язык. Он начинает с подражательного письма, унаследовав две поэтические традиции.

Первая из них состоит в холерическом языке воина из пьес Кристофера Марло — возьмем, к примеру, речь Толбота у ворот Бордо:

Сюда зовет вас Толбот, полководец,
Что служит в битвах своему монарху.
Он вам велит: ворота отворите
И моего признайте короля.
Как подданные честь ему воздайте, —
И с беспощадным войском я уйду.
Но если мир отвергнете упрямо,
Вы навлечете гнев трех слуг моих:
То голод, острый меч и жадный пламень.
Коль сами вы отклоните их милость,
Все ваши гордые, крутые башни
В единый миг сравняются с землей[576]
"Генрих VI" ч. I, акт IV, сцена II.

Вторая унаследованная Шекспиром традиция — это лирический, патетичный стиль, который, если не считать драму, был присущ поэзии Спенсера и ранним сочинениям Сенеки. Хорошим примером может служить обращение королевы Маргариты к Елизавете в "Ричарде III", когда Маргарита упоминает свое раннее пророчество:

Тебя судьбы моей пустым сияньем
Звала я, крашеною королевой,
Подобьем лживым моего величья,
Прологом радостным ужасной драмы.
Ты вознеслась, чтоб сброшенной быть в бездну;
Тебе даны в насмешку были дети;
Теперь ты — сон о том, чем ты была,
Цветной значок — цель выстрелов опасных,
Величья вывеска, пузырь, и вздох,
И королева только на подмостках[577]
"Ричард III", акт IV, сцена IV.

И марловианский, и лирический стили развиваются в ранних работах Шекспира параллельно.

Первые попытки Шекспира выйти за рамки этих двух стилистических традиций заключались в создании персонажей, критиковавших условности. Стихотворный ритм не слишком отличается от прежнего, но изменились интонация и метафоры, как видно на примере монолога Бирона из "Бесплодных усилий любви", в котором он сравнивает женщину с немецкими часами:

Как? Я влюблен на самом деле? Я, который всегда был
бичом любви!
И обличителем любовных вздохов,
И критиком, и зорким полицейским,
С которым я так строго обращался,
Как самый чванный человек с мальчишкой!
Слепой, упрямый и плаксивый мальчик,
Старик-младенец, карлик-великан,
Правитель рифм, властитель рук скрещенных,
Помазанник стенаний, воздыханий,
Король разочарованных ленивцев,
Монарх всех юбок, царь мужских штанов,
Ты — император, высший предводитель
Прелюбодеев всех. О малодушье!
Мне адъютантом быть в его войсках!
Носить его цвета, как скомороху!
Как? Я влюблен? За женщиной гонюсь!
Они всегда вроде часов немецких,
Что требуют починки. Все не так!
Всегда идет неверно: как ни бейся,
А хода верного от них не жди.
Но худшее — что клятву я нарушил
И в худшую из трех влюбился я.
Белянка резвая, с густою бровью,
С мячами смоляными вместо глаз!
Но, небом я клянусь, она развратна,
Хоть Аргуса приставь к ней вместо стража.
И я по ней вздыхаю! Жду ее!
Ее молю! Но пусть. Наверно мстит
Мне Купидон за прежнее презренье
К его всесильной, страшной крошке — власти.
Пусть! Буду ждать, писать, вздыхать, молить…
Тех любим мы, кого пришлось любить
"Бесплодные усилия любви", акт III, сцена I.

Здесь Шекспир уже гораздо свободнее обращается с цезурой и образным рядом.

Наряду с развитием стихотворного мастерства Шекспира происходит развитие его прозаического языка, который ответным образом влияет на поэзию. В комедиях прозой говорят персонажи, обладающие чувством юмора, стихами — персонажи банальные. Гамлет говорит прозой с другими, стихами — сам с собой. В "Троиле и Крессиде" прозаический язык тождественен личному, поэтический — официозному; в "Отелло" стихи свидетельствуют о чувстве, проза — о безучастности. В "Короле Лире" проза — удел безумия. В эссе о стиле Шекспира, из сборника "Слова и поэзия", Джордж Райлендс пишет:

Вполне естественно, что в елизаветинской драме проза, поначалу, использовалась для низких, комических персонажей, для слуг и шутов, вроде Спида и Тоббо. Первые успехи Шекспира в разработке характеров связаны именно с этой, реалистичной средой — Шеллоу, Куикли, Флюэллен, назовем лишь троих. Постепенно соблазну прозы поддались и другие, более значительные персонажи. Фоконбридж, Глостер, Бирон, Хотспер добивались права говорить прозой, Меркуцио (первый трагический персонаж), Шейлок и Каска — завоевали его. Если бы "Кориолан" был написан в одно время с "Королем Иоанном", Менений, подобно Бастарду, говорил бы стихами. Позже, когда Шекспир, стесняемый рамками белого стиха Марло и Кида, обратился к жанру придворной комедии Лили, он создал — в прозе — Розалинду и Беатриче. Благодаря этим девушкам Шекспир сделал придворную комедию более реалистичной; сотворив Фальстафа, он возвел на новый уровень низкую комедию. Фальстаф — интеллектуальный персонаж. В нем, а также в Гамлете, Яго, Эдмунде и (в меньшей степени) в Тер, сите и Менении Шекспир использует прозу в философских целях, для аргументации, в то время как поэзия в устах тех же персонажей служит, главным образом, для выражения чувства. С еще большей изобретательностью и утонченностью Шекспир использует прозу, чтобы подчеркнуть определенные черты характера, может быть, суетность, или цинизм, или чувство юмора (как у Энобар- ба). Зачастую прозой говорят персонажи простые — простые не обязательно по рождению, но и по душевному складу, например, Себастьян, брат короля Неаполитанского в "Буре". Примечательно, что во второй сцене первого акта Стефано и Тринкуло говорят прозой, тогда как Калибан, чудище, — стихами. Схожим образом в "Отелло" (акт TV, сцена з) скучноватая Эмилия (если не считать ее заключительного монолога) перемежает стихотворную речь Дездемоны прозой.

В довершение ко всему, благодаря прозе Шекспир обрел себя как драматург: исследования этой стихии помогли ему в творчестве "среднего" периода, когда, отказавшись от старых образцов, он создал новую форму белого стиха. Верно и то, что по мере развития нового стиля Шекспир мог позволить себе все дальше отходить от прозы. Однако величие "Отелло", "Троила и Крессиды", "Короля Лира" и, в особенности, "Гамлета", основано на сочетании прозы и поэзии, в силу чего Шекспир сумел показать персонажей, так сказать, в новом измерении. Напротив, великолепие "Антония и Клеопатры" (хотя пьеса и содержит прозаические фрагменты) заключено в стихах. После "Антония и Клеопатры" Шекспир словно забывает о своих обязанностях драматурга: он нещадно использует стихотворный стиль, а если ему изменяет поэтическое вдохновение — заполняет пустоты прозой[578]

Поэтический язык Шекспира среднего периода, "насыщенный субстанцией", как пишет Райлендс, "стиль, способный пуститься в галоп от малейшего толчка, свободный в ритме и распираемый эмоциональным давлением" [579], впервые проявляется в монологе, который мы уже упоминали ранее, — в речи короля о времени из второй части "Генриха IV":

О Господи, когда б могли прочесть
Мы Книгу судеб, увидать, как время
В своем круговращенье сносит горы,
Как, твердостью наскучив, материк
В пучине растворится, иль увидеть,
Как пояс берегов широким станет
Для чресл Нептуновых; как все течет
И как судьба различные напитки
Вливает в чащу перемен! Ах, если б
Счастливый юноша увидеть мог
Всю жизнь свою — какие ждут его
Опасности, какие будут скорби, —
Закрыл бы книгу он и тут же умер[580]
"Генрих IV", ч. II, акт III, сцена I.

Эти строки обретают смысл благодаря цезуре. Вводные обороты, произвольное деление фразы, разбитые и укороченные строки — все эти особенности, как и позже, в великих трагедиях, позволяют актерам сопровождать речь жестами. Это поэзия жеста.

Примером поэтического языка Шекспира в его наивысшем развитии может служить речь Леонта из первого акта "Зимней сказки", которую тот произносит после ухода со сцены Гермионы и Поликсена:

Рога, рога! громадные рога!
Играй, мой сын, — и мать твоя играет,
И я играю, но такую роль,
Которая сведет меня в могилу.
Свистки мне будут звоном погребальным.
Играй, играй! Иль твой отец рогат,
Иль дьявол сам его толкает в пропасть.
О, разве я один? Дав этот миг
На белом свете не один счастливец
Дражайшую супругу обнимает,
Не помышляя, что она недавно
Другому отдавалась, что сосед
Шмыгнул к жене, как только муж за двери,
И досыта удил в чужом пруду.
Хоть в этом утешение: у многих
Ворота настежь, как ни запирай,
И если б всех распутство жен смущало,
Так каждый третий в петлю бы полез.
Лекарства нет! Какая-то звезда
Все развращает, сводничает всюду
И отравляет воздух — ей подвластны
И юг и север, запад и восток.
Один лишь вывод — чрево не закроешь:
И впустит в дверь и выпустит врага
Со всем добром. И тысячи мужей
Больны, как я, но этого не знают.
"Зимняя сказка", акт I, сцена 2.

Строение фраз в этом монологе — совершенно свободное. Это новый, замечательный лирический стиль, но он оказал гибельное воздействие на Флетчера и Уэбстера. Чтобы соответствовать такому стилю, персонажи должны быть изощренными.

В начале творческого пути Шекспир пользуется характерными для его времени стилистическими и поэтическими приемами, включая пасторальные образы и риторические фигуры. Позже он создает собственную образную систему, чтобы показать персонажей, выходящих за рамки традиционных образов. Благодаря прозе его словарь необычайно расширился. Шекспир одинаково свободно использует суровые, односложные слова в "Юлии Цезаре" и латинизированный язык в "Троиле и Крессиде". Его независимость от условностей проявляется в полном отсутствии чванства в отношении латыни или, напротив, простеньких слов. Латинизированная ученость соседствует в его языке с диалектными формами. У него потрясающий воображение словарный запас — это, кстати, не всякому полезно. Иногда Шекспир ошибается, но, в целом, у него изумительно точное чувство слова. Он использует одни части речи в роли других (это возможно в грамматически неизменяемом языке) — открытие елизаветинцев, непереводимое, к примеру, на французский.

Замечательно и то, как Шекспир обращается с метафорой. От простого гипостазиса, скажем, в сонете lxvi — "вдохновения зажатый рот", он переходит к удивительной, калейдоскопической смене метафор в монологе Макбета:

Если бы убийство
Могло свершиться и отсечь при этом
Последствия, так чтоб одним ударом
Все завершалось и кончалось здесь,
Вот здесь, на этой отмели времен, —
Мы не смутились бы грядущей жизнью.
Но суд вершится здесь же. Мы даем
Кровавые уроки, — им внимают
И губят научивших. Правосудье
Подносит нам же чашу с нашим ядом[581].
"Макбет", акт I, сцена 7.

Такие вольности с метафорой опасны для большинства поэтов, и поэтому Элиот говорит, что лучше подражать Данте, чем Шекспиру[582]

Шекспир свободно использует и смешанные метафоры, как в речи Клавдия, когда тот объясняет Лаэрту, почему он не стал открыто выступать против Гамлета:

Другое основанье
Не прибегать к открытому разбору —
Любовь к нему простой толпы; она,
Его вину топя в своем пристрастье,
Как тот родник, где ветви каменеют,
Его оковы обратит в узор;
И, слишком легкие в столь шумном ветре,
Вернутся к луку пущенные стрелы,
Не долетев туда, куда я метил[583]
"Гамлет" акт IV, сцена 7.

Кроме того, Шекспир развил собственную систему поэтических символов и образов. Как показывает Уилсон Найт, в большинстве шекспировских пьес присутствуют две группы символов[584] К первой относятся бури, дикие звери, кометы, болезни, злой умысел и личные пороки, то есть вселенная раздора и беспорядка; ко второй — музыка, цветы, птицы, драгоценные камни и брак, то есть вселенная согласия и порядка. Развитие образов в творчестве Шекспира исследуется в работах Кэролайн Сперджен.

Пьесы Шекспира идут по пути последовательного упрощения. К чему он стремится? Он подносит зеркало к лику природы. В ранних, малозначительных сонетах он говорил о том, что его творения переживут время. Но все чаще Шекспир намекает, подобно Тезею из "Сна в летнюю ночь", что "лучшие из этого рода — всего лишь тени" (V. 1), что искусство, в сущности, скучно. Он, посвятивший искусству всю жизнь, не считает его чем-то особенно важным. Многие из его героев ведут себя как люди действия, но их язык так близок к языку самого Шекспира, так богат оттенками и чувством, что, обладай эти персонажи жизнью, они не смогли бы действовать, они бы изнемогли. Мне очень импонирует отношение Шекспира к творчеству. Есть нечто неуловимо раздражающее в решимости величайших художников — например, Данте, Джойса, Мильтона — создать шедевр, в их чрезвычайно серьезном восприятии самих себя. Найти в себе силы посвятить жизнь искусству, не забывая при этом, что искусство легкомысленно, — это великое достижение незаурядной личности. Шекспир никогда не воспринимаем себя слишком серьезно. Когда художник воспринимает себя слишком серьезно, он пытается сделать больше, чем может. Для того чтобы продолжало существовать светское искусство, художникам, вне зависимости от их убеждений или верований, следует поддерживать религию. В условиях упадка религиозного чувства искусство либо становится государственным шаманством, либо оборачивается ложью, которую опровергает наука.

Во всяком случае, чтобы продолжать существовать в любой форме, искусство должно приносить удовольствие.

Примечания составителя

Лекция восстановлена по записям Алана Ансена. Перед лекцией Оден объявил, что по субботам, в половину третьего пополудни он будет проводить дополнительные классные занятия (семинары). Ансен не вел записей во время вступительной лекции курса, прочитанной 2 октября 1946 года.

С. 24 В нем сочетаются лев и лиса. — Макиавелли представлял "силу" (forza) и "обман" (froda), две разновидности греха в этической системе Дантова "Ада", в образе льва и лисицы.

С. 26…мятеж Джека Кеда. — Ансен отмечает, что "Оден с удовольствием цитировал прокоммунистические и направленные против законников реплики Кеда".

Лекция восстановлена по записям Ансена и Ховарда Гриффина.

С. 37… сродни речи Адольфа Гитлера перед генштабом вермахта 23 августа 1939 года. — Гитлер, выступая перед генштабом вермахта 22 (!) августа 1939 года, сказал, что найдет причину для вторжения в Польшу и что не имеет значения, убедительна она или нет: "В конце концов, победителя не спросят, говорил ли он правду. Нужно действовать жестко. Сильный всегда прав".

С. 40 Хантер Гатри… — Работа американского католического философа Хантера Гатри "Введение в проблему истории философии" (1937) послужила основой для выводов Одена относительно сущностного "я" и экзистенциального "я", однако Оден развивает эту тему иначе. Впрочем, ни работа Гатри, ни положения Одена не связаны прямо с экзистенциальной философией XX века. Оден, в частности, отрицает, что существование предшествует сущности.

С. 42 Дон Жуан, в своем экзистенциальном порыве… — Оден часто писал о "безличном" списке Дон Жуана, противопоставляя его самоубийственной преданности Тристана.

Лекция восстановлена по записям Ансена и Гриффина.

С.51 Рост Голиафа… девушка хочет стать проституткой… — Два этих примера заимствованы Оденом из работы С. Кьеркегора "Заключительное ненаучное послесловие" (1846).

С. 52 На карикатуре в журнале "Нью-Йоркер"… — Имеется в виду карикатура работы Джорджа Прайса (альбом "Нью-Йоркера" за 1942 г.).

С. 54 Либо она мертва… — Слова Г. Маркса (в роли доктора Уго Хакенбуша) из кинофильма "День на скачках" (1937).

С.55…исландской саге… сын. — Возможно, аллюзия Одена ошибочна. Существует небольшая исландская сага — "Сага о Графнкеле", в которой вождь Графнкель дает подобную клятву своему другу, богу Фейру, и конь, посредством злых чар, заставляет сесть в седло некоего замечательного юношу. Именно этого юношу и убил Графнкель.

Лекция восстановлена по записям Ансена и Гриффина.

Лекция восстановлена по записям Ансена и Гриффина. Позже Оден опубликовал вступительный "Комментарий к поэзии и трагедии в 'Ромео и Джульетте'" в издании пьесы Делл-Лорел (Dell-Laurel). Впрочем, в указанной статье не рассматривается идея романтической любви, образующая главную тему лекции.

С. 86 Есть рассказ о комической коллизии… — Ансен пишет, что Оден приписал этот рассказ "Джону Во" но не исключено, что Оден сказал: "Ивлин Во". Гриффин сообщает, что Оден, не называя автора, говорил о женах французского и бельгийского послов, причем нейтральной стороной выступала жена британского посла.

С. 90… катаристская ересь… — Источник оденовской ссылки на катаристскую ересь (разновидность средневекового манихейства) — работа Дени де Ружмона "Любовь и западный мир" (1939). Скептицизм Одена в отношении романтической любви (в этой и других лекциях) также созвучен работе де Ружмона.

Лекция восстановлена по записям Ансена и Гриффина. Ансен пишет в верхнем углу одной из страниц конспекта: "Прием Одена: он начинает отрицательную часть антитезы (которая следует первой) с восклицания 'Нет!' или 'Нет', а утвердительную — со слова 'Да!'"

С. 107 Боги превращаются в акциденты, случайности, растворенные в мире сущности. — Следуя Аристотелю, средневековые философы определяли акцидент как категорию, природа которой состоит в принадлежности к другому субъекту. Таким образом, акцидент противопоставлялся сущности (субстанции). Однако акцидент и сущность сливаются в схоластических толкованиях евхаристического присутствия, и, вероятно, именно такое слияние Оден усматривает в политеистических богах и мифах, и к нему он привлекает внимание в описании божественной любви в "Рае" Данте.

Лекция восстановлена по записям Ансена и Гриффина.

С. 124 В более ранней пьесе — "Беспокойном царствовании короля Иоанна"… — В то время, когда Оден читал лекции в Нью-Йорке, большинство исследователей считали, что пьеса "Беспокойное царствование короля Иоанна" предшествовала "Королю Иоанну", а некоторые высказывали предположение, что Шекспир написал обе эти пьесы. Спустя несколько десятилетий эти взгляды подверглись обоснованной критике.

Лекция восстановлена по записям Ансена и Гриффина. Оден также рассматривает "Венецианского купца" в эссе "Братья и другие" (Brothers and Others, сборник "Рука красильщика") и в статье "Две стороны колючей проблемы" (Two Sides of a Thorny Problem, "Нью-Йорк Тайме" i марта 1953 г., раздел 2). С. 140 Единственную реплику с националистичным подтекстом… христиане опровергают… — Эта фраза не представляется ясной или убедительной. Возможно, Оден подразумевает реплику Шейлока, что в мести он следует "христианскому примеру" (III. 1), и слова прощающего его дожа: "Чтоб ты увидел наших чувств различье, / Дарую жизнь тебе еще до просьбы" (IV. 1).

В дополнение к рукописным конспектам Ансена и машинописным записям Гриффина, коллекция Берга в Нью-Йоркской публичной библиотеке содержит машинописную версию лекции, которую

Ансен сделал с собственноручных записей. Так, в основу текста легла не содержащая подписи и даты машинописная версия Ансена с незначительными изменениями, основанными на рукописном оригинале Ансена и записях Гриффина. Кроме того, Оден опубликовал эссе о сонетах Шекспира в журнале "Лиснер" (2 и 9 июля 1964 г.), позже перепечатанное как вступление к "Сонетам" в издании "Сигнет Классик" и в сборнике "Предисловия и послесловия" (Forewords and Afterwords). Лекция существенно отличается от опубликованного эссе, хотя между ними много общего. К примеру, в лекции, в отличие от эссе, Оден утверждает, что отношения между Шекспиром и молодым человеком сонетов подразумевают измену, "что лишено смысла, если между Шекспиром и юношей не было любовной связи".

Перед началом лекции Оден сказал: "У меня два объявления, и мне очень жаль, что я вынужден сделать первое из них. Многие из вас давали мне на прочтение свои вещи. Я не хочу сказать, что они нехороши, но, к сожалению, это не курс писательского мастерства, и, по правде говоря, у меня много других обязательств. Боюсь, мне придется просить вас не передавать мне больше своих сочинений. На этой неделе субботнего занятия не будет — мне нужно ехать в Вашингтон". Ансен отмечает: "Я знаю, что, в частности, привело его к такому решению. В прошлую среду, когда, сопровождая Одена, я шел за ним на юг по 12-й улице, какой-то начинающий поэт подскочил к нему из темного подъезда заброшенного здания и заговорил о переданных им Одену стихах. Прижатый к стене, Мастер пообещал, что встретится с ним в четыре часа в следующий понедельник, в кафетерии Уолдорф". Позже Оден признался Ансену и Гриффину, что "не знал, о чем говорить, так как стихи оказались прескверными".

С. 167 Что бы нам выбрать в подтверждение этого? — Ансен отмечает, что пока Оден листал "своего Киттриджа" (том сочинений Шекспира под редакцией Киттриджа), кто-то из аудитории выкрикнул — "Сонет LXVI". Оден ответил: "Пожалуй, но сонет LXV подойдет лучше".

С. 173 Сонет о поэте-сопернике… — У Шекспира несколько сонетов, содержащих упоминание поэта-соперника, но Оден, вероятно, имеет в виду сонет LXXX.

С. 174…в любви не бывает чистых случайностей. — Ансен пишет, что в эту минуту "Оден сурово всматривается в аудиторию".

С. 174…хотя сам он может уничтожить других. — Ансен сообщает, что Оден произнес эти слова "sotto voce" (вполголоса).

С. 178 Речь Паламона… — Ансен сообщает, что Оден прочитал этот отрывок "твердым, слегка гневным голосом". Ансен пишет также, что "отрывки из Йейтса, Гёльдерлина и 'Двух благородных сородичей' " Оден читал "совсем не так безмятежно, как сонеты".

Лекция восстановлена по записям Ансена и Гриффина. Заметки о лекции Одена, посвященной "Генриху IV" и "Генриху V" и прочитанной в Мичиганском университете осенью 1941 года, оставил Доналд Пирс (См. "Счастливое падение" (Fortunate Fall) в сборнике "У X. Оден: Дальние пространства" (W. Н. Auden: The Far Interior)). Впоследствии Оден подробнее исследовал эти-пьесы в работе "Собака принца" (сборник "Рука красильщика"). В лекции намечены основные темы будущего эссе, хотя похвальные слова в адрес Фальстафа представляются более обоснованными в лекции. Ансен вспоминает беседу с Оденом, состоявшуюся сразу после лекции: "Ансен: Как вы считаете, Шекспир согласился бы с вашим толкованием? Оден: Какая разница — согласился или нет? Есть текст, и этого вполне достаточно. Молодой человек 'Сонетов', как мне кажется, мечтал стать героем вроде принца Генри (вообще-то неудачного персонажа), и Шекспир писал 'Генриха IV', преследуя две цели: показать молодому человеку 'Сонетов', насколько опасен тип вроде принца Генри, и показать ему же, что такое по-настоящему главный герой. Ведь запоминается в конечном итоге не кто-нибудь, а Фальстаф!"

С. 184 Существуют… разновидности времени. — В принадлежавшем ему издании Шекспира ("Полное собрание сочинений Шекспира" под редакцией Дж. Киттриджа) Оден тщательно выделил и пронумеровал, в этих пьесах, все отрывки, в которых речь идет о времени.

Лекция восстановлена по записям Ансена и Гриффина.

Эта краткая "лекция" восстановлена по записям Алана Ансена. Ансен вспоминает, что в течение академического часа Оден проиграл 9 грампластинок с записью "Фальстафа" Верди, сопровождая каждую сторону кратким изложением сюжета. Ансен пишет, что уже вскоре "Один молодой студент стал громко выражать недовольство, жалуясь, что Оден обязан был читать лекцию". После лекции Оден с досадой говорил Ансену: "Почему они так ведут себя? Я заставлю его разыграть пьесу и скажу, что она чудовищно скучная. Есть люди, которые предпочтут битый час слушать, как ты полощешь горло, только бы ты что-то делал".

Лекция восстановлена по записям Ансена и Гриффина. С. 224 В поздних "римских" пьесах Шекспира история поверхностна… в "Юлии Цезаре" историческое время существенно. — Оден высказывает противоположное мнение в лекциях о "Кориолане" и "Антонии и Клеопатре".

С. 240… вынужден броситься на чужой меч… — В пьесе меч, на который бросился Брут, держит его слуга Стратон, но то меч самого Брута.

Лекция восстановлена по записям Ансена и Гриффина. Ансеновские рукописные конспекты этой лекции сохранились плохо. В одном месте Ансен пишет, что перед началом лекции Оден объявил: "Журнал Лайф" собирается сделать несколько фотоснимков для репортажа о системе образования в Гринвич-виллидж — так что не зевайте, пожалуйста. <… > Те, кто до сих пор не сдал курсовые работы, получат оценку 'неудовлетворительно',— меня пугает, что этих людей так много. Читайте пьесы чуть более внимательно, чем, как мне кажется, это происходит в действительности. В моих лекциях нет смысла, если вы не прочитали текст". Проект журнала "Лайф" так и не был осуществлен.

С. 250 lis sont dans le vrai… — Источник этой фразы у Флобера не установлен.

С. 265"… самая правдивая поэзия — самый большой вымысел… " — Позже Оден озаглавил фразой Оселка одно из собственных стихотворений (The truest poetry is the most feigning).

Лекция восстановлена по записям Гриффина, Хелен Лоуэнстайн и Беа Боденстайн. Ансен пропустил лекцию. Оден рассматривает эту пьесу и в работах, вошедших в состав сборника "Рука красильщика". В дневниковой записи от ю мая 1947 года Ансен приводит слова Одена, сказанные в беседе после лекции: "По правде говоря, 'Двенадцатая ночь' — мерзкая пьеса. В школах твердят — "Как прелестно", потому что здесь нет секса. Будь она откровенно неприятной пьесой, это было бы нестрашно. Но он начал писать приятную пьесу, вроде 'Как вам это понравится', а потом попал в силки им самим выбранных условностей. Да, да, она хорошо написана. Но мне она не по душе".

С. 273… для более узкого, нем в театре "Глобус", круга зрителей… — Первая документированная постановка "Двенадцатой ночи" состоялась 2 февраля 1602 г. перед студентами-юристами в лондонском районе Мидл-Темпл.

С. 280…в отличие от античной трагедии… — Оден обстоятельно исследует взаимоотношения между шекспировской и античной * трагедией в эссе, вошедших в состав сборника "Рука красильщика".

Лекция восстановлена по записям Гриффина, Лоуэнстайн и Боден- стайн. Ансен пропустил лекцию.

С. 281 Если творение совершенно… для трагического актера. — Текст первого абзаца присутствует только в конспектах Гриффина; его нет в записях Боденстайн и Лоуэнстайн. Возможно, эти слова сказаны Оденом позже, в частной беседе с Гриффином.

С. 285 Превратитесь в зеркало… — Оден подробно исследует этутему в поэме "Море и зеркало".

С. 288…в его прощальной речи сквозит тщеславие… "Тщеславие" шекспировских героев в минуту смерти, как "признак трагедий Сенеки", критикует Элиот в работе "Шекспир и стоицизм Сенеки" (Т. С. Элиот, "Избранные эссе").

С. 290 Гамлету недостает веры в Бога… играть возможностями выбора. — В книге "Сердитый поток" (TheEnchafedFlood) Оден пишет: "Шекспир <… > по-новому взглянул на природу мести и превратил прежнего Гамлета в первого героя романтического типа. То есть Гамлета делают героем обстоятельства — убийство отца, прелюбодеяние матери, измена дяди. До этих событий он был не героем, а просто приятным молодым человеком. В результате, вместо того чтобы просто отомстить за отца и покончить с этим, он втайне наслаждается ситуацией и не может не длить ее — ибо кем он станет потом?"

С. 290 Гамлета должен играть человек с улицы… — В 1941 г., когда Оден читал курс о Шекспире в Мичиганском университете, он сказал своему другу Чарльзу Миллеру: "Подыскивая актера на роль Гамлета, режиссер может просто выйти на улицу и пригласить [в театр] первого встречного. Потому что для этой роли не нужен актер. Исполнителю достаточно продекламировать монологи Гамлета, что суть доводы и указания принца самому себе в отношении ролей, которые он на себя примеряет" (См.: Ч. Миллер, "Оден: Американская дружба" (Auden: An American Friendship, N. Y.: Charles Scribner s Sons, 1983), c. 61).

Лекция восстановлена по записям Ансена, Гриффина, Лоуэнстайн и Боденстайн.

С. 293 Роналда Фирбэнка. — Оден написал рецензию на романы Фир- бэнка для "Нью-Йорк Тайме" (20 ноября 1949 г.) и эссе о его творчестве для журнала "Лиснер" (8 июня 1961 г.). С.304…Уильяма Стайга… — Уильям Стайг, весьма язвительный карикатурист, на постоянной основе сотрудничал с журналом "Нью-Йоркер".

Лекция восстановлена по записям Гриффина и Лоуэнстайн. Ансен пропустил лекцию.

Лекция восстановлена по записям Ансена, Гриффина, Лоуэнстайн и Боденстайн.

С. 324… как утверждает Маркс… — Карл Маркс, в "Капитале", говорит об откровенном лицемерии доводов, приводимых в оправдание детского труда.

С. 338… то, что ей нравится печальная музыка… — См. также лекцию о пьесе "Много шума из ничего". С. 339 Религиозный авторитет проявляется в прощении. — См. также лекцию о "Комедии ошибок" и "Двух веронцах".

Лекция восстановлена по записям Ансена, Гриффина, Лоуэнстайн и Боденстайн. Заметки о лекции Одена, посвященной "Отелло" и прочитанной в Мичиганском университете осенью 1941 года, оставил Доналд Пирс ("Счастливое падение" (Fortunate Fall) в сборнике "У X. Оден: Дальние пространства" (W. Н. Auden: The Far Interior)). Позже Оден опубликовал большое эссе о пьесе под названием "Шут в колоде" (сборник "Рука красильщика"). Я использовал текст эссе, чтобы развить несколько пунктов в конспектах Ансена, требовавших пояснений. Тема Яго как любителя розыгрышей и ученого не встречается в лекции, а рассуждений об acte gratuit и о Яго, как "святом наизнанку" — нет в эссе; в остальном, приводимые в лекции и эссе доводы схожи.

С. 348…это зависит от вашего взгляда на психологию. — В эссе "Фигуры квадратные и продолговатые" (Squares and Oblongs) Оден называет acte gratuit "первичным мотивом": "Психоаналитик, вне всяких сомнений, объяснил бы поступок бл. Августина (воровство груш) неким естественным желанием, то есть, скажем, символическим отражением запрещенного сексуального акта, — но такое толкование, даже если оно истинно, не объясняет символического преобразования, вследствие которого то, что в первоначальной форме ощущалось конкретным желанием, теперь кажется автору делом свободного, произвольного выбора".

С. 351 Леопольд и Лев… — Поздней весной 1924 г. два студента Чикагского университета из состоятельных семей, Натан Леопольд и Ричард Леб, похитили и убили жившего по соседству четырнадцатилетнего мальчика, Роберта Франкса. Позже они говорили, что их поступок происходил из экстатического желания замыслить и совершить "абсолютное преступление".

С. 352 Мы видим других персонажей… — В записях Ансена в этом месте сказано: "Самосознание действующих лиц растет благодаря их общению с Яго".

С. 360 Отелло не вынес из случившегося никакого урока… и принимает проклятье. — Суждение Одена отражает знаменитое высказывание Элиота: "Мне кажется, что в последнем монологе Отелло просто подбадривает себя" (Т. С. Элиот, "Избранные эссе").

Лекция восстановлена по записям Ансена, Гриффина и Лоуэнстайн. Некоторые из вопросов, поднятых в лекции, рассматриваются и в эссе Одена "Преступление в доме викария" (The Guilty Vicarage, сборник "Рука красильщика").

С. 38 °Cцена с Гекатой написана другим автором. — Издатели обычно приписывают эту сцену (III. 5) Томасу Мидлтону. Две сценические ремарки в первом издании пьес Шекспира ("Первом фолио") взыскуют песен, которые сохранились в пьесе Мидлтона "Ведьма".

С. 381… почему Макдуф поступает как совершенный безумец? — Ансен сообщает, что Оден сказал ему сразу после лекции: "А правда, вам разве не кажется, что история с Макдуфом и его семьей неправдоподобна? Первое, о чем заботился человек в феодальную эпоху, готовясь нарушить клятву верности сюзерену, — это безопасность своих жены и детей".

Лекция восстановлена по записям Ансена, Гриффина, Боденстайн и Лоуэнстайн. Оден исследует "Короля Лира" и в работе "Валаам и ослица" (Balaam and His Ass, "Рука красильщика"). Оден объявил перед началом лекции: "Курсовые работы должны быть сданы к 7 мая. Последняя лекция состоится 14-го. После этого я уеду, причем у меня не будет ни почтового адреса, ни телефона. После 7-го работы приниматься не будут"

Лекция восстановлена по записям Ансена, Гриффина и Лоуэнстайн. См. также "Беседы с Оденом" (Conversations with Auden) Ховарда Гриффина, где автор вспоминает беседу с Оденом о пьесе. В значительной степени рассказ Гриффина основывается на его конспекте лекции.

С. 422…я бы оставил "Антония и Клеопатру". — Оден включил полный текст "Антония и Клеопатры" в составленную Им антологию "Англоязычные поэты" (Poets of the English Language).

Лекция восстановлена по записям Ансена, Гриффина, Лоуэнстайн и Боденстайн.

С. 413 Генри Норман Хадсон… — См. Г. Н. Хадсон, "Трагедия "Кориолан" Шекспира" (Shakespeare's Tragedy of Coriolanus, Boston: Ginn and Company, 1909).

C. 423 МидлтонМюрри… — См. Дж. М.Мюрри, "Шекспир" (Shakespeare, London: Jonathan Cape, 1936).

С. 423 Уильям Хэзлитт… — См. У Хэзлитт, "Вгляд на английскую сцену" (Л View of the English Stage: Complete Works, London: J. M. Dent, 1930–1934).

C. 424 Роли Гамлета и Яго… не годятся для воплощения на сцене… — См. также лекции о "Гамлете" "Отелло", "Короле Лире".

С. 430 Когда два года назад я был в Германии… — Весной и летом 1945 г. Оден, в должности, соответствовавшей чину майора, работал в Германии в составе службы обзора стратегических бомбардировок США.

Лекция восстановлена по записям Ансена, Гриффина и Лоуэнстайн.

Лекция восстановлена по записям Ансена, Гриффина и Лоуэнстайн.

С. 475 … для аристократов среди обывателей, вроде доктора Джонсона. — Джонсон писал о "Цимбелине": "Отмечать глупость этого сочинения, абсурдность поведения действующих лиц, смешение в нем имен и манер разных эпох, невозможность описываемых событий при любых жизненных обстоятельствах — означало бы растрачивать критические стрелы на беззащитное тупоумие, на ошибки слишком очевидные, чтобы их изобличать, и слишком тяжелые, чтобы о них стоило говорить". См. "Джонсон о Шекспире" (Johnson on Shakespeare, London: Oxford UnIVersity Press, 1946), c. 183.

Лекция восстановлена по записям Ансена, Гриффина и Лоуэнстайн.

Лекция восстановлена по записям Ансена, Гриффина и Лоуэнстайн. Оден использовал материал шекспировской "Бури" в своей большой поэме "Море и зеркало" (1941–1943, впервые опубликована в 1944 г.). Кроме того, Оден рассматривает "Бурю" в эссе "Валаам и ослица" (сборник "Рука красильщика"). В дневниковой записи от 30 апреля 1947 г. Ансен приводит слова Одена, упомянувшего, в беседе, что многочисленные литературные переработки "Бури" вызваны и тем, что "Шекспир оставил текст в беспорядке", и тем, что, подобно всем мифам, эта пьеса "обладает ценностью независимо от того, как она написана". "Стихи здесь не нужны, достаточно одного мифа, его можно развивать самостоятельно, если вы ухватили суть". Оден прибавил: "Нет, мне не кажется, что монолог 'Окончен праздник…' — это лучшее из написанного Шекспиром, что этот отрывок надлежит считать вершиной его творчества. Он хорош, но стихи в 'Антонии и Клеопатре' несравненно лучше. <…> В представлении с масками слова абсолютно необходимы. Но позже, когда он узнает о коварных замыслах Калибана, повесть можно изложить по-разному, причем с равным успехом. Просперо говорит: 'Я хочу умереть'. Он страшно устал и не хочет, чтобы его тревожили. Нет, Алонзо не хочет умирать, по крайней мере не в первой части пьесы. О нет, Просперо не ищет мятежной смерти, но он будет рад, когда жизнь его подойдет к концу"

С. 517… я тоже работал с этой темой. — Оден имеет в виду собственную переработку "Бури" в поэме "Море и зеркало".

С. 518… добрым, но глупым персонажем… — В лекции о "Буре", прочитанной в 1941 г. в Мичиганском университете, Оден говорит о Гонзало чуть более сочувственно.

С. 521 Просперо пытался… но тот стал только хуже. — В лекции о "Буре" 1941 г. (см. примечание выше) Оден схожим образом истолковывает образ Просперо и отношения Просперо с Калибаном, но оценка Одена гораздо суровее в поэме "Море и зеркало" и в эссе "Валаам и ослица". Хотя в нью-йоркской лекции и упоминается, что "Буря" мрачнее других пьес позднего периода и что заключительные слова Просперо безрадостны, Оден не говорит (как он делает это в "Море и зеркале" и в "Руке красильщика"), что Просперо холоден и лицемерен, что образ Калибана символизирует общую человеческую участь, и что "Буря" — "манихейское произведение".

Лекция восстановлена по записям Ансена и Лоуэнстайн.

С. 535 Английская драма от создания "Торбодука" Марло в 1564 году. — Некоторые из приводимых Оденом дат на год или на два отличаются от общепринятых. Наиболее серьезными расхождениями следует считать год создания "Испанской трагедии" (1589) и год рождения Томаса Мидлтона (ок. 1580).

С. 554 Когда художник воспринимает себя слишком серьезно… больше, чем может. — В этом состоит и один из ключевых эстетических вопросов поэмы "Море и зеркало", законченной Оденом за несколько лет до нью-йоркских лекций.


ЧТЕНИЕ

ПИСЬМО

ЭССЕ О ЛИТЕРАТУРЕ

"ХВАЛА ИЗВЕСТНЯКУ"

Чем крупнее поэт, тем безнадежнее его одиночество. Тем оно, я бы сказал, фатальнее. И это, увы, не вопрос чутья, скорее факт свершившейся биографии.

Уистен Хью Оден был, пожалуй, последним поэтом, чьи стихи разучивались наизусть и декламировались по памяти; на его лекции собирались студенты соседних университетов, а тиражи книг требовали допечатки. Он был последним поэтом, позволявшим себе многостраничные дидактические поэмы; он был последним виртуозом классического английского стиха. Собственно, именно английский язык, — а, видимо, не Честер Каллман, — был его вечным спутником. За последний десяток лет своей жизни он дважды менял толковые словари. Но смена словаря — это ведь еще не измена языку?

Тем паче, если словарь износился от слишком частого пользования?

Обреченный на витальную привязанность к одному человеку, он так никогда и не создал семьи. В его домах жили друзья, молодые люди, множество кошек — но метафизического тепла это не прибавляло. Вернее, не уменьшало холода. Уезжая из Америки на родину, он свалил на пол книги, окружавшие его в течение многих лет, и предложил провожавшим взять на память ту, что придется по вкусу. Что может быть дороже для одиночки, чем книги?

Кристофер Ишервуд, старинный приятель Одена, прозаик и сценарист, вспоминал об их встрече после нескольких лет разлуки: "Уистен ничуть не изменился. Он по-прежнему рано встает, пишет только при электрическом свете, без конца курит, отчего в доме всякий раз пропадают спички. Он по-прежнему выпивает в день по шестнадцати чашек чая, а ночью, замерзая, тащит на себя все, что попадется под руку, чтобы согреться".

Впрочем, "холоднокровие" преследовало его еще в детстве, и, возможно, его жизнь иногда кажется некоей метафорой жажды согреться: чаем, любовью, путешествиями, фронтом, вином, речью, наконец. Надо полагать, в детстве же складывался тот пейзаж, который позже станет в той или иной форме идиосинкретическим поэтическим ландшафтом Одена: все эти заброшенные штольни, шахты, пещеры провинциальной Англии, которую он наблюдал, путешествуя с отцом-лекарем. Ранние стихи его напоминают Фроста, но характерный пейзаж — унылая плоская страна, каменоломни, известняк — уже оденовские.

Полуразрушенные фабрики появились у Одена позже. Двадцатые годы, годы экономического кризиса, помноженные на увлечение поэзией Элиота, дают нам образ Одена эпохи его учебы в Оксфорде. Он возглавляет "банду" сверстников, которую позже назовут "оксфордской школой поэтов"; пишет строго по три стихотворения в неделю, а вечерами, нацепив ирландский макинтош, бродит вокруг индустриальных развалин. В его кармане — пистолет на случай, если жизнь — пустяк, в его черновиках — чудовищная смесь заводского пейзажа с мифологическими персонажами "а ля Элиот". Пистолет, как потом оказалось, был стартовым, стихи же, посланные Элиоту, были мэтром прочитаны и мэтра нисколько не тронули. Пейзажи, в свою очередь, откликнулись в стихах Одена позже:


Возвращайся, коль можешь, скорее в родную страну по размытым дорогам, где спят поезда и ко дну опускается ил, паутиной зарос дымоход и трамвая на сломанных линиях вряд ли кто ждет. Там в котельных сквозняк, остывает там ночью вода; на поваленных вышках без тока висят провода, сорняки пробивают дорогу к реке сквозь гранит. Бросишь камень и слышишь, как плещет внизу и шумит[585].

Поэзию Одена часто называют сложной. В этом есть доля правды, особенно применительно к так называемому "содержанию". Есть тут, однако, и своя специфика: проходя сквозь ткань языка, образы Одена искажаются скорее по законам синтаксиса, нежели изощренного интеллекта. Дело в том, что Оден был последним "идеологичным" поэтом нашего века — отсюда вся его афористичность и назидательность. Всю жизнь он как бы ищет идейную опору своему "я": сперва в модном психоанализе, потом в марксизме, христианстве и т. д., покуда — логически завершая странствие — не обретает единственно универсальный авторитет: английский язык. Можно сколь угодно долго говорить об Одене-обличителе, богослове, лирике, драматурге — суть будет не в этом. Отдаваясь "всей душой" каждому увлечению — иными словами, полагая его единственно верным, — он каждый раз создавал фантастически адекватную форму, и смысл его поэзии был скорее именно в адекватности как таковой, нежели в "узком" содержании. В чем, собственно, и заключается смысл всякой поэзии. У Одена нет "поэтического лейтмотива", "темы всей жизни" и т. д. В каждую эпоху он разный, и только по синтаксической "ряби" мы узнаем его почерк. В конце концов, в изящной словесности можно быть фанатичным последователем одной идеи, но поэтика — в отличие от идеологии — никогда не даст тебе соврать.

Окончив Оксфорд (в активе — обширный опыт однополой любви, письмо Элиота и книжечка стихов, отпечатанная в домашних условиях Стивеном Спендером), Оден путешествует. Его выбор — Германия. Оден увлечен психоанализом. Его трактовка христианства — весьма в духе времени: Бог Отец олицетворяет инстинкт самосохранения, Бог Сын — инстинкт смерти, Святой Дух — либидо. Написанное Оденом в ранних тридцатых так или иначе варьирует эту тему.

Позже, пожелав быть в. мире действий, сохраняя при этом условность морали, он увлекается марксизмом. Крах очередной идеологии сопровождается бегством; его путешествия в тридцатых годах — Исландия, Испания, Китай — есть своего рода карта его душевных катаклизмов. Нас, однако, интересует наиболее ценный "поэтический выход" любого странствия. В этом смысле лишь Исландия — гипотетическая родина предков Одена — наиболее аутентична поэту. Там, на "северном острове", куда Оден отправляется на деньги издательства "Фабер и Фабер", он пытается посмотреть на Европу со стороны — и пишет великолепное "Письмо лорду Байрону" (1937), сочиненное чосеровским пятисложником. Вот образец этой блестящей (но для "Фабера", видимо, убыточной) сорокастраничной эпистолы:

Допустим, я пишу, чтоб поболтать
О ваших и моих стихах. Но есть
Другой резон — чего уж там скрывать —
Я только в двадцать девять смог прочесть
Поэму "Дон Жуан". Вот это вещь!
Я плыл в Рейкьявик и читал, читал,
Когда морской болезнью не страдал.

К этому времени — к концу тридцатых — он уже блестяще владел самыми разными стихотворными формами. Он мог написать туманную драму с аллегорическими персонажами — и прозрачнейшее "Письмо лорду Байрону". Язык всякий раз уступает Одену: будучи самым структурирующим, имперским, идеологичным, английский язык, всегда занимавший подчиняющее положение, сдается перед оденовской идеологией. Только в зазорах, на стыках лингвистических пластов возникает вдруг вуальнейшая канитель лирики, где, впрочем, в отношениях синтаксиса напряжения куда больше, чем в душе автора. Иными словами,

У этой лунной
красы историй
и предисловий
не существует.
И если завтра
себя в грядущем
она узнает,
то, как любовник,
она изменит.

Всякий раз понимая и принимая слишком близко к сердцу ту или иную доктрину, он проживал и переживал ее слишком бурно и быстро, в чем, собственно, и заключался его иммунитет против той или иной формы поэтической косности. Еще вчера он занимался углубленным "самокопанием" и твердил, что "поэзия — это формовка частных сфер из общественного хаоса", а сегодня, нацепив униформу, ехал защищать республиканскую Испанию. Идейный хаос и беспорядок республики и меркантильное отношение к Одену со стороны социалистов очень скоро, однако, снижают политический пафос поэта. Тем более, что поэтическая его слава растет: "Фабер" выпускает его сборники, их рецензируют, и даже Джойс вставляет имя Одена в свои "Поминки по Финнегану". Наконец, Одена удостаивают самой буржуазной премии Англии: Георг VI вручает ему королевскую золотую медаль за достижения в поэзии и Оден — к паническому неудовольствию социалистов — принимает награду. В его биографической перспективе уже маячит уютная карьера литературного мэтра (опять-таки "а ля Элиот"), но Оден твердит: "Англия — это как семья: ты ее очень любишь. Но жить вместе не можешь". В конце тридцатых — также на пару с Ишервудом — Оден уезжает в Китай.

Он ничего не нашел, не открыл. Возвращаться не с чем. Путешествие в мертвую точку было смертельной ошибкой. Здесь, на мертвом острове, ждал, что боль в сердце утихнет. Подхватил лихорадку. Оказался слабее, чем раньше думал.


В плане географическом первая строчка этого фрагмента не совсем достоверна: возвращаясь из Китая через Атлантику, Оден побывал в Нью-Йорке. Можно сказать, что, подобно иным историческим лицам, путешествуя в Китай, он открыл Америку.

Впоследствии, когда Оден переехал в Америку, многие писали о его измене республиканским убеждениям и — обширнее — об измене отечеству накануне великой войны. Основной мотив его "перемещения" заключался, как это водится, совсем в другом: в надежде радикальной смены поэтического фона, изжитого за десять лет поэтической деятельности. Материал Одена — иными словами, язык — уводил его все дальше, расширяя границы собственных возможностей и собственного же одиночества. Что, как не Америка — этот географический эквивалент центробежной силы языка, — было более ему аутентично в ту пору?

Америка стала для Одена новым единством времени, места и действия; они — Оден и конечно же Ишервуд — сошли на ее берег в день падения испанской республики, в чем при желании можно было увидеть символический смысл, чему, собственно, и было посвящено позже стихотворение "1 сентября 1939 года" — уже в связи с началом Второй мировой. Несмотря на всю банальность мысли этого текста — о фатальной неспособности демократии противостоять диктатуре, — несмотря на финальный слоган: "Мы должны любить друг друга или умереть", стихотворение именно в силу банальности получило огромную популярность. Однако уже несколько лет спустя Оден отказался от него, заявив о "неизлечимой нечестности содержания". Впрочем, он еще писал о своих религиозных взглядах (рождественская оратория "В настоящий момент", 1944) и об эстетических пристрастиях ("Зеркало и море", комментарий к "Буре" Шекспира, 1944), и оба этих огромных сочинения были с точки зрения формы великолепны, но — после Лоуренса, Маркса, Кьеркегора, Элиота, Йейтса, Харди — его идолом становился тринадцатитомный словарь английского языка. Теперь, о чем бы он ни писал, его главным героем в конечном итоге будет самый универсальный авторитет: поэтический материал языка.

Между тем количество написанных Оденом эссе достигает критической — книжной — массы, и в 1963 году выходит в свет однотомник его избранной эссеистики "Рука красильщика" — лучшее из нестихотворного наследия, классика жанра. Но — как ни странно — и в критической прозе Оден продолжает говорить о том же: о взаимосвязи тематики и просодии; о первичности поэтического материала — языка; о тех, кто являет собой лучшее тому подтверждение. Фрост, По, Шекспир, Кавафис, Йейтс, Кафка — говоря о них, Оден демонстрирует самую замечательную смесь проницательности и бесстрастия, как будто подтверждая слова Вордсворта о том, что непосредственное чувство слишком навязчиво, слишком поглощено собой, а плодотворно лишь то, которое отстоялось. Отстраненность взгляда — особенность оденовского языка; общее положение его эссеистики — в том, что стихотворение "делается" по вдохновению в гораздо меньшей степени, чем по мастерскому чутью ремесленника.

Оденовское предложение в прозе — растянуто и уравновешенно. Отстраненность делает его медленным чтением, логическая афористичность — завершенным. Иногда кажется, что и вся структура эссе лишь вариант сложноподчиненного предложения с вводными конструкциями цитат, придаточными предложениями исторических экскурсов, деепричастными оборотами комментариев и скобками скрытых цитат. Что будет через абзац — точка? запятая? тире? Непредсказуемо.

Еще одна особенность его эссеистики — попытка найти в пространстве темы точку опоры, на оси которой можно развернуть повествование с неожиданной легкостью. "Отелло" Оден разбирает с точки зрения Яго, Йейтса подвергает судебному следствию, разговор о Фросте предваряют Просперо и Ариэль. Последние два персонажа не случайны. Первый олицетворяет, по мнению Одена, структуру и ремесленный замысел, второй — ветреное вдохновение.

Еще одна не менее важная парочка — Тристан и Дон Жуан — иными словами, покорность и противление злу. Существенным для понимания Одена, однако, является не мотив их действия или бездействия, а то, что мир — факт — в любом случае остается недобрым по определению — будь то Англия или Америка, подарившая Одену массу лингвистических открытий, но так и не уравновесившая его отношение к миру.

Я закончил работу и молча сижу у окна.
Мои мысли подобны баранам — бегут кто куда
(в основном до уборной). А в сетке из ребер, как семга,
сердце лупит хвостом. И бежит за окошком поземка.

Таково, условно говоря, самое частое настроение Одена в Америке вообще и в провинции, где он преподавал, в частности. Стиль Одена той поры можно определить как элементарность прозаической мысли, помноженной на уникальность поэтического изложения. Синтаксис объединяет времена, стили и цитаты; принцип коллажа, лежащий в основе поэзии Одена, напоминает живопись Пикассо и музыку Стравинского, с которым Оден работал над созданием либретто одной из опер. Его хрестоматийное стихотворение "Памяти У. Б. Йейтса" продолжало подобного рода рефлексии — но уже с новой ноты: "Он умер в глухую стужу./Замерзли реки, опустели вокзалы, аэропорты,/И снег завалил городские статуи". В том же стихотворении Оден твердит о том, что поэзия способна пережить время и историю — но, увы, не способна изменить ни того, ни другого, и Йейтс здесь не случайная фигура: Оден как бы опровергает попытки поэта повлиять на историю — Ирландии, в частности, — предпочитая разнообразие формы политическим метаморфозам. Если учесть то, что в свое время идеологическая поэзия Йейтса весьма существенно повлияла на Одена, можно рассматривать текст как эпитафию собственной юности.

В дикции Одена "американского периода" принято отмечать горацианские интонации ироничного и монохромного свойства. Иными словами, материал поэзии, воплощая время, стремится к равновесию, поскольку, чем разнообразнее техника поэта, тем теснее его контакт со временем. Говоря терминами музыкальными, в октаве времени Оден "играет" где-то в районе "фа".

Он зарабатывает лекциями и книжными рецензиями. Летом он фактически переезжает в Европу, купив на итальянском острове Иския небольшой дом, зимой возвращается в Америку. Что касается Искии, позже Иосиф Бродский, чрезвычайно синонимичный Одену поэт, напишет об этом острове так:

Когда-то здесь клокотал вулкан.
Потом — грудь клевал себе пеликан.
Неподалеку Вергилий жил,
и У. X. Оден вино глушил.

Здесь, на Искии, в поэзии Одена снова появляется образ полых геологических пород. В стихотворении "Хвала известняку" он сравнивает святых отцов с гранитом, тиранов — с песком и галькой, но предпочтение отдает самому переменчивому персонажу — влюбленному и доверчивому, чьей идеальной метафорой становится именно известняк, ибо время, вода и люди делают с ним все, что пожелают.

Систематизируя собственные критические пристрастия, он публикует свой вариант человеческого Эдема. В пейзаже ему ближе всего известняковые горы и скалистое морское побережье. Состав населения — смешанный. Язык — тоже, с высокоразвитой системой склонений. Меры веса и счета нерегулярны. Религия — облегченный средиземноморский вариант католичества. Власть — абсолютная монархия. Ни автомобилей, ни самолетов.

Газеты, радио и телевидение отсутствуют. Источник информации — только сплетни. В моде парижское платье 1830—1840-х годов. Мебель — викторианская. Полагаю, сей блистательный коллаж говорит сам за себя.

С конца пятидесятых Оден живет в Европе большую часть года, лишь наездами бывая в США. У него есть дом в австрийской провинции, он — профессор Оксфорда по "науке поэзии"; когда он появляется на улице в поношенном костюме, темной рубашке и черных очках, его часто принимают за слепого джазмена или попрошайку. Его знаменитое пьянство — умеренное, впрочем, по нашим меркам — есть скорее символ карнавального действа, нежели болезненной зависимости. Наконец он переезжает в Европу окончательно. В нью-йоркском аэропорту, куда он, преследуемый вечным страхом опоздать, приезжает за три часа до рейса, к нему подходит незнакомый человек. "Вы — Оден?" — спрашивает он и, получив утвердительный ответ, говорит: "Это была огромная честь для нас — то, что вы жили в нашей стране. Бог вам в помощь". Таков был символический исход двух десятилетий, в течение которых Оден был подданным США; таков был жест судьбы, которая, надо думать, присутствовала среди немногих собравшихся проводить Одена; она же, полагаю, уже нашептывала ему новые строки. На этот раз Оден обращался к собственному, стареющему, телу:

Время, мы знаем, тебя не щадит, и разлука
наша печальна; я видел, как это бывает.
Помни: когда le bon Dieu скажет: "Брось его!", тут же
ради Него и меня — уходи и не слушай
всех моих "нет-нет-нет-нет". Просто молча смывайся.

Можно сколь угодно долго твердить о невозможности возвращений — цена поступка от этого лишь возрастает. Строка Одена становилась все длиннее — и монотоннее; язык и возраст уподобляли его поэзию времени, а маятник, как известно, стучит одинаково в любой точке мира. В конце концов для универсального поэта география всегда вторична — тем более для такого поэта, как Оден.

Именно его универсальность не позволяет отнести его к той или иной группе или течению. В его поэзии, как в зеркале, каждый видит "своего Одена", "свой идиосинкразийный пейзаж" — и эти строки отнюдь не исключение. Оден-идеолог был переменчив; единственное оправдание, которое он допускал по отношению к себе, была его аутентичность каждому из предпочтений. Он всегда был strictly authentic. Или — если каламбур позволителен — strictly audentic. "Одентичный". Только язык был тем знаменателем, на который делится каждый его поэтический лейтмотив без остатка. И это, по счастью, вопрос поэтического материала, а не свершившейся биографии. Идеальным образом для Одена будет, на мой взгляд, все тот же известняк; и, вглядываясь в эту страну пор и пещер, протоков и трещин, мы вспоминаем лицо Одена, так фантастично изрезанное морщинами, и повторяем: "Хвала известняку!"


Глеб Шульпяков

ЧТЕНИЕ

Книга — это зеркало: если в нее заглянет осел, вряд ли в ответ из нее выглянет апостол.

Георг Лихтенберг

Книга — это зеркало: если в нее заглянет осел, вряд ли в ответ из нее выглянет апостол.

Хорошо читается только то, что читается с определенной личной целью. Возможно, с целью обрести силу. Но это не должно быть предметом писательского негодования.

Поль Валери

Хорошо читается только то, что читается с определенной личной целью. Возможно, с целью обрести силу. Но это не должно быть предметом писательского негодования.

Интересы писателя и читателя никогда не бывают одинаковыми, и, если оказалось, что они идентичны, это счастливое совпадение.

По отношению к писателю многие читатели часто уверены в возможности двойного подхода: они, по желанию, могут быть ему неверны, но он им — никогда.

Читать — значит переводить, поскольку опыт Двух разных людей никогда не совпадает. Плохой читатель как плохой переводчик: он буквален там, где нужен перифраз, и перифразирует там, где нужна буквальная точность. Образованность сама по себе при чтении не столь важна, как некий инстинкт, — ведь большие ученые не раз оказывались плохими переводчиками.

Мы извлекаем гораздо больше пользы из книги, читая ее не так, как предполагал автор, правда, только в том случае, если, будучи взрослыми, делаем это сознательно.

Как читатели мы в большинстве своем чем-то похожи на мальчишек, которые подрисовывают усы девицам с рекламных разворотов.

Признак того, что книга обладает литературными достоинствами, — это возможность ее разночтений. Наоборот, доказательством того, что порнография не имеет литературных достоинств, — если кто-то вдруг станет читать ее не для чувственного стимула, а, скажем, для исследования психологической ситуации, — будет ее невыносимая, слезная скука.

Хотя литературное произведение предполагает разночтения, число их в конечном итоге ограничено своеобразной иерархией: одно прочтение объективно "ближе", другое — сомнительно, третье — объективно неверно и, наконец, четвертое — абсурдно, подобно чтению рассказа с конца. Вот почему, окажись читатель на необитаемом острове, он предпочел бы хороший толковый словарь любым литературным шедеврам, ибо по отношению к читателям словарь абсолютно пассивен и допускает бесконечное множество разночтений.

Мы не можем читать неизвестного автора так же, как читаем маститых. В книге нового автора мы ищем только достоинства или только недостатки и, даже наблюдая их вместе, не замечаем их соотношения. В случае же с известным автором, если мы еще способны его воспринимать, мы знаем наверняка, что не можем наслаждаться его мастерством, не простив притом его промахов. Более того, наше восприятие такого автора не бывает чисто эстетическим. Помимо литературных достоинств, его новая книга представляет для нас исторический интерес как создание человека, за которым мы давно наблюдаем. Он уже не просто поэт или прозаик— он часть нашей биографии.

Поэт не может читать другого поэта, а прозаик — прозаика, не сравнивая его произведения со своими. Его суждения в подобных случаях бывают примерно такими: "Он — мой Бог!", "Мой прадед!", "Мой враг!", "Мой кровный брат!", "Мой слабоумный брат!".

Пошлость в литературе предпочтительнее ничтожества — так же, как портвейн бакалейщика предпочтительнее дистиллированной воды.

Хороший вкус в большей мере означает степень разборчивости, нежели потребность в исключениях. Поэтому, когда человека со вкусом заставляют выбирать и исключать, сопровождается это скорее печалью, чем удовольствием.

Удовольствие, конечно, безошибочный признак для критика, то есть я хочу сказать, наименее ошибочный.

Чтение ребенка строится на удовольствии, но его удовольствие неразборчиво: он не отличает эстетического от познавательного или мечтательного. В юности мы понимаем, что есть разные удовольствия и некоторые из них не существуют одновременно, но в юности нам еще нужна помощь, чтобы во всем этом как следует разобраться. Как и в гастрономических пристрастиях, юность ищет наставника в литературе — того, кому она может довериться. Юность ест и читает то, что ей рекомендует авторитет, поэтому часто приходится слегка обманывать себя: притворяться, что любишь оливки и "Войну и мир" больше, чем на самом деле. Между двадцатью и сорока годами мы бываем вовлечены в процесс самопознания — иными словами, мы изучаем разницу между случайными преградами, которые надо преодолевать, и преградами необходимыми, преодоление которых никогда не остается безнаказанным. Лишь немногие, изучая себя, не совершают ошибок и не пытаются занять место, им не отведенное. Именно в этот период писатель легче всего попадает под влияние другого писателя или идеологии. Когда кто-нибудь между двадцатью и сорока говорит об искусстве: "Я знаю, что мне нравится", это означает: "У меня нет собственного вкуса, я разделяю вкусы, принятые в моей культурной среде", ибо между двадцатью и сорока верным признаком того, что человек обладает настоящим вкусом, является его неуверенность в нем. После сорока, если мы не утратили собственного восприятия, удовольствие снова становится тем, чем оно было для нас в детстве, — надежным признаком качества нашего чтения.

Хотя и не стоит смешивать удовольствия, которые дарит нам произведение искусства, с другими удовольствиями, общее в них то, что они наши, а не чьи-то еще. Все наши суждения и приговоры, эстетические и нравственные, какими бы объективными они нам ни казались, суть рациональные проявления наших субъективных желаний, пристрастий и удовольствий. Если человек пишет стихи и прозу, его мечта о Рае — его личное дело, но, как только он начинает заниматься литературной критикой, честность требует от него дать читателю четкое представление об идеале, чтобы тот глубже понял суждения критика. Поэтому сейчас я намерен ответить на вопросы, когда-то мной составленные, чтобы предоставить читателю ту информацию, какую я всегда хотел бы иметь, читая других критиков.


РАЙ

Пейзаж

Известняковые горы, подобные Апеннинам, и скалы вулканического происхождения, хотя бы один потухший вулкан. Скалистое морское побережье.

Климат

Английский.

Этнический состав населения

Сильно смешанный, как в Соединенных Штатах, с небольшим преобладанием нордической расы.

Язык

Из смешения нескольких, подобных английскому, с высокоразвитой системой склонений.

Система мер и весов

Непоследовательна и сложна. Десятичная система исключается.

Религия

Католицизм облегченного средиземноморского образца. Множество местных святых.


Размер столицы

Идеальное число Платона, 50x40.


Форма правления

Абсолютная монархия; монарх избирается большинством голосов на пожизненное правление.


Источники естественной энергии

Ветер, вода, торф, уголь. Нефть исключается.


Экономическая деятельность

Добыча свинца, угля, химическое производство, мельницы, скотоводство, товарообмен, приусадебное хозяйство.


Транспорт

Лошади, экипажи, речные баржи, воздушные шары. Никаких автомобилей и самолетов.


Архитектура

Государственная — барокко. Церковная — романский или византийский стиль. Гражданская — английский или американский колониальный стиль XVIII века.


Домашняя мебель и утварь

Викторианская, кроме кухни и ванных комнат, оборудованных по последнему слову современной техники.


Официальная форма одежды

Парижская мода 1830–1840 годов.


Источники информации

Сплетни. Техническая и образовательная периодика. Газеты исключаются.


Общественные статуи Знаменитые покойники.


Общественная жизнь

Религиозные процессии, духовые оркестры, опера, классический балет. Кино, радио и телевидение отсутствуют.


Если бы я решился записать имена тех поэтов и прозаиков, которым я действительно благодарен и без произведений которых моя жизнь была бы беднее, список растянулся бы на много страниц. Но, когда я пытаюсь вспомнить критиков, которым я не менее признателен, я насчитываю только тридцать четыре имени. Из них двенадцать — немцы и только двое — французы. Означает ли это мое сознательное пристрастие? Означает.

Если хороших литературных критиков и в самом деле меньше, чем хороших поэтов и прозаиков, так это из-за природного человеческого эгоизма. Поэт, равно как и прозаик, учится преклонению перед предметом своего творчества, которым в конечном итоге является сама жизнь. Предметом же преклонения критика является творение автора — иными словами, создание рук человеческих, и бывает очень трудно смириться с унижением подобного рода. Гораздо легче объявить: "Жизнь сложнее, чем то, что я могу о ней сказать", нежели признаться: "Произведение г-на N сложнее, чем то, что я могу о нем сказать".

Есть люди достаточно умные, чтобы не становиться писателями, но ведь они не становятся и критиками.

Бог свидетель, что писатель бывает чрезвычайно туп, но все же не настолько, как думают о нем иные критики. Я имею в виду тех критиков, которые, порицая произведение или отрывок, исключают возможность того, что автор давно предвидел каждое их слово.

В чем задача критика? Как я понимаю, он способен оказать мне следующие услуги:

1. Познакомить меня с автором или книгой доселе мне неизвестными.

2. Убедить меня в том, что я недооценивал автора или книгу, поскольку ознакомился с ними недостаточно внимательно.

3. Показать мне взаимосвязь между данной книгой и произведениями других времен и культур, которую я мог не заметить, ибо многого не знаю и никогда не узнаю.

4. Дать свое "прочтение" произведения, которое поможет мне расширить его понимание.

5. Осветить некоторые стороны того, что в искусстве мы называем "художественным мастерством".

6. Рассмотреть отношение искусства к жизни, науке, экономике, этике, религии и т. п.

1. Познакомить меня с автором или книгой доселе мне неизвестными.

2. Убедить меня в том, что я недооценивал автора или книгу, поскольку ознакомился с ними недостаточно внимательно.

3. Показать мне взаимосвязь между данной книгой и произведениями других времен и культур, которую я мог не заметить, ибо многого не знаю и никогда не узнаю.

4. Дать свое "прочтение" произведения, которое поможет мне расширить его понимание.

5. Осветить некоторые стороны того, что в искусстве мы называем "художественным мастерством".

6. Рассмотреть отношение искусства к жизни, науке, экономике, этике, религии и т. п.

Первые три пункта предполагают наличие знаний. Но образованный человек вовсе не тот, кто обладает обширными знаниями: его опыт должен представлять ценность и для остальных. Мы вряд ли назовем образованным того, кто знает наизусть телефонную книгу Манхэттена, поскольку не сможем представить себе ситуацию, в которой к такому человеку пришли бы ученики. Если образованность состоит лишь в большей или меньшей осведомленности, она — временна; по отношению к публике каждый обозреватель в данный момент образованнее, чем его читатель, ибо он читал книгу, которую обозревает, а читатель — нет. И хотя знания, которыми обладает образованный человек, предполагают некоторую самоценность, он сам не всегда вполне ее осознает: часто бывает, что ученик, которому он передает свои знания, разбирается в этом лучше своего учителя. В общем, читая образованного критика, получаешь гораздо больше пользы от его подборки цитат, чем от его личного комментария.

Что касается трех последних пунктов, то здесь требуется не высшее знание, а некая высшая интуиция. Критик продемонстрирует свою интуицию, если вопросы, которые он поднимает, оригинальны, важны и своевременны — даже несмотря на то, что ответы на них не совпадают с вашими. На самом деле очень немногие читатели нашли возможным для себя согласиться с ответом Толстого на вопрос: "Что такое искусство?", но каждый, кто прочитал эту книгу, уже не мог пройти мимо него.

Единственное, о чем я бы настойчиво просил любого критика, — это не говорить мне, что я должен Одобрять, а что — порицать. Я не возражаю, если критик перечисляет любимых и нелюбимых авторов; полезно, в самом деле, узнать о его предпочтениях относительно книг, которые я и сам читал, поскольку, учитывая разницу во вкусах, можно узнать кое-что и о книгах, которые прочитать не успел. Но пусть не смеет он навязывать мне свои пристрастия. Только я несу ответственность за выбор чтения — больше отвечать некому.

Критические замечания самого литератора надо принимать с известными поправками, ибо, как правило, они — обнародование его споров с самим собой: что он собирается делать, а с чем — повременить. Более того, в отличие, скажем, от ученого, писатель обычно мало интересуется тем, что делают его коллеги. Поэт, которому за тридцать, возможно, еще страстный читатель, но вряд ли он читает своих современников.

Лишь немногие из нас могут справедливо гордиться тем, что никогда не обругали незнакомого автора или книгу, но почти все — тем, что никогда не похвалили ничего незнакомого.

Предписание: "Не будь побежден злом, но побеждай зло добром" — во многих сферах жизни невозможно исполнить буквально, но в сфере искусства оно общее правило. Плохое искусство всегда под боком, но гнусность конкретного произведения имеет преходящий характер: в конце концов его место неизбежно займет другая разновидность того же зла. Поэтому нет нужды нападать на одно из подобных творений: все они равно недолговечны. Маколей написал эссе о Роберте Монтгомери — и мы по сей день живем с иллюзией, что Монтгомери — великий поэт. Ибо единственно стоящее дело критика — умолчать о том, что он считает плохим, и изо всех сил поддержать то, что считает хорошим, особенно если это хорошее недооценено публикой.

Есть книги, несправедливо забытые, но нет ни одной, какую бы мы вспоминали напрасно.

Некоторые критики считают своим нравственным долгом разоблачать плохих писателей, полагая, что иначе те заразят остальных. В самом деле, начинающего литератора очень легко может сбить с толку авторитет, но все же его скорее прельстит хороший писатель, нежели откровенно плохой. Чем сильнее и оригинальнее талант, тем опаснее он для художника, который только пытается найти себя. С другой стороны, произведения слабые сами по себе всегда давали пищу для воображения и становились косвенной причиной появления других, хороших вещей.

Нам не привить человеку вкуса, твердя, что его привычка есть водянистую, переваренную капусту отвратительна, — нужно попросту дать ему попробовать правильно приготовленные овощи. Впрочем, результата можно достичь гораздо быстрее, сказав: "Только пошляки любят переваренную капусту — умные люди едят капусту, приготовленную по китайскому рецепту". Но результат этот будет, увы, непродолжительным.

Когда обозреватель, чье мнение я ценю, плохо отзывается о книге, я чувствую облегчение, потому что, очутившись среди новых книг, приятно думать: "Ну вот, по крайней мере на эту книгу можно не обращать внимания". Впрочем, промолчи обозреватель, эффект был бы тот же.

Нападки на плохую книгу не только пустая трата времени — это портит характер. Если я нахожу книгу действительно дурной, единственная польза, которую я могу из нее извлечь, находится во мне самом и состоит во взаимодействии моего ума, моего остроумия и моей злости, которыми я и пользуюсь, нападая на книгу. Таким образом, писать о плохой книге, не опустошая самого себя, невозможно.

Есть только одно зло, связанное с литературой, которое нельзя обходить молчанием. Это — порча языка. Писатель не изобретает новый язык — он находится в зависимости от унаследованного, и разложение языка неизбежно затрагивает писателя. Но критик, пишущий на эту тему, должен прежде всего нападать на первоисточник зла, который находится совсем не в художественном произведении, а в устах обывателей, журналистов, политиков и т. д. — тех, кто, собственно, и уничтожает язык. Более того, он должен сам владеть тем, за что ратует. Кто из английских или американских критиков владеет родным языком так, как Карл Краус — немецким?

Невозможно все-таки во всем винить критиков. Ведь большинство из них на самом деле предпочли бы писать только о тех книгах, которые стоит прочесть; но если бы штатный обозреватель большого субботнего выпуска следовал своим пристрастиям, через два раза на третий его колонка была бы пуста. Опять же любой порядочный критик, писавший когда-либо о поэтическом сборнике на ограниченном газетном пространстве, знает, что самое лучшее в данном случае — дать подборку цитат без комментария — и все; но если он так сделает, издатель немедленно скажет, что он не отрабатывает гонорар, который получает.

Кроме того, обозреватели повинны в дурной привычке навешивать ярлыки. Все критики сначала делят авторов на античных — древнегреческих и латинских, и новых — постклассических. Потом на эпохи: августова, викторианская и т. д., затем на десятилетия — писатели тридцатилетние, сорокалетние и т. д. Очень скоро они, видимо, будут маркировать писателей как автомобили — по годам, тогда как абсурдна уже классификация по десятилетиям: как будто писатель в тридцать пять лет не пишет вообще.

Я заметил, что многие злоупотребляют термином "современник". Что касается меня, то мои современники — все те, кто живет вместе со мной на земле, будь то младенцы или столетние старцы.

Любознательные люди иногда спрашивают писателей и поэтов: "Для кого вы пишете?" Вопрос, конечно, глупый, и я дам на него глупый ответ. Однажды я наткнулся на книжку и почувствовал, что она была написана для меня, и только для меня. Как ревнивый любовник, я не желал, чтобы кто-нибудь еще узнал о ней. Иметь миллион таких читателей, не подозревающих о существовании друг друга, быть читаемым со страстью, без болтовни и пересудов — это, пожалуй, и есть заветная мечта каждого писателя.

ПИСЬМО

Цель автора — написать так, чтобы читатель мог подтвердить: "Он сказал".

Г. Д. Торо

Цель автора — написать так, чтобы читатель мог подтвердить: "Он сказал".

Искусство устной или письменной литературы заключается в том, чтобы заставить язык воплотить то, на что он только указывает.

Алфред Уайтхед

Искусство устной или письменной литературы заключается в том, чтобы заставить язык воплотить то, на что он только указывает.

Те, чей успех в жизни зависит не от профессии, которая удовлетворяет какую-то узкую социальную потребность (подобно профессии фермера или хирурга), или от навыков мастерства, но только от "вдохновения", от счастливой игры идей, — те живут только своим умом, не обращая внимания на уничижительный оттенок данной фразы. У каждого самобытного гения, будь он художник или ученый, всегда есть обратная сторона — как у картежника или спирита.


Литературные собрания, коктейли и т. д. суть не более чем светский кошмар, поскольку у писателей нет предмета для разговора по существу. Юристы или врачи могут обмениваться рассказами о любопытных случаях из практики, то есть о том, что лежит в поле их профессиональных интересов, но не связано с ними лично. Что касается писателей, то у них нет безличных "профинтересов". Писательским эквивалентом делового разговора может быть разве что чтение вслух своих произведений — та нелегкая процедура, на которую способны теперь только молодые литераторы с крепкими нервами.

Ни один поэт и ни один прозаик не желает быть первым среди предшественников, но почти каждый из них желает быть первым среди современников — более того, они думают, что это вполне реально.

Теоретически каждый автор хорошей книги должен оставаться неизвестным, поскольку предметом нашего обожания является вовсе не он, а его произведение. На практике, однако, это вряд ли возможно. И все же слава, которую стяжал писатель, не столь фатальна, как может показаться. Точно так же, как добродетельный человек, совершив благодеяние, забывает о нем, великий писатель забывает о своем детище в момент завершения работы над ним и начинает обдумывать следующее. А если он и возвращается к написанному, то замечает в нем скорее недостатки, чем достоинства. Слава делает человека хвастливым, но лишь изредка заставляет его гордиться своим созданием.

Писателей можно обвинять в жажде всех видов славы, кроме одной — славы общественного деятеля. "Мы пришли в мир, чтобы помочь остальным. Зачем остальные на этой земле — нам неизвестно".

Когда состоявшийся писатель анализирует причины собственного успеха, он, как правило, сильно недооценивает свой талант, переоценивая умение этот талант реализовывать.

Лучше, конечно, чтобы писатель был богатым, нежели бедным, но ни один из великих писателей не заботился о делах такого рода. Эта разновидность признания необходима ему лишь для того, чтобы убедиться в правоте собственного взгляда на жизнь. Но в таком случае он учитывает признание со стороны тех, чье мнение уважает. Признание всего человечества было бы необходимо ему только в одном случае — если бы все человечество обладало безупречным вкусом и богатым воображением.

Когда какой-нибудь явный болван говорит мне, что ему понравилось одно из моих стихотворений, я чувствую себя так, будто обшарил его карманы.

У писателей — и особенно у поэтов — складываются необычные отношения с публикой, так как их инструмент, язык, совсем не то, что краски художника или ноты композитора; язык — это общая собственность лингвистической группы, в которой они вынуждены жить. Поэтому люди очень часто сознаются, что не понимают живопись или музыку, но лишь малая часть из тех, кто окончил среднюю школу и научился читать вывески, позволит себе признаться в том, что не разбирается в родном языке. Другими словами, как говорил Карл Краус, "публика не понимает немецкого, но я не могу объяснить ей этого газетными штампами".

Как, вероятно, счастлив математик! Ведь его могут оценить только коллеги; уровень здесь настолько высок, что никто не присвоит себе репутацию, которой не заслуживает. Счетоводу ведь не придет в голову посылать в газету жалобы о несостоятельности современной науки и вспоминать о старых добрых временах, когда математики оклеивали бумагой комнату с неправильными углами, чтобы узнать ее объем, и решали задачи с протекающими бассейнами.

Когда говорят, что данное произведение написано "по вдохновению", это означает лишь то, что оно оказалось лучше, чем ожидал сам автор — или читатель.

С другой стороны, все произведения искусства созданы "по вдохновению" — в том смысле, что художник не может создать их одним усилием воли и должен ждать того момента, когда идея произведения "придет" к нему. Среди творений, которые "провалились" из-за ложного или неадекватного "посыла", гораздо больше тех, что были задуманы самим автором, чем произведений "боговдохновенных".

Степень экзальтации, которую испытывает писатель во время работы, гарантирует качество результата в той же мере, в какой экзальтация священника гарантирует наличие божества. Иными словами — почти ничего не гарантирует. Считается, что оракул предсказывает будущее, но это вовсе не значит, что его пророчества — прекрасные стихи.

Если бы стихи писались только "по вдохновению", то есть без сознательного участия автора, поэзия превратилась бы в скучное и неприятное занятие, заставить заниматься которым могли бы только деньги и общественное положение. Как следует из найденных рукописей, утверждение, что стихотворение "Кубла Хан" было вдохновенным видением Колриджа, — бессовестная выдумка.

Поэту, пишущему стихотворение, всегда кажется, что в этом процессе участвуют двое: он и Муза, за которой он старательно ухаживает, или Ангел, с которым он борется. В первом случае участие поэта почти соразмерно обыденному ухаживанию. Муза, как Беатриче из комедии "Много шума из ничего", — это остроумная девица, равно бессердечная и к робкому поклоннику, и к настырному грубияну. Ей по душе рыцарство и светские манеры; она презирает тех, кто ей не ровня, и наслаждается возможностью болтать всякий вздор, а несчастный слабак старательно записывает его как "вдохновенную" правду.

"Когда я писал хор в соль миноре, я по ошибке обмакнул перо в склянку с лекарством, а не в чернильницу. Естественно, посадил кляксу. Когда же промакнул ее песком [промокательной бумаги тогда еще не изобрели], то увидел, что она засохла в форме мажорного ключа, — и мне тут же пришло в голову сменить соль минор на соль мажор. Поэтому эффектом мажорного в хоре я в чем-то обязан и кляксе".

(Из частного письма Джоаккино Россини)

"Когда я писал хор в соль миноре, я по ошибке обмакнул перо в склянку с лекарством, а не в чернильницу. Естественно, посадил кляксу. Когда же промакнул ее песком [промокательной бумаги тогда еще не изобрели], то увидел, что она засохла в форме мажорного ключа, — и мне тут же пришло в голову сменить соль минор на соль мажор. Поэтому эффектом мажорного в хоре я в чем-то обязан и кляксе".

Пример такого соглашения между Случаем и Провидением заслуживает чести именоваться "вдохновением".

Чтобы свести количество ошибок к минимуму, Всевышний цензор, которому поэт вверяет свое творение, должен окружить себя по меньшей мере цензурной коллегией. Туда вошли бы: невинное дитя, деятельная домохозяйка, логик, монах, скоморох и даже, казалось бы, неуместный среди остальных грубый сквернослов-поручик, который держит поэзию за чепуху.

В течение многих веков на творческой "кухне" появилось лишь несколько усовершенствований: алкоголь, табак, кофе, бензедрин и т. д., но они оказались настолько грубы, что чуть было не испортили обед хозяину-повару. Так что литературное творчество XX века нашей эры практически ничем не отличается от творчества века двадцатого до нашей эры: почти все надо по-прежнему делать своими руками.

Большинству людей нравится собственный почерк — как нравится, пожалуй, запах собственных испражнений. Но какую бы неприязнь я ни испытывал к печатной машинке, я признаю, что машинопись позволяет поэту быть более самокритичным. Отпечатанный текст безличен, и, когда я печатаю свое стихотворение на машинке, я нахожу недочеты, пропущенные мною в рукописи. И еще: когда речь идет о чужом стихотворении, лучший способ проверить его качество — это переписать от руки. Физический процесс письма автоматически указывает на огрехи, ибо рука постоянно ищет повод остановиться.

"Несмотря на то, что многие художники искренни в своем творчестве, их искусство не становится лучше, хотя некоторые неискренние (искренне неискренние) произведения не так уж плохи" (Стравинский). Искренность похожа на сон. Естественно предположить, что человек должен быть искренним и не вкладывать в слова двойной смысл. Большинство писателей тем не менее страдают приступами неискренности — как люди страдают бессонницей. Лучшие средства в обоих случаях легко доступны: в последнем это смена диеты, а в первом — человеческого окружения.

По поводу манерности стиля чаще всего негодуют преподаватели литературы. Но, вместо того чтобы хмурить брови, им следует снисходительно улыбаться. Шекспир потешался над напыщенным стилем и в "Бесплодных усилиях любви", и в "Гамлете", но именно ему был многим обязан — и прекрасно знал это. В литературе, как и в жизни, напыщенность, если она оправдана страстью, есть одна из форм самодисциплины, которая помогает человеку вытаскивать себя за собственные шнурки.

Манерный стиль письма, каким обладали, скажем, Гонгора или Генри Джеймс, подобен необычному платью: лишь немногие писатели могут достойно носить его, но всякий готов порицать их за это.

Когда критик говорит о книге, что она "искренняя", тут же понимаешь, что она: а) неискренняя и б) плохо написана. Однако искренность, понятая как верность себе, должна быть первейшей задачей любого писателя. Ни один из них не способен до конца понять, насколько хороша его книга, но про себя каждый знает, насколько написанное им внутренне оправданно.

Наиболее болезненный для поэта опыт — это когда оказывается общепризнанным и включенным в антологии стихотворение, которое он сам считал неважным. Возможно, на фоне остальных текстов оно и выглядит удачным. Однако истина заключается в том, что поэт по-прежнему знает: этому стихотворению лучше было бы вообще не появляться на свет.

Произведение молодого писателя — "Вертер" тому лучший пример — бывает чем-то вроде терапевтического акта прививки. Если сиюминутные чувства и мысли подавляют его собственный голос, инстинкт подскажет ему, что лучшая форма лечения — уступить им. Как только это произойдет, у писателя появится иммунитет на всю жизнь. Эмоции эти бывают, как правило, недугом целого поколения, и именно здесь заключается, как и в случае с Гете, основная опасность: то, что автор написал с целью избавиться от этих чувств, будет встречено "на ура" его современниками, которые в отличие от него только рады своим эмоциям. Они тут же провозгласят его своим кумиром и глашатаем. Пройдет время. Излечившись, писатель обратится к своим подлинным интересам, и вот тогда-то и будут встречать его криком "Предатель!".

Ум человека должен выбирать,
Что совершенствовать — жизнь иль произведенья.
Уильям Батлер Йейтс

Это неверно, ибо совершенство невозможно в обоих случаях. Единственное, что можно пожелать писателю, который, подобно всем людям, имеет и слабости, и недостатки, — это не допускать их в своей работе…

Поэту трудно не солгать в стихах, ибо и факты, и убеждения перестают делиться для него на истинные или ложные и превращаются в соблазнительные возможности. Чтобы насладиться стихами, читателю совсем не обязательно разделять убеждения, которые в них выражены. Догадываясь об этом, поэт волен использовать идеи и убеждения, которые он вовсе не разделяет, только потому, что они интересны в плане поэтических возможностей; но, наверное, и не надо требовать от поэта абсолютной веры в свои убеждения, если он их поэтически переживает, а не пользуется как инструментами.

Чистосердечности поэта гораздо более угрожают его социальные, политические и религиозные взгляды, нежели, например, простая скупость. С моральной точки зрения лучше, если поэта осудит торговец, чем священник.

Некоторые писатели часто путают верность себе, которая должна быть их творческой целью, с оригинальностью, до которой им не должно быть и дела. Есть определенный тип людей, которые настолько озабочены желанием быть единственными и любимыми, что испытывают чувства окружающих своим утомительным поведением; все, что говорит или делает такой человек, должно полюбиться остальным не потому, что любезно само по себе, а потому, что это его слово, его действие. Не здесь ли кроется первоисточник большей части авангардного искусства?


Рабство настолько нестерпимо, что подневольный человек готов обманывать себя, полагая, что его зависимость — личный выбор, а не вынужденное подчинение. Рабы собственных привычек всегда страдают от подобных заблуждений, как и писатели, впавшие в зависимость от слишком "индивидуального" стиля.

"Дайте-ка вспомнить: сегодня утром, когда я встала, я это была или не я? Кажется, уже совсем не я! Но если это так, то кто же я в таком случае? <…> Во всяком случае, я не Ада! — сказала она решительно. — У нее волосы вьются, а у меня нет! И уж конечно я не Мейбл. Я столько всего знаю, а она совсем ничего! И вообще она это она, а я это я! Как все непонятно! А ну-ка проверю, помню я то, что знала, или нет. <…> И глаза у нее снова наполнились слезами. — Значит, я все-таки Мейбл! Придется мне жить в этом старом домишке. И игрушек у меня совсем не будет! Зато уроки надо будет учить без конца. Ну что ж, решено: если я Мейбл, останусь здесь навсегда"[586].

("Алиса в Стране чудес")

"Дайте-ка вспомнить: сегодня утром, когда я встала, я это была или не я? Кажется, уже совсем не я! Но если это так, то кто же я в таком случае? <…> Во всяком случае, я не Ада! — сказала она решительно. — У нее волосы вьются, а у меня нет! И уж конечно я не Мейбл. Я столько всего знаю, а она совсем ничего! И вообще она это она, а я это я! Как все непонятно! А ну-ка проверю, помню я то, что знала, или нет. <…> И глаза у нее снова наполнились слезами. — Значит, я все-таки Мейбл! Придется мне жить в этом старом домишке. И игрушек у меня совсем не будет! Зато уроки надо будет учить без конца. Ну что ж, решено: если я Мейбл, останусь здесь навсегда"[586].

"У следующего колышка Королева опять повернулась.

— Если не знаешь, что сказать, говори по-французски! — заметила она. — Когда идешь, носки ставь врозь! И помни, кто ты такая!"[587]

("Алиса в Зазеркалье")

"У следующего колышка Королева опять повернулась.

— Если не знаешь, что сказать, говори по-французски! — заметила она. — Когда идешь, носки ставь врозь! И помни, кто ты такая!"[587]

В основном все писатели — за исключением великих, которые не поддаются классификации, — делятся на тех, кто более похож на Алису, и на тех, кто больше похож на Мейбл. Например:

Алиса — Мейбл

Монтень — Паскаль

Марвелл — Донн

Берне — Шелли

Джейн Остен — Диккенс

Тургенев — Достоевский

Валери — Жид

Вирджиния Вулф — Джойс

Форстер — Лоуренс

Роберт Грейвс — Йейтс

Алиса — Мейбл

Монтень — Паскаль

Марвелл — Донн

Берне — Шелли

Джейн Остен — Диккенс

Тургенев — Достоевский

Валери — Жид

Вирджиния Вулф — Джойс

Форстер — Лоуренс

Роберт Грейвс — Йейтс

Если забыть, что термины "классический" и "романтический" всего лишь исторические ярлыки, то окажется, что они определяют принципы двух партий: Аристократической и Демократической, которые существовали от века и в одной из которых так или иначе состоит каждый писатель, даже если он отрицает свою партийность или не платит членских взносов.


Аристократический принцип отношения к действительности

Ни один объект действительности не может быть рассмотрен с поэтической точки зрения, если он не поэтичен сам по себе. Это спасает поэзию от журнализма.


Демократический принцип отношения к действительности

Ни один объект действительности не может быть исключен из поэтического поля зрения. Это спасает поэзию от ограниченности "поэтичностью".


Аристократической принцип отношения к действию

Ни одно случайное действие объекта не должно выражаться поэтическим образом. Это защищает поэзию от варварской пестроты.


Демократический принцип отношения к действию

Ни одно случайное действие объекта не должно быть вне поэтического поля зрения. Это защищает поэзию от декадентской тривиальности.


Начиная новое произведение, писатель как будто делает свой самый первый шаг, но он будет ложным, если писатель забудет, что этот шаг одновременно — продолжение. Когда писатель умирает, мы видим, что его произведения, взятые вместе, образуют одно самостоятельное произведение.


Не нужно много таланта, чтобы увидеть то, что лежит перед самым носом; гораздо сложнеее узнать, в какую сторону свой нос повернуть.

Только посредственный человек умеет быть истинным джентльменом; талант же всегда больше, чем простой пример невоспитанности. Посредственность приносит известную пользу — как образец светских манер, поэтому ее изысканная безделка может заставить талант устыдиться самого себя.

Великий писатель не может проходить сквозь стены. Но в отличие от нас он этих стен не строит.

Поэт — отец своих стихов. Их мать — словесность.

Поэт ухаживает не только за Музой, но и за госпожой Филологией, в чем для новичка состоит основная трудность. Как правило, признак талантливого новичка — это его интерес к игре слов, а не к новому их смыслу; его творчество в таких случаях напоминает слова старой дамы, цитированные Форстером: "Откуда мне знать, о чем я думаю, если я не вижу этого на бумаге?" И только после того, как госпожа Филология покорена, можно посвятить себя своей Музе.

Ритм, размеры, строфы и т. д. суть только слуги поэта. И если он достаточно мягок, чтобы заслужить их привязанность, и в меру строг, чтобы снискать уважение, результат не заставит себя ждать. Если поэт слишком придирчив, слуги ему перечат; если не заставил себя уважать — превращаются в пьяниц, нерях и карманников.

Поэт, пишущий свободным стихом, — как Робинзон Крузо на необитаемом острове: на нем и стирка, и кухня, и шитье. Только в некоторых — исключительных — случаях независимость такого рода дает что-то оригинальное и впечатляющее, но чаще результат довольно убог: грязные рубашки на неубранной постели и пустые бутылки на грязном полу.

Есть поэты — Киплинг, например, — чье отношение к языку напоминает отношение бывалого офицера к новобранцам: слова у него выучены стоять во фрунт и производить маневры ценой собственного смысла. Есть другие — Суинберн, — по чьей гипнотической воле начинается невероятное словесное представление; слова здесь уже не рекруты, а дети на школьном дворе.

После вавилонского столпотворения поэзия стала самым провинциальным из искусств, но сегодня, когда цивилизация стремится к единообразию, многие принимают провинциальность за благословение, а не за проклятие — в поэзии, говорят они, не может быть "международного стиля".

"Мой стиль — публичная девка, которую мне предстоит сделать девственницей" (Карл Краус). И удача, и стыд — то, что инструмент поэта, язык, не является частной собственностью и поэт не может изобретать своих слов, но вынужден пользоваться теми, что придумали люди для тысяч иных своих нужд. В современном обществе, где язык унижен и приравнен к сквернословию, поэтическому слуху угрожает опасность порабощения языковой обыденностью — опасность, неизвестная художнику и музыканту, чьи инструменты — их личная собственность. Но, с другой стороны, поэт более, чем кто-либо, защищен от противоположной современной угрозы — от крайней субъективности; как бы ни была поэма эзотерична, слова, которыми она написана, найдутся в любом словаре, подтверждая тем самым существование других людей. Даже язык "Поминок по Финнегану" не был изобретен ех nihilo; чистый частный словесный мир все-таки невозможен.


Различие между стихами и прозой очевидно, но все попытки определить эту разницу заканчивались пустой тратой времени. Определение Фроста: поэзия — это непереводимый элемент языка — на первый взгляд привлекательно, но при ближайшем рассмотрении ничего нам не говорит. Прежде всего даже в самой изысканной поэзии есть элементы, которые можно перевести на другой язык. Звучание слов, их ритмические соотношения, смыслы и ассоциации, которые зависят от звука, — такие, как рифма или игра слов, — конечно, непереводимы. Но в отличие от музыки поэзия — это не только чистый звук. Каждый элемент стихотворения, не основанный на словесном мастерстве, можно перевести: и образы, и сравнения, и метафоры — то, что обусловлено чувственным опытом. Более того, если исходить из положения, что общее между людьми — это уникальность каждого из них, то неповторимое видение мира любого поэта сможет перенести "операцию" перевода. Если взять стихи Гете и стихи Гельдерлина и сделать их буквальный подстрочник, всякий читатель поймет, что они написаны разными авторами. Если речь не становится чистой музыкой, не суждено ей стать и алгеброй. И самый "прозаический" язык — язык информации и науки — несет в себе личный элемент, поскольку даже такой язык есть создание личности. Чисто поэтический язык невозможно выучить. Чисто прозаический — учить не стоит.

Валери разделял поэзию и прозу по принципу "бесполезный — полезный", "игра — труд" и приводил в качестве аналогии разницу между танцем и простой прогулкой. Но и это не совсем верно. Человек может ходить каждое утро к пригородной станции и получать удовольствие от движения как такового; тот факт, что передвижение необходимо ему, чтобы попасть на поезд, не исключает возможности игры. И наоборот, танец не всегда игра, поскольку известную долю пользы — особенно когда надо давить виноград — можно извлечь и из него.


Если исходить из того факта, что французские поэты, утверждая абсолютную музыкальность стиха, впали в ересь в гораздо большей степени, чем англичане, в какой-то мере их оправдывает лишь то, что в традиционном французском стихе звуковые эффекты всегда играли большую, чем в английской поэзии, роль. Англоязычные народы постоянно следили за тем, чтобы разница между поэтической и разговорной речью была не столь велика, и, как только английские поэты увеличивали эту дистанцию, тут же происходила стилистическая революция и дистанция сокращалась. В английской поэзии, даже в самых напыщенных шекспировских пассажах, слух всегда различал разговорные отголоски. Хороший актер должен — увы, сейчас очень редко может — читать Шекспира так, чтобы стихи не казались чужим языком, иначе он поставит себя в неловкое положение.

Но французская — устная или письменная — поэзия, в свою очередь, преуспевала именно благодаря разнице между поэтической и обыденной речью; во французской драме стихи и проза суть разные языки. Валери ссылается на сделанное современником описание того, с какой силой играла Рашель: она могла декламировать в двух октавах, от фа в малой октаве до фа во второй; с другой стороны, актриса, которая попытается сделать с Шекспиром то же, что Рашель — с Расином, будет лишь справедливо освистана.

Можно успешно читать друг другу Шекспира, не обращая внимания даже на строфику; в самом деле, иногда сценическое представление кажется нам неудачным именно потому, что простой человек, знающий хотя бы малый толк в английской поэзии, часто читает Шекспира лучше, чем актер со сцены. Но если подобным образом читать — даже самим французам — Расина, то чтение это будет похоже на чтение партитуры: невозможно иметь адекватное представление о "Федре", не увидев ее на сцене, так же как и о "Тристане и Изольде", не услышав партии Изольды в исполнении Лейдер или Флагстад.

(Месье Сен-Жон Перс, впрочем, сказал мне как-то, что в повседневной речи французский язык куда монотоннее английского, в котором звуковой диапазон намного шире.)


Должен признаться, что классическая французская трагедия ошеломила меня, как может ошеломить опера далекого от музыки человека. Когда я читаю "Ипполита", я вижу — при всей разнице — некое сходство между Еврипидом и Шекспиром, в то время как мир Расина, как и мир оперы, лежит в другом измерении. У Еврипида Афродита равно близка миру людей и миру животных, а Венеру Расина невозможно соотнести с природой — ей просто нет дела до низших видов. Невозможно представить, чтобы кто-либо из героев Расина сморкался или принимал ванну, ибо в его мире нет места природе и физиологии. Страсти, которыми живут его герои, существуют только на сцене. Они — результат великолепной дикции и жестикуляции актрис и актеров, наполняющих образы плотью и кровью. То же самое происходит и в опере, хотя ни один театральный монолог не может соперничать с оперным голосом в сопровождении оркестра.

"Когда люди говорят со мной о погоде, мне всегда кажется, что они подразумевают нечто другое" (Оскар Уайльд). Единственно приемлемая для поэтики символизма речь — это вежливый застольный разговор на банальные темы, значение слов в котором полностью зависит от интонации говорящего.

Полагая своим высшим достижением ассоциативность, поэзия опережает прозу и в дидактике. Стихи, однако, подобно "Алка-Зельцер" (если верить рекламе), наполовину "уничтожают неприятный привкус" от назидательного посыла. Поэзия не уступает прозе и в передаче идей: в умелых руках форма стихотворения может приобрести черты силлогизма. И в самом деле, в пику тем, кто слепо верит в некую "романтичность" поэзии, — можно сказать, что в стихах аргументы гораздо более убедительны ("Опыт о человеке" Попа — тому пример). Стихи делают любую идею более ясной и четкой, более картезианской, чем она есть на самом деле.

С другой стороны, поэзия совсем не приспособлена к полемике, к утверждению не общепризнанных, а частных представлений. Ее формальная природа позволяет лишь некоторый скептицизм относительно собственных умозаключений.

Тридцать дней у Сентября,
у Апреля, Ноября —

звучит убедительно, так как никто не сомневается в том, что это — истина. Если, впрочем, кому-нибудь взбредет в голову отрицать подобное утверждение, стихотворные строки не смогут ему противостоять. Ибо — по большому счету — для стихотворения не будет никакой разницы, если мы напишем:

Тридцать дней у Сентября,
Августа и Декабря.

Поэзия не волшебство. И если говорить о ее назначении, то им, по правде, будет освобождение от иллюзий и отрезвление.

"Безымянные законодатели мира" — это определение скорее относится к тайной полиции, чем к поэтам.

Катарсис непосредственно связан с церковными церемониями и косвенно — с боем быков, футболом, плохими фильмами, войнами и молодежными слетами, когда десять тысяч девушек представляют национальный флаг. Но только не с поэзией. Не с искусством.

Человечество — как и всегда — настолько ничтожно и развращенно, что если кто-то скажет поэту: "Бога ради, займись чем-нибудь полезным — вскипяти воду, принеси бинты", что он ответит в свою защиту? Но, слава Богу, никто так пока не говорит. Даже неграмотная медсестра твердит поэту: "Ты здесь, чтобы спеть больному песню, после которой он поверит, что я, и только я, способна его вылечить. Если ты не можешь или не хочешь, я отберу твой паспорт и сошлю тебя в рудники". В то время как несчастный больной в горячечном бреду уже кричит поэту: "Спой, спой мне такую песню, чтобы вместо диких кошмаров я видел сладкие сны. И если тебе это удастся, я подарю тебе квартиру в Нью-Йорке или ранчо в Аризоне!"

ЭССЕ О ЛИТЕРАТУРЕ

РОБЕРТ ФРОСТ

Блаженных Островов, мой сын, внемли

Благословению, хотя благой земли

Не видел я.

Блаженных Островов, мой сын, внемли

Благословению, хотя благой земли

Если спросить читателей, кто сказал: "Красота — это Истина, если Красота истинна", — большинство ответит: Ките. Но Ките не говорил ничего подобного. Он просто передал своими словами то, о чем ему поведала греческая ваза, когда он описывал ее — ту, которой уже не грозили насущные заботы наших дней, "сердечная печаль и пресыщенье жизни". Ваза эта, между прочим, помимо иных прекрасных видов, несла изображение высокогорной цитадели — она передавала ее красоту, но не рассказывала о войнах и бедствиях, которые стали причиной возникновения крепости.

Искусство рождается из желания постичь красоту и истину, а также из нашего знания о том, что красота и истина не одно и то же. Кто-то, возможно, станет утверждать, что любое стихотворение основано на соперничестве Просперо и Ариэля; я добавлю — в каждом стихотворении внешне миролюбивое их соседство имеет в основе своей сильное внутреннее напряжение. Греческая ваза — произведение Ариэля, его символ. Что касается Просперо, то его положение лучше всех описал доктор Джонсон: "Единственная цель писателя — дать читателю возможность наиболее полно насладиться жизнью или наиболее стойко ее переносить".

Мы хотим, чтобы стихотворение было прекрасным, чтобы оно было — как бы это сказать? — буквальным раем на земле, вневременным пространством чистых игр, которое тем больше ценишь, чем катастрофичнее наше историческое существование, наши нерешенные проблемы и безвыходные ситуации. С другой стороны, мы ждем от стихотворения некоей истинности, чтобы оно — как бы это сказать? — придавало жизни подобие откровения, показывало ее такой, какая она есть на самом деле, освобождая нас от самовлюбленности и самообмана. В этом случае поэт не может обладать истиной, не допуская в свою собственную поэзию хаотические, уродливые и нездоровые проявления жизни. Несмотря на то, что Ариэль и Просперо способны уживаться в каждом стихотворении, происходит это лишь до известной степени. В остальном каждый из них пытается обогнать другого, поэтому не составляет труда понять, под чьим влиянием — Просперо или Ариэля — написано отдельное стихотворение или чье влияние преобладает в творчестве того или иного поэта в целом.

Солнце горячее, бледное пламя,
мягкий воздушный предел.
Сказочным веером тень мои волосы спрячет
от солнечных стрел.
Солнце, свети, и огонь, полыхай.
Воздух, обвей меня нежно.
Сказочным веером тень моя милая
сладость развеет безбрежно.
Чтобы не быть тебе траурной, тень моя,
Ты от ожогов спаси, моя милая.
Пусть огонь моей красоты
Не разбудит чужой мечты.
Пусть глаза мои не горят:
Мне не нужен чужой наряд.
(Джордж Пиль. "Песнь Вирсавии")
На перевале, где скала,
Дорога ненароком
Как будто в небо перешла,
Но там, за поворотом
Она — глядишь — уже в лесу,
Где в сумрачном покое
Стволы стоят, как на посту
У вечности, по двое.
Забавно как поет мотор
Мне песню путевую
И сокращает кругозор,
Приблизив даль вплотную.
Но он не сможет этот лес
Мне рассказать и с полуслова
Не передаст мне цвет небес,
Его оттенки голубого.

Оба стихотворения написаны от первого лица: но какая разница между "я" Вирсавии и "я" Фроста! В первом случае "я" остается лишь грамматической формой. Иными словами, нельзя представить себе встречу с Вирсавией где-нибудь на званом обеде. Второе "я" — реальный человек в конкретной ситуации: за рулем автомобиля, который пересекает конкретную местность.

Выбросьте прямую речь Вирсавии — и героиня исчезнет, ведь то, что она говорит, никак не связано с конкретным случаем. Если кто-то захочет узнать, о чем это стихотворение, вряд ли он получит четкий ответ. Скорее нечто туманное: прекрасная девушка (любая прекрасная девушка), едва проснувшись солнечным утром (любым солнечным утром), сквозь сон предается мечтам о собственной красоте со смешанным чувством неги и сладкого ужаса — сладкого, ибо никто не угрожает ее благополучию; окажись поблизости праздный зевака, наша девушка запела бы иначе. Если, наконец, мы попытаемся объяснить себе, в чем обаяние этого (любого подобного ему) стихотворения, нам придется говорить лишь о рифмовке, ассонансах и консонансах, стилистике, цезуре и т. д.

Стихотворение Фроста, напротив, состоялось только благодаря событию, предварившему появление слов; именно событие является причиной стихотворения Фроста, конечная цель которого — мудрость. И хотя элемент блестящей словесной отделки присутствует в нем, — в конце концов, это стихотворение, а не инструкция, — он подчиняется содержанию, которое оформляет.

Если кто-то вдруг попросит меня привести пример хорошей поэзии, первое, что придет мне в голову, будет поэзия в духе Пиля. Но если мои чувства эмоционально окрашены — будь то печаль или восторг, — если в этот момент я подумаю о стихах, созвучных моим чувствам, я, безусловно, вспомню Фроста.

Шекспир говорит нам, что Ариэль бесстрастен. Вот причина его побед и поражений! Ибо земной рай, конечно, место отличное, но там, увы, никогда не происходит ничего сколько-нибудь значительного.

Если Ариэль составит антологию излюбленных стихотворении, в ней, безусловно, окажутся "Эклоги" Вергилия, "Одиночество" Гонгоры и несколько поэтов вроде Кэмпиона, Геррика, Малларме, — но продолжительное чтение подобной антологии очень быстро утомило бы нас однообразием и скудостью ощущений, поскольку второе имя Ариэля — Нарцисс.

Бывает, впрочем, и так, что стихотворение, написанное под влиянием Просперо, становится через пару поколений текстом Ариэля. Кто знает, может быть, колыбельная "Баю-баюшки-баю, не ложися на краю" была поэтической памяткой некоего предания самого сокровенного свойства. То, что мы приписываем эту песенку Ариэлю, означает, возможно, наше элементарное неведение относительно ее действующих лиц: мы размышляем о "сером волчке" скорее как натуралисты, а не как поэты. С другой стороны, для более полного понимания "Божественной комедии" Данте нам необходима именно конкретная информация о людях, в ней упомянутых.

Часто сам автор не в состоянии определить характер собственного произведения — "Lycidas", например, кажется нам созданием Просперо, поскольку речь в нем идет о самых серьезных вещах — о смерти, скорби, грехах. При ближайшем рассмотрении, однако, я нахожу, что в нарядах Просперо скрывается все тот же Ариэль, нацепивший чужие одежды для собственного развлечения. Поэтому в данном случае вопрос: "Кто таков Пилат Галилейский?" — так же бессмыслен, как вопрос: "Кто таков Иван, родства не помнящий?" И Тот, Кто шел по водам, останется для Ариэля сельским пастухом, чье имя случайно оказалось "Христос". Если читать "Lycidas" под этим углом зрения, — как читаем мы Эдварда Лира, — оно, безусловно, будет одним из самых замечательных произведений, когда-либо написанных на английском. Но если оценивать его с позиций Просперо, придется — вместе с доктором Джонсоном — осудить его за бессвязность мысли и развязный тон там, где читатель готов воспринимать поучения и откровения и где он не получает ни того, ни другого.

Вдохновленному Ариэлем поэту грозит лишь одна серьезная опасность: его стихотворение может оказаться тривиальным. "Зачем было писать стихотворение?" — спросит недоуменный читатель. Поэт, одержимый Просперо, уязвим с разных сторон. Из всех английских поэтов Вордсворт менее остальных был подвержен влиянию Ариэля — менее, чем это необходимо каждому стихотворцу. И что же? Его стихи — это наглядный пример того, когда пером поэта правит один Просперо: взяв наугад цитату из Вордсворта, хочется воскликнуть: "Да он попросту не умеет писать по-английски!" Чего никогда не скажешь об Ариэле. Уж если он пишет, то пишет превосходно. Ошибки Просперо гораздо грубее грамматических или стилистических. Поскольку он желает передать читателю нечто истинное, то в случае неудачи он оказывается в худшем, нежели Ариэль, положении, ибо читатель видит в таком стихотворении фальшь. Он не спрашивает, зачем поэт написал его. Он в сердцах говорит: "Подобным стихам не место на белом свете".

И в теории и на практике Фрост следует за Просперо. В предисловии к "Избранным стихотворениям" он пишет:

"Звук — это золотой слиток среди руды. Извлечем звук, отбросим все лишнее; обнаружим, что цель поэзии в данном случае — заставить звучать все стихи по-разному, но что средств к этому — гласных, согласных, пунктуации, синтаксиса, слов, предложений и размеров — явно не хватает, нам нужна помощь контекста — значения — содержания… Мы снова возвращаемся в поэзию, покуда поэзия — искусство, которое о чем-то говорит, беззвучно или звучно. И лучше, если вслух — так больше опыта и больше глубины… Рисунок, созданный стихом… Его линия берет начало в восхищении и завершается мудростью… просветлением жизни — не обязательно тем самым, огромным, на котором зиждутся культы и секты, но моментальной вспышкой силы перед лицом смятения и страха".

Стиль Фроста профессор Льюис определил бы как "скудный" с большой буквы. Его интонация сродни разговорной; она спокойна и прочувствованна, и мне трудно вспомнить кого-либо из современных поэтов, за исключением Кавафиса, кто писал бы столь же просто. Фрост редко использует метафоры. В его поэзии (если взять ее целиком, со всеми литературными и историческими аллюзиями) нет ничего такого, что было бы непонятно подростку. И все же в этой речевой простоте ему удается передавать всевозможные оттенки душевных и умственных устремлений.

Поэтический голос Фроста — это голос умудренного разума: он отчетлив и трезв. Таким голосом не говорит мечта или страсть. За исключением прямой речи, тире, восклицательные знаки и риторические фигуры встречаются в стихах Фроста достаточно редко. Что, конечно, не указывает на недостаток эмоционального — скорее наоборот: читая стихи, мы всякий раз попадаем под сильное (почти навязчивое) влияние чувства, которое прячется за сдержанной речью. А что как не сдержанная речь воспитывает целомудрие слуха, из которого, собственно, поэзия и возникает?! Даже при желании Фрост не смог бы писать громогласные и горестные монологи в духе Шекспира и его героев. Но человек, написавший следующие строчки, был, несомненно, знаком с чувством горечи:

Замедлив шаг, я был почти врасплох
Застигнут этим звуком. В переулке
Меня как будто звали, будто вздох
Донесся, будто "Здравствуй… Были гулки
Ночные улицы, и только циферблат
Луны считал часы, доверив небу
Значение времен. И я был рад
Знакомству с ночью. Как простому хлебу.

В каждом стиле есть свои границы. Невозможно представить себе "След змия" в исполнении Фроста или "Смерть батрака" в стиле Валери. Стиль Фроста (то есть тот стиль, который ограничен обыденной речью) — это естественный стиль для человека, живущего в первой половине XX века. В этом стиле трудно говорить о слишком удаленных во времени вещах, ибо разница между "вчера" и "сегодня" будет слишком очевидной, — как нельзя размышлять на мифологические темы, которые существуют вне времени.

Поэтому вариации Фроста на тему Иова в "Маске разума" или размышления об Ионе в "Маске жалости" кажутся мне не совсем удачными: в современном "костюме" они слишком назидательны.

Не подходит этот стиль и для публичных выступлений, когда поэт вынужден вторгаться в Civitas Terrenae[588]. Даже в драматических произведениях Фроста его интонация — это интонация человека, который просто размышляет вслух или говорит сам с собой, а не обращается к аудитории. В такой манере изложения, как и в любой, впрочем, — есть особый расчет, однако в случае с Фростом он более точен.

Расчет становится интонацией, если стихотворение говорит о личных переживаниях. Но когда предметом поэзии становится общественная идея, подобный расчет может оказаться просчетом. "Возделанная Земля, или Политическая пастораль", сочиненная Фростом по поводу Съезда национальной партии в Колумбийском университете (1932), была раскритикована левыми либералами за реакционную направленность. Читая "пастораль" сегодня, спрашиваешь себя: из-за чего весь сыр-бор? Но запанибратская манера Фроста обращаться к читателю по-прежнему раздражает. Уж лучше бы университет пригласил Йейтса. Он, конечно, сказал бы нечто совершенно сокрушительное, но при этом сумел бы подобрать адекватную форму изложения и манеру поведения, что от поэта в конечном итоге и требуется, если он обращается к нам как к гражданам, а не как к почитателям поэзии. Фрост, вероятно, понимал это. О том, как нелегко ему было, говорят последние — лучшие — строки поэмы:

Мы были слишком неразлучны. Но домой
Пора спешить: побыть с самим собой.

Всякая поэзия, которая желает сделать жизнь чуть более светлой, должна ответить на два вопроса, которые задают себе все люди, жаждущие просветления жизни. При этом неважно, читают они стихи или нет.

Вот эти два вопроса:

1. Кто я такой? Иными словами: каковы различия между мной и остальными? какие отношения должны быть между нами? что я должен принимать как неизбежность, а чему — сопротивляться?

2. Каким я должен быть? Иными словами: каковы отличительные черты героя (человека, сохранившего свое "я"), которые мне следует развивать в себе? И наоборот: каковы приметы неудачника, утратившего самого себя, которые нужно знать и искоренять в собственном характере?

1. Кто я такой? Иными словами: каковы различия между мной и остальными? какие отношения должны быть между нами? что я должен принимать как неизбежность, а чему — сопротивляться?

2. Каким я должен быть? Иными словами: каковы отличительные черты героя (человека, сохранившего свое "я"), которые мне следует развивать в себе? И наоборот: каковы приметы неудачника, утратившего самого себя, которые нужно знать и искоренять в собственном характере?

Все мы ищем ответы на эти вопросы. Мы хотим, чтобы ответы были сколь универсальны, столь и практически применимы в жизни каждого из нас, существующего в настоящее время в данном месте. То, что поэт может сказать о взаимоотношении человека и места его проживания, то есть природы, зависит прежде всего от ландшафта и климата в том месте, где живет сам поэт. Плюс, конечно, от его темперамента. Поэт, который провел детство в тропиках, не может обладать тем же взглядом на вещи, что и поэт, выросший в Хартфордшире. И если оба они проживают теперь на фоне одного и того же пейзажа, социально озабоченный экстраверт нарисует нам этот пейзаж иначе, нежели самоуглубленный и меланхоличный интраверт.

Природа в поэзии Фроста — это природа Новой Англии. В Новой Англии каменистая почва, много лесов и гор. Земля ее довольно скудна. В Новой Англии холодная долгая зима, зато лето мягче и приятнее, чем где-либо в Штатах; весна всегда внезапна и коротка; несколько водопадов весьма театрального вида. Эти земли, примыкавшие к восточной части побережья, заселялись колонистами в первую очередь, но позже, когда были обнаружены обильные земли Запада, население Новой Англии стало быстро сокращаться. Теперь здесь можно встретить только туристов и тех горожан, у которых в этих местах выстроен летний дом. Большая часть возделанной почвы снова превратилась в целину.

Один из любимых образов Фроста — заброшенный дом. В Англии и в Европе руины чаще всего свидетельствуют о трех вещах: о неизбежном ходе истории, о политических катаклизмах (войны, кризисы и т. д.) или, как в случае с заброшенными шахтами, о добрых старых временах, которые навсегда ушли в прошлое, — ушли не потому, что не сумели покорить природу, а потому, что природа отдала все, чего от нее хотели. Европейские руины наводят на размышления о несправедливости, алчности и мстительности, которые оказались сильнее человеческого достоинства. В поэзии Фроста, напротив, руины — это символ человеческого героизма, символ одинокого противостояния хаосу:

Я подошел однажды хмурым утром к дому
Из крупных плит, покрытых сверху дранкой,
С одним окном, и комнатой, и дверью
В долину, окруженную горами:
К единственному, в общем-то, жилищу
На сотню миль вокруг. И в этом доме
Уже давно не жили люди. Впрочем,
Речь о мужчинах. Женщин тут и вовсе
Как будто не было.
На склоне солнечном горы
(В надежде здесь собрать дары
Земли) отец обнес ручей
Забором длинным из жердей,
И вместе с первою травой
Здесь появился я. Со мной
Нас стала дюжина детей.
Гора смотрела вниз, и ей
Был мил наш маленький ковчег,
Но завершался детский век:
Мы разбрелись. Теперь она
Не знает наши имена.
Мы спрыгнули с ее колен,
И лес поднялся здесь взамен.

Листая "Избранные стихотворения" Фроста, я насчитал двадцать одно, где время года — зима; пять — где весна, два — где снег еще не сошел окончательно. Я нашел двадцать семь стихотворений, где время действия — ночь, в семнадцати текстах за окном — непогода.

Чаще всего ситуация, которую описывает в стихах Фрост, — это мужчина или мужчина и его жена, которые остались одни в пустом доме на отшибе в пору вечернего снегопада. Иногда, впрочем, — как в стихотворении "Двое увидели двух", — природа (олень и лань) умеет быть приветливой с человеком (мальчик и девочка, герои стихотворения), но истинный смысл заключается все же в том, что подобная взаимная симпатия лишь волшебное исключение. Как правило, природа относится к человеку по-иному. Вот как пишет об этом Фрост в стихотворении "Все остальное":

Однажды утром, стоя у реки,
Ты крикнешь, что от жизни нужно слово
Участия, но лишь волна тоски
Вернется, словно эхо. Разве ново,
Что ты, увы, не выбьешь этот клин?
И только там, с той стороны, у края,
Нырнет с камней могучий исполин
И молча поплывет, то опуская,
То вскидывая голову, и ты —
Ты будешь ждать одну живую душу,
Но вынырнет олень и, сквозь кусты
Продравшись, унесет оленью тушу.

Но природа для Фроста не столь безжалостна и безнадежна, какой ее видит, скажем, Мелвилл. Природа, по его понятию, есть нечто, что, несмотря на свое безразличие к человеку, тем самым только способствует укреплению человеческих сил, бесстрашию и стойкости, которыми должен обладать настоящий мужчина.

Бесстрашие Фроста не имеет ничего общего с романтической дерзостью. Бесстрашие — это прежде всего осторожность и трудолюбие и — в какой-то степени — даже коммерческая неискушенность. В европейской поэзии есть примеры схожего мироощущения, когда поэт, сознавая разобщенность людей и безразличие природы к человеческим ценностям, делал подобные выводы. Но в отличие от Фроста европейский поэт не мог найти адекватную форму для выражения своих чувств. Существовавший в относительно благополучной среде, где — спасибо многовековой цивилизации — земля-матушка давно обрела культурный облик, этот поэт был вынужден либо отвлеченно философствовать, либо создавать персонажи, которые говорили на языке мертвых формул, а не живых фактов. В то время как американский поэт Роберт Фрост использует в первую очередь факты, без учета которых любая теория и любой темперамент не оправдывают себя.

Герои Фроста изолированы не только в пространстве — но и во времени. Чувство ностальгии, если таковое присутствует в стихотворении Фроста, редко трогает нас. Когда он пишет о собственном детстве (стихотворение "Дикий виноград"), то детство выглядит здесь не абстрактным раем, которому суждено исчезнуть, а скорее школой выучки, где ребенок получает первые уроки взрослой жизни. Действие одной из лучших его поэм — "Поколение Человека" — происходит на развалинах родового особняка семьи Старков в городке Нью-Хэмпшир. Сельское хозяйство городка в упадке, со стороны гор подступают валуны, пустыри — с тех пор, как никто не хочет брать в руки мотыгу, — становятся все обширнее. От особняка на обочине дороги остались лишь стены и полуразрушенный подпол. Случай, описанный в поэме, заключается в следующем: губернатор штата хочет в рекламных целях собрать представителей рода Старков на земле их предков. Главными героями поэмы оказываются мальчик и девочка: оба Старки, дальние родственники, они встречаются в разрушенном доме и влюбляются друг в друга. В какой-то момент разговор заходит об их общих предках, и оказывается, что ни он, ни она ничего не знают о них. Тогда мальчик начинает сочинять историю, изображая в лицах, как давным-давно он ухаживал за ней, они были помолвлены и решили выстроить на этом месте свой дом. Иными словами, то, что на самом деле было в прошлом, мало заботит героя — и нас вместе с ним. Прошлое в поэме играет роль счастливого случая, который выпал ныне живущим.

Подобно Грэю, Фрост написал поэму "поверх старых могильных плит". Но Грэй заинтересован в том, чтобы узнать что-то о жизни покойных; прошлое вдохновляет его гораздо более настоящего. Фрост же не хочет ничего вспоминать; он говорит о смерти как об источнике ужаса для каждого живущего в настоящем. Но смерти, по его мнению, нет в настоящем. Она, как первопроходец, всегда впереди.

Легко быть мудрым. Рассуждать
Среди могил, что дело человека —
Жить вечно, а не умирать,
И он поверит в это слепо.

То, что оправдывает существование человека в настоящем, есть, по Фросту, ежесекундная возможность начать все сначала, — начать именно с этой секунды.

Есть ложь. Она твердит, что дважды
Ничто не повторится с нами, ибо
Таков закон. Но кто его придумал?
Что жизнь, как не сплошное возвращенье?
И надо только капельку вниманья,
Чтоб в сотый раз его с восторгом встретить.

Фрост написал несколько пасторальных эклог — иными словами, имел удовольствие создавать те формы, которые по традиции считаются наиболее аристократичными, идеально отражающими реальность человеческих взаимоотношений. И если пейзажу Новой Англии далеко до Аркадии, функции рая естественно перенимает социальная жизнь.

У Фроста конечно же нет праздных героев, которые, за отсутствием иных занятий, культивируют изысканность чувств, в чем, собственно, заключается смысл пасторали европейской. В обществе, которое описывает Фрост, существует социальное неравенство, но оно имеет религиозное происхождение. В Новой Англии протестанты англо-шотландского происхождения считают себя на голову выше католиков; среди протестантов, в свою очередь, главенствуют унитарии и кальвинисты. Так, в стихотворении "Рукоять топора" фермер-янки заходит в дом столяра-баптиста франкоканадского происхождения с полным сознанием собственного превосходства:

Пусть не скрывал он радости своей
(Когда был рад), что в дом его вошел я.
По мне — так если что в руках горит
И спорится, какие, в общем, счеты
Между соседями быть могут. Даже если
Француз, ты поселился рядом с янки —
К чему юлить? Достоинство дороже.

В стихотворении "Снег" миссис Коул, однако, гораздо резче отзывается о проповеднике-евангелисте Месерве:

Мне мысль одна о нем — и та противна.
У самого, слыхать, все семеро по лавкам,
А он который год в убогой секте.
Их и себя когда-нибудь погубит.
О нем услышишь раз — и жить не хочешь.

И все же соседские отношения побеждают. Янки признают исключительную образованность баптистов, и даже неумолимая миссис Коул всю ночь не может сомкнуть глаз, переживая, как проповедник Месерв доберется в ненастье до дома.

В пасторалях Фроста героем становится не умудренный и утомленный жизнью аристократ, а простой горожанин, часто студент, который подрабатывает летом на ферме; селяне, которые его окружают, в свою очередь, не благородные дикари или комичные простофили, как было принято изображать их раньше.

В стихотворении "Сотня воротничков" застенчивый щепетильный профессор колледжа оказывается в одном гостиничном номере с вульгарным толстяком, которых собирает с фермеров в округе деньги для подписки на местную газету, а в промежутках пьет виски. И тем не менее симпатии читателя в конце концов на его стороне, но отнюдь не по эстетическим соображением. Казалось бы, ведь именно профессор — эстет и демократ если не в душе, то в принципах — должен привлекать нас. Но, читая стихотворение, мы понимаем, что профессор всего лишь жертва жизненного пути, который страшно сузил его человеческие интересы. Тогда как вульгарность второго героя оправдана дружелюбием, которое — в отличие от фальшивого дружелюбия галантерейного профессора — покоряет своей естественностью. Вульгарность здесь неагрессивна, ненавязчива, а потому симпатична:

"Но, может быть, они не так уж рады —
не то, что вы, конечно, — этой встрече?" —
"Да бросьте!
Неужели я последний доллар выну
Из ихнего кармана? Ведь не хочешь —
так не плати. А я — я ехал мимо
И заглянул к ним как бы между делом".

В стихотворении "Неписаный закон" фермер — из городских — ненароком обижает одного из своих наемных работников:

"В чем дело? Что с ним?" —
"А в том, как вы сказали". —
"А что такого я сказал?" —
"Ну, чтобы мы поторопились…" —
"Скорей сметать копны, поскольку — туча?
Так это полчаса назад как было.
Да и сказал я это, в общем-то, скорее
Себе". — "Я знаю. Но наш Джеймс — тупица:
Он порешил, что вам его работа
Не по душе. Так, впрочем, каждый бы подумал…
"Ну что ж, сам виноват". — "Не обращайте
Внимания на Джеймса. Лучше вот что
Запомните: тому, кто знает дело
Не след твердить: "давай-давай, быстрее…

Незнание фермером неписаных правил сельской работы играет здесь не обличительную роль, а роль контраста, который подчеркивает то качество, которое Фрост — после стойкости — ценит более всего: самоуважение и гордость за собственное мастерство. Это может быть гордость изощренного ума или гордость ремесленника (вспомним баптиста-столяра), гордость старого батрака, который пришел умирать, почувствовав, что больше не сможет работать на сенокосе, или гордость того, кто со стороны выглядит чудаком — как тот фермер, который сжег свой дом, а на вырученную страховку купил небольшой телескоп, жил в нищете, подрабатывая на железнодорожной станции. И, несмотря на то что телескоп оказался скверным, а фермер — разоренным, он горд за свой аппарат — и счастлив.

…Каждый поэт в конечном счете представляет свое время и критику, которую писали на него в это время. Фрост никогда не сочинял сатирических стихотворений, но нам нетрудно догадаться, что, как американец, он одобрял или порицал в американской деревне. Средний американский фермер — это стоик. Он сдержан в своих чувствах гораздо более, чем можно предположить по его манере общения — во всяком случае, более сдержан в проявлении истинных чувств, чем, скажем, средний англичанин. Он верит в свою независимость — ничего другого ему, собственно, и не остается, ибо жизнь слишком изменчива, а обстоятельства ненадежны, чтобы чувствовать себя уверенно даже в рамках семьи, не говоря — общества. В критический момент он всегда придет на помощь ближнему, кем бы тот ни был, но будет считать плохим хозяином и соседом того, кто просит о помощи слишком часто, к каким бы чувствам — жалости или ностальгии — тот ни взывал. Все эти качества мы находим в героях, а значит, и в поэзии Фроста. Конечно, многие характеры Фрост попросту не удосужился изобразить. Отсутствие их в его поэзии разочаровывает не менее, чем уверенность поэта в том, что, подобрав один ключ, можно открыть все ворота Иерусалима за четверть часа. Выражаясь еще более иносказательно, можно записать Фроста в партию тори — при условии, что вся Америка будет принадлежать вигам.

Харди, Йейтс и Фрост еще при жизни написали собственные эпитафии.


Харди:

Я был всегда изменчив. Жизнь — верна.
Теперь пора вернуть ей долг сполна.

Йейтс:

Стой, всадник! Здесь непоправимо
Сошлась со смертью жизнь.
Взгляни — и мимо.

Фрост:

Пусть кто-нибудь напишет под моим крестом,
Что у него была любовная размолвка с бытием.

Из этих трех лучшая — Фроста. Харди даже в эпитафии более верен своей теории пессимизма, нежели истинному чувству: "Я был всегда изменчив…" Всегда ли? Да неужто, мистер Харди? Всадник Йейтса слишком театрален; нынешний прохожий — это, скорее всего, мотоциклист.

И только Фрост устраивает меня вполне: он говорит не больше и не меньше той правды, которую знает о себе. В конце концов, только умудренный человек знает, что достойно Просперо — любовная размолвка с бытием или вечная изменчивость и случайные взгляды.

ЧЕЛОВЕК БЕЗ "Я"

Радости этой жизни суть не что иное, как страх перед восхождением к жизни духа, страдания этой жизни суть не столь земные муки, сколь самоистязания, каким мы себя подвергаем из-за этого страха.

Франц Кафка

Радости этой жизни суть не что иное, как страх перед восхождением к жизни духа, страдания этой жизни суть не столь земные муки, сколь самоистязания, каким мы себя подвергаем из-за этого страха.

Кафка — великий, возможно величайший, мастер притчи в чистом виде, литературного жанра, о котором критик мало что может сказать. Читатель романа или зритель спектакля (хотя и роман и спектакль могут обладать притчеобразной структурой) сталкивается с вымышленной историей, с героями, положениями, действиями, которые, напоминая уже известные ему, далеко не тождественны реальным. Например, в "Макбете" я вижу определенные исторические персонажи, участвующие в трагедии, разыгравшейся по их собственной воле. Я могу сравнивать себя с Макбетом и недоумевать, что бы я чувствовал и как бы вел себя, будь я на его месте. Но я всего лишь пассивный зритель, прикованный к своему времени и месту. Однако читать настоящую притчу я так не могу. Хотя герой притчи может носить имя собственное (чаще, впрочем, "Некто" или "К.") и действовать в определенных исторических и географических условиях, эти частности несущественны для смысла притчи. Чтобы понять героя, я должен отказаться от объективности и отождествить себя с ним. В сущности, смысл притчи будет разным для каждого читателя. Поэтому критик никак не может "объяснить" ее другим. Благодаря более глубокому знанию художественной правды, истории, языка и даже человеческой природы хороший критик может помочь другим увидеть в романе или в пьесе то, на что они сами никогда не обратили бы внимания. Но если он попытается истолковать притчу, то всего лишь напишет автопортрет. Он опишет то, что притча сделала с ним самим, но он понятия не имеет, что она может открыть другим.

В реальной жизни мы подчас встречаем человека и думаем: "Ну этот как будто сошел со страниц Шекспира или Диккенса", однако никто и никогда не встречал в жизни героев Кафки. С другой стороны, человек может иметь опыт, который он назовет "кафкианским", тогда как "диккенсовским" или "шекспировским" индивидуальный опыт быть не может. Однажды во время войны я провел долгий и утомительный день в Пентагоне. Выполнив задание, я шел по длинному коридору с одним лишь желанием — поскорее попасть домой. Когда я подошел к турникету, стоящий неподалеку охранник строго спросил: "Вы куда?" "Я хочу наружу", — объяснил я. "А вы и так снаружи", — ответил он. На мгновение я почувствовал себя Йозефом К.

Если говорить об обычном романисте или драматурге, знакомство с его личной жизнью и характером почти ничего не даст для понимания его творчества. Что же касается автора притчи (например, Кафки), биографические сведения оказывают неоценимую помощь — по крайней мере в определенном смысле: они могут уберечь нас от неправильного прочтения. ("Правильных" прочтений всегда несколько.)

В новом издании биографии Кафки Макс Брод рассказывает о романе чешской писательницы Вожены Немцовой (1820–1862) "Бабушка". Действие происходит в Ризенгебирге, в деревне, которая располагается вокруг замка. Деревенские жители говорят по-чешски, обитатели замка — по-немецки. Герцогиня, владелица замка, добра и мила, но она часто отбывает в путешествия и между нею и крестьянами стоит орда надменной челяди и самодовольных, бесчестных чиновников, так что герцогиня понятия не имеет о том, что происходит в ее владениях. Наконец, преодолев бесчисленные препятствия, героиня романа добивается аудиенции у герцогини, открывает ей правду и роман завершается хэппи-эндом.

Из этого пересказа отчетливо видно, что в романе Немцовой служители замка олицетворяют собой силы зла, поэтому критики, называвшие жителей "Замка" посредниками Божественного Промысла, явно ошибались; в то же время верно и прочтение романа Кафки Эриком Хеллером:

"Замок у Кафки — подобие хорошо укрепленного гарнизона, где обитают гностические демоны, успешно ведущие оборону против наступления мятущейся души. Не понимаю, о какой божественной идее пишут критики, увидевшие в замке обитель "небесного закона и божественной благодати". Служащие замка совершенно глухи к добру, чтобы не сказать большего: они положительно безнравственны. Ни в указах, ни в поступках этих людей нет и следа любви, сострадания, милосердия или величия. Закованные в броню ледяного равнодушия и беспристрастности, они не внушают никакого благоговения — лишь страх и дрожь отвращения".

Макс Брод также впервые обнародовал слухи, которые, окажись они правдой, скорее могли бы иметь отношение к жизни Кафки, нежели к его творчеству. Я имею в виду слухи о том, что у Кафки якобы был ребенок, который умер в 1921 году в возрасте семи лет. Проверить это невозможно, поскольку мать была арестована немцами в 1944 году и пропала без вести.

Замечательно, что лучшие, по моему мнению, романы Кафки "Процесс" и "Замок" вошли в том "Великая китайская стена", состоящий из произведений, написанных в последние шесть лет его жизни. Нарисованный в них мир — все тот же мир его ранних книг, который нельзя назвать слишком радостным, однако авторский голос звучит здесь несколько мягче. Здесь нет той смертельной тоски и отчаяния, из-за которых такие рассказы, как "В исправительной колонии", кажутся просто непереносимыми. Жизнь остается столь же трудной и гнетущей, но герои теперь относятся к ней с большим юмором.

О типичном рассказе Кафки можно сказать, что формула героического поиска в нем вывернута наизнанку. В книге, где герой что-то ищет, цель его поиска — принцесса, источник жизни и т. д. — заранее известна ему. Достичь ее нелегко, и герой обычно не представляет себе ни путей к ней, ни грозящей ему опасности; но есть другие персонажи, которым известно и то и другое; они предостерегают и наставляют героя. Более того, эта цель желанна всем и каждому. К ней стремятся и все остальные, но достичь ее может лишь тот, чья судьба предрешена. Когда три брата из волшебной сказки по очереди отправляются в путь на Поиски, первые два оказываются не на высоте и терпят поражение, младший же побеждает благодаря своей кротости и сердечной доброте. Но младший, как и старшие братья, все время совершенно уверен, что победит.

В рассказах Кафки цель кажется недостижимой самому герою: ему не с кем состязаться. Люди, которых он встречает на пути, или пытаются помочь ему, или чинят препятствия, а чаще всего попросту безразличны к нему, и никто из них не имеет ни малейшего представления о том, куда он держит путь. Как гласит известный афоризм, "есть цель, но нет пути; то, что мы называем путем, лишь обычная нерешительность". Ничуть не уверенный в успехе, герой Кафки с самого начала уверен в том, что он обречен на поражение, так же как обречен на немыслимые и бесплодные усилия. Одно желание достичь цели является доказательством — но не того, что он Избран, а лишь того, что на нем лежит особое проклятие.


Самый главный грех — нетерпение. Из-за нетерпения мы были изгнаны из Рая, и оно же мешает нам обрести его.


Теоретически безошибочная возможность достичь счастья существует: она заключается в том, чтобы верить в неистребимое начало в себе и не пытаться постичь его.

В предыдущих версиях поиска герой знает, что он должен делать, и беспокоит его только одно: сможет ли он совершить предназначенное ему? Одиссей знает, что не должен слушать пение сирен, рыцарь Святого Грааля знает, что должен остаться девственником, детектив знает, что должен отличить правду от лжи. Но с К. все обстоит иначе: он не знает, что ему делать. Его никто не искушает, поэтому ему не надо выбирать между добром и злом, и в то же время нельзя сказать, что он беззаботен и опьянен движением. Он убежден: его нынешние действия необычайно важны, но он совершенно не представляет себе, какими они должны быть. Если он сделает неправильный выбор, он не только пострадает от этого, но и будет нести ответственность за свою ошибку. Если инструкции и советы, которые он получает, кажутся ему нелепыми или противоречивыми, он не может считать их свидетельством чужого злого умысла или вины — они, возможно, лишь доказательство его собственной вины.

У традиционного героя Поиска есть стимул — либо явный, как у Одиссея, либо скрытый, как у персонажа волшебной сказки; в первом случае успешное завершение странствия приумножает его славу, во втором — открывает нам, что невзрачный персонаж и есть настоящий герой и победитель; стать героем в традиционном смысле — значит обрести право произнести слово "я" благодаря своим необыкновенным дарованиям и поступкам. Но у К. с самого начала есть свое "я", и его вина заключается лишь в том, что он существует независимо от дарований и поступков.

Если бы К. в "Процессе" был невиновен, он перестал бы быть К. и стал безымянным персонажем, как лесной фавн из "Алисы в Зазеркалье". В "Замке" К., буква, взыскует стать словом, землемером — иными словами, желает обрести свое "я", подобно всем прочим смертным. Но именно это ему не дозволяется.

Мир традиционного Поиска может быть опасным, но открытым — герой волен отправиться в любом направлении. Но мир Кафки — это мир герметичный, закрытый, мир, лишенный духовных и чувственных свойств. Это сугубо материальный, физический мир. Предметы, лица могут казаться расплывчатыми, но читатель чувствует их удушливое кольцо; ни в одном воображаемом мире не ощущаешь такой тяжести. Один шаг отнимает у героя все силы. Он чувствует себя узником и пытается сбежать; но, быть может, он и создан для тюрьмы, а свобода способна раздавить его.


Например, герой-рассказчик в притче "Нора" — зверь неопределенного вида, что-то вроде барсука, только плотоядного. Он живет один, без самки, избегая встречи с себе подобными. К тому же он все время боится преследования и нападения со стороны других зверей. "Врагов моих не счесть", — твердит он, но мы не знаем, как они выглядят и ни разу так и не сталкиваемся ни с одним из них. Делом всей его жизни является нора. Когда он впервые начал рыть ее, это занятие было, вероятно, скорее развлечением, чем серьезной работой, но, чем больше и лучше она становится, тем сильнее тревожит его вопрос: "А можно ли соорудить совершенно неприступную нору?" Это мучение — бесконечно, потому что он никогда не может быть уверен, существует ли еще какая-нибудь мера предосторожности, которую он не принял? И нора, которой он посвятил всю свою жизнь, становится для него драгоценностью, он должен защищать ее точно так же, как себя самого.

"Один из этих любимых планов состоял в том, чтобы отделить укрепленную площадку от окружающей земли, то есть оставить ее стены толщиной, примерно равной моему росту, и создать вокруг укрепленной площадки пустое пространство, соответствующее размерам стен, все же сохранив, увы, маленький, неотделимый от земли фундамент. Это пустое пространство я всегда рисовал себе — и не без основания — как самое лучшее место для жизни, какое только могло существовать для меня. Висеть на этом ходе, подниматься, скользить вниз, перекувыркиваться, снова ощущать под ногами твердую почву, играть во все эти игры прямо-таки на теле укрепленной площадки и все же не на ней; получить возможность избегать ее… вцепиться в эту площадку когтями…"[589]


Он недоумевает: может быть, чтобы защитить нору, лучше спрятаться в кустах возле потайного входа и наблюдать за происходящим? Он думает: "Не заручиться ли помощью союзников, чтобы подсматривать сообща?" Но потом отказывается от этой мысли.

"А разве он не потребует ответной услуги? Не захочет по крайней мере осмотреть мое жилье? Одно это — добровольный допуск кого-то в мой дом — было бы для меня крайне тягостно. Я построил его для себя, не для гостей, и, думаю, я не впустил бы это доверенное лицо. <…> Да я бы и не мог впустить его, ведь тогда пришлось бы ему или войти одному (а это невозможно себе представить), или мы должны были бы войти вместе, и тогда я лишился бы главного преимущества, вытекающего из его присутствия, а именно тех наблюдений, которыми он должен был бы заняться после моего ухода. Да и как доверять? <…> Относительно легко доверять кому-нибудь, если за ним следишь или хотя бы имеешь возможность следить; можно даже доверять издали; но из подземелья, следовательно из другого мира, доверять в полной мере кому-либо находящемуся вне его, мне кажется, невозможно".

Однажды утром его будит слабый свистящий звук, который он не может ни опознать, ни понять его источник. Возможно, это просто ветер, но, возможно, и какой-нибудь враг. Отныне он в тисках истерической тревоги. Знает ли этот странный зверь, если это зверь, о его существовании? И если да — то что именно? Рассказ обрывается, не давая ответа. Эдвин Мьюир предположил, что рассказ должен кончаться появлением невидимого врага, которому герой сдается в плен. Я сомневаюсь. Суть притчи, по-видимому, и состоит в том, что читатель никогда не узнает, есть ли у субъективного страха рассказчика хоть какая-нибудь объективная причина.

Чем больше мы восхищаемся творчеством Кафки, тем серьезнее мы должны обдумать его предсмертную просьбу: уничтожить все его произведения. Поначалу в этой просьбе можно разглядеть невероятную интеллектуальную гордыню: как будто он говорит себе: "Чтобы быть достойным меня, все, что я пишу, должно быть предельно совершенным. Но ничто на свете не совершенно, сколь бы прекрасно оно ни было. Поэтому то, что я написал, нужно уничтожить, как недостойное меня". Однако все, что доктор Брод и другие друзья Кафки рассказывают о нем как о человеке, опровергает это нелепое объяснение.

Кажется очевидным, что Кафка не считал себя художником в традиционном смысле этого слова, то есть существом, посвятившим себя определенной деятельности, чье личное существование вторично и никак не связано с творчеством. О нем, как ни о ком другом, можно было бы с полным правом сказать, что он "алкал и жаждал правды"[590]. Вероятно, он считал свое творчество формой обретения Бога. "Сочинительство, — сказал он однажды, — это род молитвы", и человек, у которого она исходит из души, не желает, чтобы его подслушивали.

Но какими бы ни были его мотивы, нежелание Кафки публиковать свои произведения должно по крайней мере предостеречь читателя от обычного пролистывания его текстов. Кафка, на мой взгляд, один из тех, кто обречен на невнимательного читателя. Те, кому чтение Кафки могло бы сослужить хорошую службу, испытывают к нему неприязнь или отвращение, а для тех, кого оно приводит в восхищение, его книги вредны, даже опасны.

Я склоняюсь к мысли, что читать Кафку нужно, лишь когда вы хорошо себя чувствуете, когда вы в нормальном состоянии духа и, следовательно, готовы отбросить всевозможные душевные терзания, — как докучную суету. Когда человек подавлен, ему, вероятно, следует убрать Кафку подальше, так как, пока самоанализу, которым вечно заняты его герои, не сопутствует страстная жажда самосовершенствования, он очень скоро перерождается в бесхребетный нарциссизм, в любование собственной греховностью и слабостью.

Каждый, кого всерьез волнуют проблемы зла и страдания, не может отмахнуться от старинного гностико-манихейского представления о том, что в материальном мире торжествует зло, и некоторые из идей Кафки находятся в опасной близости с этим утверждением.

"Существует лишь духовный мир — то, что мы называем материальным миром, есть лишь уродливое отражение зла в духовном мире.

Материальный мир не иллюзорен, но отражает злое начало в мире духовном, каковое, однако, по всеобщему признанию, складывается в наше представление о материальном мире".

"Существует лишь духовный мир — то, что мы называем материальным миром, есть лишь уродливое отражение зла в духовном мире.

Материальный мир не иллюзорен, но отражает злое начало в мире духовном, каковое, однако, по всеобщему признанию, складывается в наше представление о материальном мире".

Вся жизнь и творчество Кафки — доказательство того, что в душе он не был гностиком, ибо истинного гностика всегда отличают определенные черты. Он относит себя к духовной элите и презирает все земные привязанности и общественные обязанности. Нередко он позволяет себе анархическую аморальность в сексуальной жизни — на том основании, что, поскольку тело само себе хозяин, к нему нельзя относиться с позиций морали.

Ни сам Кафка, по свидетельству его биографа Макса Брода, ни кто-либо из его героев не страдают интеллектуальным снобизмом, а также не считают, что высшая реальность, которой они взыскуют, лежит где-то за пределами нашего мира; различие, которое они проводят между этим миром и миром вообще, отнюдь не предполагает, что существуют два разных мира, — оно доказывает лишь, что наши привычные представления о реальности неверны.

Завещая уничтожить свои рукописи, Кафка, вероятно, прекрасно представлял себе будущих восторженных почитателей его таланта.

ОБЩЕСТВО ПРОТИВ ПОКОЙНОГО ГОСПОДИНА УИЛЬЯМА БАТЛЕРА ЙЕЙТСА

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ОБВИНИТЕЛЬ

Господа присяжные заседатели! Давайте сразу же оговорим суть этого дела. Мы собрались здесь, чтобы судить не человека, но его труд. Я не буду распространяться о характере покойного, то есть о вычурности его туалетов и манер, о его непомерных амбициях, о тех чертах, которые заставили его соседа и бывшего друга отозваться о нем как о "величайшем пройдохе" в истории мировой литературы. Я хочу лишь напомнить вам о том, что существует теснейшая связь между личной судьбой художника и его творчеством, и покойный не является исключением из этого правила.

Я еще раз должен обратить ваше внимание на суть обвинения. Никто ни на секунду не сомневается в том, что покойный обладал поэтическим талантом, это обстоятельство не вызывает возражений у обвинителя. Однако защитник просит вас поверить в то, что покойный был великим поэтом, величайшим англоязычным поэтом XX столетия. Именно это утверждает защитник, и именно против этого пункта будет возражать обвинитель.

Великий поэт. Чтобы заслужить подобный эпитет, поэт обыкновенно должен убедить нас в трех вещах: во-первых, в том, что он создал несколько незабываемых стихов; во-вторых, в том, что он по-настоящему глубоко понял свое время, и, наконец, в том, что он с сочувствием откликнулся на самые передовые идеи эпохи.

Обладал ли покойный этими свойствами? Джентльмены, мне думается, что нет.

Что касается первого пункта, то здесь я буду краток. Мой досточтимый собрат, защитник подсудимого, безусловно, сделает все возможное, чтобы убедить вас в моей неправоте. И у него есть для этого основания. Все основания. Мне хотелось бы лишь подвергнуть творчество покойного нехитрому испытанию. Много ли из его стихов вы помните наизусть?

Далее, разумно предположить, что одаренный поэт всегда правильно оценивает своих собратьев по перу. Передо мной — составленная покойным антология "Оксфордское собрание новой английской поэзии". Кто из присутствующих в этом зале рискнет оспорить тот факт, что это самое ничтожное издание, какое когда-либо выходило под маркой сего почтенного издательства, немало сделавшего во славу поэзии в нашей стране, — я имею в виду "Кларендон Пресс"?

Что ни говори, все присутствующие в этом зале, безусловно, современные, образованные люди. Наши предки воображали, будто поэзия произрастает в некоем частном цветнике, совершенно изолированном от повседневной жизни, и иные мерки, кроме чисто эстетических, к ней неприменимы. Сегодня мы понимаем, что это иллюзия. Теперь позвольте мне перейти ко второму пункту обвинения. Понимал ли покойный свое время?

Чем он восхищался? Что клеймил? О, он преклонялся перед крестьянскими добродетелями. Превосходно. Но если бы крестьянин научился читать и писать, или скопил денег, чтобы приобрести лавку, или попытался бы благодаря частной торговле подняться над скотским уровнем себе подобных, какое жестокое разочарование постигло бы обвиняемого! Этот крестьянин тотчас же превратился бы в его личного врага, в ненавистного торговца, кровь коего никогда не текла в жилах покойного, что вызывало у него просто-таки неприличную гордость. Поселись поэт в замызганной хижине в Голуэе, погрязни он в свинстве и диких предрассудках, мы сочли бы это его ошибкой, но воздали бы должное его честности. Но поступил ли он так? Боже сохрани. Ибо существовал другой мир, который казался ему не только достойным большего восхищения, но и гораздо более приспособленным для жизни, — мир нарядных особняков и просторных гостиных, населенных аристократами, в основном представительницами слабого пола. Причину подобного несоответствия понять несложно. Психология покойного, в сущности, была психологией феодала. Он охотно восторгался бедняками до тех пор, пока они прозябали в бедности и были почтительными, примирившись с кучкой образованных землевладельцев, которые без их труда не просуществовали бы и дня.

Что касается великой борьбы за светлое будущее, то он не испытывал к ней ничего, кроме отвращения, порожденного страхом. Он действительно принимал участие в движении за независимость Ирландии, но я полагаю, что мой ученый собрат едва ли стал бы акцентировать ваше внимание на этом обстоятельстве. Среди прочих видов борьбы за справедливость, доступных состоятельным людям, национализм — наиболее доступный и бесчестный. Он наполняет угнетателей праведным негодованием против несправедливости. Конечно, национализм зачастую вдохновлял мужчин и женщин на героические поступки и самоотречение. Во имя будущей свободной Ирландии поэт Пирс и графиня Маркович отдали все, что у них было. Но если покойный и впрямь посвятил себя этому движению, то проделал он это с исключительной сдержанностью. После небезызвестного восстания в Светлое Воскресенье 1916 года он сочинил стихотворение, признанное шедевром. И это действительно шедевр. Написать в такой момент стихи, которые не оскорбили ни Ирландскую республику, ни британские вооруженные силы, — поистине великолепное поэтическое достижение.

И наконец, мы переходим к третьему и последнему пункту нашего обвинения. Достаточно бросить самый поверхностный взгляд на пять последних десятилетий мировой истории, чтобы понять, что социальная борьба за равенство сопровождалась возрастанием роли науки и постепенным искоренением иррациональных предрассудков. Каково было отношение покойного к этим явлениям? Джентльмены, у меня, как говорится, просто нет слов. Что можно сказать о человеке, который в своих ранних произведениях пытался возродить веру в фей и эльфов, чьими излюбленными темами были легенды о героях-варварах с непроизносимыми именами — творения, которые когда-то были удачно и остроумно названы "болтовней о чертовне"?

На это можно возразить, что он был молод, а молодость всегда романтический возраст, и глупость неотделима от прелестного романтизма. Возможно, это так. Простим молодости ее заблуждения и поговорим о зрелом человеке, от которого мы вправе ожидать мудрости и здравого смысла. Джентльмены, трудно быть снисходительным, обнаружив, что покойный с годами не только не избавился от причуд, но приобрел еще и новые. В 1900 году он верил в волшебство, что уже говорит о многом, но в 1930-м перед нами — жалкое зрелище: взрослый человек не брезгует черной магией и индуистской чепухой. Верил ли он в них искренне, или они просто казались ему красивыми, или он воображал, что они произведут впечатление на читателей, в конце концов, не так важно. Факт остается фактом. Он поставил их во главу угла своего творчества. Джентльмены, мне нечего добавить к этому. В своем последнем стихотворении покойный отрекся от социальной справедливости и здравого смысла и воспел войну. Ошибусь ли я, утверждая, что, провозгласи нечто подобное иностранный политический деятель, любой любитель литературы и поборник свободы счел бы его врагом всего человечества?

ПРЕДСТАВИТЕЛЬ ЗАЩИТЫ

Господа присяжные заседатели! Я убежден, что вы, равно как и я, с удовольствием выслушали красноречивое выступление моего досточтимого собрата. Я говорю именно об удовольствии, так как любое начинание, будь то инженерное изобретение, стихотворение или вдохновенная речь оратора, непременно должно доставлять удовольствие.

Нас развлекли анализом характера покойного, что, с одной стороны, оправданно, но в то же время пагубно. Доказывает ли данный анализ что-либо в отношении его поэзии или нет — это другой вопрос. С вашего позволения я процитирую моего ученого друга: "Мы собрались здесь, чтобы судить не человека, но его труд". Мы узнали, что покойный был тщеславен, что он был снобом и трусом, что его вкусы в современной поэзии были весьма сомнительного свойства, что он ничего не смыслил в физике и химии. Но можно ли так судить художника? Не напоминает ли это юношескую уверенность в том, что великий художник должен быть кристально чистым человеком? Отбросим в сторону словесные изыски, и доводы обвинителя сведутся к следующему утверждению: "Великий поэт обязан дать правильные ответы на вопросы, которые волнуют его поколение. Покойный давал неправильные ответы. Следовательно, покойный не был великим поэтом". В таком случае поэзия должна походить на телеигру с социальным уклоном и, чтобы выиграть, поэт должен ответить на семьдесят пять процентов вопросов. При всем моем уважении к государственному обвинителю я должен заметить, что это вздор. Есть большой соблазн осуждать современных поэтов, так как мы и впрямь ждем ответов ото всех: от политиков, ученых, поэтов, священников — и виним их, когда они не могут внятно ответить. Но можно ли подходить к поэзии прошлых веков с такими мерками? В эпоху роста местного патриотизма Данте с завистью оглядывался на Римскую империю. Был ли прогрессивным такой взгляд? Будет ли один лишь католик утверждать, что "Олень и пантера" Драйдена — хорошее стихотворение? Разве мы осуждаем Блейка за то, что он не понял ньютоновской теории света? И ставим Вордсворта ниже Бейкера оттого, что последний лучше оценил паровой двигатель?

Можно ли с таких позиций объяснить, почему строчки:

Смейся над Эмметом, смейся над Парнеллом,
Над всеми поверженными кумирами —

хороши, а

Мне кажется подчас, что ты подобна дереву —

не хороши?


Подчеркивая всю абсурдность подобных утверждений, я не хочу сказать, что искусство никак не зависит от общественной жизни. Связь между ними существует — это сокровенная и необходимая связь, как и признал государственный обвинитель.

У каждого человека время от времени окружающий мир вызывает эмоциональное и интеллектуальное потрясение. У некоторых людей потрясение рождает такую словесную форму, которую принято называть стихами, — если эта форма может взволновать читателя, мы называем эти стихи хорошими. На самом же деле поэтический талант — это способность передать свой личный эмоциональный настрой другим людям. Поэты, то есть люди, обладающие поэтическим даром, перестают сочинять хорошие стихи тогда, когда перестают откликаться на явления окружающего мира. Будет ли эта реакция приятием или отрицанием, нравственным парением или нравственным падением, не суть важно — главное, чтобы она существовала. Поздний Вордсворт стал писать хуже не оттого, что изменились его взгляды, а оттого, что он перестал остро чувствовать и мыслить — подобная метаморфоза, увы, происходит с большинством пишущих, достигших преклонного возраста. Возвращаясь к подзащитному, мы сталкиваемся с поразительным примером, когда способность великого поэта испытывать потрясение не только не ушла с возрастом, но, напротив, лишь возросла. Через двести лет, когда наши потомки придут к иному и, надеюсь, лучшему социальному устройству, а наука поднимется до недосягаемых высот, кто, кроме историка, хоть на мгновение задумается о том, насколько покойный был прав или неправ в отношении ирландского вопроса или заблуждался, веря в переселение душ? Но, поскольку чувства, из которых родились его стихи, неподдельны, они по-прежнему будут волновать людей, как бы ни разнились их убеждения и верования.

Однако мы живем не в будущем, поэтому попытаемся строго, по-учительски оценить поэзию покойного с оглядкой на наше время.

Наиболее очевидным явлением за последние сорок лет стал крах либеральной буржуазной демократии, основанной на утверждении, что каждый человек рожден свободным, с равными правами и возможностями и что формальное политическое равенство, избирательное право, справедливый суд, свобода слова достаточно надежные гарантии для человека в его взаимоотношениях с окружающими. Результаты этого краха слишком известны. Отрицание социальной природы личности и власти денег привело к созданию наиболее обезличенного, механического и неравноправного общества из всех доселе известных человечеству, — общества, в котором единственным общим для всех классов ощущением стало чувство одиночества, оторванности от окружающего мира. Это — общество, раздираемое противоречиями, порожденными экономическим неравенством, праведным негодованием бедных и эгоистичной властью богатых.

Если подобное ощущение было неведомо покойному, это отчасти объясняется тем, что Ирландия по сравнению с остальными странами Западной Европы оставалась экономически отсталой страной и классовая борьба в ней не была столь острой. Мой оппонент потешался над национализмом покойного, но он не хуже меня знает, что национализм — необходимая ступень в движении к социализму. Он издевался над покойным за то, что тот не защищал независимость с оружием в руках, как будто убийство и баррикадные бои — единственная достойная форма социальной активности. Разве мало сделал для Ирландии Театр Аббатства?

Но вернемся к стихам. От первого до последнего они являют собой нескончаемый протест против атомизации общества, вызванной индустриализацией, а их идеи и язык, которым они написаны, всегда были способом борьбы с этим злом. Феи и легендарные герои его ранних произведений — это попытка отыскать в фольклорной традиции некое связующее, всеобъединяющее начало, а доктрина Anima Mundi, провозглашенная в поздних стихотворениях, есть, в сущности, та же самая идея, только очищенная от местного колорита во имя того, что покойный считал всечеловеческим, — иными словами, он жаждал мировой религии. Чисто религиозное решение может быть неплодотворным, но поиски его по крайней мере результат правдивого восприятия социального зла. К тому же добродетели, которые восхищали покойного в крестьянстве и аристократии, и пороки, которые он осуждал в буржуазии, и в самом деле являлись добродетелями и пороками. Создать единое и справедливое общество, в котором добродетели поощрялись бы, а пороки искоренялись, — задача политика, а не поэта.

Ибо искусство — продукт истории, а не идеи. В отличие от, скажем, технологических изобретений, оно не влияет на историю, как активная сила, поэтому вопрос, нужно или не нужно пропагандировать поэзию, не имеет смысла. Утверждения обвинителя основаны на ошибочном убеждении в том, что поэзия может что-либо изменить, тогда как доподлинная истина, джентльмены, заключается в том, что, если бы стихотворение не было сочинено, картина — нарисована, а джазовая миниатюра — инструментована, материальная культура человечества осталась бы неизменной.

Но есть сфера, в которой поэт становится человеком действия. Эта сфера — язык, и именно в ней величие покойного наиболее очевидно. Сколь бы ошибочные, недемократичные взгляды ни исповедовал покойный, его язык проделал последовательную эволюцию к тому стилю, какой можно назвать истинно демократичным. Социальные добродетели истинной демократии — братство и духовность, а их параллелями в языке являются мощь и внятность. И это добродетели, которые у покойного от книги к книге становились все более явными.

КАВАФИС[591]

С тех пор как ныне покойный профессор Р. М. Доукинс больше тридцати лет назад познакомил меня с поэзией К. П. Кавафиса, она оставила не один след в моих собственных стихах. Иначе говоря, я без труда перечислю вещи, которые, не зная Кавафиса, написал бы по-другому, если бы вообще написал. И это при том, что ни слова не понимаю по-новогречески и стихи Кавафиса мне доступны лишь в английских и французских переводах.


Последний факт не оставляет меня в покое и даже несколько выводит из себя. Как, видимо, любой из пишущих стихи, я всю жизнь верил, будто в том и состоит непереходимая грань между поэзией и прозой, что проза переводу на другой язык поддается, а поэзия — никогда.

Но если можно испытать влияние стихов, которые знаешь только по переводам, стало быть, несокрушимость упомянутой грани оказывается под вопросом. Значит, одни стороны поэзии от исходной словесной формы отделяются, а другие — нет. К примеру, ясно, что любая связь идей через созвучия слов ограничивается языком, в котором эти слова созвучны. Только в немецком Welt[592] рифмуется с Geld[593], и лишь в английском возможен каламбур Хилэра Беллока:

When I am dead, I hope it may be said:
"His sins were scarlet, but his books were read[594].

Когда поэт — допустим, чистый лирик — не "рассказывает", а "поет", он почти или даже вовсе непереводим. "Смысл" песенки Кэмпиона не отделить от звука и ритма именно тех слов, которые он нашел. Может быть, по-настоящему двуязычный поэт и сумеет написать на обоих доступных ему языках то, что сам сочтет одним и тем же стихотворением, но сделайте буквальный перевод каждого из вариантов на язык другого, и пусть потом хоть один читатель признает их родство.

С другой стороны, условности и приемы стихотворной техники я в силах усвоить и помимо стихов. Скажем, мне вовсе не нужно знать валлийский язык, чтобы оценить, какие возможности для моего родного английского открывают внутренние рифмы и аллитерации, которыми так богата валлийская поэзия. Вполне понимая, что в точности скопировать их не удастся, я тем не менее могу их переиначить и добиться нового, любопытного результата.

Другой практически неистребимый при переводе элемент — это образность: сравнения и метафоры. Они куда реже диктуются местным словесным обиходом, гораздо чаще — общим для всех и каждого образом чувств.

Мне вовсе не нужно читать Пиндара в подлиннике, чтобы почувствовать красоту и точность слов, которыми он славит остров Делос:

Недвижимое чудо широкой земли,
От людей именуемое Делосом,
А от блаженных олимпийцев — Звездою,
Далеко сияющей по синей земле…[595]

С трудностями в переводе образов сталкиваешься обычно, когда словарный запас твоего языка не позволяет донести смысл без многословия, ослабляющего оригинал. Строку Шекспира "The hearts that spanielled me at heats"[596] не передашь по-французски, не обратив метафору в куда менее результативное сравнение.

Однако ничего из перечисленного и доступного переводу в поэзии Кавафиса не найти. К чуть расшатанному ямбу, которым он в большинстве случаев пользуется, мы давно привыкли. А самую яркую черту его стиля — смешение ученого и народного языков в словаре и синтаксисе — нам как раз и не передать. Ничего похожего на соперничество между высоким и низким наречием, возбуждавшее в Греции пылкие страсти литературного и политического свойства, в английском нет. У нас есть лишь общепринятый английский, с одной стороны, и местные диалекты — с другой. Так что если говорить об этой стилистической краске у Кавафиса, то англоязычному переводчику ее не донести, а англоязычному поэту не извлечь из нее для себя никакой пользы.

О кавафисовской образности говорить не приходится: к таким приемам, как метафора и сравнение, он не прибегает. Передает ли он сцену, событие или чувство, любая его строка — это просто сухое описание фактов без малейших красот.

Тогда что же в стихах Кавафиса сохраняется и волнует даже в переводе? Не умею назвать это точнее, чем "склад речи", "собственный голос". Я читал его вещи в разных переводах, но Кавафиса узнавал сразу: таких стихов никто другой написать не мог. Читая их, я чувствовал — это сказано человеком, у которого свой взгляд на мир. Саморазоблачения поэта вообще, по-моему, редко поддаются переводу, но эти, без сомнения, поддавались. Так я пришел к выводу, что единственное свойство, которым наделен каждый без исключения, — это неповторимость. С другой стороны, сколько ни назови у любого из нас общих черт со всеми прочими, начиная с рыжих волос и кончая английским языком, всегда найдутся десятки качеств, в эту классификацию не попадающих. Поскольку стихотворение — составная часть той или иной культуры, перенести его в другую — нешуточный труд; но, поскольку оно воплощает опыт одного-единственного человека, человеку другой культуры оценить его так же легко (или так же сложно), как любому из той культурной группы, к которой довелось принадлежать автору.

Но если главное у Кавафиса — это собственный голос, то литературному критику тут добавить нечего. Критика живет сопоставлениями, а собственный голос описать нельзя, его можно лишь воспроизвести — в виде пародии либо цитаты.

Поэтому, взявшись представить читателям книгу Кавафиса, оказываешься в непростом положении: твои слова могут иметь какой-то смысл только до тех пор, пока их не прочли, а потом они улетучиваются, и притом немедленно, — так познакомившийся на вечеринке начисто забывает, кто его представил новому другу.

Главных тем у Кавафиса три: любовь, искусство и политика, как ее понимают греки. Кавафис был гомосексуалистом, и его любовная лирика вовсе не намерена это обстоятельство скрывать. Написанные людьми стихи подлежат моральному суду точно так же, как совершенные ими поступки, но по разным основаниям. Задача стихов, среди прочего, — нести свидетельство об истине. Мораль же в том, чтобы дать как можно более точный отчет о случившемся и помочь судить о происшедшем по справедливости. Свидетель грешит против морали, если утаивает правду или просто лжет, но выносить приговор — не его дело. (В искусстве, понятно, приходится различать прямую ложь и неубедительную выдумку. Выдумщик рано или поздно разоблачит себя подмигиванием или каменным лицом — напротив, прожженный враль выглядит совершенно натурально.)

Кавафис — свидетель предельно честный. Он не подчищает, не лакирует, не подхихикивает. Любовный мир его лирики — мир случайных встреч и мимолетных связей. Любовь здесь почти всегда ограничивается физической близостью, а нежность если и возникает, то, как правило, безответная. Вместе с тем Кавафис ни за что не согласится считать свои воспоминания о минутах телесной радости несчастливыми или подточенными какой-то виной. Можно чувствовать вину перед другими, грубо с ними обойдясь или не принеся им счастья, но никто, каковы бы ни были его моральные устои, и никогда, если говорить по чести, не станет жалеть о минуте физического наслаждения как такового. Единственную критическую реплику, которая тут напрашивается, мог бы отнести к себе любой поэт. Я хочу сказать, что Кавафис, по-видимому, все-таки недооценивает редчайший подарок судьбы — свою способность преображать в несравненные строки тот опыт, который для иных может быть делом обычным, а то и опасным. Поэзия, заметил Йейтс, рождается "из самых мусорных углов души", и Кавафис как будто иллюстрирует эту мысль следующим эпизодом:

Запретное и острое блаженство
отхлынуло. Они встают с матраца
и быстро одеваются без слов. В
ыходят врозь, украдкой, и по этой
неловкости на улице понятно:
им кажется, что все в них выдает,
с кем миг назад они упали рядом.
Но так и дорастают до стихов.
И завтра, позже, через годы, сила
наполнит строки, чье начало — здесь[597].
("Начало")

Но что, неудержимо хочется спросить, стало со вторым, не поэтом?

Кавафис смотрит на поэзию как аристократ. Его поэты не считают себя центром мира и не ждут всеобщего поклонения. Скорее они граждане небольшой республики, каждый из которых подлежит только суду сограждан, но суду нелицеприятному. Начинающий Эвмен в отчаянии, что за два года борьбы со словом сумел сложить лишь одну элегию. Феокрит его утешает:

Взяв первую ступень,
ты должен радоваться и гордиться.
Пойти так далеко — уже немало.
Твой первый шаг — удача из удач.
Поднявшись на ступень,
ты разом возвышаешься над чернью.
Взойдя на эту первую ступень,
ты стал одним из полноправных граждан
в недостижимом городе идей.
Нелегкий труд, редчайшая удача —
стать в этом городе совсем своим.
Там посреди — Хранители законов,
которых ловкачам не обойти…
("Первая ступень")

Поэты у Кавафиса пишут, поскольку находят в этом радость и хотят порадовать других, но роль эстетического удовольствия никогда не преувеличивают.

Пусть вертопрахи числят вертопрахом —
в серьезном деле я всегда бывал
прилежней всех. Да и теперь считаю,
что сведущ, как никто, в трудах Отцов,
Писанье и соборных уложеньях.
При всяких трудностях,
в любых сомненьях по церковной части
Вотаниат на помощь звал меня.
Но в ссылке (пусть ее снесет злодейка
Ирина Дука!), в этой смертной скуке,
я не стыжусь, что тешу сам себя
то шестистопником, то восьмистопником —
да тешусь баснями про Диониса,
Гермеса или Феба, про героев
Фессалии или Пелопоннеса,
и мне под силу образцовый ямб,
не то что им, столичным грамотеям.
За тщательность я, видимо, и здесь.
("Византийский вельможа пишет в ссылке стихи")

Кавафиса занимает комическая сторона этих непрямых отношений поэта с миром. Если человеку действия нужны очевидцы, а без публики он и шагу не ступит, то поэт корпит в одиночестве. Конечно, он хочет, чтобы написанное им прочли, но ему нет надобности встречаться с читателями лицом к лицу: публика, на которую он больше всего надеется, — это последующие поколения, те, кто придет, когда его уже не будет. Поэтому над листом бумаги он обязан выкинуть из головы любую мысль о себе и о других, сосредоточась только на самой работе. Тем не менее поэт не машина для стихокропания, а человек, как все другие, и живет в конкретном обществе, разделяя его заботы и пороки. Вот каппадокиец Ферназис сочиняет поэму о царе Дарий и пытается вообразить чувства и мотивы, заставлявшие Дария поступать так, а не иначе. Неожиданно слуга прерывает его сообщением, что Рим и Каппадокия вступили в войну:

Ферназис вне себя. Вот незадача!
А он как раз надеялся, что "Дарий"
прославит автора, заткнувши рты
всем злопыхателям и критиканам.
Какой провал, какой провал расчетов!
И ладно, если бы его провал.
Но в безопасности ли мы, подумать,
в Амисе? Ненадежный городок.
А римляне в сражении ужасны.
И хватит ли нам сил, каппадокийцам,
их одолеть? Да сбыточно ли это?
И что мы можем против легионов?
Так встаньте, боги Азии, за нас!
Но и среди волнений и тревог
в нем прежний замысел растет и зреет.
Да-да, скорее — гонор и угар.
Вот чувства Дария: угар и гонор.
("Дарий")

За вычетом стихов, основанных на личном опыте, современный фон у Кавафиса — редкость. Несколько его произведений отсылают к истории Греции, одно-два — ко временам падения Рима, а в остальном он сосредоточен на двух периодах: эпохе греческих царств-сателлитов, основанных Римом после краха империи Александра, и эпохе Константина и его преемников, когда христианство вытесняет языческие культы и становится государственной религией.

Он оставил множество подробностей и острых зарисовок тех времен. Панэллинский мир у него поражен политическим бессилием, на политику тут смотрят с удовлетворением циника. Официально царства-сателлиты пользуются независимостью, но кто же не знает, что их правители всего лишь марионетки Рима? Ключевые для Рима политические события, вроде битвы при Акциуме, здесь не значат ничего. Хочешь — не хочешь, а подчиняться надо, так не все ли равно, как зовут хозяина?

Таких известий об исходе боя
при Акциуме здесь никто не ждал.
Но переписывать всю речь не надо.
Заменим имя. Вот, вот в этом месте,
в конце, в словах: "Освободивший римлян
от злостного губителя Октавия,
пародии на Цезаря" — теперь
напишем так: "Освободивший римлян
от злостного губителя Антония".
И все. А остальное — хорошо.
("В городке Малой Азии")

Иные, скажем сириец Деметрий Сотер, вынашивают мысль вернуть своей стране былое величие, но и они вынуждены признать, что это всего лишь мечты.

Он был задет и опечален в Риме,
когда почувствовал в речах друзей,
таких же юношей из высшей знати,
при всей любезности и всем вниманье,
какими среди них был окружен
он, царский сын, наследник Селевкидов, —
почувствовал чуть скрытый холодок
к царям эллинистических провинций,
чей век прошел, а мощь свели на нет…
Вот если бы добраться до Востока,
вот если б удалось бежать из Рима…
Ах, если б снова оказаться в Сирии!
Он мальчиком оттуда увезен
и ничего уже почти не помнит,
но в мыслях он все время видел в ней
святыню, чтимую в глубинах сердца,
и образ греческой земли, картину
любимых гаваней и городов.
А что теперь?
Отчаянье и мука.
Те юноши из Рима были правы.
У наших царств, рожденных македонским
завоеваньем, будущего нет.
И пусть. А все-таки он не смирился.
Он дрался с этим, сколько было сил.
И в черном поражении одно
он вправе записать себе в заслугу:
что даже в крахе миру показал
все ту же несгибаемую стойкость.
Все остальное — призрачно и зряшно.
И эта Сирия ему чужда —
владенье Валаса и Гераклида.
("Деметрий Сотер, 162–150 до Р. X.")

Как видно по этим стихам, Кавафис — один из немногих поэтов, чьи патриотические стихи не вызывают чувства неловкости. В большинстве стихотворных выражений патриотизма невозможно отделить одно из высочайших достоинств человека — любовь к другим — от мерзейшего из человеческих пороков — коллективного ячества.

Во весь голос и на любом углу патриотические доблести превозносят обычно в тех государствах, которые ведут захватнические войны, скажем в Риме I века до н. э., во Франции 1790-х годов, в Англии XIX века и в Германии первой половины двадцатого. Для их народов любовь к своей стране подразумевает лишение других — галлов, итальянцев, индийцев или поляков — права любить их собственную родину. Но и не выказывай страна особой агрессивности, подлинность любви к ней, пока она богата, могуча и пользуется всеобщим уважением, остается под вопросом. Где будет нынешний патриотизм, когда страна обнищает, утратит политический вес и поймет, что ни малейших надежд вернуться к былой славе нет? В какой бы части света ты ни жил, будущее сегодня до того ненадежно, что вопрос этот стоит перед каждым, и смысл кавафисовских стихов куда шире, чем кажется на первый взгляд.

Единственное в панэллинском мире Кавафиса, что вызывает любовь и преданность, неподвластные никакому краху, это греческий язык. Его восприняли даже чужаки, и язык, сумев приспособиться к чувствам, непохожим на аттические, стал только богаче.

А надпись, разумеется, на греческом.
Но только без излишеств и прикрас —
иначе наш проконсул, всюду рыщущий
и доносящий в Рим, прочтет не то.
Теперь о главном. Проследи внимательно
(и ради Бога, не забудь, Ситасп!),
чтоб после слов "Правитель" и "Спаситель"
изящным шрифтом выбили "Филэллин".
И хватит изощряться в остроумии
в своих "Да кто здесь грек?", "Откуда грекам
тут взяться — за Фраатами и Загром?".
Раз варвары еще похуже нашего
такое пишут, подойдет и нам.
И кстати, не забудь, что временами
к нам забредают то софист из Сирии,
то виршеплет или другие умники…
Мы — не чужие грекам, я сказал.
("Филэллин")

Говоря о взаимоотношениях христиан и язычников в эпоху Константина, Кавафис не склоняется ни на чью сторону. Римское язычество — религия светская в том смысле, что ее ритуалы должны обеспечить государству и его гражданам процветание и мир. Не обязательно презирая земное, христианство, однако, всегда подчеркивало, что заботится о другом, нездешнем, почему и не сулило верным процветания при жизни и осуждало непомерную привязанность к успеху как греховную.

Поскольку же обязательные для всех граждан законы заставляли видеть в императоре божество, стать христианином значило стать законопреступником. Поэтому христиане первых четырех веков, подверженные искушениям плоти и дьявола не меньше прочих, воздерживались от мирских соблазнов. Ты мог обратиться, оставшись вором, но не мог, обратившись, остаться аристократом.

Однако после Константина шансы преуспеть в жизни открылись как раз для христиан, тогда как язычники, даже не подвергаясь преследованиям, стали общественным посмешищем.

В одном из стихотворений Кавафиса сын языческого жреца обращается в христианство.

Исус Христос, мой ежедневный труд —
ни в чем не поступаться предписаньями
твоей святейшей Церкви в каждом деле
и в каждом слове, даже в каждой мысли…
Любого, кто отрекся от Тебя,
я сторонюсь. Но я сегодня в горе,
Христос, я плачу о моем отце,
который был — чудовищно сказать! —
жрецом в кумирне гнусного Сераписа.
("Жрец Сераписа")

В другом — император Юлиан прибывает в Антиохию, чтобы проповедовать неоязыческую веру собственного изобретения. Но для антиохийцев христианство давно стало условным обрядом, который они исполняют, не примешивая к нему никаких чувств, а потому они просто потешаются над императором как над старой пуританской кочерыжкой:

Отречься от прелестного порядка
привычной жизни? От разнообразья
дневных утех? От дивного театра?..
Отречься от всего, чтобы прийти — к чему?
К болтанью о неподлинных богах?
К невыносимым самовосхваленьям?
К ребяческому страху перед сценой?
К нелепой важности? К потешной бороде?
Ну нет, они предпочитают "хи",
ну нет, они предпочитают "каппу",
сто раз "каппу".
("Юлиан и антиохийцы")

Надеюсь, цитаты дали некоторое представление о складе речи Кавафиса и его взгляде на жизнь. Если он оказался читателю не близок, я ума не приложу, как тут быть. Поскольку язык создается не отдельным человеком, а социальной группой, о нем удается судить так или иначе объективно. Поэтому, читая стихи на родном языке, можно считать выраженные в них чувства себе чужими, а восхищаться словесной формой. Но в переводе имеешь дело только с образом чувств и либо принимаешь его, либо нет. Мне повезло: я кавафисовский принял.

ЭДГАР АЛЛАН ПО

Каждый писатель надеется (и чаще всего напрасно), что потомки оценят его по справедливости. Ужаснее всего — полное забвение, но есть еще два нежелательных варианта: остаться в веках автором двух-трех всемирно известных произведений, притом что все остальные его детища будут забыты, или же сделаться кумиром горстки ценителей, с придыханием читающих каждое написанное им слово. Первый вариант — явная несправедливость: ведь даже если эти раздерганные на цитаты творения действительно лучшее из всего, что он создал, читатель не имеет возможности судить об этом. На второй вариант стоит обратить внимание, потому что ни один писатель в глубине души не верит, что он такой великий.

Дух Эдгара По имеет право сокрушаться больше всех. Отдельные его произведения (как, наверное, ненавистны ему эти заезженные старые клячи!) известны читателю-неамериканцу лучше, чем произведения других американских авторов. Я и сам в детстве, похоже, не знал других стихов, пока не услышал "Ворона" и "Колокола", а "Колодец и маятник" был первым рассказом, который я прочел самостоятельно. И в то же время современным читателям знаком лишь сравнительно небольшой и ужасающе однообразный ряд его произведений, что вообще-то не характерно для писателей с таким ярким талантом, притом плодовитых. Готовя к печати сборник его произведений, я спрашивал у своих знакомых, которых знал как людей начитанных (но не больших знатоков американской изящной словесности), помнят ли они "Гордона Пима" или "Эврику", которые мне кажутся самыми значительными из его творений, — оказалось, никто этих произведений не читал. С другой стороны, все считали своим долгом предупредить меня, что, если я не включу в сборник "Бочонок амонтильядо" — рассказ, на мой взгляд, крайне неудачный, — книгу просто никто не купит. Бедняга По! После смерти забытый так прочно, что даже могила его двадцать шесть лет оставалась без надгробия, а когда наконец вспомнили и догадались установить памятник, единственным американским писателем, присутствовавшим на церемонии, был Уолт Уитмен. Да и сейчас остается вероятность того, что По будет интересен лишь узкому кругу университетских профессоров. Конечно, интерес ученых даже на пользу, потому что именно в этих самозабвенных тружениках Эдгар По может найти читателей, о каких мечтает каждый автор, — таких, которые прочтут все им написанное от первой строчки до последней, с энтузиазмом продираясь сквозь скучные и слабые пассажи в надежде отыскать что-нибудь новое и восхитительно прекрасное.


Рассказы. У рассказов По, самых разных по теме, сюжету и стилю, есть один общий недостаток. В них нет места конкретному человеку, который бы реально существовал в пространстве и во времени, то есть являлся бы созданием природы, чувствительным к влияниям и запретам естественного порядка, и вместе с тем исторической личностью, по собственному выбору преобразующей окружающий мир и непредсказуемо изменяющейся под влиянием других.

Самые известные рассказы По можно условно разделить на две группы. В рассказах первой группы автор описывает различные состояния одержимости — это может быть разрушительная страсть одинокого "я" слиться с другим ("Лигейя"); страсть сознательного "я" быть объективным, усилием чистого разума обнажить истинные взаимоотношения, скрытые за внешностью и эмоциями ("Похищенное письмо"); страсть к саморазрушению, когда сознательное и бессознательное "я" вступают в яростную борьбу ("Бес противоречия"); и даже химерическая страсть, то есть беспокойное метание личности, которой не хватает полноты чувств ("Человек толпы"). Рассказы с нагромождением ужасов и рассказы, подчиненные логике, в сущности, мало различаются, ибо герои тех и других существуют только как воплощение определенного типа индивидуальности: Родерик Ашер так же чужд логике, как Огюст Дюпен — чувству, и они не могут заметно измениться из-за перемен в них самих или в их окружении. При сочинении подобных рассказов главное — не допустить ни малейшего намека на правдоподобие, потому что, стоит читателю подумать о реальных людях, которые в момент накала страстей способны проголодаться или вдруг потерять всю свою красоту из-за обычной простуды, — и тотчас же вечная страсть покажется смешной. Эдгара По критиковали за напыщенность стиля, за страсть к украшательству, но все это как раз и помогает создавать и поддерживать иллюзию. В иной обстановке его герои просто не могли бы существовать. Возьмем, например, следующий фрагмент из "Вильяма Вильсона": "Довольно будет сказать, что я всех превзошел в мотовстве и изобрел множество новых безумств, которые составили немалое дополнение к длинному списку пороков, каковыми славились питомцы этого по всей Европе известного своей распущенностью университета"[598].

Сама по себе эта прозаическая фраза просто кошмарна, она невнятна и многословна, ясность смысла здесь принесена в жертву определенному риторическому ритму. Но зато как верно с точки зрения драматизма! Как точно показывает Вильяма Вильсона, рассказчика, в реальном свете — как фантастическую личность, отвергающую любые контакты с реальностью! Некоторые из последователей По, сочиняющие рассказы о душевных состояниях (например, Д. Г. Лоуренс), пытались оставаться реалистами, но результат оказывался плачевным.

Во второй группе, к которой относятся такие произведения, как "Низвержение в Мальстрем" и "Повесть о приключениях Артура Гордона Пима", связь между волей и внешними обстоятельствами совсем другая. В то время как в первой группе все, что происходит, является результатом насилия безграничной воли над свободой, в этих чисто приключенческих рассказах герой абсолютно пассивен, как это бывает во сне. Происходящее не зависит от его личного выбора — просто это с ним происходит. Все, что герой чувствует, — любопытство, восторг, ужас — вызвано событиями, на которые он не имеет ровно никакого влияния. Первый тип героя не имеет своей предыстории, поскольку характер его не желает меняться со временем, второй — не имеет своей истории потому, что не способен меняться — он может только переходить от одной ситуации к другой.

Главная трудность для сочинителя приключенческих рассказов — придумать череду событий, одновременно увлекательных и разнообразных, и сделать последовательность происшествий правдоподобной. Добиться разнообразия не в ущерб связности и наоборот — гораздо труднее, чем кажется на первый взгляд, и "Гордон Пим" — один из лучших приключенческих рассказов в истории литературы — являет нам наглядный урок такого мастерства. Там есть все виды приключений: в одних участвуют силы природы (кораблекрушение), в других — знакомые рассказчику люди (в эпизоде бунта) или незнакомые туземцы (как в приключениях на острове) и, наконец, потусторонние силы, действующие в сцене видения. При этом одно приключение естественно перетекает в другое. В то время как в рассказах о состояниях одержимости некоторая туманность в описаниях важна для поддержания иллюзии, в приключенческом рассказе эффект правдоподобия достигается за счет вкрапления в ткань повествования мельчайших деталей, цифр, рисунков и других авторских приемов, как, например, в данном Э. По описании таинственных шахт: "Общая длина этой шахты, если вести отсчет от точки а по дуге b до точки d, составляет пятьсот пятьдесят ярдов"[599].

Оба типа рассказов По оказали большое влияние на позднейшую литературу. Ф. Достоевский много почерпнул из его описаний аномальных душевных состояний, а его увлекающийся логикой герой — это предшественник Шерлока Холмса и его многочисленных преемников. От его рассказов о далеком будущем тянется нить к Г. Д. Уэллсу, от приключенческих рассказов — к Жюлю Верну и Стивенсону. Небезынтересно и то, что развитие того вида повествования, где отсутствует герой — историческая личность, вероятно, совпадает с началом становления исторической науки со своими собственными законами и появлением великих историков XIX века. Оба этих процесса, вероятно, сопровождали индустриализацию и урбанизацию социальной жизни, когда отдельный человек все больше кажется орудием действующих в истории сил, в то время как сам он чувствует себя все менее и менее способным подчинять свою жизнь собственной воле.

Проза По малых жанров также делится на две группы. К первой относятся арабески и зарисовки — Арнгеймский Эдем, земной рай ("Поместье Арнгейм"). Подобные описания, кому бы они ни принадлежали, чаще всего представляют интерес не сами по себе, а как откровения автора, потому что нельзя вообразить идеальный уголок природы, идеальное жилище, не подключая к этому изрядную долю фантазии и определенных эстетических представлений своего времени. В случае с По это особенно верно: его замечания о модном и роскошном, которые нам сейчас кажутся немного вульгарными и вызывают насмешливую улыбку, следует читать с поправкой на то, что относятся они к конкретному периоду истории — это Америка первой половины XIX века. И наконец, есть группа юморесок, не представленных в данном сборнике. В них нет того блеска остроумия, как в некоторых критических работах По, и тем не менее один из рассказов этой группы представляет для нас безусловный интерес.

Это пародия на чрезвычайно популярные в те годы жуткие истории (рассказы ужасов), публиковавшиеся в журнале "Блэквуд", и в известном смысле — пародия на самого По, серьезно разрабатывавшего это направление в прозе, здесь же упоминается страшное орудие — спускающееся лезвие, которое впоследствии автор опишет в рассказе "Колодец и маятник".


Стихотворения. Лучшие стихотворения Эдгара По отнюдь не самые характерные для него и не самые оригинальные. Стихотворение "К Елене", которое вполне могло быть написано Лендором[600], или "Город среди моря", который мог бы принадлежать перу Гуда[601], получились явно лучше, чем "Улялюм" и ему подобные, хотя такие стихи никто, кроме По, написать не мог.

Трудность для По как для поэта заключалась в том, что он ставил перед собой одновременно так много поэтических задач, что решить их все разом у него просто не хватало времени. Чтобы добиться результата, который бы оправдал ожидания (и чем смелее замысел, тем это наблюдение вернее), писатель должен постоянно упражняться в сочинительстве. Прозаик, которому приходится зарабатывать на жизнь, может практиковаться сколько захочет, ведь даже литературная поденщина помогает ему оттачивать перо. Безденежный поэт лишен возможности "набивать руку". Если у него не будет достаточно свободного времени, чтобы писать и переписывать снова и снова, талант его не сможет раскрыться полностью. Поэтому, видя недостатки в стихах По, мы не должны забывать, что сам поэт когда-то сопроводил их грустным предисловием[602]: "В защиту стиля обязан сказать, что не считаю эту книгу большой ценностью для читающей публики, равно как не вижу в ней и особой своей заслуги[603]. В силу обстоятельств, не зависевших от моей воли, я ни в один из периодов моей жизни не имел возможности вполне серьезно заняться тем, что в более благоприятных условиях стало бы избранным полем моей деятельности".

К этим стихам и следует относиться как к неудавшимся опытам. В случае с "Вороном", например, неудача объясняется тем, что интерес автора к тематике и столь же значительный интерес к просодии не только не согласуются между собой, но даже местами вступают в противоречие.

В "Философии творчества" По рассказывает о трудностях, которые ему пришлось преодолеть, чтобы стихотворение не получилось слишком отвлеченным и надуманным. Надуманность ситуации, в которой на все свои вопросы герой получает один и тот же ответ, можно было устранить, показав, что он находит усладу в самоистязаниях. Но кто будет отвечать ему рефреном — оставалось неясно, пока поэта не осенила мысль о том, что это должно быть "неразумное существо". Все же нужного эффекта можно было ожидать, лишь когда речь рассказчика, сильно отличающаяся от прямых вопросов и ответов, потечет плавно и естественно. Однако размер, выбранный По для этой цели, — с частыми женски ми рифмами, весьма редкий для английского стихосложения, — не способствует этому и в некоторых местах оказывает автору плохую услугу.

Not the least obeisance made he;
not a minute stopped or stayed he;
But with mien of lord or lady,
perched above my chamber door[604].

Здесь одна чистая метрика — ни образ рассказчика, ни ситуация не могут служить оправданием семантической избыточности в парах "stopped or stayed he" и "lord or lady".


Подобным же образом "Улялюм" представляет собой любопытный эксперимент в области дикции, но и только, ибо о чем это стихотворение — не совсем ясно: смысл здесь принесен в жертву мелодичному звучанию гласных. Звучание топонима только случайно может совпадать с чувствами, которые эта местность навевает, а случайные совпадения — это уже область смешного. Эдвард Лир, единственный, по-видимому, поэт, испытавший непосредственное влияние По, очень удачно придумывал такие названия, как "The Hills of the Chankly Воге"[605], но ведь он писал откровенно шуточные стихи — "нонсенсы", а "Улялюм" — стихотворение серьезное, и комический эффект здесь явно неуместен. Стихотворение "Колокола" менее интересно по замыслу, чем "Улялюм", но получилось лучше, потому что его тема не более чем повод для звукоподражательных эффектов.

Остается, однако, "Эврика". Человек, который прямо заявлял, что в стихотворении не дожно быть больше ста строк, "что музыка (разнообразные сочетания ритма и рифмы) настолько существенна для поэзии, что настоящий поэт никогда не сможет ею пренебречь", что ни Истина — удовлетворение интеллекта, ни Страсть — волнение сердца, но лишь Прекрасное является областью Поэзии и что наиболее поэтический предмет на свете — это смерть прекрасной женщины, — тот же самый человек создает в конце жизни произведение, которое он почему-то считает стихотворением и своим вершинным достижением, хотя оно противоречит каждому пункту его критического кодекса. Оно занимает множество страниц, написано прозой, связано с научными идеями, истинность которых поэт горячо отстаивает, и основная тема его — происхождение и судьба Вселенной.

Нигде, кроме Франции, на это стихотворение не обратили внимания, но не думаю, что По ошибся в оценке своего произведения. Во-первых, то была очень смелая и оригинальная мысль — взять древнейшую из поэтических тем, которая старше, чем судьбы эпических героев, а именно: космогонию, рассказ о том, как все возникло, — и изложить ее в современной манере, иначе говоря, в XIX веке по-английски создать то, что за много веков до этого сделали Гесиод и Лукреций, писавшие по-гречески и на латыни. Во-вторых, в стихотворении — множество замечательных прозрений, подтвержденных последующими научными открытиями. Поль Валери так писал об этом:

"Не следует преуменьшать всю значительность этого произведения со стройной теорией последовательности, представляющего собой честную попытку описать Вселенную исходя из ее характерных особенностей. В заключительной части "Эврики" находим следующее высказывание: "Каждый закон природы всецело зависит от всех остальных ее законов". Что это, если не формула или по крайней мере наводящая мысль, приближающаяся к общей теории относительности?

Близость идеи данной поэмы к последним научным концепциям становится очевидной, когда мы обнаруживаем в ней утверждение о симметричности и взаимозависимости материи, времени, пространства, гравитации и света".

И наконец, в этом произведении затронуты все характерные для По темы: стремление слиться воедино с другим существом ("Лигейя"), любовь к логике, заметная по детективным историям и занятиям криптографией, стремление к глобальным обобщениям и смирению, вносящему элемент меланхолии почти во все его стихи, — все это собрано воедино в поэме, прозаический язык которой так чист и безыскусен, как в лучших его критических работах.


Литературная критика. Критические работы По, как и труды любого стоящего критика, следует рассматривать с учетом той литературной ситуации, которая их породила. Но ни один критик, даже вещающий менторским тоном, на самом деле не ставит своей целью провозгласить истину в последней инстанции — он всегда полемичен, он борется с характерными для его современников предрассудками, заблуждениями и слабостями. С одной стороны, он всегда готов защищать традицию от непрофессионалов, не подозревающих о ее существовании, и от тех чудаков, что думают, что нужно только поработать локтями — и настоящее, обновленное искусство именно с них и начнется. С другой стороны, критик отмечает по-настоящему новые веяния и — в пику академикам, думающим, что следование традиции заключается в умении подражать, — показывает, что достижения современной творческой мысли имеют соответствующие аналоги в прошлом.


По не признавал длинных поэм и не терпел нравоучительности в стихах, — по сути дела, он требовал от современников-поэтов, чтобы они одумались и признали, что эпические темы, а также высокие нравственные и интеллектуальные идеи их не вдохновляют и что по-настоящему их интересуют только душевные переживания, такие, как грусть, тоска по утраченному, смутное томление и т. п. которые находят свое выражение не в эпосе и не в эпиграмме, а в небольшом лирическом стихотворении. Он из принципа ополчился на все большие поэмы без исключения, что было несправедливо по отношению, в частности, к "Потерянному раю", стремясь поколебать устоявшееся мнение, согласно которому большой поэт — это тот, кто слагает большие поэмы и изрекает мудрые мысли, как какой-нибудь древний пиит.

Его неприятие сильной страсти — словно вариация наблюдений Вордсворта о том, что вылиться в стихотворение может лишь чувство, которому дали отстояться, которое поэт вспоминает в тиши уединения: непосредственное чувство слишком навязчиво, слишком поглощено собой. Но По идет еще дальше: опровергая расхожее мнение о том, что стихотворение создается по вдохновению и никакого особого умения от поэта не требуется, По напоминает, что и самый вдохновенный стих — это искусно сделанная вещь, произведение профессионала: "Мы не побоимся сказать, что человек, щедро одаренный способностью устанавливать причинно-следственные связи, то есть человек с метафизическим складом ума, и притом с весьма ограниченным чувством Идеального, сочинит даже лучшее стихотворение, чем тот, кто лишен метафизической остроты ума, но зато щедро наделен способностью воспринимать Идеальное. Ибо стихотворение — это не поэтический дар, но средство, коим он пробуждает в людях чувство".

Эстетические воззрения По теперь хорошо известны, потому что оказали сильное влияние на французов. Большая часть его критических работ, и, может быть, самая полезная, посвящена поэтической технике и конкретному критическому разбору. Никто из его современников не тратил столько энергии и таланта на то, чтобы заставить своих современников-поэтов серьезно относиться к своему искусству, знать законы просодии и не допускать погрешностей в звуковом и образном строе, а этого можно добиться только вдумчивым и кропотливым трудом.

Если По не стал знаменитым критиком, то в этом не вина его, а беда. Большая часть его критического наследия никогда не станет достоянием широкого читателя, потому что заживо погребена в кипах рецензий на книги совершенно неинтересных авторов. Если он иногда перехваливал какую-нибудь посредственность вроде госпожи Осгуд или тратил время и силы на изничтожение ничего не говорящих имен вроде господина Инглиша, то это неизбежно вытекало из ситуации, когда критический ум, от природы наделенный способностью переваривать самую грубую пищу, волею обстоятельств принужден питаться жидкой литературной подливкой. Первоклассный критик нуждается в первоклассных темах, а в них-то как раз ему и было отказано. Подумать только, какие фигуры на выбор предоставлялись Бодлеру — Делакруа, Константен Ги[606], Вагнер — и что приходилось рецензировать По:

"Мефистофель в Англии, или Признание премьер-министра",

"Христианин — цветовод",

"Женское благородство",

"Взлеты и падения одного бедного джентльмена",

"История Техаса",

"Тайная философия времен года",

"Зарисовки ярких французских типажей",

"Вольные карандашные наброски",

"День Алисы. Роман в стихах",

"Ваконда — хозяин жизни",

"Поэтическое наследие покойной Лукреции Марии Дэвидсон".

"Мефистофель в Англии, или Признание премьер-министра",

"Христианин — цветовод",

"Женское благородство",

"Взлеты и падения одного бедного джентльмена",

"История Техаса",

"Тайная философия времен года",

"Зарисовки ярких французских типажей",

"Вольные карандашные наброски",

"День Алисы. Роман в стихах",

"Ваконда — хозяин жизни",

"Поэтическое наследие покойной Лукреции Марии Дэвидсон".

Удивительно, как ему еще удалось при этом остаться вдумчивым критиком, тем более хорошим.


Человек. Если бы Музы могли защищать свои интересы перед государством, все биографические исследования, касающиеся людей творческих, вероятно, были бы запрещены законом, а специалисты по истории отдельных личностей вынуждены были бы заняться теми, кто действует, но не творит: генералами, преступниками, клоунами, куртизанками и т. п., информация о которых и интереснее, и вернее. Истинные художники — самозванцы не в счет — не годятся в герои романов, потому что история их жизни, пусть даже занятная сама по себе, все же второстепенна и не имеет такого значения, как их творения. Как человек, например, По менее интересен, чем Грисоулд[607].

С тех пор как профессор Куин опубликовал оригиналы По и рядом с ними — исправленные версии Грисоулда, остается только вздыхать оттого, что не удалось побольше узнать о личности последнего. То, что один человек может не любить другого и плохо отзываться о нем даже после его смерти, — это неудивительно, но чтобы так последовательно, так искусно порочить его репутацию — тут должна быть сильная, стойкая ненависть, которая всегда удивляет, поскольку способность к длительному переживанию встречается довольно редко, а данный случай вдвойне удивителен, потому что до сих пор непонятно, что послужило причиной такой ненависти.

С личной жизнью По опять же не повезло. Когда еще не были известны реальные факты, благопристойные литераторы открещивались от него как от непутевого человека, а бунтарски настроенные, наоборот, приветствовали как романтическую фигуру, вроде Летучего Голландца из сна Уитмена: "Как-то во сне я видел корабль в море, в полночь, в бурю… с изодранными парусами и сломанным рангоутом. На палубе виднелась красивая, стройная, худощавая фигура человека — его, видимо, увлекали ужас, мрак и разрушение, центром и одновременно жертвой которого он являлся"[608].


В наши дни выяснилось, что этот портрет имеет мало общего с оригиналом, но моральный климат сильно изменился, и теперь По снискал бы больше почета и уважения, если бы этот портрет был верен. Будь у него действительно суровая судьба, как у Вийона, Марло или Верлена, — например, если бы он был запойным пьяницей или откровенно порочным человеком или совершил какое-нибудь преступление, мы бы теперь им восхищались. Но оказалось, что он был из тех, кого разумный хозяин не спешит приглашать на званый вечер, потому что после второй рюмки такой гость становится скучным — этакий немужественный тип мужчины, чья сердечная жизнь, по-видимому, ограничивалась плачем в жилетку и тихими семейными радостями, то есть его слабости относились к разряду тех неромантических причуд, к которым наш век проявляет меньше терпимости, быть может потому, что они свойственны нам самим.

Если наше нынешнее представление о По как о человеке справедливо, то, как ни странно, это делает По как писателя гораздо более загадочной фигурой. Никто пока добрым словом не помянул его приемного отца, Джона Аллана, которого и правда не назовешь джентльменом, приятным во всех отношениях, но если бы мы оказались на его месте в 1931 году, какое будущее для Эдгара По рисовалась бы нашему воображению?

Учитывая его поведение в университете, его внезапное поступление на военную службу, его поведение в Вест-Пойнте, наконец, его отношение к приемному отцу, что мы могли о нем подумать? Что это типичный неврастеник весьма распространенного типа — талантливый подросток, который никогда ничего не добьется в жизни, потому что не хочет — или не может — работать, шедевры которого не идут дальше третьей страницы, который теряет одно место работы за другим, потому что не может вовремя прийти на службу и работать по графику… Мы могли бы дать психологическое объяснение такого поведения, сославшись на дурную наследственность и события раннего детства — безответственный отец-вертопрах, смерть матери (По в то время было два года), — но наш прогноз относительно его будущего, в том числе и писательского, вряд ли звучал бы оптимистично. В лучшем случае мы могли бы питать надежду, что со временем он выдаст миру одну или две изящные лирические вещицы.

Но что произошло на самом деле? Оставаясь в личной жизни таким, как мы и предсказывали, — неуживчивым и сложным, он быстро стал невероятно трудолюбивым и добросовестным профессиональным писателем. Никто из его коллег по журнальной работе, кажется, не испытывал с ним никаких профессиональных трудностей. И в самом деле, сравнивая качество основной массы книг, которые ему приходилось рецензировать, с качеством самих рецензий, хочется пожелать, чтобы По больше ценил свой труд и не был бы таким добросовестным. Те недостатки, которые мы находим в его произведениях, чаще всего досадные оплошности, которые менее всего ожидаешь увидеть, — это ошибки заваленного работой профессионала, поставившего себе целью уложиться в назначенный срок.

Если бы он вел романтически беспутную жизнь, то его творения не представляли бы для нас такой ценности, потому что в каком-то смысле это первые современные произведения. Он был одним из первых, кто осознанно переживал крушение традиционного общества и его ценностей, и за это знание он дорого заплатил. Как говорит Д. Г. Лоуренс в своем эссе, замечательном по глубине наблюдений, "у По была страшная судьба: предать свою душу сильной и долгой конвульсии распада — и регистрировать происходящее. И терпеть поношения за то, что ему удалось справиться с самой тяжкой задачей из всех, какие может выполнить человек. Но это был полезный опыт, ибо человеческая душа, если ей суждено выжить, обязана осознанно пройти через состояние распада".

И тут хочется воскликнуть: о каких поношениях идет речь? Нет, его участь оказалась гораздо страшнее. Он обречен украшать собой школьные учебники, служить чем-то вроде приманки, подложенной для того, чтобы дети читали хорошую литературу, — выступать респектабельным противником низкопробного чтива.

И все же он не остался без награды. Не многих писателей призывали быть небесными заступниками в трудный час, а именно Эдгара По призывал Бодлер, когда чувствовал, что сходит с ума; немногие были воспеты в прекрасных стихах, таких, как, например, сонет Малларме, переведенный на английский Роджером Фраем.

Лишь в смерти ставший тем, чем был он изначала,
Грозя, заносит он сверкающую сталь
Над непонявшими, что скорбная скрижаль
Царю немых могил осанною звучала.
Как гидра некогда отпрянула, виясь,
От блеска истины в пророческом глаголе,
Так возопили вы, над гением глумясь,
Что яд философа развел он в алкоголе.
О, если тучи скал осиля тяжкий гнев,
Идее не дано отлиться в барельеф,
Чтоб им забвенная отметилась могила,
Хоть ты, о черный след от смерти золотой,
Обломок лишнего в гармонии светила,
Для крыльев дьявола отныне будь метой[609].

ШУТ В КОЛОДЕ

Разум — это Божий дар, но и чувства тоже.

Разум так же подвержен греху, как чувства.

Джон Генри Ньюмен

Разум — это Божий дар, но и чувства тоже.

Разум так же подвержен греху, как чувства.

В трагедии "Отелло" в первую очередь следует обратить внимание не на героя, имя которого вынесено в заглавие, а на злодея. Я не знаю другой такой пьесы, где бы действовал один-единственный персонаж (ведь только Яго совершает поступки, а все прочие лишь так или иначе откликаются на них). Брак Отелло и Дездемоны — это, конечно, тоже поступок, но он вынесен за временные рамки пьесы. Я также не знаю другой пьесы, где злодей одерживал бы такую полную и блестящую победу: все, что задумал Яго, ему удалось (в число его планов, на мой взгляд, входит и собственная гибель). Кассио хоть и не погиб, но тяжко изувечен.

Если пьеса "Отелло" — трагедия (а комедией ее явно не назовешь), то трагедийность ее какая-то странная. В большинстве трагедий, которые мы знаем, низвержение героя с высот славы и быстрый переход к мучениям и смерти происходит по воле богов, или в результате его собственного сознательного выбора, или в результате и того и другого вместе. Но падение Отелло — дело рук другого человека: ни по словам мавра, ни по его поступкам нельзя судить о том, чего же хочет он сам — он действует как бы не от себя. Поэтому мы можем пожалеть его, но уважать не можем. С эстетической точки зрения уважение вызывает Яго.

Яго — злой человек. Злодей, насколько мне известно, всерьез не рассматривался в западноевропейской драме до эпохи елизаветинцев. В пьесах-мистериях злые персонажи, такие, как черт или царь Ирод, должны были вызывать у публики смех, но торжествующее злодейство улыбки вызвать не может, потому что страдание, которое оно несет с собой, вполне реально.

Нужно видеть разницу между зДодеями (это такие персонажи, как дон Хуан в "Много шума из ничего", Ричард III, Эдмунд в "Короле Лире", Якимо в "Цимбелине") и обычными преступниками (такими, как герцог Антонио в "Буре", Анджело в

"Мере за меру", Макбет, Клавдий в "Гамлете"). Преступник — это человек, который в определенной ситуации испытывает сильное желание нарушить закон и не может устоять перед соблазном. Конечно, он должен бы противиться искушению, но люди — и на сцене, и в зрительном зале — понимают, что, окажись они в такой ситуации, они бы чувствовали то же самое. Конечно же герои эти находятся в исключительном положении: Просперо погружен в свои книги и предоставляет брату возможность править Миланом, Анджело наделен абсолютной властью, Клавдий — любовник королевы, Макбет ослеплен пророчествами и небесными знамениями, но желание заполучить герцогство, корону или прекрасную юную девицу — все это очень понятные мечты, и каждый может примерить их на себя.

Злодей же, напротив, с самого начала показан как человек недобрый, затаивший зло на весь свет. Чаще всего эта его вселенская обида легко объясняется: злодей обделен природой или обижен обществом. Так, Ричард III — горбун, дон Хуан и Эдмунд — внебрачные дети. Отличает же их действия от действий преступников то, что, даже если они и получают в результате какие-то материальные блага, это для них не главное, их цель — заставить других людей страдать, насильно навязать им свою волю.

Ричард вовсе не влюблен в Анну — просто ему интересно добиться расположения дамы, мужа и свекра которой он умертвил. Поскольку Эдмунд убедил Глостера, что Эдгар вынашивает план отцеубийства, у него нет необходимости предавать отца Корнуоллу и Регане, чтобы унаследовать власть. Дон Хуан ничего не приобретает, разрушая счастье Клавдио и Геро, кроме удовольствия видеть их несчастными. Якимо вообще злодей сомнительный. Когда он и Постум заключают пари, последний предупреждает:

"Если же она останется непорочной и вы мне не докажете противного, то за ваше дурное мнение и за покушение на ее непорочность вы ответите мне мечом"[610].

Якимо начинает обманывать Постума из страха перед физической расправой, так что отчасти выступает в роли труса, а не злодея, настоящим же злодеем он становится тогда, когда с удовольствием причиняет страдания невинным. Замечание Кол-риджа, усмотревшего в действиях Яго "беспричинное зло", в какой-то степени относится ко всем шекспировским злодеям. "Беспричинное" означает, во-первых, что материальная выгода, если и присутствует в замыслах злодея, никогда не является самоцелью и, во-вторых, речь не идет о кровной мести за нанесенную обиду. Сам Яго предлагает два варианта объяснения, почему он хочет уязвить Отелло и Кассио. Он рассказывает Родриго, что Отелло по-ступилнесправедливо по отношению к нему, назначив лейтенантам Кассио, и в данном случае Яго говорит как обычный злодей елизаветинской сцены. В своих монологах он высказывает подозрение, что и Отелло и Кассио — оба наставляли ему рога, и здесь он выступает как обычный ревнивый муж, мечтающий о мести. Но есть обстоятельства, на мой взгляд свидетельствующие о том, что обе эти версии нельзя принимать за чистую монету, как это делали многие критики. Если Яго ставит своей целью среди прочего занять место Кассио на лейтенантской должности, то совершенно очевидно, что план этот не удался, потому что, уволив Кассио, Отелло не назначает вместо него Яго. Это верно, что в третьей сцене третьего акта, после того как Отелло и Яго дружно клянутся отомстить, Отелло заканчивает разговор словами:

…Ты теперь
Мне будешь лейтенантом, —
на что Яго отвечает:
Ваш навеки[611].

Но само слово "лейтенант" в данном контексте конечно же означает не официальное воинское звание, а негласное личное поручение: Отелло поручает Яго тайно убить Кассио. И ответ Яго, звучащий издевательским перепевом предыдущей строки, свидетельствует о таких отношениях, которые никогда не могут быть обнародованы. Двусмысленность этого слова подтверждается тем, что Дездемона употребляет его в первой же реплике следующей за этим сцены. Она говорит: "Не скажешь ли, голубчик, где живет лейтенант Кассио?"[612] (Не следует придавать слишком большое значение правописанию елизаветинцев, но все же отметим, что Дездемона употребляет это слово в более возвышенном смысле, нежели Отелло.) Что же касается ревности Яго, то трудно представить, что тот, кто по-настоящему ревнует, будет вести себя с женой так, как ведет себя с Эмилией Яго, потому что жена ревнивца страдает в первую очередь. Но, как явствует из их разговоров, отношения между Яго и Эмилией довольно доверительные и ровные и, кроме того, Эмилия сама напоминает мужу о том, что ходили слухи о ее неверности, словно это дело между ними давно улажено:

Такой же ведь молодчик
Насчет меня свихнул тебе мозги,
Что будто бы гуляю я с Отелло[613].

С одной стороны, Яго заявляет, что он не остановится, пока не расквитается с Отелло: "Пусть за жену отдаст он долг женой"[614], но по ходу пьесы ни одной попытки соблазнить Дездемону мы не видим.

Яго и сам не покушается на ее чистоту, и Кассио не подбивает на это и даже старается удерживать Родриго подальше от нее.

В конце концов тот, кто действительно хочет отомстить, должен открыться, чтобы в минуту торжества бросить в лицо своей жертве: "Ты думал, что силен и неуязвим и можешь безнаказанно мучить меня. Теперь ты понимаешь, как заблуждался… Может, ты забыл о том, что сделал, — тогда позволь мне освежить твою память…

Но когда, ближе к развязке пьесы, Отелло, окончательно сбитый с толку, спрашивает у Яго, с какой целью тот завладел его душой и телом, — ведь если это была месть за то, что его сделали рогоносцем или несправедливо обошли по службе, можно было бы так прямо и сказать, — Яго отказывается отвечать.

Во втором акте, в первой сцене, есть семь строк[615], которые, если взять их в отрыве от остального текста, могут характеризовать Яго как ревнивца.

Но, кажется, и я увлекся ею.
Что ж тут такого? Я готов на все,
Чтоб насолить Отелло. Допущенье,
Что дьявол обнимал мою жену,
Мне внутренности ядом разъедает[616].

Но если актер произнесет эти слова со всей глубиной настоящей страсти, они вступят в противоречие со всем остальным, что мы видим на сцене, в том числе с другим высказыванием Яго на ту же тему:

Я ненавижу мавра. Сообщают,
Что будто б лазил он к моей жене.
Едва, ли это так, но предположим.
Раз подозренье есть, то, значит, так[617].

Учитывая то, с какой скоростью творил Шекспир, вполне вероятно, что, сочиняя "Отелло", он в какой-то момент решил сделать Яго страдающим от ревности и, как его прототип у Чинтио[618], соблазнителем Дездемоны, но, когда образ Яго сложился таким, каков он есть, автор не заметил несоответствия высказываний вроде "за жену отдаст он долг женой" и "внутренности ядом разъедает" тому, что говорится и делается в пьесе.

Чтобы понять образ Яго, я думаю, нужно начать с вопроса: а зачем Шекспиру понадобился Родриго — персонаж, не имеющий прототипа у Чинтио? С точки зрения режиссера, он только создает дополнительные трудности. В первом акте мы слышим, что Брабанцио отказал ему от дома, из чего мы должны заключить, что Дездемона виделась с ним и он ей так же не понравился, как и ее отцу. Во втором акте зритель узнает, что Родриго на Кипре: ему пришлось плыть на одном корабле с Дездемоной, и ее ничуть не смущало его присутствие. Похоже, никто, кроме Яго, и не подозревает о его существовании, ибо Яго — единственный, кто заговаривает с ним. Считается, что у него какой-то воинский чин, но какой — нам неизвестно. Он появляется на сцене и исчезает, словно марионетка: когда Яго нужно поговорить с другими, он послушно исчезает, а когда Яго один и хочет поговорить с ним, он снова тут как тут.

Более того, вынашивая свой коварный план, Яго вполне мог бы обойтись и без участия Родриго. Было бы проще, например, послать анонимное письмо, сообщающее Брабанцио о тайном побеге Дездемоны, а для того, чтобы затеять ссору с пьяным Кассио, у Яго, как он сам признается, были наготове и другие кандидатуры:

Я вместе с ним поставил на дежурство
Трех здешних, три бедовых головы,
Воинственных, как все у них на Кипре.
Не может быть, чтоб Кассио стерпел
И не сцепился с этим стадом пьяниц[619].

После того как Отелло дал ему точное приказание убить Кассио, он мог бы не думать о том, как замести следы, зная наверняка, что искать убийцу не будут. А он, как нарочно, берет себе в подручные человека, которого постоянно обманывает и перед кем ему приходится постоянно оправдываться, явно не подходящего на роль убийцы и к тому же имеющего против Яго неопровержимые улики.

Человек, всерьез вынашивающий план мести, не станет понапрасну рисковать, открываясь человеку ненадежному или случайному, без которого можно обойтись. От Эмилии ему не приходится ждать помощи в этом деле, поэтому, попросив ее украсть платок, Яго идет на риск, но это риск вынужденный. А посвящая Родриго в свой план, он тем самым почти наверняка обрекает себя на гибель. По закону драмы, до того как в последний раз опустится занавес, все тайны, и страшные, и невинные, должны быть раскрыты, чтобы всем по обе стороны рампы было ясно, кто что сделал или чего не сделал, но чаще происходит разоблачение виновных — одни, как Эдмонд, признают свои ошибки и раскаиваются, других выводят на чистую воду непредвиденные обстоятельства. Дон Хуан не рассчитывал, что Кизил и Булава подслушают разговор Борачио, Якимо не ожидал, что Пизано не подчинится приказу Постума убить Имогену, а Клавдий не думал о вмешательстве призрака.

Шекспир при желании мог бы придумать и для Яго похожее разоблачение. Вместо этого он делает из него никуда не годного заговорщика, потому что только человек, напрочь лишенный здравого смысла, мог назначить Родриго на ту роль, которую ему отводит Яго.

Я думаю, что таким образом Шекспир среди прочего пытался показать, что Яго стремится к смерти не меньше, чем к убийству, но прежде чем говорить об этом, давайте вспомним, как Яго обращается с Родриго, которого ему совсем не жалко, — он сам, своей рукой, наносит ему удар, — и через эти отношения попытаемся понять суть его отношений с Отелло и Кассио.

Когда мы в первый раз видим беседующих Яго и Родриго, диспозиция напоминает нам комедии Бена Джонсона: хитрый плут обманывает богатого дурака, который этого заслуживает, поскольку его желания имеют так же мало общего с добродетелью, как и мошенничество его приятеля-вымогателя. Если бы пьеса была комедией, Родриго под конец осознал бы, что все это время его водили за нос, но к властям обращаться не стал бы, чтобы не выставлять себя на посмешище. Однако по ходу действия становится ясно, что Яго охотится не только за деньгами Родриго (и это понятно), главная его цель — моральное падение Родриго, а это совершенно нелогично, поскольку Родриго не давал ему никакого повода для мести. В начале пьесы Родриго показан всего лишь слабовольным и недалеким человеком. С его стороны довольно глупо думать, что можно приобрести расположение Дездемоны подарками, и так же глупо нанимать для этого посредника, но его поведение само по себе не является аморальным. Он, в отличие от Клотена в "Цймбелине", не самец, видящий в женщинах лишь объект похоти. Он искренне потрясен, узнав о замужестве Дездемоны, но продолжает восхищаться ею как женщиной, полной высших достоинств. Будь он один, он повозмущался бы и перестал думать о ней. Но Яго не оставляет его в покое. Настаивая на том, что Дездемону легко соблазнить и что его реальный соперник не Отелло, а Кассио, он вну шает Родриго мысль, от которой тот по природе далек, — выступить в роли соблазнителя и помочь Яго уничтожить Кассио. Яго с удовольствием следит за тем, как под его руководством скромный и законопослушный человек превращается в задиру и преступника. Кассио избивает Родриго. И вновь, если бы в этот момент Родриго был предоставлен самому себе, он не пошел бы дальше, но Яго не оставляет его в покое до тех пор, пока тот не соглашается убить Кассио. Убийство противно его натуре, потому что он не только боязлив, он также не способен испытывать к кому-либо ненависть.

Влеченья нет убить его. А надо —
Так Яго убедил меня. Ну что ж,
На свете будет меньше человеком[620]

Почему Яго выбирает для этой цели Родриго? Мне кажется, ответ на этот вопрос следует искать в словах Эмилии, которые она произносит, подбирая платок:

Мой муж все просит — укради его…
Небесам известно,
Какая до платка ему нужда.
Пусть радуется[621].

Как жена, Эмилия должна понимать Яго лучше, чем кто-либо другой. Она, как и все прочие, не знает, что он замышляет злое, — знает только, что ее муж любит розыгрыши. Шекспир рисует нам портрет этакого шутника, но шутника не совсем обычного — злого и опасного, и, возможно, образ этот поможет нам лучше понять пьесу.

Общение в социуме, как это видно на примере малых сообществ, возможно только тогда, когда существует негласное общественное соглашение о том, какие действия и слова следует считать серьезными, то есть средствами для достижения рациональной цели, и какие следует считать игровыми, цель которых заключена в них самих. В нашей культуре, например, полицейский сможет отличить кровавую уличную драку от боксерского поединка, а современный радиослушатель обязан уловить разницу между словами об объявлении войны в какой-нибудь радиопостановке и настоящим объявлением войны из сводки новостей.

Правила общежития предписывают нам верить тому, что нам говорят. Исключения возможны в том случае, если мы заранее знаем, что у человека, выдающего нам информацию, есть серьезные причины обманывать нас, или если он не в своем уме и сам не знает, где правда, а где ложь. Если незнакомец предложит мне купить у него акции золотых приисков, я сперва проверю, правду ли он говорит, прежде чем расстанусь с деньгами, а если кто-то расскажет мне, что только что беседовал с маленькими человечками, вылезшими из летающей тарелки, я, скорее всего, подумаю, что имею дело с сумасшедшим. Но когда я спрашиваю случайного прохожего, как пройти к метро, то рассчитываю услышать честный и по возможности точный ответ, поскольку не вижу причин, по которым он мог бы обмануть меня.

Розыгрыши как раз и показывают нам, что граница между серьезным и несерьезным — дань социальным условностям, от которых можно и отказаться, и что человеку не всегда нужен серьезный повод для того, чтобы обмануть другого.

Два человека, одетые в форму дорожных рабочих, перекрывают движение на оживленной городской улице и начинают копать. Регулировщики, водители и пешеходы считают, что эта знакомая сцена имеет какое-то практическое объяснение — ремонт водопровода или прокладка кабеля, и обходят это место стороной. В действительности эти двое — обычные горожане и задания копать в этом месте им никто не давал.

Все розыгрыши являются антиобщественными поступками, но это не значит, что все любители подобных шуток — злые люди. Чистый розыгрыш вскрывает какой-то порок общественной системы, мешающий нормальной жизни. То, что никто не остановил этих двух шутников, раскапывавших улицу, наглядно показало, что жизнь в большом городе обезличивает людей, что все в нем чужие друг другу. В маленьком поселке, где жители знают друг друга в лицо, такой обман не удался бы.

Крепкое содружество, как явствует из социальной практики, возможно только между людьми, чьи представления о себе и о других соответствуют реальности, а не являются плодом воображения. Поэтому есть другой род шутников, которые ставят своей целью помочь отдельно взятому человеку избавиться от иллюзий. Такой обман давно стал частым комедийным приемом. Так, миссис Пейдж, миссис Форд и миссис Куикли разыгрывают Фальстафа, а Октавиан — барона Окса, потому что оба джентльмена заблуждаются на свой счет, возомнив себя сердцеедами. В результате розыгрыша героям удается опомниться, следует сцена примирения и наступает этап нормальных отношений. Точно так же ложная весть о смерти Геро и Гермионы заставляет Клавдио и Леонта осознать свою вину и искренне раскаяться в своем поведении.

Все розыгрыши — дружеские, невинные или злые — строятся на обмане, но не всякий обман становится розыгрышем. Два человека, перекрывшие уличное движение, например, могли оказаться авантюристами, которые решили выкопать зарытый в этом месте клад. Но в таком случае, получив желаемое, они постарались бы как можно незаметнее скрыться, в то время как шутники попытались бы в конце концов объяснить окружающим свои действия, иначе шутка не имела бы смысла. Мастер розыгрыша не только обманывает — если розыгрыш окажется удачным, он должен отбросить притворство и рассказать людям всю правду. Момент триумфа для него наступит тогда, когда он увидит удивленные лица людей, узнавших, что, делая что-то в полной уверенности, что поступают по-своему, они были жалкими марионетками в руках кукловода. В каждом шутнике есть нечто зловещее, и пускай его проделки вполне невинны и даже забавны, они выдают его тайное желание незаметно для всех взять на себя роль Господа Бога. Обычно честолюбивый человек стремится занять видное положение в обществе, он любит отдавать приказы и смотреть, как люди бросаются их выполнять, но наш шутник не таков: он мечтает сделать так, чтобы люди подчинялись ему, не ведая о его существовании, чтобы затем в какой-то момент выйти к ним со словами: "Смотрите — вот бог, волю которого вы исполняли, и видите — он вовсе не похож на божество, он такой же человек, как и вы, и ваши товарищи". Успех любителя розыгрышей зависит от точного расчета: насколько ему удастся учесть слабости другого, его неведение, его общественную роль, его предубеждения, его навязчивые идеи, — и даже в самом безобидном розыгрыше чувствуется презрение шутника к тем, кого он обманывает.

Но в большинстве случаев за этим его презрением к окружающим стоит какая-то обида — может быть, неудовлетворенность собственной жизнью, когда человек понимает, что сам он не способен на глубокие чувства и настоящих желаний у него нет. Нормальный человек может иметь ложное представление о себе, но тем не менее ему кажется, что он себя знает. Ему кажется, что он знает, кто он такой и чего ему надо, он ждет от окружающих, что они прислушаются к его мнению о себе, и сообщает о своих желаниях тем, от кого зависит их исполнение.

Мастер розыгрыша всегда остается загадкой. Он манипулирует другими, но когда в конце концов он снимает маску, его жертвы ничего не узнают о нем — только о себе. Они понимают, каким образом их ввели в заблуждение, не понимают только, почему именно их? И на вопрос: "Зачем ты это сделал?" — шутник ответит именно так, как ответил Яго: "Все сказано…[622]

Нельзя сказать, что, обманывая, шутник решает какую-то конкретную задачу, соответствующую его природным наклонностям, — он всего лишь демонстрирует слабости других, и все, что ему после этого остается сделать, — это поклониться и уйти со сцены. Люди занимают его до тех пор, пока они не узнают о его существовании, после этого он уже не может их дурачить и всякие отношения между ними прекращаются.

Шутник ни во что не ставит своих подопытных кроликов, но вместе с тем он завидует им, потому что их чувства, их наивные мечты, их заблуждения — настоящие, а у него самого нет своих чувств и желаний. Его цель — одурачить других — ставит его существование в полную зависимость от чужой жизни; когда он остается один, он — ничто. То, что Яго говорит о себе: "Не то я, чем кажусь"[623], — справедливо и является отрицанием Божьего "Я есмь Сущий". Если слово "повод" взять в его обычном значении, подразумевающем положительную практическую цель, вроде телесных удовольствий, денег, почестей и т. п. то придется признать, что шутнику не всегда нужен повод. И все же мастер розыгрышей не может без них обойтись, это как азарт картежника, но тут тяга с отрицательным знаком, она рождается из страха перед внутренней неполнотой, из страха быть никем. В каждом шутнике, для которого любовь к розыгрышам превратилась в страсть, есть и злые чувства: ненависть к себе он переносит на окружающих, и самым крайним ее выражением может быть ненависть ко всему сущему.

Заявление Яго: "Не то я, чем кажусь" — очень хорошо поясняется в "Кредо", которое Бойто[624] написал для него в своем либретто к опере Верди.

Credo in un Dio crudel che m'ha creato
Simile a se, e che nell'ira io nomo.
Dall vilta d'un germe e d'un atomo
Vile son nato,
Son scellerato
Perche son uomo:
Е sento il fango originario in me
E credo l'uom gioco d'iniqua sorte
Dal germe della culla
Al verme dell'avel.
Vien dopo tanto irrision la Morte
E poi? La Morte e il Nulla[625].

Точно так же к Яго можно отнести стихотворение Валери "Ebauche d'un serpent* ("След змия"). Змий говорит Создателю:

О Vanite! Cause Premiere!
Celui qui regne dans les Cieux
D'une voix qui fut la lumiere
Ouvrit l'univers spacieux.
Comme las de son pur spectacle
Dieu lui-meme a rompu l'obstacle
De sa parfaite eternite;
II se fit Celui qui dissipe
En consequences son Principe,
En etoiles son Unite[626].

А о себе так:

Je suis Celui qui modifie[627].

Поистине идеальный девиз для Яго.

Поскольку Яго стремится к небытию, он должен уничтожить не только других, но и себя тоже. Когда Отелло и Дездемона умирают, его дело сделано, он "отслужил".

Чтобы донести это до зрителя, актер, играющий роль Яго, должен показать резкий контраст между манерой поведения Яго, когда рядом с ним кто-то есть, и тем, как он ведет себя, когда остается один.

На людях актер, играющий Яго, должен проявить чудеса виртуозности, используя всевозможные приемы драматического мастерства (за которые так превозносят великих артистов): точность движений, жестов, мимики, дикции, интонаций, четкость реплик, и кроме того, от него требуется умение быстро перевоплощаться, потому что "искренних Яго" столько же, сколько у него собеседников, и у каждого свой Яго — и у Родриго, и у Кассио, и у Отелло, и у Дездемоны. Оставаясь один, актер, напротив, должен показать весь спектр технических недочетов, за которые принято критиковать плохих артистов. Он должен как бы забыть, что находится на сцене, и произносить свои монологи так, чтобы они казались бессмыслицей. Говорить он должен монотонно, бесстрастно, бормоча и запинаясь, смолкая там, где стих не требует паузы, делая логические ударения не там, где надо, и т. п.

Если Яго по своей природе так одинок, что не привязан ни к месту, ни ко времени (он может оказаться в любое время во всяком месте), то жертвы его интриг — это жители шекспировской Венеции. Чтобы персонаж был интересен с драматургической точки зрения, он должен быть немного не в ладу с обществом, к которому принадлежит, но полное отчуждение обычно свидетельствует о неприятии им определенной общественной ситуации.

Шекспировская Венеция — это торговый город, где ценятся не ратные подвиги, а преумножение богатств. Однако, как всякая человеческая организация, венецианское общество имеет своих врагов — торговых конкурентов, пиратов и т. п. от которых оно вынуждено обороняться, иногда с применением силы. Поскольку общество, основанное на торговле, считает войну крайне нежелательным, но порой необходимым делом (в отличие от феодальной аристократии, видевшей в этом своего рода игру), старая феодальная повинность заменена услугами профессиональных военных, охраняющих интересы города-государства.

В профессиональной армии воинский чин зависит не от социального положения вне службы, а только от военных успехов. В отличие от рыцаря-феодала, который и в дальних странствиях знал, что у него есть собственный дом, куда он вернется после очередного похода, для профессионального военного дом — это походный лагерь, который в любой момент можно свернуть и отправиться туда, куда пошлют его городские власти. Вероятно, рассказ Отелло о своей солдатской жизни, проходившей в дальних странах среди экзотических пейзажей, показался бы Хотсперу странным, лишенным рыцарского духа и вообще неинтересным.

В профессиональной армии свои правила, там действует своя система ценностей, отличная от гражданской. В "Отелло" показано не одно общество, а два — город Венеция и его армия. Единственный персонаж, в равной степени далекий от того и от другого общества, который поэтому может с легкостью притворяться своим среди тех и других, — это Яго. С военными он изображает солдафона, но, встретив Дездемону по прибытии на Кипр, он говорит, как персонаж из "Бесплодных усилий любви". Замечание Кассио:


Он режет начистоту. Это человек военный, а не ученый, —


вызвано завистью: Яго превзошел его в умении вести любезно-непринужденный разговор, хотя Кассио казалось, что в этом пальма первенства должна принадлежать ему.

Родриго нигде не чувствует себя уверенно: ни среди горожан, ни среди солдат. У него нет того обаяния, которое могло бы привлечь к нему женщин, нет отваги и решимости — качеств, необходимых в армии. Положительная сторона его характера, пока Яго не испортил его окончательно, — это его скромность: он знает свое место и на большее не претендует. Но при Яго он становится этаким Берти Вустером[628], и похоже, мысль о том, что сердце Дездемоны можно смягчить дорогими подарками, подбросил ему именно Яго.

Обманывая Родриго, Яго приходится бороться с его неуверенностью в себе, убеждать его в том, что он мог бы стать другим — обаятельным, храбрым, удачливым. Поэтому, беседуя с Родриго, и, видимо, только с Родриго, Яго прибегает к прямой лжи. Он лжет о настоящем, когда говорит Родриго, что Отелло и Дездемона не возвращаются в Венецию, а плывут в Мавританию, лжет, говоря о будущем — ведь совершенно очевидно, что если Дездемону и возможно соблазнить, то сделает это во всяком случае не Родриго. Мне кажется, даже когда он жалуется Родриго на то, что сильно огорчен из-за того, что его не сделали лейтенантом, все это тщательно продуманная ложь. Заметно это хотя бы потому, что он сам себе противоречит. Сначала он уверяет, что Отелло назначил Кассио вопреки советам трех влиятельных горожан, предлагавших на лейтенантство Яго, но затем, через несколько строк, говорит:

Он выдвигает лишь любимцев,
А надо повышать по старшинству[629].

С другой стороны, обманывая Кассио и Отелло, Яго знает их как людей с высокой самооценкой, которые лишь на подсознательном уровне не уверены в себе. Поэтому здесь у него другая тактика: им он всегда по возможности говорит правду.


Кассио, как говорится, дамский угодник, то есть человек, который лучше всего чувствует себя в женском обществе, где приятная внешность и хорошие манеры делают его всеобщим любимцем, но он неловок в обществе мужчин, потому что не уверен в своей мужественности. На гражданской службе он был бы вполне счастлив, но обстоятельства сложились так, что он стал военным, и профессия обязывает его находиться в обществе по преимуществу мужском. Родись Кассио на несколько десятилетий раньше, он ни за что не попал бы в армию, но техника ведения войны изменилась, и от солдат требуются не только физическая сила, храбрость и агрессивность, но также и интеллектуальная одаренность. Венецианской армии потребовались математики, специалисты, знакомые с артиллерийской наукой. Но военные всегда, во все времена были консервативны и с неохотой принимали в свои ряды ученых специалистов.

Бабий хвост,
Ни разу не водивший войск в атаку.
Он знает строй не лучше старых дев[630].

Замечание вроде этого всегда можно было услышать из уст бравого вояки. Как это часто бывает с тем, кто хочет всем нравиться и потому вынужден скрывать свое истинное лицо, Кассио, опьянев, становится буйным, потому что алкоголь высвобождает эмоции, которые он всегда старался в себе подавлять: обиду на то, что его недолюбливают товарищи по оружию, и желание показать им, что он не такой, как они думают, что он настоящий мужчина. Очень важная деталь: придя в себя, он огорчается не потому, что вел себя неподобающим образом, а из-за того, что пострадала его репутация. Совет, который дает ему Яго, — просить Дездемону, чтобы она уговорила мужа простить его, — сам по себе неплох, ибо Дездемоне Кассио нравится, но этот совет еще и очень удачно адресован: такой человек, как Кассио, вероятнее всего, прислушается к нему, потому что в женском обществе он чувствует себя как рыба в воде.

Эмилия сообщает Кассио том, что Дездемона по собственной инициативе уже поговорила о нем с Отелло и что тот обещал, как только будет возможность, восстановить его в должности. Другой бы на его месте, услышав такую новость, на том и успокоился, но Кассио упорствует: возможность душевно поговорить с женщиной о себе слишком для него соблазнительна.

Останьтесь. Мы поговорим при вас[631].

И опять другой бы на его месте послушался и остался, но Кассио понимает, что в обществе мужчины ему, как всегда, будет неловко, к тому же он в немилости, и потому спешит удалиться, предоставляя таким образом Яго первую "улику".

Кассио — дамский угодник, а не соблазнитель. С женщинами своего круга он не выходит за рамки приятного светского общения, он даже наверняка испугался бы, если бы почувствовал настоящее влечение к какой-нибудь из дам. Радости физической любви он находит у проституток, и, когда Бианка неожиданно влюбляется в него, он, как это часто бывает с людьми подобного склада, ведет себя как хам и хвастается своей победой. Хотя он не знает, чей платок передает Бианке, он точно знает, что Бианка подумает, будто это платок женский, так что просить ее скопировать узор с его стороны — жестокость, которую ничто не оправдывает. Когда он рассказывает Яго о Бианке, в его улыбках, жестах и словах, наверное, ничего оскорбительного нет, но Отелло, который знает, что речь идет о женщине, хотя и ошибается насчет того, о какой именно, воспринимает это как тяжкое оскорбление, ответом на которое может стать только смерть Кассио.


В новелле Чинтио ничего не сказано ни о цвете кожи Мавра, ни о его вероисповедании, у Шекспира Отелло — негр, который принял крещение.

Вне всякого сомнения, предрасссудки относительно цвета кожи в XVII столетии были несколько иные, чем у зрителей XX века, и, вероятно, из зрителей шекспировского театра мало кто встречал живого нефа, но работорговля в те времена процветала вовсю, так что елизаветинцы не были настолько наивны, чтобы потешаться над негром как над заморской диковинкой. Такие строки, как:

…черный злой баран
Бесчестит вашу белую овечку…
Одна, без подобающей охраны,
В сообществе наемного гребца
В сластолюбивые объятья мавра…
Влюбилась в то, на что смотреть нельзя…

только подтверждают то, что болезненные фантазии белого человека, в которых негр рисуется одновременно как человек менее сдержанный и более неутомимый в постели, нежели он сам, — домыслы, с которыми мы, к сожалению, слишком хорошо знакомы, — были весьма распространены и во времена Шекспира.

В пьесах "Венецианский купец" и "Отелло" Венеция — это смешанное общество, где существует лишь два вида социальных связей — экономический интерес и дружба. Они могут совпадать, сосуществовать, вступать между собой в противоречие, причем в обеих пьесах это противоречие доведено до крайности.

Венеции нужны люди, умеющие наживать капитал, и самый лучший генерал, который бы охранял город. Так случилось, что самый лучший финансист, которого удалось найти, оказался евреем, а самый лучший генерал — негром; большинство горожан не торопятся принять их как родных.

Хотя оба они являются для жителей Венеции людьми со стороны, положение Отелло отличается от положения Шейлока. Во-первых, Шейлок точно так же отворачивается от благородного общества, как благородное общество — от него; он точно так же сердится, узнав о том, что Джессика стала женой Лоренцо, как Брабанцио, когда узнает о том, что Дездемона сбежала с Отелло. Во-вторых, ростовщичество, каким бы оно ни было общественно полезным, считается недостойным занятием, а воинская служба даже при том, что торговое общество не стремится к военной славе, все же вызывает у граждан уважение, и к тому же градоправители, привыкшие только заседать, видят в ней нечто романтическое и загадочное, что было бы невозможно в феодальном обществе, где о сражениях каждый знал не понаслышке.

Таким образом, в Венеции никто не стал бы презирать Отелло, и, поскольку не было речи о том, чтобы породниться с мавром, Брабанцио с удовольствием принимал прославленного генерала у себя в доме, слушал его рассказы о военных походах. Отелло привык к тому, что армейские его слушаются и относятся к нему с уважением, подобающим его рангу, а когда он приезжает в город, что случается редко, белая аристократия встречает его как важную персону. Внешне никто не обращается с ним как с чужаком, не то что в случае с Шейлоком. Следовательно, ему легко убедить себя, что он стал своим в этом обществе, и когда Дездемона соглашается стать его женой, ему кажется, он получил лучшее доказательство этого признания.

Больно слышать, как он говорит:

Не полюби я Дездемоны, Яго,
За все богатства моря б не стеснил
Женитьбой я своей привольной жизни[632].

Ибо чужой всегда живет привольно и свободно. Он не понимает или не хочет понять, что точку зрения Брабанцио на этот брак:

Если мы
Начнем спускать такие покушенья,
В республике владыками судьбы
Окажутся язычники-рабы[633]

разделяет большинство его друзей-сенаторов и что только весть о надвигающемся турецком флоте уберегла Отелло от их обвинений, ибо в ту минуту им срочно понадобилось его военное искусство и ссориться с ним было не в их интересах.


Если сравнить "Отелло" с другими пьесами, в которых Шекспир разрабатывает тему мужской ревности — "Зимней сказкой" и "Цимбелином", можно заметить, что ревность Отелло какая-то особенная.


Леонт — классический пример человека, сведенного с ума ревностью, вызванной тем, что он вынужден подавлять свои гомосексуальные чувства. У него нет абсолютно никаких доказательств того, что Гермиона и Поликсен находятся в любовной связи, да и все его придворные уверены в их невиновности, но он проявляет стойкую приверженность своим фантазиям. "Твои поступки — вот мое безумье", — признается он Гермионе. Но, как бы он ни был безумен, все же "девять новолуний" — то время, что Поликсен провел при дворе короля Богемии, — допускают вероятность физической неверности, и, однажды допустив такую мысль, он уже не может отделаться от нее, как бы все — и Гермиона, и Поликсен, и придворные — ни старались убедить его в обратном. Остается только обратиться к оракулу.

Постум — человек здравомыслящий, это Якимо заставляет его поверить в измену Имогены, предъявив неоспоримые доказательства ее неверности.

Но оба они — и безумный Леонт и нормальный Постум — реагируют на новость примерно одинаково: "Жена изменила мне — следовательно, ее нужно убить и забыть". То есть они вынуждены отказаться от супружества, а в остальном их жизнь после этого течет своим чередом — один продолжает править, другой — воевать.

В "Отелло" благодаря уловкам Яго Кассио и Дездемона ведут себя так, что Отелло вполне может заподозрить, что они любят друг друга, но временной фактор исключает возможность фактической измены. Некоторые исследователи считают, что ускоренный ход времени в пьесе всего лишь прием, который драматург использовал, чтобы придать действию больше живости — зритель этого якобы не заметит. Но на мой взгляд, Шекспир как раз хотел, чтобы публика это заметила, точно так же как, например, в "Венецианском купце" он намеренно указал на разницу между бельмонтским и венецианским временем.

Если бы Отелло действительно мучился ревностью из-за того, что Дездемона, как ему кажется, любит Кассио, это было бы нормально, его не в чем было бы упрекнуть, разве что в том, что он недостаточно доверяет жене. Но Отелло не просто ревнует к чувствам, которые могли бы быть на самом деле, — он требует доказать невозможное, и когда он поверил в невозможное как в свершившийся факт, он так потрясен, что ему мало убить ее: не только жена — весь мир, кажется, предал его, жизнь потеряла для него смысл — он отслужил.


Такая реакция была бы объяснима, будь Отелло и Дездемона такой парой, как Ромео и Джульетта или Антоний и Клеопатра, которые любили друг друга до самозабвения, или как Тристан и Изольда, но Шекспир предупреждает нас, что в данном случае это не так.

Когда Отелло, отправляясь на Кипр, просит разрешения взять с собой Дездемону, он старается подчеркнуть духовный характер своего чувства:

Сенаторы, прошу вас, согласитесь.
Тут не своекорыстье, видит Бог!
Я не руковожусь влеченьем сердца,
Которое сумел бы заглушить.
Но речь о ней. Пойдемте ей навстречу[634].

Хотя Отелло выражает свою ревность с помощью образов, связанных с плотской любовью (в его ситуации другие образы трудно представить), в браке с Дездемоной главное для него вовсе не интимная близость. Этот брак стал подтверждением того, что венецианское общество принимает его как своего, как брата. В глубине его сознания есть подозрение настолько ужасное, что его приходится скрывать и всячески заглушать, — подозрение, что с ним считаются лишь постольку, поскольку он приносит пользу государству. И если бы не его должность, с ним бы обращались как с каким-нибудь чернокожим варваром.

Как говорит нам Яго, Отелло всегда отличался чрезмерной доверчивостью и добродушием, но это одна видимость. Ему необходимо было проявлять чрезмерную доверчивость, чтобы компенсировать иное, подсознательное чувство — подозрительность. И в состоянии счастливого блаженства, каким он предстает перед нами в начале пьесы, и в состоянии глубокого отчаяния, каким мы видим его позже, он напоминает нам скорее Тимона Афинского, чем Леонта.

Поскольку для Отелло главное — чтобы Дездемона любила его просто как человека, таким, каков он есть, Яго постарался внушить ему, что это не так, — и все накопившиеся с годами тайные страхи и обиды вдруг выплеснулись наружу, и теперь уже неважно, что она сделала или чего не сделала.

Яго обращается с Отелло как психоаналитик со своим пациентом, с той лишь разницей, что он хочет не исцелить, а убить. Все, что он говорит, служит одной цели: донести до сознания Отелло, что все, о чем тот подозревал, свершилось. Поэтому он может и не лгать. Даже его монолог, начинающийся словами: "Я как-то с Кассио лежал… возможно, правдивый пересказ реального разговора, мы знаем характер Кассио и можем себе представить, что он действительно мог видеть такой сон, о котором рассказывает Яго. Даже доведя Отелло до такого состояния, когда ему можно говорить что угодно, не боясь быть пойманным на слове, Яго отвечает уклончиво, предоставляя Отелло домысливать продолжение:


Отелло

Но все-таки…

Яго

Он говорил…

Отелло

Итак?

Яго

Что он лежал…

Отелло

С кем? С ней?

Яго

Да. Нет. Увольте[635].

Никто не может представить Леонту доказательств, что его подозрения беспочвенны. Точно так же и у Отелло (к этой мысли его постепенно подводит Яго) нет никаких доказательств, что Дездемона на самом деле такая, какой кажется.

В первый раз Яго намекает на это, когда со знанием дела рассуждает о венецианских нравах и попутно напоминает Отелло, как Дездемона обманула бдительность отца.


Яго

Я вдоволь изучил венецианок!
Лишь небу праведному видно то,
Чего мужья их не подозревают.
Стыда в них нет, лишь след бы замести.

Отелло

Ты вот о чем?

Яго

А что ж, супруга ваша
Другая, полагаете? Она
Отца ввела пред свадьбой в заблужденье.
Сгорала к вам любовью, а сама
Прикидывалась, что терпеть не может.

Отелло

Да, это так.

Яго

Вот я и говорю:
Когда до брака так она хитрила,
Что дело представлялось колдовством,
Что ж после брака?[636]

А чуть позже он прямо говорит о разнице между нею и мавром:

Естественно ли это отчужденье
От юношей ее родной страны?
Не поражают ли в таких примерах
Черты порока, извращенья чувств?
Я это отношу не к Дездемоне,
О ней определенных данных нет.
Но есть опасность, как бы отрезвевши
И сравнивая вас и земляков,
Она не пожалела[637].

Теперь, когда Отелло засомневался в искренности Дездемоны, ее правдивые ответы не уменьшат его подозрительности, а ложь в ее устах лишь подтвердит его правоту. Этим объясняется тот страшный эффект, который производят ее слова, когда она отказывается признать, что потеряла платок.

Разуверившись в ней, Отелло не может больше верить никому и ничему, и в чем она конкретно провинилась, значения не имеет. В сцене, где Отелло прикидывается, будто замок — это бордель, а Эмилия — его хозяйка, он обвиняет Дездемону не в том, что она изменяла ему с Кассио, а в том, что будто бы участвовала в каких-то невообразимых оргиях.


Дездемона

Скажи, в чем грех мой? Что я совершила?

Отелло

Ты для того ль бела, как белый лист,
Чтоб вывести чернилами: "блудница"?
Сказать, в чем грех твой, уличная тварь,
Сказать, отребье, что ты совершила?
Стыдом я щеки раскалю, как горн,
Когда отвечу. Выговорить тошно[638].

И, как указывает Элиот, в своей прощальной речи он говорит не о Дездемоне, а о своей любви к Венеции и в самом конце представляет себя чужестранцем, турком-мусульманином, который "бил венецианца и поносил сенат"[639].

Дездемону все жалеют, но я вот никак не могу полюбить ее. Ее намерение выйти замуж за Отелло, — ведь, по сути, именно она сделала предложение, — похоже на романтическое увлечение школьницы, а не на чувство взрослого человека: необыкновенная жизнь Отелло, полная удивительных приключений, пленила ее воображение, а что он за человек — это было для нее не так важно. Он мог и не прибегать к ворожбе — она и без того была очарована. И пускай Брабанцио полон предрассудков, ее обман не делает ей чести, и Шекспир не дает нам забыть об этом: мы узнаем, что отец ее умер вскоре после свадьбы Дездемоны — такой это был для него страшный удар.

К тому же она самонадеянно считает, что оказала Отелло большую честь, став его женой. Когда Яго говорит Кассио: "Настоящий генерал сейчас у нас генеральша", а затем произносит монолог:

Для нее
Умаслить мавра ничего не стоит.
Она его вкруг пальца обведет[640],

он, конечно, преувеличивает, но в его словах есть и доля правды. До того, как Кассио обращается к ней за помощью, она уже говорила о нем с Отелло и знает, что при первой же возможности Кассио восстановят в должности. Чуткая жена передала бы ему эту новость и предоставила бы делу идти своим чередом. Продолжая упрашивать Отелло, она словно пытается доказать себе и Кассио, что может заставить мужа сделать все, что ей заблагорассудится.

То, что она лжет, когда Отелло спрашивает ее, где платок, само по себе не так уж страшно: здесь нет злого умысла, но, если бы она видела в муже равного себе, она бы сразу призналась в том, что потеряла платок. Но она испугана: внезапно она столкнулась с человеком, чьи чувства и суеверия ей чужды и непонятны.

Ее отношения с Кассио вполне невинны, но все же нельзя не согласиться с Яго, когда тот высказывает сомнения относительно долговечности ее брака. Стоит отметить, что в сцене с Эмилией, где Дездемона поет песню про иву, она с восхищением говорит о Лодовико, а затем заводит разговор об измене. Конечно, она задает вопрос в общей форме и ответ Эмилии удивляет и возмущает ее, но тем не менее она поддерживает этот разговор и выслушивает мнение Эмилии о женах и мужьях. Словно она вдруг поняла, что совершила мезальянс и что на самом деле ей нужно было искать мужа среди мужчин своего круга, среди земляков, таких, как Лодовико. Нетрудно представить, что еще два-три года рядом с такими воспитателями, как Отелло и Эмилия, — и она бы завела себе любовника.

Итак, мы возвращаемся к тому, откуда начали, — к Яго, единственному деятельному персонажу в этой пьесе. Шекспиру принадлежат слова о том, что пьеса — это зеркало, которое мы держим перед природой[641]. В данном случае на зеркале имеется дата изготовления — год 1604, но, заглянув в него, мы обнаруживаем, что в нем отражаемся мы сами, люди XX века. Когда говорит Яго, мы слышим те же слова, что слышали и зрители елизаветинской эпохи, мы видим те же самые его поступки, только значение им придаем другое — иначе и быть не может. Для первых зрителей и, возможно, для своего создателя Яго был просто еще одним злодеем макиавеллиевского типа, каких можно встретить вреальной жизни, но в ком никому не хочется узнать себя. Сегодняшнего зрителя, на мой взгляд, он задевает гораздо сильнее: мы не можем освистать его, как освистали бы злодея в киношном боевике, поскольку никто из нас, положа руку на сердце, не скажет: не представляю, как такого злодея еще носит земля. Ибо разве Яго, этот мастер розыгрыша, этот пресловутый любитель эксперимента, так уж нам незнаком? И пусть мы не имеем прямого отношения к лабораторной науке, разве не кажется нам, что в чем-то он прав?

Как говорил Ницше, экспериментальная наука — запоздалый цвет аскетизма. Исследователь должен отбросить все свои личные чувства, надежды и опасения и стать бесплотным наблюдателем, который бесстрастно следит за происходящим. Яго — аскет. Любовь, по его словам, "чистейшее попущение крови с молчаливого согласия души"[642].

Знания, которые дает наука, еще не все. Есть другой тип знания, о котором сказано в Библии: "Адам познал Еву, жену свою"[643] и этот же тип знаний я имею в виду, когда говорю: "Я хорошо знаю Джона Смита". Это знание обоюдное: если я хорошо знаю Джона Смита, то и он тоже должен хорошо меня знать.

Но, приобретая научные знания, я не жду, что меня тоже станут изучать. Например, если я плохо себя чувствую, я иду к врачу, который, сделав обследование, говорит мне: "У вас азиатский грипп" — и дает лекарство. Вирус гриппа точно так же не подозревает о нашем с врачом существовании, как не подозревают о злом шутнике люди, ставшие жертвами розыгрыша.

Далее, познать в научном смысле слова — значит в конечном счете одолеть. Все люди в какой-то степени независимы, уникальны и обладают способностью к самосовершенствованию, и потому они не поддаются строго научному познанию. Но люди не ангелы, у них есть не только душа, но и плоть; к тому же они являются биологическими организмами, функционирующими приблизительно одинаково. Кроме того, люди подвержены страхам и желаниям, о которых, возможно, не подозревают, но тем не менее они есть. Поэтому всегда есть возможность низвести человека до уровня вещи, целиком и полностью поддающейся научному изучению и — управляемой.

Сделать это можно путем непосредственного воздействия на человеческое тело различными медикаментами, при помощи лоботомии, вынужденной бессонницы и т. п. Но у такого метода есть недостаток: жертвы эксперимента будут знать о том, что вы намерены сделать из них рабов, и, поскольку рабом быть никому не хочется, они будут возражать, так что проделать это удается лишь с социальными меньшинствами — узниками или сумасшедшими, которые не могут оказать сопротивление.

Другой метод — играть на чувствах, которые известны только вам, а подопытным становятся известными лишь после того, как они дадут закабалить себя. В этом случае не только можно, но даже нужно скрывать свои истинные намерения, потому что, если люди узнают, что ими манипулируют, они не станут доверчиво и послушно исполнять вашу волю. Реклама, рассчитанная на снобов, например, будет иметь успех только у тех людей, которые не подозревают о своем снобизме и не понимают, что это именно их имеют в виду, и потому они будут воспринимать такую рекламу как откровение — а именно так Отелло воспринимает слова Яго.

Яго обращается с Отелло совершенно по формуле Фрэнсиса Бэкона, говорившего, что научное исследование с помощью изощренной пытки раскрывает сущность природы и ее тайны. Если бы кто-нибудь из зрителей в разгар действия вдруг крикнул, обращаясь к Яго: "Что же вы делаете?", — то наверняка тот ответил бы ему, усмехнувшись: "А что? Ничего. Просто пытаюсь узнать, что представляет собой Отелло". И мы должны признать, что его эксперимент прошел успешно. К концу пьесы он действительно все знает об изучаемом объекте, в который для него превратился Отелло. Вот отчего его последние слова: "Все сказано. Я отвечать не стану"[644] — звучат так зловеще — к тому времени Отелло для него стал вещью, которой бесполезно что-либо объяснять.

И почему бы ему так не ответить? В конце концов Яго узнал то, что хотел узнать. Но что не позволяет нам от всего сердца заклеймить Яго позором — то, что мы, люди современной культуры, единодушно считаем, что право на знание абсолютно и ничем не ограничено. Ежедневная колонка скандальной хроники — это только одна сторона медали, кобальтовая бомба — ее другая сторона. Мы признаем, что, хотя пища и секс сами по себе не вредны, чрезмерное увлечение и тем и другим ни к чему хорошему не ведет, но почему-то нам трудно согласиться с тем, что беспокойство ума — явление того же порядка, и понять, что знание и истина не одно и то же. Применив категорический императив к процессу познания (то есть вопрос: "Что я могу узнать?" — поставить таким образом: "А что я в данную минуту хотел бы узнать?"), мы вынуждены будем допустить, что истинным для нас будет только такое знание, которое мы можем применить в своей жизни, а это большинству из нас покажется глупым и едва ли не аморальным. Но в таком случае имеем ли мы право сказать Яго: "Как смеешь ты?!"

МУЗЫКА У ШЕКСПИРА

Ты — музыка,

но звукам музыкальным

Ты внемлешь с непонятною тоской.

Зачем же любишь то,

что так печально, Встречаешь муку радостью такой?

У.Шекспир

Ты — музыка,

но звукам музыкальным

Ты внемлешь с непонятною тоской.

Зачем же любишь то,

что так печально, Встречаешь муку радостью такой?

Профессор Уилсон Найт и другие справедливо заметили, что в поэзии Шекспира важную роль играют образы, связанные с музыкой, показав, например, что в ряду положительных образов музыка занимает такое же место, какое среди отрицательных занимает образ Бури.

Любовь к музыкальным образам вовсе не означает, что сам Шекспир был музыкально одаренным — некоторые очень хорошие поэты были напрочь лишены музыкального слуха. В те времена стихотворец, используя музыкальные образы, с каждым из них связывал определенные ассоциации, потому что они были частью характерной для эпохи

Ренессанса теории о природе музыки и о воздействии ее на человека.

Если бы кого-нибудь в то время спросили: "Что есть музыка?", — в ответ он сказал бы то же, что Лоренцо говорит Джессике в последней сцене "Венецианского купца". Мистер Джеймс Хаттон в своей замечательной статье, помещенной в "Английском альманахе" и посвященной "нескольким английским поэтам, воспевающим музыку", проследил развитие этой теории от Пифагора до Фи-чино[645] и рассказал о происхождении большинства образов, упоминаемых Лоренцо. Вкратце эту теорию можно представить следующим образом:

1. Музыка — уникальнейший вид искусства, поскольку она — единственный вид искусства, существующий в раю, где музицируют ангелы. В аду, напротив, царит какофония звуков.

2. Человеческий разум в состоянии постичь, что эта небесная музыка существует, потому что может угадать математические пропорции. Но человеческое ухо не может услышать ее как из-за грехопадения человека, так и из-за того, что ухо — телесный орган, подверженный изменениям и смерти. То, что Кампанелла называет molino vivo[646], заглушает музыку сфер. Однако в исключительных случаях, например в состоянии экстаза, некоторые люди слышали ее.

3. Человеческая музыка хотя и хуже небесной, которую невозможно услышать, все же хороша, поскольку она является отдаленным напоминанием о Божественной гармонии. Следовательно, она имеет большую силу. Она может смирять непослушных или диких зверей, исцелять сумасшедших, утешать скорбящих. Нелюбовь к музыке — признак злой воли, которая толкает к демонстративному отказу подчиняться законам всеобщей гармонии.

4. Однако не всякая музыка хороша. Есть плохая музыка, которая портит человека и делает его слабым: "черт по струнам водит". Добро обычно ассоциируется со старой музыкой, зло — с новой.

Думаю, в наши дни никто не поддерживает эту теорию, то есть никто не думает, что музыкальная эстетика имеет хоть какое-то отношение к акустике. Интересно, как бы развивалась теория живописи, если бы у Пифагора был спектроскоп и он знал, что соотношения между цветами могут быть также выражены в математических пропорциях?

Но поскольку наш зритель не слышал об этой теории, он может многое в пьесах Шекспира упустить. Например, не поймет драматического эффекта в сцене узнавания в "Перикле".


Перикл

Откуда эта музыка опять?

Геликан

Я ничего не слышу, государь.

Перикл

Ты музыки небесных сфер не слышишь.
А ты, Марина, слышишь?

Лизимах

Говорите,
Что слышите; нельзя ему перечить.

Перикл

О звуки дивные!
(Лизимаху.) Ты слышишь их?

Или в такой простоватой шутке из "Отелло":


Лизимах

Отлично слышу, государь[647].

Шут

Или, может быть, у вас есть что-нибудь глухое, беззвучное. Потому что главная беда — что вас слышно.

Первый музыкант

Нет, глухой музыки не водится[648].

Музыка — это не только искусство со своими собственными законами и ценностями, она также является частью общественной жизни. Люди сочиняют, исполняют, слушают музыку с определенным настроем и при определенных обстоятельствах, как в других обстоятельствах любят или сражаются. Более того, в елизаветинскую эпоху музыка считалась важным элементом общественной жизни. Знание музыки, умение прочесть партию мадригала требовалось от каждого образованного человека, и огромное количество песен и мадригалов, появившихся между 1588 и 1620 годами, свидетельствует как о распространенности, так и о качестве музыкального искусства того времени. Когда Основа говорит: "О, что до музыки — у меня отличное ухо. Ну что ж, пожалуй, сыграй мне что-нибудь на щипцах и на костяшках"[649], — эта фраза скорее говорит не о вкусе, а о социальной принадлежности героя, как и простонародный говор; а когда Бенедикт говорит: "Нет, что до меня, так я бы за свои деньги лучше послушал, как дуют в рог"[650], — он всего лишь следует привычке к эпатажу.

Любой драматург того времени, как бы он сам ни относился к музыке, не мог не заметить ту роль, какую музыка играла в жизни человека: по одному тому, какую Музыку человек любит (или не любит), как он ее слушает, в каких случаях он хочет ее слышать или исполнять, можно было судить о его характере.

Драматург другой эпохи мог заметить те же самые факты, но вплести их в ткань драматического произведения ему было труднее (разве что пьеса его была бы о музыкантах).

Сценические правила елизаветинской эпохи допускали и даже рекомендовали исполнение песен и инструментальной музыки во время драматического представления. Публика любила музыкальные номера, и драматург должен был о них позаботиться. Среднему зрителю конечно же хотелось услышать со сцены какую-нибудь приятную песенку, ему не важно было, как она соотносится с замыслом пьесы в целом. Но драматург, серьезно относящийся к своему делу, должен был сказать себе: "Музыкальные номера никак не вяжутся с моей пьесой, и я отказываюсь включать их только для того, чтобы порадовать публику" — или: "Попробую придумать такую пьесу, чтобы музыкальные номера, вокальные или инструментальные, были в ней не случайными эпизодами, но основными структурными элементами".

Если Шекспир пошел по второму пути, тогда, внимательно изучив случаи, в которых он предусмотрел музыку, мы могли бы найти ответы на следующие вопросы:

1. Почему данное музыкальное произведение исполняется именно в этом месте действия, а не в каком-нибудь другом?

2. Если это песня, то почему у нее именно такая мелодия и такие слова? Почему именно эта песня, а не другая?

3. Почему песню поет этот персонаж, а не другой? Раскрывает ли эта песня его характер, который иными средствами нельзя было показать?

4. Как эта музыка воздействует на тех, кто ее слушает? Можно ли сказать, что без нее поведение персонажей или чувства зрителей были бы совсем другими?

1. Почему данное музыкальное произведение исполняется именно в этом месте действия, а не в каком-нибудь другом?

2. Если это песня, то почему у нее именно такая мелодия и такие слова? Почему именно эта песня, а не другая?

3. Почему песню поет этот персонаж, а не другой? Раскрывает ли эта песня его характер, который иными средствами нельзя было показать?

4. Как эта музыка воздействует на тех, кто ее слушает? Можно ли сказать, что без нее поведение персонажей или чувства зрителей были бы совсем другими?

Сейчас, говоря о музыке как об искусстве, мы подразумеваем, что отдельные элементы звука и ритма складываются в определенную мелодию, которую будут слушать ради ее звучания. Если бы меня спросили, о чем говорит такая музыка, я бы ответил, что она представляет собой истинный образ нашей земной, временной жизни с ее двойственностью, включающей повторение и становление. Чтобы "получить" такой образ, слушатель должен на некоторое время отключиться от всех суетных желаний и мыслей и думать только о том, что он слышит.

Но ритм и тон можно также использовать для достижения совсем другого эффекта, не музыкального. Например, когда люди повторяют какое-то движение работая или играя, им легче это делать, если кто-то отбивает ритм. А психологическое воздействие хорового пения, в унисон или на разные голоса, таково, что люди уже не чувствуют себя разобщенно, а сознают себя неким единым целым, так что в тех случаях, когда необходимо или желательно добиться подобного единства, без музыки не обойтись.

Где тайная причина этой муки?
Не потому ли грустью ты объят,
Что стройно согласованные звуки
Упреком одиночеству звучат?
Прислушайся, как дружественно струны
Вступают в строй и голос подают, —
Как будто мать, отец и отрок юный
В счастливом единении поют.
Нам говорит согласье струн в концерте,
Что одинокий путь подобен смерти[651].

Самый необычный пример музыки, имеющей внемузыкальные цели, — это детская колыбельная. Сочетание убаюкивающего ритма и мелодии приковывает к себе внимание ребенка, так что он не отвлекается на посторонние звуки, но конечная цель колыбельной — усыпить ребенка, то есть добиться того, чтобы он уже ничего не слышал.

Звучание инструмента или голоса, подчиненное общественным целям, может, конечно, иметь и музыкальную ценность, но это не главное. Если взять, например, матросскую песню вне контекста и послушать ее в граммофонной записи, как мы слушаем lied[652] Шуберта, она покажется нам скучной. Красота звука, которую можно почувствовать лишь в сочетании с мышечным усилием и зрительными образами моря и неба, без этих необходимых дополнений пропадает.

Исключительная особенность музыки как искусства состоит в том, что звуки, в которых она находит свое выражение, могут быть воспроизведены двояко: или игрой на специально для этого созданных музыкальных инструментах, или особым напряжением голосовых связок. Голосовые связки люди используют в речевом общении, но при определенных обстоятельствах случается, что человек, как говорится, "напевает". Этот порыв редко, а то и вовсе не имеет отношения к процессу общения и к другим людям. Под влиянием настроения человеку хочется как-то выразить свои чувства необычным, необыденным способом. И если он выбирает какую-то определенную песню, которую учил когда-то, он выбирает ее потому, что она соответствует его настроению, а не потому, что она очень хороша.

Никакой другой вид искусства не годится для такого непосредственного самовыражения. Мало кто из поэтов сочиняет стихи в ванной, — а о том, что можно рисовать сидя в ванне, я еще не слышал, — но почти каждый из нас когда-нибудь да напевал под душем.

Ни в каком другом искусстве так ясно не видно различие (даже противоборство) между желанием следовать образцам и стремлением к чистому самовыражению, представленное соответственно в инструментальной и вокальной музыке. Аналогичное различие, по-моему, наблюдается и в живописи. Мне кажется, вокал играет в музыке ту же роль, что обнаженная натура — в живописи. И в том и в другом случае обязательно присутствует элемент эротики, который иногда может быть превратно истолкован, но без этого эротического элемента, который привносят человеческий голос и обнаженная натура, оба вида искусства были бы менее жизненными.

В музыке именно благодаря инструментам ритмическая и звуковая точность и музыкальная форма достигли такого разнообразия, что голос без инструментального сопровождения вынужден ограничиваться импровизацией и личным самовыражением. Певцы, которых не обременяет дисциплина оркестра, быстро теряют интерес к пению и стараются только показать силу голоса. С другой стороны, музыка глухих людей, даже если бы они изобрели инструменты, была бы точной, но скучной, потому что музыканты не знали бы, что значит добиваться выразительности, не могли бы заставить свои инструменты "петь". Их музыка оставляла бы такое же впечатление, как игра пианиста, который, что называется, "играет по нотам".

И наконец, поскольку мы не вольны управлять своим слухом так, как управляем зрением, и еще потому, что музыкальные звуки в отличие от слов не являются носителями смысла и не изображают предметы, линии и цвета, гораздо труднее понять, что человек имеет в виду, когда говорит: "Мне нравится это музыкальное произведение" (да и сам он не сразу может это объяснить). Другое дело — когда говорят: "Мне нравится эта книга или эта картина". Есть одна крайность — это музыкант-профессионал, который не только хорошо понимает все, что слышит, но также знает, какими средствами композитор добился этого эффекта. Это не значит, что он оценит музыкальное произведение лучше, чем тот, кто не имеет представления о музыкальнойтехнике, но умеет слушать и знаком с самой разнообразной музыкой. Знания о технической стороне дела, может, и полезны, но музыкальный опыт все же важнее. Другая крайность — студент, который включает радиоприемник, чтобы легче усваивать учебный материал, — он полагает, что музыка помогает ему сосредоточиться. В данном случае роль музыки противоречива — она дает ему возможность не реагировать ни на саму музыку, ни на уличный шум.

Где-то между двумя этими крайностями — манера слушать, хорошо описанная Сьюзан Лангер[653]:

"Есть некое промежуточное состояние, когда слушание приятной музыки переплетается с фантазиями. Простой, непосвященный слушатель может мысленно связать со звуками иные выразительные средства, выдумать какую-нибудь подходящую романтическую историю — тогда музыка будет выражать чувства, соответствующие разным этапам этого вымышленного сюжета. Но искушенный слушатель не сделает такой ошибки, потому что подобнаяманера слушания заслоняет от нас суть музыкального произведения и мы воспринимаем лишь то, что полезно и помогает выразить знакомые чувства и ощущения. Такое отношение к музыке становится преградой на пути всего нового и интересного, отметая то, что не вписывается в petit roman, а то, что вписывается, принадлежит самому мечтателю. Но главное — это не привлекает внимание слушателя к музыке, а наоборот, отвлекает его — музыка становится только средством для чего-то другого, а это, по сути, потворство собственным желаниям. Можно провести полдня в подобных фантазиях и ничего из этого не вынести: ни музыкального озарения, ни новых чувств, как если бы человек ничего и не слышал"[654].

Именно такую манеру слушать подразумевает герцог в пьесе "Двенадцатая ночь": "Любовь питают музыкой; играйте щедрей, сверх меры, чтобы, в пресыщенье, желание, устав, изнемогло"[655] и Клеопатра: "Я б музыку послушала. Она насущный хлеб влюбленных"[656]. Что, по-видимому, навело большого любителя музыки Бернарда Шоу на мысль: "Музыка — вино для отверженных".

Шекспир использует инструментальную музыку, преследуя две разные цели: она несет социальную нагрузку, становится как бы голосом бренного мира в массовых действах — это может быть танец или траурный марш и, как ни странно, музыкальный образ потусторонних сил или сказочной страны. В последнем случае имеется авторская ремарка: "Играет торжественная музыка".

Музыка может быть и прямым гласом небес, как музыка сфер, которую слышит Перикл, или музыка, доносящаяся из-под земли, которую слышат солдаты Антония, или та, что сопровождает видение Екатерины, — ее могут заказывать духи, носящиеся между небом и землей, такие, как Оберон или Ариэль, или мудрецы, как Просперо и врач в "Короле Лире" и "Перикле", чтобы она волшебным образом подействовала на людей. Когда музыку заказывают врачи, исполняют ее, конечно, обычные музыканты, и здоровым кажется, что она звучит "пронзительно и скорбно", но для больных людей, таких, как безумный Лир или лежащая в беспамятстве Таиса, она звучит как имитация далекой небесной музыки и оказывает целительное действие. "Торжественная" музыка обычно звучит за сценой. Это значит, что она исходит из невидимого источника, из-за чего находящиеся на сцене не могут сознательно реагировать на нее. Одни ее не слышат, на других она оказывает совершенно неожиданное действие. Так, в "Буре" (акт II, сцена 1) музыка, от которой засыпают Алонзо и его товарищи, не действует на Антонио и Себастьяна, и это указывает на то, что у них недобрая душа, что затем и подтверждается, когда они затевают убийство Алонзо.

В некоторых случаях, например в сновидении Постума ("Цимбелин". Акт V, сцена 4) у Шекспира есть строки, которые произносятся с инструментальным музыкальным сопровождением. Таким образом происходит деперсонализация говорящего — музыка заглушает характерный тембр его голоса. То, что он произносит под музыку, — это не его слова, а послание, то, что нужно объявить людям.

"Антоний и Клеопатра" (акт IV, сцена 3) — пример того, как Шекспир мастерски использует музыку в качестве мрачного предзнаменования. В первой сцене этого акта хладнокровный, рассудительный Октавий отказывается принять вызов старомодного Антония и выйти на поединок; он принимает решение на следующий день начать битву. Октавий видит в рыцарском поступке Антония проявление неуместного задора. "Смешно", — говорит он о выходке своего противника. После этого мы видим Антония в состоянии сильного душевного волнения; разговаривая с друзьями, он думает о своей горькой участи:

Дай руку мне, ты верным был слугой. —
И ты. — И ты. И ты. — Служили вы
Честнее мне, чем многие цари.
Быть может, завтра новый господин
Приказывать вам будет. Потому
Я озираю вас прощальным взором.
Я, верные друзья, вас не гоню,
Нет, только смерть расторгнет наши узы.
И боги вас за это наградят[657].

Мы уже знаем, что Энобарб, который присутствует при этом, замыслил предать Антония. В следующей сцене обычные солдаты слышат потустороннюю музыку, которая означает, что

Бог Геркулес, которого Антоний
Считает покровителем своим,
Уходит прочь.

Благодаря этому приему мы понимаем, что за человеческими персонажами, такими, как Октавий, Антоний, Клеопатра, Энобарб, стоят высшие силы. Своими действиями, хорошими и дурными, они творят волю этих высших сил и не могут ничего изменить. Самонадеянность Октавия и чувство обреченности Антония получают свое подтверждение, хотя они об этом не знают.

Но в последующих пяти сценах оказывается, что оба они ошибались, потому что Антоний выходит из битвы победителем. Ни Октавий, ни Антоний не слышали подземной музыки, но мы-то, зрители, слышали, и это наше знание придает сцене временного триумфа Антония истинный пафос, которого не было бы, если бы не было звучавшей за сценой музыки.

Из всех примеров земной инструментальной музыки в пьесах Шекспира самые интересные, пожалуй, те, где она является чем-то вроде колдовства. Тем, кому эта музыка нравится, она нужна для усиления их иллюзий.

Так, когда Тимон задает большой пир, он хочет слушать музыку. Она должна защитить тот воображаемый мир, в котором только и может жить Тимон, — где все друг друга любят, а он является средоточием и главным источником этой всеобщей любви.


Тимон

Пусть музыка играет.

Первый гость

Ах, Тимон,
Подумайте, как сильно все вас любят![658]

Один из его гостей, Апемант, записной насмешник, считает, что только он один видит мир таким, каков он есть, то есть совершенно немузыкальным, где никто никого не любит и думает лишь о себе. "Ну, — говорит ему Тимон, — если ты снова начинаешь сыпать бранью, я тебя не желаю слушать. Прощай и возвращайся с другими песнями".


Но после этой сцены Тимон больше не услышит музыку.

Ни у Тимона, ни у Апеманта нет музыки в душе, но Апемант беззастенчиво выставляет это напоказ, а Тимон отчаянно пытается уверить себя, что у него есть музыка в душе, а когда понимает, что это не так, отчаивается.


Фальстафу музыка, как и бурдюк, нужна для того, чтобы поддерживать иллюзию, будто он живет в раю, где все невинны и ничего особенного с ним не случится. В противоположность Тимону, который на самом деле не любит людей, Фальстаф — натура любящая. Он наивно верит в то, что принц Гарри любит его так же, как он любит принца Гарри, и что принц — такое же невинное дитя, как и он.

Шекспир предусмотрел музыкальное сопровождение сцены, которая разыгрывается между Фальстафом, Доль, Пойнсом и принцем Генри ("Генрих IV". Часть II, акт II, сцена 4). Пока играет музыка, время для Фальстафа не движется. Он не состарится, ему не придется платить долги, принц навсегда останется его добрым приятелем. Но музыка вдруг обрывается с приходом Пето, словно время наконец заявило о себе. Принцу становится неловко.


Принц

Ей-богу, стыдно, Пойнс, что, как глупцы, Мы праздно тратим золотое время,
Когда мятеж, как южная гроза,
По нашим головам дубасит градом.
Мой меч и плащ сюда! Прощай, Фальстаф.

Фальстаф не сильно расстроен:


Фальстаф

Теперь поспать бы, а вместо этого изволь скакать всю ночь сломя голову[659].

В жизни принца Генри настал решающий момент, отныне он будет правителем, ответственным за судьбы страны. Фальстаф не изменится, потому что он не способен измениться, но в этот миг, хотя он об этом и не подозревает, вместе со словом "прощай"[660] из его жизни уходит самое главное — дружба с принцем Генри. Когда они снова встретятся, первое, что услышит Фальстаф: "Прохожий, кто ты? Я тебя не знаю"[661].

Раз музыка, предполагаемый символ времени, требует реального отрезка времени для исполнения, слушать музыку все равно что впустую тратить время, особенно это верно для тех, кто, как король, должен прежде всего прислушиваться к голосу Высшей справедливости:

Что? Музыка? Ха-ха! Держите строй:
Ведь музыка нестройная ужасна!
Не так ли с музыкою душ людских?
Я здесь улавливаю чутким ухом
Фальшь инструментов, нарушенье строя,
А нарушенье строя в государстве
Расслышать вовремя я не сумел[662].

В шекспировских пьесах два вида песен: одни исполняются по чьей-либо просьбе, другие звучат экспромтом, и у каждой своя сценическая задача.

Когда один персонаж хочет послушать музыку и просит другого спеть, то, до тех пор пока песня не закончится, действие замирает. Обычно с просьбой спеть что-нибудь обращаются к тому, кто это делает хорошо, и, хотя мы мало знаем о том, какие мелодии звучали во время шекспировских спектаклей, все же по дошедшим до нас песням, относящимся к тому времени, можно смело предположить, что для их исполнения требовался определенный профессионализм.

Применительно к сцене это означало, что персонаж, которого попросили спеть, на какое-то время отходит от своей роли и становится музыкантом-исполнителем; для слушателей важен не его характер, а его умение петь. Следует помнить о том, что песни — это интерлюдии, вкрапленные в ткань стихотворной или прозаической пьесы, предназначенной для декламации. Это не оперные арии, где главным драматическим средством является само пение и мы забываем, что поющий не персонаж, а артист — так, слушая актера, говорящего со сцены белым стихом, мы забываем, что перед нами актер.

В театральной труппе елизаветинских времен, разыгрывающей пьесы, в которых встречаются песни, наверняка был такой человек, которого держали не за актерское мастерство, а скорее за музыкальные способности. Если бы Бальтазар, Амьен и Шут не пели, драматическое действие в пьесах "Много шума из ничего", "Как вам это понравится" и "Двенадцатая ночь" вполне могло бы проходить и без них.

И все же, какой бы незначительной ни была роль певца, у него есть свой характер — профессионального музыканта, на что Шекспир не раз пытается обратить наше внимание. Он отмечает напускную скромность или даже насмешку в речах певца, не сомневающегося в своем таланте:


Дон Педро

Ну, Бальтазар, спой снова нам ту песню.

Бальтазар

Не заставляйте, ваша светлость, вновь
Позорить музыку столь скверным пеньем.

Дон Педро

Вернейшая подруга мастерства —
Не признавать свое же совершенство[663].

Шекспир подмечает и досаду профессионала, который должен петь, чтобы доставить всем удовольствие, даже если ему самому этого не хочется.


Жак

Еще, еще, прошу тебя, еще! <…>

Амьен

У меня голос хриплый; я знаю, что не могу угодить вам.

Жак

Я не хочу, чтобы вы мне угождали, я хочу, чтобы вы пели. Ну, еще один станс… Будете вы петь или нет?

Амьен

Скорее по вашей просьбе,
чем для собственного удовольствия[664].

В разговоре Петра с музыкантами ("Ромео и Джульетта". Акт IV, сцена 5) автор противопоставляет цель бедных музыкантов ожиданиям их богатых покровителей. Музыканты были наняты семейством Капулетти, чтобы играть на свадьбе Джульетты и Париса. Для Капулетти жизнь музыкантов ничего не значит, они нужны лишь потому, что без них не было бы музыки. Музыканты, прибыв на место, узнают, что Джульетта умерла и свадьбы не будет. Жизнь Джульетты ровно ничего для них не значит, но смерть значит многое: им не заплатят. Так, может быть, ни Капулетти, ни музыканты на самом деле музыку не любят? Музыка — это что-то такое, что должно быть на свадьбе; музыка — это то, за что тебе платят. С тонкой иронией Шекспир приводит цитату из стихотворения Ричарда Эдвардса "Похвала музыке":


Петр

Ах, вот вы как? Ну хорошо, держитесь! Я убью вас насмешками. Отвечайте:
"Когда в груди терзания и муки
И счастия несбыточного жаль,
Лишь музыки серебряные звуки…
Почему "серебряные"? Почему "лишь музыки серебряные звуки"? А, Симон Телячья Струна?

Первый музыкант

Потому что у серебра приятный звук.

Петр

Превосходно! А твое мнение как, Гью Козлодер?

Второй музыкант

Почему "серебряные"? Потому что за музыку платят серебром[665].

Сила, которую поэт приписывает музыке, преувеличена. Музыка не может утешить родителей, потерявших дочь, или заставить голодного забыть о еде.

Поскольку во время пения действие отсутствует, для того чтобы песня не воспринималась как не относящаяся к действию интерлюдия, нужно, чтобы у персонажей был повод позвать певца и еще время, чтобы послушать пение. Поэтому мы найдем мало примеров пения по чьей-либо просьбе в трагедиях, где герой неумолимо движется навстречу судьбе и на этом пути его нельзя останавливать, и в пьесах на исторические темы, где герои — люди действия и у них нет свободного времени.

Очень редко персонажи пьесы слушают песню ради слов или мелодии, потому что тот, кто слушает музыку как положено, забывает о себе и о других — для актера это означало бы, что он перестал играть свою роль. В самом деле, я могу припомнить только один случай, где персонаж, как мне кажется, слушает песню по-настоящему, не погружаясь в собственные романтические грезы, — в пьесе "Генрих VIII" (акт III, сцена 1). Королева Екатерина слушает "Орфея с его лютней". Королева знает, что король хочет развестись с ней и что ей придется дать на это согласие. Но она видит свой религиозный долг в том, чтобы противиться разводу, чем бы это ей ни грозило. Какое-то время ей ничего не остается делать, только ждать. А ситуация слишком серьезна и мучительна для нее, чтобы она могла отдаться мечтам.

Возьми-ка лютню, девушка! Мне грустно.
Спой, прогони тоску. Оставь работу[666].

В песне, которая за этим следует, не говорится ни слова о чувствах, радостных или печальных, которые можно было бы как-то соотнести с ее положением. Эта песня, как стихотворение Эдвардса, является encomium musicae[667]. Музыка не может, конечно, прогнать мысли о несчастье, как утверждает песня, но поскольку королева способна в данный момент только слушать, и ничего более, она забывает о своей беде, пока звучит песня.

Любопытным контрастом является сцена, которая на первый взгляд кажется очень похожей, — это сцена первая из четвертого акта пьесы "Мера за меру". Здесь тоже несчастная женщина слушает пение. Но в отличие от Екатерины Мариана не старается забыть о своем несчастье, а напротив, вся отдается горестному чувству. Чувствовать себя покинутой — это и есть ее роль. Слова песни: "Прочь уста — весенний цвет,/Что так сладостно мне лгали…"[668] — как в зеркале отражают ее состояние, и то, что она спешит извиниться перед герцогом, выдает ее чувства.

Простите, мой отец! Мне очень жаль,
Что вы меня за музыкой застали,
Но верьте — это не для развлеченья,
А только чтоб смягчить тоски мученья.

В ответной реплике герцог, герой этой самой пуританской из шекспировских пьес, излагает свое мнение о музыке бренного мира:

Я верю. Но у музыки есть дар:
Она путем своих волшебных чар
Порок способна от греха, спасти,
Но добродетель может в грех ввести.

Если бы герцог продолжил реплику, можно быть уверенным, что далее он говорил бы о музыке Высшей справедливости.

В двух случаях Шекспир показывает нам, как музыку можно употребить во зло. В "Двух веронцах" Протей, который был неискренен с другом, отрекается от клятвы, данной девушке, и обманывает Турио, — поет серенаду Сильвии, а обиженная им Джулия подслушивает. Музыка для него не средство самообмана. Протей точно знает, что делает. С помощью музыки, которая сама по себе прекрасна — в ней нет ничего плохого, — он надеется обстряпать злое дело — соблазнить Сильвию.

Протей — слабохарактерный, а вовсе не злой персонаж. Он стыдится своего поступка и, точно так же, как он осознает разницу между хорошим и плохим поведением, он может отличить хорошее исполнение от плохого.


Хозяин

В чем дело? Вы стали еще печальнее. Что с вами, друг мой? Видно, вам не нравится эта музыка?

Джулия

Вы ошиблись, мне музыкант не нравится.

Хозяин

Чем же, прекрасный юноша?

Джулия

Он фальшивит.

Хозяин

Как так, он играет не на тех струнах?

Джулия

Нет, нет. И все же он фальшивит так, что все струны моего сердца дрожат от боли. <…>

Хозяин

Я вижу, вы не любите музыки.

Джулия

Если она фальшива — не люблю.

Хозяин

Вы послушайте, как меняются голоса!

Джулия

Вот эти-то смены меня и раздражают.

Хозяин

Так что ж, вы хотите, чтоб он играл на один голос?

Джулия

Да, я хочу, чтобы один музыкант играл на один голос[669].

Второй случай — в "Цимбелине", когда Клотен поет серенаду Имогене. Клотен — пропащий человек, не знающий ни стыда, ни совести. Поэтому он и не может отличить одной ноты от другой. Он слышал когда-то, что музыка возбуждает в женщине чувственность, и заказывает самую эротическую музыку, обещая музыкантам щедро заплатить.


Клотен

Для начала сыграйте какую-нибудь штучку, а потом великолепнейшую арию с этакими забористыми словечками — вот тогда посмотрим, что будет.

Для него музыка существует только как возбуждающее средство, больше она ни для чего не нужна:


Если это на нее подействует — честь и слава вашей музыке. Нет — так, значит, уши у нее с изъяном, и, сколько ни пили конским волосом по бараньей кишке, — не поможешь[670].

В пьесах "Много шума из ничего", "Как вам это понравится" и "Двенадцатая ночь" песни, исполняемые по просьбе персонажей, показывают, как умело Шекспир использует эти прекрасные, но на первый взгляд не относящиеся к делу фрагменты.

Акт II. Сцена 3.

Песня: "К чему вздыхать, красотки, вам?..

Слушатели: дон Педро, Клавдио и Бенедикт {прячется).


Из двух предыдущих сцен мы узнали о том, что готовятся два заговора — дон Педро хочет заставить Бенедикта полюбить Беатриче, а дон Хуан — сделать так, чтобы Клавдио поверил в измену своей невесты. Поскольку это комедия, мы, зрители, знаем, что в конце концов все будет хорошо, что Беатриче и Бенедикт, Клавдио и Геро благополучно поженятся.

Два заговора, о которых мы только что узнали, создают двойную неопределенность, но с противоположными знаками. Если заговор против Бенедикта окажется удачным, это приблизит нас к финалу, если же удастся заговор, направленный против Клавдио, это отдалит нас от развязки.

В этот самый момент, между замыслом и осуществлением, действие как бы приостанавливается и мы вместе с персонажами пьесы слушаем песню.

Сцена открывается размышлениями Бенедикта, который смеется над больным от любви Клавдио и поздравляет себя с тем, что его сердце никому не принадлежит, и контраст между своим состоянием и чувствами приятеля выражает с помощью музыкальных образов:


Помню я время, когда он не признавал другой музыки, кроме труб и барабанов, а теперь он охотнее слушает тамбурин и флейту. <…> Не странно ли, что овечьи кишки способны так вытягивать из человека душу? Нет, что до меня, так я бы за свои деньги лучше послушал роговую музыку[671].


Мы, конечно, знаем, что у Бенедикта не такое непробиваемое сердце, как он изображает. Беатриче и Бенедикт пытаются не поддаваться чувствам, потому что оба умны и в обоих сильна гордость. Они не хотят быть рабами любви или, что еще хуже, жертвами воображаемой страсти, как некоторые их знакомые. И все же, что бы ни говорил Бенедикт о музыке, он не уходит, а остается и слушает вместе со всеми.

Клавдио, напротив, желает послушать музыку, потому что он весь в любовных мечтах, и можно догадаться, что, слушая песню, он представляет себя и свою избранницу, потому что он даже не замечает, что слова песни совершенно не соответствуют его фантазии: ведь песня эта говорит о том, что мужчины — ветреники, а женщины легковерны, и преподносит в качестве противоядия от любовного недуга долю юмора и долю здравого смысла. Какой персонаж может служить воплощением этих качеств? Конечно же, Беатриче.


Леокато

Она бывает серьезна, только когда спит. Да и то не всегда: моя дочь рассказывает, что Беатриче нередко видит во сне какие-нибудь проказы, и тогда она просыпается со смехом[672].

Я думаю, что не так уж трудно представить себе, что эта песня вызывает в воображении Бенедикта образ Беатриче, внезапная нежность которой не дает ему покоя. Суровость замечания, которое он бросает, выслушав певца, подозрительна:


Молю Бога, чтобы его голос не накликал нам беду. По-моему, лучше ночного ворона слушать, какое бы несчастье он ни сулил[673].


И конечно, беда — вот она, рядом. Почти сразу же после этих слов Бенедикт подслушивает разговор Клавдио и дона Педро, и это производит должный эффект. Может быть, песня не привела прямо к его капитуляции, но определенно она смягчила его сердце.

С Клавдио случается беда пострашнее: он через две сцены готов поверить наветам дона Хуана, хотя не было еще никаких доказательств, и заявляет, что, если обвинение окажется верным, он ославит Геро принародно. Если бы его любовь к Геро была такой, как он ее себе воображает, он бы рассмеялся в лицо дону Хуану и поверил Геро, заявившей, что она невиновна, несмотря на очевидное свидетельство обратного, как, ни минуты не раздумывая, сделала Беатриче. Он попадается в ловушку, потому что до сих пор еще не любил по-настоящему, а скорее любовался чувством любви. Геро для него пока что только образ, созданный его воображением, а такие образы ничем не защищены от наветов.

Для Клавдио песней отмечен момент, когда его прекрасные мечты о себе как о пылком влюбленном достигают апогея. По-настоящему слушать музыку он научится только тогда, когда излечится от манеры слушать фантазируя, и лекарством для него станет дисгармония страсти и больной совести.

Акт II, сцена 5.

Песня: "Под свежею листвой…

Слушатель: Жак.


О Жаке мы уже слышали раньше, но видим мы его впервые, и теперь мы представляем себе всех действующих лиц пьесы. Мы знаем, что вот-вот встретятся три группы персонажей: Адам и Орландо; Розалинда, Селия и Оселок; ну и, конечно, герцог и его приближенные. Все подготовлено к тому, что на сцене сейчас будет разворачиваться некая драма.

О Жаке нам известно, что это спорщик, что он все критикует, предпочитает все видеть в мрачном свете, то есть человек без музыки в душе. Но когда мы в первый раз видим его, он занят тем, что слушает веселую песню. Герцог удивлен, когда ему рассказывают об этом:

Он? Воплощенье диссонанса стал В
друг музыкантом? Будет дисгармонья
В небесных сферах![674]

В первых двух куплетах песни говорится о радостях сельской жизни — здесь словно подхвачена идея, прежде высказанная герцогом:

Иль наша жизнь, когда мы к ней привыкли,
Не стала много лучше, чем была
Средь роскоши мишурной? Разве лес
Не безопаснее, чем двор коварный?[675]

Припев песни звучит призывом: "К нам просим, к нам просим"[676], — и мы знаем, что на него кое-кто откликнулся. Но персонажи собрались в лесу не потому, что им этого очень захотелось: все они добровольные или вынужденные изгнанники. Расхваливая радости простой жизни, герцог не совсем искренен, ведь ему силой навязали этот выбор.

Далее песню подхватывает Жак, но он не поет, а декламирует, и песня в его устах приобретает сатирический оттенок:

Кому же блажь пришла
Разыгрывать осла,
Презрев в глуши лесной
Богатство и покой, —
Декдем, декдем, декдем, —
Здесь он найдет
Глупцов таких же сброд[677].

Однако в конце пьесы Жак — единственный, кто решает отказаться от удобств и роскоши — критик пасторальных радостей остается жить в пещере. Но он идет на это не из упрямства, в пьесе дан намек на то, что он делает это из религиозных побуждений, собираясь стать отшельником. Если вспомнить о теории неоплатоников, то Жак — самый музыкальный из всех персонажей, потому что он не хочет слушать музыку бренного мира, ему нужна музыка сфер.


Акт II, сцена 7.

Песня: "Вей, зимний ветер, вей!"

Слушатели: вельможи-изгнанники, Орландо, Адам.


Орландо только что проявил себя с хорошей стороны — рискуя жизнью, спас своего старого верного слугу Адама. Адам, хоть и стар, бросил все и решительно последовал за своим хозяином. Оба были готовы встретить враждебное отношение, но вместо этого их ждал радушный прием.

Герцог, встретив человека, с которым обошлись так же несправедливо, перестает притворно нахваливать радости сельского уединения и проговаривается, что жизнь в Арденнском лесу для него мучение.

Песня, которую они сейчас слушают, говорит о страдании, но о таком страдании, какого никому из присутствующих не пришлось пережить, — о предательстве друга. Со старым герцогом и Орландо их братья поступили нехорошо, но назвать это предательством нельзя, поскольку дружбы там никогда не было.

Поэтому песня эта действует на слушателей скорее ободряюще. Жизнь может быть тяжела, порой кажется, что в мире торжествует зло, а будущее туманно, но верность и благородство помогают противостоять злу.

Атмосфера "Двенадцатой ночи" всегда казалась мне какой-то тревожной. У меня сложилось впечатление, что Шекспир писал эту пьесу в период, когда у него душа не лежала к комедиям, когда он испытывал пуританское отвращение ко всем этим милым иллюзиям, которыми люди ублажают себя, чтобы не лишаться приятного времяпрепровождения. Условия комической пьесы не позволяли ему непосредственно выразить такой настрой, но местами он дает о себе знать и нарушает и даже портит комический эффект. Возникает ощущение (особенно от песен), что "веселье" взято автором в кавычки.

Есть такая разновидность комедии (лучшие примеры — "Сон в летнюю ночь" и "Как важно быть серьезным"), персонажи которых живут словно в раю, где все только играют и не знают страданий. В раю "любовь" означает "мечта, порожденная взглядом". Сердцу здесь нет места, потому что миром этим правят желания, а не воля. В "Сне в летнюю ночь" на самом деле не важно, кто на ком в конце концов женится, главное — чтобы приключения влюбленных сплетались в красивый узор, и любовь Титании к Основе несерьезна по своей сути — это в отличие от реальности лишь эпизод сна.

Но стоит в этом раю появиться сильным чувствам и желаниям, и он превратится в ужасное место, где исконные обитатели, не умеющие отличить искренность от притворства, на фоне серьезно действующих персонажей будут казаться чересчур легкомысленными, если не сказать хуже. Мне кажется, что в "Двенадцатой ночи" именно это и происходит, что Виола и Антонио — чужие в мире, где обитают прочие персонажи. Любовь Виолы к герцогу и любовь Антонио к Себастьяну — чувства слишком сильные и искренние.

Словно в противовес их искренности, герцог, который до определенного момента мнит себя влюбленным в Оливию, бросает ее, как горячую картофелину, и сразу же влюбляется в Виолу, а Себастьян принимает предложение Оливии через две минуты после того, как в первый раз увидел ее, — так что оба героя кажутся личностями недостойными, и трудно поверить, что они будут хорошими мужьями. Похоже, что они просто сменили одну мечту на другую.

Песни в этой пьесе сами по себе очень хороши, и, если их поместить в антологию, они будут восприниматься как образцы "чистой", возвышенной поэзии. Но в том контексте, куда поместил их Шекспир, они звучат чуть ли не кощунственно.


Акт II, сцена 3.

Песня: "Где ты, милая, блуждаешь…"

Слушатели: сэр Тоби Белч, сэр Эндрю Эгьючик.


Можно лишь улыбнуться, слушая игривые строки этой песни:

Счастье тает, словно снег.
Можно ль будущее взвесить?
Ну, целуй — и раз и десять:
Мы ведь молоды не век[678].

Но если задуматься: чьи истинные чувства они выражают? Тот, кто искренне любит, не станет жаловаться на то, что чувства преходящи, и ни один молодой человек, задумав соблазнить девушку, не станет упоминать о возрасте. Он воспринимает ее и свою молодость как должное. При близком рассмотрении эти строки оказываются голосом старого греховодника, который боится смерти. Шекспир дает на это явный намек, сделав слушателями песни пару потрепанных старых пьянчужек.


Акт II, сцена 4.

Песня: "Поспеши ко мне, смерть, поспеши…"

Слушатели: герцог, Виола и придворные.


За пределами райских кущ ни один влюбленный не будет рассказывать о том, что его сразила жестокость прекрасной девы, и не станет заранее орошать слезами собственную могилу. В реальной жизни это признак не любви, а больного самолюбия, находящего утешение в мечтах.

И снова Шекспир помещает песню в таком контексте, что она раскрывает нам истинный характер герцога. Рядом с ним сидит переодетая Виола, которая любит герцога не в шутку, а всерьез. Ей было бы неприятно узнать, что любимый мужчина по-настоящему любит другую, но еще страшнее — убедиться, что он никого не любит, кроме себя. Именно это прозрение и приходит в данный момент к Виоле. После этого, рассказывая герцогу о разнице между любовью мужчины и любовью женщины, Виола, я думаю, не шутит, когда говорит:

Ведь мы, мужчины,
Хотя и расточаем обещанья,
Но мы, твердя о страсти вновь и вновь,
На клятвы щедры, скупы на любовь[679].

Певец-импровизатор начинает петь не потому, что его попросили об этом, не потому, что рядом есть слушатель, а потому, что не может иначе выразить свои чувства. Песня-импровизация — это не искусство, а форма поведения. Она раскрывает перед нами личность поющего, чего не может сделать песня, исполняемая по заказу. Поэтому на сцене в первую очередь желательно, чтобы персонаж, который начинает песню-импровизацию, не обладал хорошим голосом. Ни один режиссер, например, непригласил бы госпожу Каллас на роль Офелии, потому что красота ее голоса отвлекла бы зрителей от самого важного — от того, что песни Офелии — это ее прямые высказывания. Нас должно поразить не только содержание песни, но и то, что она вообще запела. Другие персонажи потрясены, но не так, как люди бывают потрясены музыкой. Король испуган, а Лаэрт так разгневан, что готов пойти на что угодно, лишь бы отомстить за сестру.

В основном, конечно, впечатление, производимое песней-экспромтом, чаще всего бывает не неприятным, а наоборот, забавным или трогательным. Так, например, песня могильщика в "Гамлете" — это, во-первых, трудовая песня, которая помогает копать, и, во-вторых, в ней есть "юмор висельника", который в связи с его работой тоже уместен.

Автолик не только коробейник, но еще и певец, и ему позволительно иметь хороший голос, но "Поля расцветают…"[680] — это песня-импровизация. Он поет, потому что песня помогает ему ровно шагать и к тому же создает хорошее настроение. Жизнь его трудна, он хорошо усвоил, что от тюрьмы да от сумы не убережешься, но он должен храбро смотреть судьбе в лицо.


Общеизвестен весьма прискорбный факт, что стакан крепкого напитка может лучше всего взбодрить певца-импровизатора. И Шекспир, как справедливо замечено, ухитряется сделать интересным даже такой тривиальный трюк.

Когда Сайленс напивается в саду Шеллоу, наивысший пафос остается за сценой. Мы знаем Сайленса как старого, забитого, бедного, но славного человека, и не верится, что в пору своей юности он был весельчаком, и все же винные пары будят в нем рыцарские чувства и заставляют запеть. Чем пьянее он становится, тем слабее делается его память: вначале ему удается вспомнить шесть строк из песни, но, когда он пытается спеть ее в пятый раз, он вспоминает лишь одну строку:

И Робин Гуд, и Джон, и Скарлет…[681]

Тут показано не только как действует вино на воображение робкого человека, но и то, что оно делает со стариковской памятью.

Точно так же, как заказная песня может быть употреблена во зло, песня-импровизация может быть неискренней, например чтобы изобразить дружеские чувства, которых нет.

Собравшиеся на галере Помпея у Мизенского мыса хором дружно распевают: "Бахус, щедрый бог вина, напои нас допьяна…"[682] Они отнюдь не трогательны: это владыки мира. Поводом для встречи служит замирение, но ни один из них не доверяет другому, ради выгоды они без колебаний пойдут на предательство.

Помпей отказался от предложения Менаса убить его гостей, но мечтает, чтобы Менас сделал это, не спрашивая его совета. То, что Лепид начинает хвастаться своей силой, говорит о его затаенной ненависти к остальным, а хитрый Октавий не так пьян, как прикидывается.

Опять же, когда Яго подпаивает Кассио и сам начинает петь:

Бокалами, полными до ободка,
В бокалы ударим, ребята… [683]

мы понимаем, что он трезв, потому что невозможно представить, какое чувство Яго мог бы выразить песней. Его песня — это псевдоимпровизация. Он хотел, чтобы эта песня показала, будто бы они с Кассио закадычные друзья, но мы-то знаем, что дружба не из его репертуара.

Песни, которые поет Ариэль в "Буре", нельзя отнести ни к заказным, ни к импровизациям, и это одна из причин, почему на эту роль так трудно найти исполнителя. Режиссеру, подбирающему актера на роль Бальтазара, нужен хороший певец, на роль Стефана требуется комик, который бы издавал как можно больше немузыкальных звуков. И того и другого несложно найти. Но для Ариэля ему нужен не просто мальчик с чистым, неломким голосом — у него должен быть такой голос, который был бы значительно лучше, чем у двух пажей, поющих: "Он любил и был любим…".

Ибо Ариэль не певец (не человек, чей вокальный дар сопряжен с его социальной функцией), и не просто персонаж, который поет по настроению. Ариэль — сам песня. Когда он не поет, а говорит, это действует на нас как речитатив в опере, который мы слушаем только для того, чтобы разобраться в действии, а ее персонажи становятся нам по-настоящему интересны, только когда начинают петь. Ариэль не пришелец из мира оперы, по ошибке попавший в мир драмы. Он не может выражать человеческие чувства, потому что у него их нет. Ему нужен именно такой голос, какой не признают в опере, — лишенный всего личного, эротического и по возможности приближенный к звучанию инструмента.

Раз голос у Ариэля особенный, то и воздействие его песен на окружающих тоже необычно. Фердинанд слушает его совсем не так, как герцог слушал "Поспеши ко мне, смерть, поспеши…" или Мариана — "Прочь уста… Слушая песню, они не менялись, а лишь утверждались в своих настроениях. Воздействие же на Фердинанда песен "На желтый песок слетись…" и "Отца ищи не здесь, не здесь… больше похоже на воздействие инструментальной музыки на Таису: это сильное, положительное магическое воздействие.

Представьте себе, что Ариэль, переодетый музыкантом, подходит к Фердинанду, который сидит на берегу, плача "об отце, погибшем короле", и предлагает спеть ему. Фердинанд на это скорее всего ответил бы: "Прошу тебя, уйди, мне не до музыки теперь", а может быть, попросил бы спеть что-нибудь красивое и печальное, но уж точно не "На желтый песок слетись…".

Он совсем не ждал этой песни, она не успокаивает его и не дает ему возможности упиваться собственным горем, но придает сил, так что он встает и идет за музыкой вослед. Песня вселяет в него надежду в тот момент, когда, казалось бы, у него уже не осталось ничего, кроме воспоминаний.

Вторая песня по форме своей — скорбный плач и (поскольку может относиться к его отцу) кажется более подходящей для Фердинанда, чем первая. Но она ничего не имеет общего с теми чувствами, которые мог бы переживать сын, стоя над могилой отца. Как говорит Фердинанд, "Не здешние то звуки, не земные…"[684]. Это магическое заклинание, задача которого — не заставить его забыть о потере, но изменить свое отношение к ней от протеста ("Как это могло случиться?") до благоговейного смирения. Пока человек отказывается принимать любые страдания как данность, тщится постичь их смысл, прошлое, в котором они возникли, будет бесконечно преследовать его, закрывая от него ценность настоящего. Благодаря музыке Фердинанд понимает, что прошлое в лице его отца осталось позади, а впереди его ждет будущее — Миранда.

В "Буре" много самой разнообразной музыки, хотя эта пьеса не из тех, где, образно выражаясь, гармония в конце концов торжествует над хаосом. Три романтические комедии, которые предшествовали "Буре", — "Перикл", "Цимбелин" и "Зимняя сказка" — и затрагивали схожие темы — несправедливость, заговор, разлука, — имеют счастливый конец: злодеи раскаиваются, жертвы их прощают, земная музыка звучит как отражение небесной. "Буря" заканчивается более мрачно. Единственный злодей, который испытывает искреннее раскаяние, — это Алонзо, и какая пропасть лежит между словами Цимбелина: "Прощать так прощать" — и тем, что произносит Просперо:

О ты, кого назвать родным и братом
Не поворачивается язык,
Вины твои прощаю — все прощаю.
И требую престол мой[685].

Справедливость восторжествовала, но не потому, что она прекраснее и гармоничнее, а потому, что на ее стороне — более мощные силы, я бы даже сказал, потому что она громче кричит.

Свадебное представление настораживает своей необычностью. Фердинанд и Миранда, такие чистые и невинные, как и положено сказочным героям, выслушивают лекцию об ужасах, которые влечет за собой нарушение обета, но сама тема спектакля духов — это заговор Венеры. Представление еще в самом разгаре, как вдруг Просперо сообщает о другом заговоре, "…о заговоре подлом, / О звере Калибане и его / Сообщниках"[686]. Поэтому нельзя сказать, что это развлечение для молодоженов удалось на славу.

Просперо больше всего напоминает герцога из пьесы "Мера за меру". Благодаря ему справедливость торжествует, но кажется, что это его не слишком радует — он просто исполнял свой долг.

А утром поведу вас на корабль,
И поплывем в Неаполь. Повенчаем,
Порадуюсь на милых голубков —
И удалюсь в Милан, где каждой третьей
Моею мыслью будет мысль о смерти[687].

Это голос не того, кто стремится от бренного мира уйти к созерцанию "гармонии небесной", как королева Екатерина, но того, кто стремится туда, где будет одно молчание.

ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ СТИХОТВОРЕНИЙ ИОСИФА БРОДСКОГО

От стихотворения мы ждем двух вещей. Во-первых, оно должно быть искусным примером словесного творчества и делать честь языку, на котором оно написано. Во-вторых, оно должно сообщать дополнительный смысл реальности, общей для всех, но увиденной с новой точки зрения. То, что говорит поэт, не говорилось до него никогда, но, будучи сказанным, его слово должно восприниматься читателем как должное.

Полноценное суждение о языковом аспекте стихотворения доступно, разумеется, лишь тому, для кого язык, на котором стихотворение написано, является родным. Не зная русского, я вынужден оценивать английский перевод, поэтому догадки здесь неизбежны. Мой первый довод в пользу того, что переводы профессора Клайна достойны оригинала, заключается в том, что они с первых строк убеждают: Иосиф Бродский — это искусный ремесленник слова. В его большом стихотворении "Элегия Джону Донну", например, глагол "уснул" повторяется, если я правильно сосчитал, пятьдесят два раза. Подобное повторение может раздражать своей нарочитостью, чего не происходит, ибо мы имеем дело с законченным произведением искусства.

Из переводов опять-таки видно, что господин Бродский владеет широким спектром поэтических интонаций: от лирической ("Рождественский романс") и элегической ("Стихи на смерть Т. С. Элиота") до комических и гротесковых ("Два часа в резервуаре") — и с одинаковой легкостью использует самые разнообразные ритмы и размеры, короткую и длинную строки, ямб, анапест, мужские рифмы и рифмы женские — как, например, в стихотворении "Прощайте, мадмуазель Вероника":

Если кончу дни под крылом голубки,
что вполне реально, раз мясорубки
становятся роскошью малых наций —
после множества комбинаций
Марс перемещается ближе к пальмам;
а сам я мухи не трону пальцем…

Об исключительности и в то же время адекватности поэтического видения легче, как ни странно, судить иностранцу, ибо его слух не впадает в зависимость от языка, на котором стихотворение написано.

Господин Бродский — поэт не из легких, но даже беглый просмотр его стихотворений покажет, что, подобно Ван Гогу и Вирджинии Вулф, он обладает необычайной способностью видеть в материальных предметах сокровенные знаки, — видеть их как посланников невидимого. Вот несколько тому примеров:

Огонь, ты слышишь, начал угасать.
А тени по углам — зашевелились.
Уже нельзя в них пальцем указать,
прикрикнуть, чтоб они остановились.
("Огонь, ты слышишь…")
Подушку обхватив, рука
сползает по столбам отвесным,
вторгаясь в эти облака
своим косноязычным жестом.
О камень порванный чулок,
изогнутый впотьмах, как лебедь,
раструбом смотрит в потолок,
как будто почерневший невод.
("Загадка ангелу")
…И зонт сложи, как будто крылья — грач.
И только ручка выдаст хвост пулярки.
("Еinem alten architeken in rот")
Не то, чтобы весна,
но вроде.
Разброд и кривизна.
В разброде
деревни — все подряд
хромая.
Лишь полный скуки взгляд —
прямая.
("В распутицу")

В отличие от творчества современников творчество господина Бродского, как мне кажется, отстоит довольно далеко от массовой, публичной поэзии в духе Маяковского. Бродский никогда не "играет" фортиссимо. Вообще же я более склонен рассматривать его как традиционалиста. Начать с того, что при любой возможности он выказывает глубокое уважение и приверженность к прошлому своей страны:

Вот так, по старой памяти, собаки
на прежнем месте задирают лапу.
Ограда снесена давным-давно,
но им, должно быть, грезится ограда.
Для них тут садик, говорят вам — садик.
А то, что очевидно для людей,
собакам совершенно безразлично.
Вот это и зовут "собачья верность".
И если довелось мне говорить
всерьез об эстафете поколений,
то верю только в эту эстафету.
Вернее, в тех, кто ощущает запах.
("Остановка в пустыне")

Его традиционность заключается также и в том, что ему интересны все те самые вопросы, которые интересуют всех поэтов, то есть личная интерпретация природы и человеческих ценностей, любви и разлуки; размышления о сущности человека, о смерти, о смысле бытия.

Его стихи аполитичны — я бы даже сказал, вызывающе аполитичны, — и только этим, пожалуй, можно объяснить тот факт, что его поэзия до сих пор не получила официального признания[688], ибо в его стихах я не нашел даже намека на то, в чем самый строгий цензор усмотрел бы разрушительные или аморальные свойства. Единственные "преднамеренно" политические строки в его стихах — следующие:

Адье, утверждавший "терять, ей-ей,
нечего, кроме своих цепей".
И совести, если на то пошло, —
("Письмо в бутылке")

строки, с которыми согласился бы каждый истинный марксист. Что касается творческого кредо господина Бродского, вряд ли кто-нибудь из поэтов стал бы спорить с тем, что,

Наверно, тем искусство и берет
что только уточняет, а не врет,
поскольку основной его закон,
бесспорно, независимость деталей.
("Подсвечник")

Прочитав переводы профессора Клайна, нет нужды откладывать следующее признание: Иосиф Бродский — это русскоязычный поэт первого порядка, человек, которым должна гордиться его страна. Я же горд за них обоих.

Примечания

1. Перевод П. Грушко

2. Перевод П. Грушко

3. Перевод П. Грушко

4. Перевод П. Грушко

5. Перевод П. Грушко

6. Перевод А. Сергеева

7. Перевод П. Грушко

8. Перевод П. Грушко

9. Перевод П. Грушко

10. Перевод П. Грушко

11. Перевод П. Грушко

12. Перевод А. Сергеева

13. Перевод А. Сергеева

14. Перевел Игорь Сибирянин

15. Перевел Игорь Сибирянин

16. Перевел Игорь Сибирянин

17. Перевел Игорь Сибирянин

18. Перевел Игорь Сибирянин

19. Перевел Игорь Сибирянин

20. Перевел Игорь Сибирянин

21. Перевел Игорь Сибирянин

22. Перевел Игорь Сибирянин

23. Перевел Игорь Сибирянин

24. Перевел Игорь Сибирянин

25. Пляска смерти (Chorea machabaeorum, Danse macabre, Todtentanz), аллегорич. изображение смерти в лицах в западно-европ. искусстве. П. смерти изображается или трагически (могущественный царь в борьбе с родом людским, земледелец, поливающий поле жизни кровью), или юмористически (смерть в виде злорадного музыканта, заставляющего всех танцевать под свою дудку). П. смерти была сюжетом сценических представлений (диалоги смерти с 24 лицами) в средневековой Франции и изображений в живописи. Существ. множество гравюр с изображением П. смерти, с стихотворн. текстом и без него. Самая знам. — Ганса Лютценбургера с рисунков Гольбейна Младш. — серия из 58 лист. (лучш. изд. 1879). Азбука Гольбейна с изображ. П. смерти, гравир. Леделем (изд. Эллисена 1849). Wessely, "Die Gestalten des Todes etc. in der darstellenden Kunst" (1876); Gotte, "Holbeins Todtentanz etc." (1897).

26. Перевел Игорь Сибирянин

27. Перевел Игорь Сибирянин

28. Перевел Игорь Сибирянин

29. Перевел Игорь Сибирянин

30. Перевел Игорь Сибирянин

31. Перевел Игорь Сибирянин

32. Перевел Игорь Сибирянин

33. Перевел Игорь Сибирянин

34. Перевел Игорь Сибирянин

35. Перевел Игорь Сибирянин

36. Перевел Игорь Сибирянин

37. Перевел Игорь Сибирянин

38. Перевел Игорь Сибирянин

39. Перевел Игорь Сибирянин

40. Перевел Игорь Сибирянин

41. Перевел Игорь Сибирянин

42. Перевел Игорь Сибирянин

43. перевод Тверская Елена

44. перевод Тверская Елена

45. перевод Тверская Елена

46. перевод Тверская Елена

47. перевод Тверская Елена

48. перевод Тверская Елена

49. перевод Тверская Елена

50. перевод Тверская Елена

51. перевод Тверская Елена

52. перевод Тверская Елена

53. перевод Тверская Елена

54. перевод Тверская Елена

55. перевод Тверская Елена

56. УО — умственно отсталый

57. перевод Тверская Елена

58. перевод Тверская Елена

59. перевод Тверская Елена

60. "Who is Who" — сборник биографий великих людей.

61. перевод Тверская Елена

62. перевод Тверская Елена

63. перевод Тверская Елена

64. перевод Тверская Елена

65. перевод Тверская Елена

66. перевод Савин Валерий

67. перевод Савин Валерий

68. перевод Савин Валерий

69. перевод Савин Валерий

70. перевод Савин Валерий

71. перевод Савин Валерий

72. перевод Савин Валерий

73. перевод Савин Валерий 020203

74. перевод Савин Валерий 210103

75. перевод Савин Валерий

76. перевод Сергей Сухарев

77. Первоначальная редакция: перевод Сергей Сухарев

78. перевод Савин Валерий

79. перевод и вариаци Беллы Белеградек

80. перевод и вариаци Беллы Белеградек

81. Перевод: Игорь Колмаков (2002)

82. Перевод: Игорь Колмаков (2002)

83. Перевод: Игорь Колмаков (2002)

84. Перевод: Игорь Колмаков (2002)

85. перевод Хэлен Маклин

86. перевод Сергея Михайлова

87. перевод Сергея Михайлова

88. перевод Сергея Михайлова

89. перевод Сергея Михайлова

90. перевод Сергея Михайлова

91. перевод Алекс Ситницкий

92. перевод Алекс Ситницкий

93. перевод Алекс Ситницкий

94. перевод Алекс Ситницкий

95. перевод Алекс Ситницкий

96. перевод Алекс Ситницкий

97. перевод Алекс Ситницкий

98. перевод Алекс Ситницкий

99. перевод Александра Ситницкого

100. перевод Александра Ситницкого

101. перевод Александра Ситницкого

102. перевод Александра Ситницкого

103. перевод Алекс Ситницкий

104. перевод Алекс Ситницкий

105. перевод Алекс Ситницкий

106. перевод Алекс Ситницкий

107. перевод Алекс Ситницкий

108. перевод Алекс Ситницкий

109. перевод Алекс Ситницкий

110. перевод Алекс Ситницкий

111. Перевод Г. Шульпякова

112. Перевод Г. Шульпякова

113. Перевод Г. Шульпякова

114. Перевод Сергея Сухарева (1983) —

115. Новая редакция (24 января 2008): Перевод Сергея Сухарева

116. Последний вариант (почти окончательный) —

117. перевод Юрий Лукач

118. Flyin’ Scot = Flying Scotchman = "Летучий шотландец" (экспресс Лондон — Эдинбург). Сезон охоты на дичь в Англии и Шотландии длится с сентября по январь. Так что в первых строках дядюшка говорит о наступлении осени

119. перевод Юрий Лукач

120. перевод Юрий Лукач

121. перевод Юрий Лукач

122. перевод Юрий Лукач

123. перевод Юрий Лукач

124. перевод Юрий Лукач

125. перевод Юрий Лукач

126. перевод Юрий Лукач

127. перевод Юрий Лукач

128. перевод Петр Долголенко

129. перевод Петр Долголенко

130. перевод Петр Долголенко

131. перевод Петр Долголенко

132. перевод Петр Долголенко

133. перевод Петр Долголенко

134. перевод Владимир Корман

135. перевод Владимир Корман

136. Игорь Сибирянин

137. Похоже, что последняя строка является инверсией слов известного американского историка Джона Мотли, сказанных о Вильгельме I Оранском, по прозвищу Молчаливый:

138. Flyin’ Scot = Flying Scotchman = "Летучий шотландец" (экспресс Лондон — Эдинбург). Сезон охоты на дичь в Англии и Шотландии длится с сентября по январь. Так что в первых строках дядюшка говорит о наступлении осени

139. "Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим."

140. Это стихотворение Оден переделывал несколько раз.

141. перевод Алекс Ситницкий

142. перевод Алекс Ситницкий

143. перевод Алекс Ситницкий

144. перевод Алекс Ситницкий

145. перевод Алекс Ситницкий

146. перевод Алекс Ситницкий

147. перевод Алекс Ситницкий

148. перевод Алекс Ситницкий

149. перевод Алекс Ситницкий

150. перевод Алекс Ситницкий

151. перевод Алекс Ситницкий

152. перевод Алекс Ситницкий

153. перевод Алекс Ситницкий

154. перевод Алекс Ситницкий

155. перевод Алекс Ситницкий

156. перевод Алекс Ситницкий

157. перевод Алекс Ситницкий

158. перевод Алекс Ситницкий

159. перевод Алекс Ситницкий

160. перевод Алекс Ситницкий

161. перевод Алекс Ситницкий

162. перевод Алекс Ситницкий

163. перевод Алекс Ситницкий

164. перевод Александра Ситницкого

165. перевод Александра Ситницкого

166. перевод Александра Ситницкого

167. перевод Александра Ситницкого

168. перевод Александра Ситницкого

169. перевод Александра Ситницкого

170. перевод Александра Ситницкого

171. перевод Александра Ситницкого

172. перевод Александра Ситницкого

173. перевод Александра Ситницкого

174. перевод Александра Ситницкого

175. перевод Александра Ситницкого

176. перевод Александра Ситницкого

177. перевод Александра Ситницкого

178. перевод Александра Ситницкого

179. перевод Александра Ситницкого

180. перевод Александра Ситницкого

181. Перевел Александр Ситницкий

182. Комментарии Джона Фуллера

183. перевод Александра Ситницкого

184. Перевел Алекс Ситницкий

185. Мюзот — загородное поместье в Швецарии, где в 1923 году Рильке завершил "Дуинские Эллегии": "Я вышел, чтобы приласкать мой маленький Мюзот, за то что хранил все это для меня и, в конце концов, дал возможность это совершить, и я погладил его, как прекрасное, косматое животное". (Избранные письма Р.М. Рильке 1902–1926).

186. В переводах Максима Немцова

187. Перевод Топоров Виктор Леонидович

188. Перевод Топоров Виктор Леонидович

189. Перевод Топоров Виктор Леонидович

190. Перевод Топоров Виктор Леонидович

191. Перевод Топоров Виктор Леонидович

192. Перевод Топоров Виктор Леонидович

193. Перевод Топоров Виктор Леонидович

194. Перевод Топоров Виктор Леонидович

195. Перевод Топоров Виктор Леонидович

196. Перевод Топоров Виктор Леонидович

197. Перевод Топоров Виктор Леонидович

198. перевод. Михил Фельдман

199. перевод Михил Фельдман

200. перевод Михил Фельдман

201. перевод Михил Фельдман

202. перевод Михил Фельдман

203. перевод Михил Фельдман

204. перевод Михил Фельдман

205. перевод Михил Фельдман

206. перевод Михил Фельдман

207. перевод Михил Фельдман

208. Перевел Михаил Фельдман

209. Перевел Михаил Фельдман

210. Оден начал работу над циклом из семи стихотворений Horae Canonicae (Канонические Часы) летом 1947 года, расспрашивая Урсулу Найбур о церковных службах, точных текстах богослужений и истории их возникновения. Первая часть цикла Prime была завершена только к 1949 году, а весь цикл Оден закончил в 1954 году. Напечатан он был впервые в 1955 году, вошедши в сборник Щит Ахилла.

211. Подзаголовок-посвящение цикла — Immolatus Vicerit (Победившему Смерть) — слова, взятые из раннего католического гимна Pange Lingua (Пой, Мой Язык), восхваляющего триумф Креста. Гимн этот является частью богослужения Поклонение Кресту во время Великой пятницы и Литургии Часов на Страстной неделе. Известны два варианта этого песнопения: один — Св. Томаса Аквинского (1226–1274) и второй — написанный Венантиусом Фортунатусом (530–609) для процессии, несшей останки реального креста распятия королеве франков Радегунде в 570 году. Заключительная строфа, из которой Оден заимствовал эпиграф, не была написана Фортунатусом, а была добавлена позже:

212. Ворота… слоновой кости и простого рога — виргилиевские врата сна: из рога и слоновой кости. Одновременно являясь вратами Разума, одни распахиваются перед преисподней, другие открываются к неправдоподобным сновидениям, фантазиям и мечтам.

213. Пятница — в оригинале good Friday (хорошая, добрая пятница); религиозный праздник, посвященный событиям той пятницы получил название Good Friday.

214. Во времена Христа именно в это время дня храмовые священики приносили в жертву пасхальных овец.

215. Рея — дочь Урана (Небо) и Геи (Земля). Вышла замуж за своего брата Хроноса. Пророчество предсказало свержение Хроноса его же ребенком. Поэтому Хронос проглатывал всех порожденных им детей (Гестию, Деметру, Геру, Аида и Посейдона). Рея, в конце концов, обманула мужа при рожедении Зевса, завернув в пеленки огромный камень. В итоге, Зевс все же сверг отца и заставил его вырвать проглоченных детей.

216. Афродита — богиня любви и красоты была рождена из морской пены, образовавшейся когда отрезанный пенис Урана упал в море. Жена Гефеста — бога огня и кузницы богов, мать Эроса, родившегося от связи с Зевсом. Ее возлюбленым был бог войны Арес. Символами Афродиты являются: мирт, роза, яблоко, маковы зерна, воробей, лебедь, ласточка, черепаха, баран, планета Венера и месяц Апрель. Сама богиня символизирует секс, страстную любовь и привлекательность.

217. Деметра — сестра Зевса и богиня земли, сельского хозяйства и плодородия. Деметра имела множество любовников, включая самого брата, от которого она родила Персефона. Ее символами является домашний скот и сельскохозяйственные продукты, а также нарцисс и журавль.

218. Диана — богиня охоты. В римской живописи она изображалась охотницей с луком и стрелами в сопровождении охотничьей собаки или оленя. Диана — прототип греческой богини Артемиды — также является богиней луны, лесов, зверей и женщин-рожениц. Диана была известна своей удивительной силой, атлетической грацией и охотничьими навыками.

219. Св. Фока — садовник из Синопа в Пафлагонии на Черном море. Фока был известен тем, что давал пищу и приют любому нуждавшемуся в них страннику. Жил отшельником, погруженным в молитвы и раздумья. Будучи христианином, принял мученическую смерть за веру: был обезглавлен посланными разыскать его солдатами. Солдаты как раз остановились у него на ночлег, не подозревая, что хозяин и есть Фока. Когда они рассказали Фоке о своем задании и расспросили его, Фока, готовясь к смерти, выкопал себе яму для могилы. Наутро он открылся солдатам и спокойно принял смерть. День Св. Фоки — 22 сентября.

220. Св. Варвара жила в IV веке и была язычницей. Отец-тиран Диоскор держал ее в заточении в башне, специально построенной для этой цели. Там она была тайно крещена христианским священиком и посвятила себя молитвам и изучению святого писания. Варвара противилась воле отца отдать ее замуж и однажды, воспользовавшись его отсутствием, распорядилась установить в строящейся бане три окна, символизирующих святую Троицу. Разъяренный отец устроил над дочерью публичный суд. Варвару пытали и, наконец, обезглавили. Палачом был сам безжалостный отец. Бог, однако, тут же наказал его, поразив молнией. Ангелы забрали душу Варвары в Рай, а ее отец предстал перед Божьим судом.

221. Сан Сатурнино жил в III веке в Италии и Испании. С его именем связано множество чудес в основном излечений от смертельных недугов. Много путешествовал вместе со Св. Онестусом и Св. Папулом, креща и исцеляя множество людей. Где бы не появлялся Сатурнино, дьявол терпел поражение. В одном из городов толпа, подстрекаемая жрецами языческих богов, привязала Сатурнино к дикому быку, и Сатурнино принял мученическую смерть. День Сан Сатурнино — 29 ноября.

222. Fortitudo, Justicia, Nous (лат.) — храбрость, справедливость, разум.

223. Абаддон (от древнееврейского абад — разрушенный, в другой версии абад — потерянный) — древнееврейское имя "потерянного", "падшего" ангела зла, дъявольского духа и ангела-разрушителя, прозванного в Послании к Грекам Аполлионом. Некоторые средневековые демонографы считали его главой демонов седьмой иерархии, ответственным за возникновение войн, пожаров и шума. Известны также еще два ангела с похожими именами: один из них — Обаддона — ангел смерти, другой — Аббадона — раскаивающийся ангел.

224. Белиал — имя, используемое в различных английских переводах Библии как синоним Сатаны, а также для персонификации дьявола. Во Втором Послании к Коринфянам Белиал упоминается, как Принц темноты, противоположность Христу — свету.

225. …гиганта….опирающегося на ляжку Евы — по мнению Эдварда Мендельсона, исследователя жизни и творчества У.Х. Одена, описание этого пейзажа не является изобретением самого Одена. Оно было подсказано картиной Павла Челищева (1898–1957), которого Оден знал через Линкольна Кирштейна, близкого друга и Одена и художника. Оден мог видеть картину либо в студии Челищева, либо в коллекции Руфи Форд, где она находится по сей день.

226. Аркадия — полумифическая страна (сегодня лишь географическое название), располагавшаяся на холмах Пелопоннеса на юге Греции. Впервые упоминается в пятой эклоге Виргилия. Аркадийцы были "племенем древнее Луны" и появились раньше "рождения Юпитера" и образования Олимпийского пантеона. По научным же данным земля эта была населена 50 000 лет назад. Безграмотное земледелие превратило эту местность в бесплодную пустошь. Популярный же термин "аркадия" обозначает утопический садовый рай, в котором мирный пасторальный народ пил, танцевал и предавался всяческим утехам во время круглогодичного лета.

227. Утопия — идеальное содружество, чьи жители существуют в идеальных жизненных условиях. Таким образом "утопия" и "утопианизм" используются для обозначения идеалистических условий или ситуаций, которые заведомо невозможны. Слово это впервые появилось в одноименной книге сэра Томаса Мура "Libellus. de optimo reipublicae statu, deque nova insula Utopia" (О высочайшем уровне развития республики и новом острове Утопия). Автор сам изобрел слово "Утопия", соединив греческие слова "ou" (не) и "topos" (место), что и дало в итоге "нигде".

228. Беллини, Джованни (1430–1516) — выдающийся итальянский художник. В 1483 унаследовал от своего брата Джентиле должность художника Венецианской Республики. Беллини был первым итальянским художником добившимся мастерства в технике писания маслом.

229. Доппионы и сордумы — очень редкие духовые музыкальные инструменты конца XVI–XVII веков.

230. Die Kalte (нем.) — окатить холодным душем.

231. Авель (древнеевр. Эбель — дыхание или тщеславие) — второй сын Адама и Евы. Был убит братом Каином (Бытие, 4:1-16). Поклоняясь Богу, каждый из них приносил ему первые плоды своих трудов: земледелец Каин — с поля, пастух Авель — от стада. Бог уважил Авеля, а не Каина, рассказывает Библия. Каин рассердился и убил брата.

232. Рем (обычно в сочетании с Ромулом) — братья-близнецы, считающиеся основателями Рима. Сыновья бога войны Марса и Реи Сильвии, дочери Нумитора, царя Альба Лонга. Когда Ромул и Рем решили основать город на берегу Тибра, то первый выбрал Палатинский холм, а второй настаивал на Авентинском. В ссоре Рем был убит, а Ромул стал царем.

233. Perichoresis (греч.) — обоюдное взаимопроникновение, существование одного в другом (лат. — circumincessio). Идея perichoresis находит свое отражение, например, в Троице. Согласно некоторым теологам, все три ее небесные компоненты неразрывно связаны и берут свое начало друг в друге, будучи тем, что они есть только благодаря отношениям, установившимся между всеми тремя. Этимология слова perichoresis указывает на близость его к значению "танцевать" ("perichoreo" — циклическое движение или повторение события). Таким образом среди теологов появилась трактовка perichoresis, как "божественного танца", одинаковое участие в котором членов Троицы являет собой принцип равенства между ними и отсутствие какого-либо превосходства или подчинения.

234. В первой версии Оден заканчивал первое и последнее трехстишия рефреном "День наступил для радости и скорби". Все же остальные строфы оставались двустишиями. В последней, более сильной версии все стихи — терцеты с одинаковым рефреном "В одиночестве, за компанию"

235. перевод © Ольга Меерсон (meersono@georgetown.edu),

236. перевод Михаил Абрамов

237. перевод Михаил Абрамов

238. перевод Михаил Абрамов

239. перевод Михаил Абрамов

240. перевод Михаил Абрамов

241. Перевел Константин Русанов

242. Перевел Дмитрий Кузьмин

243. Перевел Дмитрий Кузьмин

244. Перевел Алексей Цветков

245. Перевел Ник. Винокуров

246. Re: У.Х.Оден. Пусть телефон молчит, стоят часы.

247. перевод Иосиф Бродский

248. Исходное сообщение от NakedJazz

249. перевод Товия Хархура

250. перевод Товия Хархура

251. Перевод Г. Шульпякова

252. Перевод Г. Шульпякова

253. Перевод Г. Шульпякова

254. Перевод Г. Шульпякова

255. Перевод Г. Шульпякова

256. Перевод Г. Шульпякова

257. Перевод Г. Шульпякова

258. Текст представляет собой первую главу "Письма". Публикуется с небольшими сокращениями. — Примеч. переводчика.

259. Перевод с английского Стивена Сеймура

260. Перевод с английского и вступительная статья Григория Кружкова

261. © Григорий Кружков. Перевод, вступительная статья, 2011

262. Перевод П. Грушко.

263. R. Ellmann. Eminent Domain: Yeats Among Wilde, Joyce, Pound, Eliot, and Auden. - Oxford University Press: New York, 1967. Английское название книги двусмысленно: с одной стороны, eminent domain — юридический термин, означающий "суверенное право государства на принудительное отчуждение частной собственности", а если перевести дословно, получится "замечательное владение".

264. R. Ellmann. Eminent Domain: Yeats Among Wilde, Joyce, Pound, Eliot, and Auden. - P. 123–124.

265. R. Ellmann. Eminent Domain: Yeats Among Wilde, Joyce, Pound, Eliot, and Auden. - P. 124. (Курсив мой. — Г. К.)

266. W. H. Auden. In Solitude, for Company: Auden After 1940. Unpublished Prose and Recent Criticism. - New York: Clarendon Press, 1995. - P. 183.

267. W. H. Auden. In Solitude, for Company: Auden After 1940. Unpublished Prose and Recent Criticism. - P. 188.

268. W. H. Auden. The Dyer’s Hand, and Other Essays. - New York: Random House, 1962. - P. 22.

269. The Cambridge Companion to W. H. Auden / Ed. by Stan Smith. - Cambridge University Press, 2004. - P. 3.

270. Эдвард Томас (1878–1917) — английский писатель и поэт, друг Роберта Фроста, погибший в сражении при Аррасе во Франции. К стихам он обратился лишь в последние три года жизни.

271. Имеется в виду мировой экономический кризис 1929–1933 гг.

272. Чарльз Уильямс (1886–1945) — английский писатель и теолог. Оден много раз перечитывал его замечательную и в высшей степени необычную историю христианской церкви "Снисхождение Голубя" ("Descent of the Dove", 1939). Клайв Стейплз Льюис (1898–1963) — писатель и литературовед, автор "Хроник Нарнии" и ряда книг на христианско-нравственные темы. Как и Уильямс, принадлежал к оксфордскому дискуссионному кружку "инклингов", куда входил и Дж. Р. Р. Толкин.

273. Gareth Reeves. Auden and Religion // The Cambridge Companion to W. H. Auden. - P. 188.

274. W. H. Auden. In Solitude, for Company: Auden After 1940. Unpublished Prose and Recent Criticism. - P. 213.

275. См.: Литературные манифесты западноевропейских романтиков. — М.: Изд-во Московского университета, 1980. — С. 279.

276. W. H. Auden. In Solitude, for Company: Auden After 1940. Unpublished Prose and Recent Criticism. - P. 187–189.

277. W. H. Auden. In Solitude, for Company: Auden After 1940. Unpublished Prose and Recent Criticism. - P. 213.

278. Г. Кружков. Some good and fine device: У. Х. Оден и наследие английского Ренессанса // Новая Юность, 2009, № 3 (90).

279. Перевод А. Эппеля.

280. См. также: R. Bloom. The Humanization of Auden’s Early Style / PMLA 83 (May 1968), 443–454.

281. И. Бродский. Об Одене / Перевод Е. Касаткиной. — СПб.: Азбука-классика, 2007. — С. 57.

282. И. Бродский. Об Одене. — С. 119–121.

283. The Cambridge Companion to W.H. Auden. - P. 42.

284. Бензедрин считался лекарством и продавался в аптеках США без рецептов до 1959 года. В настоящее время запрещен к употреблению.

285. См. письмо Одена в Австрийскую таможенную службу // W. H. Auden. In Solitude, for Company: Auden After 1940. Unpublished Prose and Recent Criticism. - P. 231–233.

286. Seamus Heaney. The Government of the Tongue. - London: Faber and Faber, 1988. - P. 124.

287. И. Бродский. Об Одене. — С. 190–191.

288. Сошлюсь также на мнение Харолда Блума: Harold Bloom. Genius. - New York: Warner Books, 2002. - P. 371.

289. Seamus Heaney. The Government of the Tongue. - P. 110.

290. R. Ellmann. Eminent Domain: Yeats Among Wilde, Joyce, Pound, Eliot, and Auden. - P. 126.

291. (Далее см. бумажную версию.)

292. (См. далее бумажную версию.)

293. Эдмунд Малоун (1741–1812) — английский шекспировед. (Здесь и далее — прим. перев.)

294. Уильям Эмпсон (1906–1984) — английский поэт и критик.

295. Личность "T. T." достоверно установлена: это лондонский издатель Томас Торп.

296. Клайв Стейплз Льюис (1898–1963) — английский литературовед ("История английской литературы XVI века, за исключением драмы", 1954), а также известный писатель, автор "Хроник Нарнии", романа "Мерзейшая мощь" и многих других книг.

297. (Далее см. бумажную версию.)

298. Автореферат Диссертация

299. перевод Игорь Сибирянин

300. Уильям Лэнгленд (англ. William Langland, вторая половина XIV века) — английский поэт, автор поэмы "Видение о Петре-пахаре".

301. Дэвид Герберт Лоуренс (англ. David Herbert Lawrence; 11 сентября 1885 — 2 марта 1930) — один из самых плодотворных писателей начала двадцатого столетия. Будучи известным благадаря своим психологическим романам, он также писал эссе, письма, стихи, пьесы, записки о своих путешествиях и рассказы.

302. Малларме (Mallarm) Стефан (18.3.1842, Париж, — 9.9.1898, Вальвен, департамент Сена и Марна), французский поэт. Родился в чиновничьей семье. С 1863 преподавал английский язык. Начав писать в духе Ш. Бодлера и парнасцев, в 70— 80-е годы стал одним из ведущих поэтов французского символизма.

303. Сэмюэл Джонсон (англ. Samuel Johnson, 1709–1784) — английский критик, учёный и поэт.

304. Джон Драйден (англ. John Dryden; 1631–1700) — английский поэт, драматург, критик.

305. "Тщетных усилиях любви" — Мюзикл в стиле 30-х годов. Основываясь на пьесе Шекспира, режиссер Кеннет Брана снял романтическую комедию в стиле 30-х годов, сопровождаемую классическими произведениями Кола Портера, Ирвинга Берлина, Джорджа Гершвина и Джерома Керна.

306. Николай Димитриевич Набоков, известный композитор, теоретик, музыкальный критик, двоюродный брат Владимира Владимировича Набокова, разделил судьбу многих людей, вынужденных покинуть Россию после Октябрьской революции. После приезда в США активно творчески сотрудничал и дружил с выдающимися представителями русской и зарубежной культуры: Игорем Стравинским, Сергеем Дягилевым, Жоржем Баланчиным, Уистеном Оденом и другими.

307. Томас Харди (Томас Гарди, англ. Thomas Hardy, 2 июня 1840, Аппер-Бокхэмптон, Дорсетшир — 11 января 1928, Макс-Гейт близ Дорчестера) — английский романист, новеллист и поэт.

308. Перси Биши Шелли (англ. Percy Bysshe Shelley; 4 августа 1792, графство Сассекс — 8 июля 1822, утонул в Средиземном море между Специей и Ливорно) — один из величайших английских поэтов XIX в.

309. Троллоп, Энтони (Trollope, Anthony) (24 апреля 1815, Лондон — 6 декабря 1882, Лондон) — английский писатель-фантаст.

310. Джейн Остин (Jein Austen) (16.12.1775 года — 18.07.1817 года) Писательница, классик английской и мировой литературы, основоположник семейного, "дамского романа" Ее книги "Чувства и чувствительность" (1811),"Гордость и предубеждение" (1813), "Менсфильд — парк"(1814) "Эмма" (1815) считаются признанными шедеврами и покоряют безыискусной искренностью и простотой сюжета, на фоне глубокого психологического проникновения в души героев и ироничного, мягкого, истинно "английского" юмора. Джейн Остин до сих пор считают по праву "Первой леди" английской литературы. Ее произведения обязательны для изучения во всех колледжах и университетах Великобритании. Творчество Остен отличается постоянным стремлением к совершенству. Впервые она использовала в жанре романа "взгляд со стороны"," голос автора". Скончалась в возрасте 42 — х лет. Последний ее роман "Сендитон" (1817), даже в качестве незавершенного отрывка вызывает неподдельный интерес у читателя.

311. Габриель Сидони Колетт (28.01.1873 года [Сен-Совёр-ан-Пюизе, департамент Йонна]- 03.08.1954 года [Париж])Эта женщина меньше всего напоминает маститого классика литературы, но именно ей из всех француженок, бравших когда-либо в руки перо, отведено это почетное место. В компании со знаменитыми подругами по ремеслу — Маргаритой Наваррской, Мари Мадлен де Лафайет, госпожами де Сталь и Жорж Санд, Сидони-Габриэль Колетт уверенно лидирует. Ее романы, захватившие читателя на заре XX века, по сей день оставляют его все в том же плену. И это неудивительно: Сидони Колетт удалось невероятно трудное — писать не по-писательски. Этот ее редчайший дар отмечал старейшина французской литературы Ролан Доржалес: "К счастью для читателя, Колетт рано поняла, что высшая изысканность в простоте".

312. Эдвард Томас (3 марта 1978- 9 апреля 1917) Один из наиболее известных английских поэтов Первой мировой войны. Будучи журналистом, стал поэтом с одобрения своего близкого друга Роберта Фроста. Погиб в бою во Франции.

313. ОУЭН, УИЛФРЕД ЭДВАРД СОЛТЕР (Owen, Wilfred Edward Salter) (1893–1918), английский поэт, чье творчество в сильнейшей степени повлияло на поэзию 1930-х годов. Родился 18 марта 1893 в Освестри (графство Шропшир). Пробыв несколько недель в Университетском колледже Рединга, он в 1912 бросил учебу из-за болезни, уехал во Францию и в 1913 устроился частным учителем в Бордо. В 1915 под влиянием пропаганды возвратился в Англию и пошел добровольцем в пехоту. Получив младший офицерский чин в 1916, служил на французском фронте командиром роты и в 1917 после ранения вернулся домой. В военном госпитале под Эдинбургом познакомился с Зигмундом Сассуном (1886–1967), чьи резко антивоенные стихи уже получили известность. Общение с Сассуном способствовало быстрому расцвету поэтического дара Оуэна. В августе 1918 он вернулся на фронт и заслужил орден "Военный крест" за мужество. Оуэн был убит на канале Уаза-Самбра 4 ноября 1918, за одну неделю до перемирия. Оуэн люто ненавидел войну, но называл себя "убежденным пацифистом со жгучим чувством воинского долга". Всё это сообщает его поэзии ценность документального свидетельства, в то же время придавая ей общечеловеческое звучание. Поэтическая тема Оуэна, ужас и жалость войны, сформулирована в сильном стихе, который несколько преобразовал традиционный размер. Стремление донести до читателей страшную правду окопной войны перебороло его юношеский романтизм и помогло создать сильные, одухотворенные стихотворения, в которых социальный протест сочетается с огромным состраданием к человеку. Признание пришло к Оуэну посмертно: при жизни было опубликовано только четыре его стихотворения. А первый поэтический сборник вышел лишь в декабре 1920 года и переиздан с дополнениями под редакцией Э.Бландена в 1931 году. Несомненную популярность принёс поэту и тот факт, что фрагменты его "Поэмы Мёртвых" использовал английский композитор Бенджамин Бриттен в своём "Военном Реквиеме".

314. Роман Джозефа Хеллера `Поправка-22` — один из самых блистательных образцов полуабсурдистского, фантасмагорического произведения, по первому изданию известного у нас как `Уловка-22`. Вся эта гиперболизированная художественная панорама армейской жизни во время Второй мировой войны оправдана обобщающим обличением чудовищной нелепости войны вообще, войны как таковой.

315. Грета Луиза Густафсон (псевдоним — Гарбо) родилась 18 сентября 1905 года в Стокгольме в бедной семье. Снялась в 25 фильмах, среди которых "Анна Каренина", "Гранд-Отель", "Ниночка" и др. В СССР был показан только фильм "Дама с камелиями". Прекратила сниматься в кино в возрасте 36 лет. Умерла в 1990 году в Нью- Йорке, оставив все свое многомиллионное состояние племяннице.

316. Эмилия Дикинсон (Emily Elizabeth Dickinson, 1830–1886) Родилась и умерла в США. При жизни опубликовала только 7 стихотворений из 2000 написанных. Первый сборник стиховорений вышел через 4 года после её смерти.

317. Джерард Манлей Хопкинс (28 июля 1844, Стратфорд, Эссекс, Англия. — 8 июня 1889, Дублин), английский поэт и Иезуитский священник, один из самых индивидуальных из авторов Викторианской эпохи. Впервые сборник его стихов вышел в 1918, но его творчество повлияло на многих ведущих поэтов 20-ого столетия.

318. Граучо Маркс (Groucho Marx, 1890–1977) — американский комик, автор афоризмов.

319. Огден Нэш (1902–1971) американский поэт, "лучший из плохих поэтов", как он сам себя называл, прибавляя, что это лучше, чем быть худшим из хороших.

320. Иоганн Христиан Фридрих Гёльдерлин (нем. Johann Christian Friedrich Hlderlin; 1770–1843) — выдающийся немецкий поэт. Ещё студентом Тюбингенского университета Гёльдерлин начал писать стихи, в форме и содержании которых заметно подражание Клопштоку. Шиллер принял в нём самое теплое участие. В 1794-95 гг. Гёльдерлин жил в Иене; здесь, в центре романтического движения, он завязал личные отношения с представителями нового литературного направления; здесь же у Гёльдерлина обнаружились впервые зачатки ипохондрии. Болезненное настроение усилилось под влиянием безнадежной и страстной любви к матери одного из его учеников; он видел в ней воплощение фантастического идеала женщины, который уже с самых юных лет был предметом мечтаний, и изобразил её под именем Диотимы в своем романе "Гиперион".

321. Уильям Ламб,William Lamb, 2nd Viscount Melbourne (15 March 1779 — 24 November 1848) — Британский Либеральный государственный деятель, Министром внутренних дел (1830–1834), Премьер-министр (1834 и 1835–1841), наставник Королевы Виктории. Родился в Лондоне в аристократической либеральной семье. Получил образование в Итоне, Тринити, Кембридже, входил в группу Романтичных Радикалов, которые включали Перси Бисш Шелли и Лорда Байрона. Его жена имела публичную связь с Байрон. Известна ее характеристика поэта: безумный, плохой и опасный знакомый. Развелись в 1825.

322. Джеймс Аги (27.11.07–16.05.1955) американский писатель, критик, сценарист, поэт. В 40-х был самым влиятельным кинокритиком в США. Лауреат Пулитцеровской премии (1957) посмертно за автобиографический роман "Смерть в семье".

323. Стивен Спендер (1909–1995) — один из самых известных английских писателей, автор многих критических статей, стихов и воспоминаний. Один из ближайших друзей Одена.

324. Сесил Дей-Льюис (1904–1972) Родился в Баллинробе (Ирландия), в семье священника. Учился в Оксфорде, редактировал сборник Oxford Poetry (1927). Первые сборники стихов напечатал в 1933 и 1938 гг. Член компартии с1936 г. и редактор сборника "Разум в цепях" 1937 г. Профессор Оксфорда (1951-56). Помимо стихов, переводил Вергилия и Валери, публиковал (под псевдонимом Nicholas Blake) детективные рассказы и романы.

325. Роберт Грейвз (англ. Graves Robert; 24 июля 1895, Лондон — 7 декабря 1985) — английский поэт и романист.

326. Набоков, Владимир Владимирович (англ. Vladimir Nabokov, выступал также под псевдонимом "Сирин", 10 (22) апреля 1899[1], Санкт-Петербург — 2 июля 1977, Монтрё, Швейцария) — великий русскоязычный и англоязычный (с 1940) писатель. Произведения Набокова характеризуются высочайшей литературной техникой, тонкой передачей эмоционального состояния персонажей в сочетании с интересным, непредсказуемым, порой почти триллерным сюжетом. Среди лучших образцов творчества Набокова можно отметить романы "Машенька", "Защита Лужина", "Приглашение на казнь", "Дар". Известность у широкой публики писатель получил после выхода в свет скандального романа "Лолита", по которому впоследствии было сделано несколько экранизаций. Круг интересов Набокова был необычно разносторонен, он внес значительный вклад в лепидоптерологию (раздел энтомологии, фокусирующийся на чешуекрылых), создал свой вариант перевода "Евгения Онегина" на английский язык, серьезно увлекался шахматами, был сильным практическим игроком и опубликовал ряд интересных шахматных задач.

327. Даг Хаммаршельд Dag Hammarskjold(29.07.1905 года [Йёнчёпинге] Швеция (sweden) — 18.09.1961 года [Конго]) Даг Яльмар Агне Карл Хаммаршельд занимал должность Генерального секретаря Организации Объединенных Наций с 10 апреля 1953 года по 18 сентября 1961 года, когда он погиб в авиационной катастрофе, находясь с миротворческой миссией в Конго.

328. Дж. И. М. (Джон Иннес МАКИНТОШ) СТЮАРТ (1906–1994), английский писатель, известный своими детективными произведениями, которые писал под псевдонимом Майкл ИННЕС.

329. Льюис, Сесил Дэй, 1904-72, английский автор, родился в Ирландии. Во время его пребывания в Оксфорде, он стал одним из членов левой группы поэтов во главе с В.Х. Оденом. После окончания университета он преподавал в различных школах до 1935 года, а затем решил посвятить себя письму. Он был профессором поэзии в Оксфорде в период с 1951 по 1956 года. Среди длинного списка его работ, можно выделить следующие сборники: "Собрание стихов" 1929–1933 (1935), "Увертюры смерти" (1938), "Время коротко" (1945), "Собрание стихов" (1954), "Пегас и Другие стихи" (1957), и "Корни шепчутся и другие стихи" (1970). Льюис был членом Коммунистической партии в период с 1935 по 1938 года. В этой связи его ранняя поэзия отмечена дидактичностью и озабоченностью социальными темами. Его более поздние работы являются более личными и метафизическими. Помимо поэзии, Льюис также известен за сборник с эссе "Надежда на Поэзию" (1934); переводы стихов Виржилия (1952); и несколько детективных романов, написанных под псевдонимом Николас Блэйк. С 1967 до 1972 он стал лауреатом поэтической премии Великобритании.

330. Прославленный мастер иронического детектива Гарри Кемельман (1908–1996) вступил в литературу, когда ему было под шестьдесят. Однако серия "Неделя ребе Давида Смолла", семь романов, написанных "по дням недели" — от пятницы до четверга (1964–1978) принесла автору настоящую мировую славу, а его иронический раввин-сыщик из Новой Англии зовется в литературоведении не иначе, как "еврейский патер Браун". Позже Кемельман добавил к "неделе" еще пять романов, последний вышел в год смерти автора — и все они неизменно расходились огромными тиражами, несмотря на очевидное влияние Честертона с одной стороны, Шолом-Алейхема и Давида Фридмана — с другой.

331. The Saturday Evening Post — самый массовый в Соединенных Штатах журнал "Сатэрдей ивнинг пост" ("Вечерняя субботняя почта").

332. Эзра Лумис Паунд (англ. Ezra Weston Loomis Pound) (30 октября 1885 — 1 ноября 1972) — великий американский поэт, один из основоположников всей англоязычной модернистской литературы XX века, ее собиратель и делатель (Д. Джойс, Э.Хэмингуэй, Т. С. Элиот были, своего рода, "созданы", выпестованы — не говоря об "изданы" — Паундом). Родился в Америке, в штате Айдахо. Учился в Пенсильвании, преподавал романские языки в штате Индиана. В 1908 переехал в Лондон, где публиковал свои первые книги стихов, переводил и издавал китайских и японских поэтов. Именно вольные переводы Паунда из китайской поэзии, сделанные по подстрочникам япониста Эрнеста Феноллозы и вышедшие книгой "Кэтай" в 1915 г., стали для современной англо-американской поэзии тем, что мы теперь называем верлибром, или "свободным стихом". Паунд — основатель поэтического направления, названного им имажизмом — в 1914 выпустил "Антологию имаджизма". С 1920-х гг. много переводил поэзию с разных языков, одновременно до предела насыщая собственные стихи (соединяемые в грандиозный модернистский эпос "Кантос" ("Песни") и публиковавшиеся с 1917 по 1970) цитатами, аллюзиями к сколь угодно широким пластам мировой культуры. С 1920 г. в Париже, c 1925 в итальянском городе Рапалло. Приветствовал фашистский режим Муссолини, во время войны вёл программы фашистского радио на английском языке. В 1945–1948 гг. в лагере в Пизе, в 1948 отправлен в Вашингтон и отдан под суд за пропаганду фашизма, признан недееспособным и помещен в психиатрическую лечебницу. В 1958 после многих просьб о помиловании со стороны известных писателей был выпущен и вернулся в Италию.

333. ЛИМЕРИК — популярная форма короткого юмористического стихотворения, построенного на обыгрывании бессмыслицы, возникшая в Великобритании. Происхождение слова лимерик точно неизвестно, но предположительно заимствовано из названия хоровой песни ирландских солдат 18 в. "Приедешь ли в Лимерик?" (Лимерик — городок в Ирландии).

334. Фрейд Зигмунд (6.05.1856 — 23.09.1939) — австрийский психолог, психиатр и невропатолог, создатель психоанализа. Первоначально проводил исследования по анатомии и физиологии нервной системы. С 80–х гг. ХIХ в. работал в области практической медицины. Вместе с И. Брейером опубликовал в 90–х гг. работы о происхождении истерии и о гипнозе. В дальнейшем отказался от применения гипноза и создал свой способ лечения больных при помощи психоанализа, основанном на толковании ассоциаций, сновидений, ошибочных действий больного. На полученном материале создал трехчленную структура личности (сознание, предсознательное и бессознательное) и опубликовал работы "Толкование сновидений" (1900), "Психопатология обыденной жизни" (1901), "Остроумие и его отношение к бессознательному" (1905) и др. В основе неврозов усматривал наличие сексуальных проблем, этот же лейтмотив был им перенесен в область философии и культуры: "Леонардо Да Винчи" (1913), "Тотем и табу" (1913). В 20–х гг. уточнил свою концепцию, в результате чего структура личности была представлена инстанциями Я (Ego), Оно (Id) и Сверх — Я (Super — Ego).

335. Общеизвестно, что Уильям Шекспир, уроженец Стратфорда-он-Эйвон, являлся пайщиком актерской труппы "Глобуса". Через 7 лет после его смерти было издано собрание его пьес — Первое, или Великое Фолио, а в его родном городе установили настенный монумент близ его могилы в церкви св. Троицы. Ныне сюда приходят паломники со всего мира. Особенно много их в день его рождения — 23 апреля, который весь мир празднует как День книги. Ну, кто еще внес такой вклад в культуру, как Шекспир? Порою можно услышать, что сомнения в авторстве Шакспера рождены, мол, лишь кознями завистников и злопыхателей. Тогда напомним, что этими "завистниками и злопыхателями" были Чарлз Диккенс, Ралф Уолдо Эмерсон, Бисмарк, Дизраэли, лорд Палмерстон, Уолт Уитмен, Анна Ахматова, Владимир Набоков, Зигмунд Фрейд — перечень далеко не полон. Марк Твен называл Шекспира самым великим из никогда не существовавших на свете людей… С конца XIX века упорно шли поиски "подлинного Шекспира". Кто только не предлагался на "вакантное место"! Первым кандидатом на него стал философ Фрэнсис Бэкон, в дальнейшем назывались еще имена графов Рэтленда, Оксфорда, Дерби, короля Иакова I, королевы Елизаветы, ее казненного фаворита Эссекса, сэра Уолтера Рэйли, драматурга Кристофера Марло… Были и версии группового авторства: в общей сложности число "Шекспиров" достигло полусотни.

336. Гроддек (Grodek) Георг(1866–1936) — один из основателей психосоматической медицины. Основой его метода лечения было усиление личности пациента при помощи гимнастики, диеты и гомеопатических средств. У него было позаимствовано З. Фрейдом понятие "Оно".Эрих Фромм писал: "Джордж Гроддек, один из самых выдающихся, хотя и относительномало известных, психоаналитиков, обычно говорил, что каждый мужчина вконечном счетеявляется мужчиной лишь в течение нескольких минут; всеостальное время он — мальчишка. Конечно, Гроддек не имел в виду, чтомужчина становится мальчиком во всех других проявлениях своей жизни, онподразумевал лишь тот единственный аспект, в котором большинство мужчинвидят доказательство своей принадлежности к мужскому полу."

337. Олдос Леонард Хаксли (англ. Aldous Huxley; 26 июля 1894, Годалминг, графство Саррей, Великобритания — 22 ноября 1963, Лос-Анджелес, штат Калифорния, США) — английский писатель. Автор известного романа-антиутопии "О дивный новый мир". Свой первый роман, который не был опубликован, Хаксли написал в возрасте 17 лет. Он изучал литературу в Баллиольском колледже в Оксфорде. Уже в двадцать лет Хаксли решает избрать писательскую деятельность как профессию. В его романах речь идет о потере человечности обществом в процессе технологического прогресса (антиутопия "О дивный новый мир!"). Также он затрагивал пацифистские темы. В 1937 году Хаксли переезжает в Калифорнию. Именно здесь начинается его основной творческий период, для которого было новой чертой более подробное рассмотрение человеческой сущности. Х. знакомится в 1938 г. с Кришнамурти (Jiddu Krishnamurti). Под влиянием последнего он обращается к различным учениям мудрости и занимается мистикой. Накопленные познания просматриваются в его последующих романах "The Perennial Philosophy", наиболее четко в Через много лет("After Many a Summer…") и также в произведении "Time must have a stop". В 1953 он соглашается на участие в эксперименте, проводимым Хамфри Осмондом (Humphry Osmond). Целью этого эксперимента было исследование влияния мескалина на человеческое сознание. Впоследствии в переписке с Осмондом было употреблено впервые слово "психоделика" для описания влияния мескалина. Эссе "Двери восприятия" ("The Doors of Perception") и "Небо и ад" ("Heaven and Hell") описывают наблюдения и ход эксперимента, который вплоть до своей смерти автор повторял около десяти раз. Эффект от действия психотропных субстанций сказывается не только на его творчестве. Так в последнем своем романе "Остров" ("Island") он описал положительную утопию, которая была диаметрально противоположна его антиутопии "О дивный новый мир" (Brave New World). Хаксли умер в 1963 г. в Лос-Анджелесе от рака языка. Незадолго до его смерти в пожаре в его собственном доме сгорели все его рукописи.

338. КОКТО, ЖАН (Cocteau, Jean) (1889–1963), французский писатель и художник. Обладатель поистине ренессансного темперамента, он не только писал стихи, романы, пьесы и сценарии, но и иллюстрировал свои книги и даже расписывал церкви. Едва ли не наибольшую известность Кокто принесли его фильмы. Наиболее полно тема власти искусства над временем воплощена в фильме Красавица и чудовище (La Belle et la bte, 1945). Другой его знаменитый фильм — Орфей (Orphe, 1950). Кокто имел успех и на театральной сцене. Среди самых известных его пьес — Трудные дети (Les Enfants terribles, 1925), Человеческий голос (La Voix humaine, 1930), Адская машина (La Machine infernale, 1934). Родился Кокто 5 июля 1889 в Мезон-Лафите. Во времена "русских сезонов" сблизился с С.Дягилевым, И.Стравинским, П.Пикассо, А.Модильяни, Э.Сати. Казалось, многое связывало его с сюрреалистами, но в их группу он не вошел. Ни поэзия, ни беллетристика не были его стихией, хотя заслуживают упоминания прозаическая версия Трудных детей и роман Самозванец Тома (Thomas l'imposteur, 1923). Во всех своих творческих исканиях Кокто стремился выйти за рамки привычного, не забывая, однако, о том, "насколько далеко можно заходить слишком далеко". Умер Кокто в своем загородном доме близ Фонтенбло 11 октября 1963.

339. КОЛРИДЖ, СЭМЮЭЛ ТЕЙЛОР (Coleridge, Samuel Taylor) (1772–1834), английский поэт, философ, литературный критик. Родился в семье викария. Учился в Лондоне и Оксфорде, готовился стать священником. Из-за несчастливой любви и под влиянием идей Французской революции бросает учёбу и поступает в драгунский полк под вымышленным именем. Там знакомится с Саути, они дружат до 1797. Вместе они планирую основать коммуну, пишут драму в стихах, выступают с лекциями, женятся на сёстрах. Кольридж публикует серию сонетов, редактирует журнал. В 1796 знакомится с Вордсвортом. В 1796 году выходит их совместный сборник. В 1798–1799 гг они вместе посещают Германию. Кольридж слушает лекции в Геттингенском университете. Вместе с Вордсвортом публикует эстетическую пограмму "Озерной школы" в предисловии ко второму изданию их совместного сборника. Разочаровавшись во Французской революции изучает Канта, Шиллера, Шеллинга. Переводит пьесу Шиллера в стихах "Валленштайн" Пишет статьи для "Morning Post", поэмы. Работает на о. Мальта секретарём губернатора. Посещает Италию и Сицилию. Пишет серию лекций о поэзии и драме. В 1811 ссорится с Вордсвортом, переезжает в Лондон. В 1811–1814 он на грани самоубийства. С 1814 постепенно выздоравливает, увлекается христианством, переводит Канта. Издаёт книги стихов, трактаты по философии и литературе, выступает с лекциями. Умирает от сердечного приступа. Долгие годы безуспешно боролся с зависимостью от опиума.

340. БРАУНИНГ, ЭЛИЗАБЕТ БАРРЕТ (Browning, Elizabeth Barret) (1806–1861), английская поэтесса… Родилась в Дарем, дочь плантатора, рано лишлась матери. Отец разорился, и семья переехала в Лондон. Получила домашнее образование. В 16 лет после нервных припадков врачи прописали ей опиум, и это сделало ее инвалидом. Отец знал, что среди его предков есть темнокожие и всячески препятствовал браку детей, чтобы не получить темнокожих внуков. Больную Баррет он держал взаперти, не позволяя ей встречаться ни с кем. Увлечение учителем быстро прошло, хотя и оставило след. Первый сборник стихов вышел в 1838 г. Её следующий сборник (1844) был встречен с восторгом. В 1845 начинается её переписка с Робертом Браунингом. Через год они встречаются, ещё через год тайно венчаются и уезжают в Италию. Там у них рождается сын. После свадьбы Элизабет показала мужу 44 сонета — на его суд. Он настоял на их немедленной публикации. Книга получила название "Сонеты с Португальского" по фразе Роберта "ты смугла как португалка". При жизни выпустила ещё пять поэтических книг.

341. Уильям Уилки Коллинз (англ. Wilkie Collins, 1824–1889) — английский писатель, автор 27 социальных и детективных романов, 15 пьес и примерно полусотни коротких рассказов.

342. перевод Игорь Сибирянин

343. Герберт Маршалл Маклюэн. 1911 г. р. Защитил в 1942 году докторскую диссертацию в Трините-Холле в Кембридже. Преподавал в разных университетах США и Канады. Во время работы в Торонто основал Центр культуры и технологии и был его директором. Автор книг: "Механическая невеста: Фольклор индустриального человека" (1951), "Гутенбергова галактика: Создание типографского человека" (1962), "Понимание средств коммуникации: Внешние расширения человека" (1964), "Средство есть сообщение: Перечень последствий" (1967, в соавторстве с Квентином Фиоре), "Война и мир в глобальной деревне" (1967, в соавторстве с Квентином Фиоре), "От клише к архетипу" (1970, в соавторстве с Уилфредом Уотсоном), "Город как учебная аудитория" (1977, в соавторстве с Кэтрин Хатчон и Эриком Маклюэном). Умер 31 декабря 1980 года в Торонто

344. Лоренс ХАУСМАН [Laurence HOUSMAN] (1865–1959), американский писатель, автор сборников фэнтези

345. Кларенс Дарроу (1857–1938) — выдающийся американский адвокат и общественный деятель, атеист.

346. Летом 1959 года лидер лейбористской партии обратился к правительству Англии с предложением уничтожить английские запасы ядерного оружия и проявить инициативу в объединении всех наций доброй воли в "клуб безатомных держав", который уступил бы монополию ни новое оружие лишь двум величайшим в мире державам.

347. Один из важных фактов раскрыл господин Ричард Кроссман, известный в Великобритании левый интеллектуал, член последнего лейбористского правительства (1964–1970), а затем редактор известного социалистического еженедельника "Нью Стейтсмен" в интервью британскому телевидению 12 декабря 1971 года. Господин Кроссман прямо обвинил покойного лидера лейбористов, бывшего премьер-министра (1945-51) Клемента Эттли и его министра иностранных дел Эрнеста Бевина в попытке "уничтожить евреев ЭрецИсраэль". Господин Кроссман привел официальное свидетельство, подтверждающее факт, что Британия была активной стороной в конфликте, инициатором и главной силой, противодействующей возрождению еврейской независимости в Эрец-Исраэль.

348. Поль Валери (Paul Ambroise Valry, 30 октября 1871, Сэтт — 20 июля 1945, Париж) — французский писатель.

349. ЛОРЕНС (Lawrence) Дейвид Герберт (1885–1930), английский писатель. В романах "Сыновья и любовники" (1913), "Радуга" (1915), "Любовник леди Чаттерлей" (1928) изображение действительности. Пьесы, литературно-критические эссе, рассказы, стихи, путевые заметки.

350. Томас Кэмпион (Thomas Campion, 1567–1620). Поэт, музыкант, врач, юрист, теоретик поэзии. Писал стихи (в т. ч. на латыни), песни, пьесы для двора ("маске"). Адаптировал греческие и римские формы стихосложения к английскому языку.

351. Джордж Герберт (George Herbert, 1593–1633 гг.) — поэт и богослов, традиционно относится английской критикой к "метафизической школе". Потомок аристократического рода; окончил Кембриджский университет; принял сан диакона (1625 г.), а в 1630 г. стал ректором собора в Бемсртоне (1630–1633 гг.) близ Солтсбери; обладал немалыми способностями ученого и музыканта.

352. Уильям Барнес (William Barnes, 1801–1886) Школьный учитель, в 1848 принял священный сан. Изучал староанглийский и диалекты, издавал грамматики и собрания народных песен. Как поэта его высоко ценили Теннисон, Харди, Хопкинс.

353. Бихевиоризм — направление в психологии ХХ в., считающее предметом психологии поведение, которое понимается как совокупность физиологических реакций индивида на внешние стимулы. англ. Behaviour — поведение

354. Б. Скиннер (1904–1990) — американский психолог, представитель бихевиоризма, профессор психологии Гарвардского университета, внес значительный вклад в теорию и методики обучения, разработал филосою "науки человеческого поведения", служащую основой социального бихевиоризма. Основные произведения: "The behavior of organism" (1938), "Science and human behavior" (1956), "Reflektions on bahaviorism ans society" 1978

355. Афанасьевский символ веры (лат. Symbolum Quicumque) — древний христианский символ веры. Традиционно приписывается св. Афанасию Александрийскому, жившему в IV веке, однако большинство историков полагает, что он был составлен в начале V века, к тому же на латыни, а не на греческом. Наиболее вероятные авторы символа — св. Амвросий Медиоланский, св. Августин, св. Винсент Леринский. Символ содержит опровержение многочисленных ересей первых веков христианства, главным образом арианства и несторианства. В текст символа входит филиокве, что доказывает его появление в Западной церкви уже в V веке. Текст афанасьевского символа веры используется в богослужении римско-католической церкви в составе Литургии Часов. Кроме того его используют в богослужениях англикане. В православной церкви афанасьевский символ веры не используется.

356. Джеймс Гроув Тербер (1894–1961) был американским автором и художником. Один из самых популярных юмористов его времени, Тербер изображал в историях и в мультфильмах смешные неприятности маленьких эксцентричных людей.

357. Кристофер Уильям Брэдшоу — Ишервуд (26.08.1904 — 04.01.1986) англо-американский романист. Близкий друг Одена со школы. В 1938 они впервые отправились в Китай, а потом в 1939 эмигрировали в США. Ишервуд поселился в Калифорнии, где принял индуизм. Ишервуд стал гражданином США в 1946. В 1952 познакомился с художником-портретистом Доном Бачарди, который был моложе на 18 лет. Умер в Калифорнии, в Санта-Монике в 1986.

358. Честер Каллман (7 января 1921 — 18 января 1975) американский поэт, либреттист, и переводчик. Ближайший друг Одена до конца своей жизни. Вместе они написали либретто к опере И. Стравинского "Похождения повесы".

359. АДДИСОН, ДЖОЗЕФ (Addison, Joseph) (1672–1719), английский писатель и государственный деятель, соавтор Р.Стила по журналу "Зритель".

360. Рихард Штраус родился 11 июня 1864 года в Мюнхене. Окончив гинмазию, Штраус поступил в Мюнхенский университет, где изучал историю искусства и философию. В 16 лет он написал свою первую симфонию. В 1885 году, в 20 лет, он стал руководителем придворного оркестра герцога Саксен-Мейнингенского, а в 1886 уже возглавлял мюнхенскую оперу. В 1889 Штраус занимает пост дирижёра в Веймаре, то есть становится преемником Ф. Листа. И, наконец, получает пост директора и главного дирижёра Берлинской оперы; на этой должности он оставался до 1918 года. Штраус рано начал гастролировать и регулярно давал концерты в разных странах. В 1896 году он впервые побывал в России. К этому времени он уже обладал международной известностью. Его постановки опер Моцарта и Вагнера считаются образцовыми. В 1919–1924 годах состоял главным дирижёром Венской оперы. После фашистского путча Штраус был назначен президентом так называемой Имперской камеры, руководившей музыкальной жизнью страны. С Гитлером он познакомился в 1933 году на фестивале в Байрёйте, где Штраус выступал вместо А. Тосканини, отказавшегося участвовать в мероприятии. В 1934 году 70-летие композитора праздновалось с большой помпой и с телеграммами от вождей. Начавшаяся в 1934-35 годах травля музыкантов коснулась и Штрауса. В 1935 году была создана опера "Молчаливая женщина" на либретто С. Цвейга. Композитору инкриминировали, что он взял в качестве сюжета произведение еврея, что другой еврей взял писать либретто, а тот передал деньги, полученные за эту работу, в фонд евреев, пострадавших в Германии. Два года шли споры об опере, ставшие спором между двумя политическими группировками: Розенберг — личный представитель Гитлера по вопросам культуры — требовал запрета на постановку, а Геббельс настаивал на том, что оперу надо ставить. Наконец, в 1935 году она была поставлена в Дрезденском оперном театре. Имя Штрауса в связи с этой полемикой было столь одиозным, что ему пришлось покинуть пост главы Имперской музыкальной камеры. Тем не менее общение Штрауса с Геббельсом продолжалось. Премьера "Каприччио" в 1942 году прошла под покровительством рейхминистра пропаганды, а репетиции оперы "Любовь Данаи", несмотря на введение в 1944 году осадного положения и всеобщего закона на театральную деятельность, продолжались по личному разрешению Геббельса. Служебная записка Бормана о нежелательности контактов высшего эшелона власти с композитором была отменена. Р. Штраус умер 8 сентября 1949 года в Гармиш-Партенкирхене, близ Мюнхена.

361. Гофманшталь Гуго фон (1874–1929) — австрийский писатель, драматург. Крупнейший представитель австрийского неоромантизма и символизма. Либреттист опер Р. Штрауса "Электра" (1909), "Кавалер розы" (1911), "Ариадна на Наксосе" (1912), "Женщина без тени" (1919), "Елена Египетская" (1928), "Арабелла" (1932), балета "Легенда об Иосифе" (1914). Гофмансталь обработал комедию "Мещанин во дворянстве" Мольера для постановки с музыкой Р. Штрауса (1918). На тексты Гофмансталя писали оперы Э.Веллес, Р. Вагнер-Регени, А. Н. Черепнин; балеты — Э. Нельсон, А. Цемлинский; вокальную музыку — А. Берг, В. Фортнер.

362. Стравинский, вдохновленный одноименным циклом гравюр Хогарта, увиденных на лондонской выставке, предложил Уистану Одену сотрудничество. Уистан Оден и Честер Колмен написали либретто на английском. Они привнесли в повествование о противостоянии удалого повесы и черта некоторые новые штрихи. Премьера оперы также проходила на английском во время Венецианского оперного фестиваля 1951 года. Партию Энн пела знаменитая Элизабет Шварцкопф, Бабой-турчанкой была канадка Женни Турель, партию Тома исполнил американский тенор Роберт Раунсевиль. Спектакль поставил известный режиссер Карл Эберт, а дирижировал на премьере сам Стравинский. В том же году пьесу поставили в Штутгарте, в 1961 году Ингмар Бергман перенес "Повесу" в Стокгольм. В России опера Стравинского появилась только в 1978 году, в Камерном музыкальном театре. Либретто было переведено на русский Натальей Рождественской.

363. Когда Уистан Оден и Честер Коллман встретились, Честеру было 18, но у него уже был гомосексуальный опыт, как и у Уистана. Они поселились вместе и прожили так всю жизнь. Честер изменял Уистану, изнурял его своими капризами, но когда Уистан умер в середине своего седьмого десятилетия (в 1973 г.), Честер был совершенно сломлен, запил, раздал все богатство знакомым мальчикам, последние 20 долларов отдал официанту как чаевые и умер, пережив Уистана всего на полтора года (Farnan 1975).

364. Уильям Хогарт (1697–1764) — знаковая фигура для искусства Британии. Гравер, живописец, карикатурист XVIII века, в своих работах он отобразил яркие и драматические сцены из повседневной жизни Англии, пережившей буржуазную революцию. Сценичность и реализм его гравюр погружают в Англию времен нуворишей и увядшей аристократии, в контрасты современного художнику Лондона.

365. Стравинский Игорь Федорович [5(17).6.1882, Ораниенбаум, ныне г. Ломоносов, — 6.4.1971, Нью-Йорк; похоронен в Венеции], русский композитор и дирижёр.

366. Хенце (Henze) Ханс Вернер (р. 1.7.1926, Гютерсло), немецкий композитор (ФРГ). Композицию изучал в Гейдельберге у В. Фортнера и в Париже у Р. Лейбовица. В 1950-52 жил в Висбадене. С 1953 живёт в Италии. Автор многочисленных опер: "Король-Олень" (1956, Западный Берлин), "Принц Хомбургский" (1960, Гейдельберг), "Элегия о молодых влюблённых" (1961, Шветцинген), "Юный лорд" (1965, Западный Берлин) и др., балетов: "Идиот" (1952, Западный Берлин; по Достоевскому), "Марафон танца" (1957, Западный Берлин), "Ундина" (1958, Лондон) и др., симфоний, вокально-инструментальных произведений. Х. использует разнообразные новейшие средства композиции, не примыкая к определённому направлению. В своих произведениях затрагивает социально-критические и животрепещущие политические проблемы (оратория "Плот "Медузы"", камерная кантата "Эль Симаррон", шоу для 17 исполнителей "Долгий путь в жилище Наташи Унгехойер" и др.), в идеологическом решении которых, однако, недостаточно последователен.

367. Касальс — (Казальс) (Casals) Пабло (1876–1973) — испанский виолончелист, дирижер, композитор. Выступал около 75 лет. С 1939 жил в г. Прад(Франция), с 1956 — в Сан-Хуане (Пуэрто-Рико). Интерпретатор сочинений И.С. Баха и др. Основатель многих музыкальных коллективов и организаций. Автор многих композиций, в том числе и оратории "Гимн миру", ставшей официальным гимном ООН, впервые исполненный 24 октября 1971 года.

368. Констебл Джон (1776–1837), английский живописец, родился в Суффолк. Констебл и Тернер были ведущими фигурами в английской живописи 19-ого столетия. Констебл стал известным своими пейзажами Суффолка, Солсбери и Брайтона.

369. Норман Мейлер (Norman Mailer) (1923)Американский писатель и публицист. В военном романе "Нагие и мертвые" (1948) выявляет идейные и психологические корни насилия. На рубеже 50-60-х гг. предст. "контркультуры" (эссе "Белый негр", 1957). В романах "Американская мечта" (1965), "Песнь палача" (1979) — социально-критические мотивы, экзистенциалистическая и фрейдистская трактовка главного героя, бунтаря и насильника. Документально-публицистические книги "Армия ночи", "Майями и осада Чикаго" (обе 1968). "Роман идей" с историческим колоритом "Вечера в Древнем Египте" (1983). Детектив "Настоящие парни не танцуют" (1984).

370. ДЖОЙС (Joyce) Джеймс (1882–1941) — ирландский писатель, глава школы "потока сознания" в 1920-1930-е. Получил хорошее гуманитарное образование в иезуитских школах, в 1902 окончил философский факультет Дублинского университета. В 1904 уехал за границу и жил в Европе (до 1915 — Триест, затем — Цюрих, с 1920 — Париж), зарабатывая преподаванием иностранных языков. После начала Второй мировой войны Д. перебрался на юг Франции, затем в Швейцарию. Подлинная литературная слава пришла к нему только после смерти и сопровождалась сильным оттенком скандальности. Один из биографов Д. Х.Вибрак писал: "История этой жизни воистину является историей неустанной борьбы за хлеб насущный… И прежде всего — это гротескно-трагическая история постоянной упорной борьбы за опубликование и признание своих произведений".

371. ПРУСТ Марсель [1873–1922] — французский писатель, один из крупнейших художников буржуазного упадка.

372. Рональд Фирбанк (Артур Ансли Рональд Фирбанк), Род. в 1886 в Лондоне. Фирбанк был английским новеллистом, который за вечер менял два женских платья, красил ногти в ярко-красный цвет и жил в апартаментах, стены которых были покрашены в чёрный цвет окружённый книгами, каждая из которых была обтянута голубой кожей. Кроме того, он был геем, несчастным, хронически больным, невротичным и крайне богатым; его литературный гений сочетал декаданс и эстетическую изысканность. Лучшие новеллы Фирбанка "Caprice" (1917) и "К вопросу о странностях кардинала Пирелли" (1926), последняя из которых (одна из сам смешных из когда-либо написанного) повествует о сумасшедшем кардинале, умершим в то время, как он гонялся вокруг алтаря за соблазнительным мальчиком из хора. О Фирбанке говорили, что он обедает исключительно шампанским и лепестками цветов. Он умер молодым в 1926 в Риме, так и не найдя поддержки и понимания современников.

373. Сэр Пэлем Грэнвил Уодехаус (Sir Pelham Grenville Wodehouse; 15 октября 1881 — 14 февраля 1975) — популярный английский писатель-юморист, драматург, комедиограф. На протяжении всего его творчества произведения "короля комедии" Уодехаус пользовались огромным успехом, им восхищались многие знаменитости от Киплинга до Оруэлла. Наиболее известен его цикл романов о молодом британском аристократе Берти Вустере и его находчивом камердинере Дживсе, а также снятый по мотивам этого цикла британский телесериал "Дживс и Вустер" (1990–1993), в котором снялись известные комические актёры Стивен Фрай и Хью Лори.

374. Йейтс Уильям Батлер (Yeats, William Butler) (1865–1939), ирландский поэт, драматург, критик; деятель национально-освободительного движения. Один из величайших поэтов 20 в.

375. РИЛЬКЕ Райнер Мария [Rilke, 1875–1926] — один из крупнейших немецких поэтов.

376. Томас Стернз ЭЛИОТ (Thomas Stearns Eliot, 1888–1965) Англо-американский поэт, один из мэтров модернистской поэзии, лауреат Нобелевской премии (1948) — "за выдающийся новаторский вклад в современную поэзию".

377. Хопкинс Джерард Мэнли (Hopkins, Gerard Manley) (1844–1889), английский поэт, один из крупнейших признанных новаторов в литературе 19 в. Родился 28 июля 1844 в Стратфорде (графство Эссекс). В школе в Хайгейте рано обнаружил дарования филолога и поэта. В 1863 поступил в Бейллиол-колледж Оксфордского университета, на последнем курсе принял католичество; окончил университет с особым отличием. 1868 был для него переломным: он сжег свои ранние стихи и стал послушником в ордене иезуитов. Вернулся к поэзии в 1875, создав поэму Крушение "Германии" (The Wreck of Deutschland), первое произведение в характерном для него стиле. После этого он писал мало, и написанное было квинтэссенцией чувства, творческого воображения и синтаксических новшеств. В 1877 был рукоположен в священники-иезуиты. В 1884 утвержден профессором греческой филологии дублинского Юниверсити-колледжа. Умер Хопкинс в Дублине 8 июня 1889. Первое издание его стихотворений, подготовленное поэтом Р.Бриджесом, вышло только в 1918.

378. Гильдия Ученых Епископальной Церкви возникла в 1945. Гильдия состоящая из Членов Епископальной церкви, собирается ежегодно в общей Теологической Семинарии в Манхэттане. Все члены избраны по рекомендации других членов, и все члены должны быть Членами Епископальной церкви. В прошлом в Гильдию входили Фредерик Поттл, У.Х. Оден, Клинт Брукс(Cleanth Brooks (16 октября 1906–1994) был влиятельным американским литературным критиком и профессором. Особенно известен с середины 20-го века за свой вклад в Новую Критику, выступал ха изменение преподавания поэзии в американском высшем образовании). Епископальная церковь — название, используемое в США и Канаде для конгрегации Англиканской церкви. Состоит из 108 диоцезов. История церкви начинается в 1607. В 1976 появились женщины-священники. В 2006 церковь возглавила 52-х лентяя женщина-епископ из Невады, — Катарина Шори. Шори относится к либеральному большинству последователей церкви, выступает за разрешение однополых браков и в 2003 году поддерживала вызвавшее недовольство у консервативной части единоверцев возведение в должность примаса Джина Робинсона (Gene Robinson), открыто признавшего себя гомосексуалистом. После того случая многие из ветвей Англиканского Союза по всему миру, в большинстве своем противостоящих продвижению женщин в священники и признанию однополой любви, ограничили или вовсе разорвали связи с Епископальной церковью.

379. Seder — седер, ритуальный иудейский ужин, устраиваемый на пасху (заимст. из иврита, означает "порядок"; "тайная вечеря" была самым обыкновенным седером)

380. Джозефа Вайнхебера (9 марта 1892, Вена — 9 апреля 1945, Вена), австрийский поэт, прославился своим техническим мастерством. Родители Вайнхебера умерли, когда он был ребенком, и он провел шесть несчастных лет в приюте прежде, чем тетя взяла его к себе. Много лет он работал на почте. Вайнхебер имел большой диапазон: от венских популярных песен до метафизических поэм, циклов сонета, од, и элегий. Его собственный стиль развивался искусственно, заимствуя элементы классических и современных форм. Его идеи относительно поэтического языка как воплощение сущности народа, а не человека сделали его любимым поэтом Нацистов. Вайнхебер совершил самоубийство, поскольку советская Красная Армия приблизилась к Вене в 1945. Какое-то время после Второй мировой войны его книги были запрещены австрийским правительством, но его полное собрание сочинений появилось в пяти томах в 1953-56.

381. Перевел Игорь Сибирянин

382. "Зерцало правителей", 145. Здесь и далее, если не указано иное, выдержки из цитируемых Оденом произведений — в переводе Марка Дадяна. (Здесь и далее — примечания переводчика.)

383. Здесь и далее цитаты из "Генриха VI" — в переводе Е. Н. Бируковой.

384. Провокатор (фр.).

385. Д. Г. Лоуренс, "Когда я читаю Шекспира".

386. Кристофер Марло, "Мальтийский еврей" акт и. Перевод В. А. Рождественского.

387. "Тит Андроник", акт V, сцена 1. Перевод А. И. Курошевой.

388. "Генрих VI", ч. III, акт III, сцена 2. Здесь и далее перевод Е. Н. Бируковой.

389. Здесь и далее цитаты из "Ричарда III" — в переводе А. Д. Радловой.

390. Джон Мильтон, "Потерянный рай", книга ix. Перевод А. А. Штейнберга.

391. См. Г. Ибсен, "Пер Гюнт", акт II, сцена 6.

392. Ж. Визе, "Кармен", акт III.

393. Обыгрываются строки из стихотворения У. Вордсворта "К кукушке": "Едва начнешь ты куковать, / Я стану беззаботным, / О, птицей ли тебя назвать / Иль звуком перелетным?" Перевод Г. В. Иванова.

394. Здесь и далее цитаты из "Комедии ошибок" — в переводе А. Некора.

395. Книга Судей, п. 30–31, 34–35.

396. Здесь и далее цитаты из "Двух веронцев" — в переводе М. А. Кузыина.

397. Новая школа социальных наук, в которой Оден читал лекции о Шекспире в 1946–1947 гг., находится в нью-йоркском районе Гринвич-виллидж, на острове Манхэттен.

398. Перевод М. А. Кузмина.

399. Здесь и далее цитаты из "Пира" Платона — в переводе С. К. Апта.

400. Здесь: праведность (лат.).

401. Вера, религиозные чувства (лат.).

402. "Душа мира" (лат.).

403. Здесь и далее, если не указано иное, цитаты из "Бесплодных усилий любви" даны в переводе Ю. Б. Корнеева.

404. "Об искусстве учтивой любви" (лат.).

405. Приятная, прелестная местность (лат.).

406. Топь, болотистая местность (лат.).

407. Засушливая местность (дат.).

408. Э. Спенсер, "Королева Фей", III. II. 25.

409. Подразумевается дидактическая поэма средневекового автора Томасина фон Зерклера (Томмазино деи Черкьяри) "Итальянский гость" (1215).

410. Перевод С. Я. Маршака.

411. Инвуд — район в Нью-Йорке, на севере Манхэттена.

412. Злорадство (нем.).

413. Брак по расчету {фр.).

414. А. Хаусман, "Парень из Шропшира", XVIII.

415. Здесь и далее цитаты из "Ромео и Джульетты" — в переводе Т. Л. Щепкиной-Куперник.

416. С. Кьеркегор, "Или — или": "Эстетическая оправданность брака".

417. Данте Алигьери, "Ад", песнь V, 100–142. Здесь и далее цитаты из "Божественной комедии" — в переводе М. Л. Лозинского.

418. Д. Босуэлл, "Жизнь Сэмюэля Джонсона", т. 1.

419. Фраза, приписываемая св. Ансельму Кентерберийскому.

420. К Римлянам, 7:15.

421. Д. Мильтон, "Утро рождения Христа", XIX. Перевод Марии Попцовой.

422. Данте Алигьери, "Рай", песнь XXXIII, 82–90.

423. Здесь и далее цитаты из "Сна в летнюю ночь" — в переводе М. Л. Лозинского.

424. Д. Босуэлл, "Жизнь Сэмюэля Джонсона"

425. Ветка метрополитена в Нью-Йорке.

426. В. Вулф, "Между актов". Перевод Е. А. Суриц.

427. Здесь и далее цитаты из "Короля Иоанна" — в переводе Н. Я. Рыковой.

428. Джордж Пиль, "Давид и Вирсавия", песня Вирсавии.

429. Перевод М. А. Кузмина.

430. Перевод Е. Н. Бируковой.

431. Речь идет о труде американского исследователя Марка Ван Дорена "Шекспир" (1939).

432. Перевод С. Я. Маршака.

433. Здесь и далее цитаты из "Ричарда II" — в переводе М. А. Донского.

434. Здесь и далее цитаты из "Венецианского купца" — в переводе Т. Л. Щепкиной-Куперник.

435. См. Аристотель, "Политика", книга I, III. 23.

436. "Ад", песнь XI, 46–51.

437. См., например, статью И. Канта "О мнимом праве лгать из человеколюбия".

438. У. Вордсворт, "Не презирай сонета… ("Сонет о сонете"). Перевод Я. А. Фельдмана.

439. " Р. Браунинг, "Дом".

440. Здесь и далее "Сонеты" — в переводе С. Я. Маршака.

441. Д. Босуэлл, "Жизнь Сэмюэля Джонсона" т. I.

442. У. Б. Йейтс, "Последнее признание". Перевод Марии Попцовой.

443. Ф. Гёльдерлин, "Сократ и Алкивиад". Перевод В. Г. Куприянова.

444. Перевод Н. А. Холодковского.

445. Здесь и далее цитаты из "Генриха IV" и "Генриха V" — в переводе Е. Н. Бируковой.

446. Чем больше меняется, тем больше пребывает неизменной (фр.).

447. Хитрость, коварство (фр.).

448. Каков отец, таков и сын (фр.).

449. "Политическая машина" демократической партии США в Нью-Йорке.

450. Подразумеваются рассказы Маттео Банделло "Новеллы" (1554), песни 4–6 поэмы "Неистовый Роланд" (1532) Лодовико Ариосто и роман античного автора Харитона "Херей и Каллироя" (IV–V вв.).

451. Перевод Ю. Б. Корнеева.

452. Здесь и далее цитаты из пьесы — в переводе Т. Л. Щепкиной-Куперник.

453. Здесь и далее перевод M. А. Кузмина.

454. Перевод М. Л. Лозинского.

455. Здесь и далее перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник.

456. А. Рембо, "Гений". Перевод М. П. Кудинова.

457. Хвастливый воин (лат.).

458. Здесь и далее цитаты из "Юлия Цезаря" — в переводе M. А. Зенкевича.

459. Перевод М. Л. Лозинского.

460. В земли языческие (лат.).

461. Г. Ф. Гегель, "Философия права. Предисловие".

462. А. Тойнби, "Постижение истории", 6:140.

463. А. Хаусман, "Парень из Шропшира", XXXI.

464. А. Хаусман, "Парень из Шропшира", XXXI. Перевод А. Кокотова.

465. Эпиктет, "Беседы", книга III, 13.

466. С. Кьеркегор, "Болезнь к смерти", ч. I, книга III, гл. п. Перевод С. А. Исаева.

467. Т. С. Элиот, "Кориолан". Перевод К. С. Фарая.

468. Гесиод, "Труды и дни", 112–120,174—201. Перевод В. В. Вересаева.

469. См. О. Шпенглер, "Закат Запада".

470. У. Уитмен, "Листья травы": "Песня о себе", 32. Перевод К. И. Чуковского.

471. Д. Г. Лоуренс, "Ящерица".

472. "Опера нищего" (1728) — сатирическая пьеса английского поэта и драматурга Джона Гея.

473. От. грен: idiotes — частное лицо.

474. От. греч: banausos — ремесленник.

475. Смысл существования (фр.).

476. Б. Паскаль, "Мысли" 260.

477. Здесь и далее цитаты из пьесы — в переводе Т. Л. Щепкиной-Куперник.

478. В цитируемом русском переводе реплика принадлежит Амьену.

479. То есть, а именно (лат.).

480. И.-В. Гете, "Торквато Tacco", 1. 2. Перевод С. M. Соловьева.

481. Л. Кэрролл, "Алиса в Зазеркалье", глава IV. Перевод H. М. Демуровой.

482. Здесь и далее цитаты из "Двенадцатой ночи" — в переводе М. Л. Лозинского.

483. Перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник.

484. А. Хаусман, "Парень из Шропшира", XXXIII. Перевод Марии Попцовой.

485. См. Т. С. Элиот, "Гамлет" в сборнике "Избранные эссе" (1932).

486. Здесь и далее, если не указано иное, цитаты из "Гамлета" — в переводе M. Л. Лозинского.

487. Саксон Грамматик, "История датчан" (ок. 1200 г., впервые опубликована в 1514 г.); Франсуа де Бельфоре, "Трагические истории" (1576).

488. Перевод А. И. Кронеберга.

489. С. Кьеркегор, "Или — или", 1:234, 239.

490. Здесь и далее цитаты из "Троила и Крессиды" — в переводе Т. Г. Гнедич.

491. "Похищение Лукреции", 939–959. Перевод Б. В. Томашевского.

492. "Илиада", книга XXIV, 540–543. Перевод Н. И. Гнедича.

493. "Битва при Мэлдоне", II, 311–313. Перевод В. Г. Тихомирова.

494. Первая книга Царств, 18.

495. Подразумевается пьеса Артура Уинг Пинеро "Вторая миссис Тенкерей" (1893).

496. "Бремя страстей человеческих" (1915) — роман Сомерсета Моэма.

497. Имеются в виду: утерянное догомеровское описание Троянской войны Дареса Фригийского (известное по предположительному латинскому переводу V в.), а также поэмы Дж. Боккаччо "Филострат" (ок. 1338 г.), Дж. Чосера "Троил и Крессида" и Р. Хенрисона "Завещание Крессиды" (1593).

498. Здесь и далее см.: К. С. Льюис, "Аллегория любви: исследование средневековой традиции" (1936).

499. Джон Уилмот, граф Рочестер, "Искалеченный распутник". Перевод Марии Попцовой.

500. Перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник.

501. Дж. Чосер, "Троил и Крессида", книга ш, 255. Перевод M. Я. Бородицкой.

502. Роберт Грейвс, "Холодная паутина". Перевод Марии Попцовой.

503. M. Бубер, "Я и ты", часть I.

504. Г. К.Честертон, "Волшебный меч". Перевод Марии Попцовой.

505. Здесь и далее цитаты из пьесы — в переводе Т. Л. Щепкиной-Куперник.

506. См. Цицерон, "О республике", I, 25

507. См. бл. Августин, епископ Иппонийский, "О граде Божьем" II, 21.

508. Перевод К. Р.

509. Здесь и далее цитаты из "Меры за меру" — в переводе Т. Л. Щепкиной-Куперник.

510. См., в частности, С. Кьеркегор, "Или — или",

511. От греч. hubris (hybris) — гордость, высокомерие.

512. Первоисточником пьесы послужила новелла Джованни Баттиста Джиральди (Чинтио) из сборника "Гекатоммити" (1565).

513. Ничем не обоснованный, беспричинный поступок (фр.).

514. Бл. Августин, епископ Иппонийский, "Исповедь", книга II, глава д.

515. Здесь и далее см. Ч. Уильяме, "Он спустился с небес".

516. Здесь и далее цитаты из "Отелло" — в переводе M. Л. Лозинского.

517. Ф. М. Достоевский, "Записки из подполья". Цит. по: ф. М. Достоевский, ПСС в тридцати томах, "Наука", Ленинградское отделение, Ленинград, 1973. Т. 5, с. 116–117.

518. Здесь и далее цитаты из "Макбета" — в переводе M. Л. Лозинского.

519. Перевод Марка Дадяна.

520. Перевод Марка Дадяна.

521. Здесь и далее, если не указано иное, цитаты из "Короля Лира" — в переводе M. А. Кузмина.

522. Перевод Б. Л. Пастернака.

523. Перевод Марка Дадяна.

524. Перевод Марка Дадяна.

525. Перевод Марка Дадяна.

526. Мыслящий тростник (фр.).

527. Б. Паскаль, "Мысли", 72, 347.

528. "Ничто, ничто, мой Флорестан" (нем.). Людвиг ваи Бетховен, "Фиделио", акт II. В опере: "Was hast du meinetwegen erluldet" ("Что вынесла ты из-за меня") — "Nichts, mein Florestan! Meine Seele war mit dir" ("Ничто, мой Флорестан! Моя душа была с тобой").

529. Перевод М. Л. Лозинского.

530. Нравоучительной истории {фр.).

531. Здесь и далее цитаты из "Антония и Клеопатры" — в переводе М. А. Донского.

532. Здесь и далее перевод М. А. Зенкевича.

533. Здесь и далее перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник.

534. Первая строка стихотворения Р. Геррика "К Антее".

535. Б. Паскаль, "Мысли", раздел II, статья I, 413 (162). Перевод Ю. А. Гинзбург.

536. Ф. Кафка, "Размышления о грехе, страдании, надежде и об истинном пути", 103. Перевод С. К. Апта.

537. См. Т. С. Элиот, "Священный лес" ("Избранные эссе").

538. Здесь и далее цитаты из "Кориолана" — в переводе Ю. Б. Корнеева.

539. Плутарх, "Гай Марций Кориолан", xxvu. Перевод В. А. Алексеева.

540. Перевод Т. Г. Гнедич.

541. Этой ремарки нет в цитируемом русском переводе "Кориолана".

542. Бельвю — психиатрическая больница на Манхэттене.

543. Баури — в середине хх века район городской бедноты на юге Манхэттена.

544. Здесь и далее, если не указано иное, цитаты из "Тимона Афинского" — в переводе П. В. Мелковой.

545. От Луки, 10:33—35

546. Ф. Ницше, "По ту сторону добра и зла", отдел IV, "Афоризмы и интермедии", № 93. Здесь и далее перевод Н. Полилова.

547. Ф. Ницше, "По ту сторону добра и зла", отдел IV, "Афоризмы и интермедии", № 78.

548. А. Ричарде, "Как читать страницу".

549. У. Блейк, "я слышал ангела пенье…" Перевод В. А. Потаповой.

550. Шарль Бодлер, "Интимный дневник", 45, 29–30, 79.

551. Чарльз Уильяме, "Логрес глазами Тальесина": "Боре к Элейн: монеты короля".

552. О. Хаксли, предисловие к "Полному собранию офортов Гойи".

553. Т. С. Элиот, "Четыре квартета": "Ист Коукер", 5. Перевод С. А. Степанова.

554. Здесь и далее цитаты из "Цимбелина" — в переводе П. В. Мелковой.

555. "Ад", песнь v, 121–123.

556. Свенгали — зловещий гипнотизер, герой романа Джорджа дю Морье "Трильби".

557. Т. С. Элиот, "Священный лес" ("Избранные эссе").

558. См. "Чистилище", песнь XVII.

559. Здесь и далее цитаты из "Перикла" — в переводе Т. Г. Гнедич.

560. Подразумевается роман Роберта Грина "Пандосто, или торжество времени" (1588), переизданный в 1607 году под названием "Дораст и Фавния".

561. Перевод М. А. Кузмина.

562. К. С. Льюис, "Джордж Макдональд: Антология".

563. Перевод М. А. Донского.

564. Здесь и далее, если не указано иное, цитаты из "Бури" — в переводе М. А. Кузмина.

565. См. Мишель де Монтень, "О каннибалах".

566. Перевод О. П. Сороки.

567. В. А. Моцарт, "Волшебная флейта" акт н.

568. " См. драму Э. Ренана "Калибан".

569. Ткач из комедии "Сон в летнюю ночь".

570. В цитируемом русском переводе пьесы эту реплику произносит Ирида.

571. Перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник.

572. Перевод M. А. Донского.

573. Перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник.

574. Т. С. Элиот, "Избранные эссе".

575. У. Льюис, "Лев и лиса".

576. Перевод Е. Н. Бируковой.

577. Перевод А. Д. Радловой.

578. Дж. Райлендс, "Слова и поэзия".

579. Там же.

580. Перевод Е. H. Бируковой.

581. Перевод M. Л. Лозинского.

582. Т. С. Элиот, "Избранные эссе".

583. Перевод M. Л. Лозинского.

584. Оден ссылается на работу шекспироведа Дж. Уилсона Найта "Шекспировская 'Буря'

585. Здесь и далее стихи в переводе Г.Шульпякова.

586. Перевод Н.Демуровой.

587. Перевод Н.Демуровой.

588. Общественные угодья (лат.).

589. Здесь и далее "Нора" цитируется в переводах В.Станкевич

590. Слова Христа из Нагорной проповеди (Мф. 5; 6).

591. Эссе Одена опубликовано в виде предисловия к томику переводов из Кавафиса (The Complete Poems of Cavafy Translated by Ray Dalven. N. Y.: Harcourt, Brace and World, 1961) и переведено по этому изданию.

592. Мир (нем.).

593. Золото (нем.).

594. "Надеюсь, после моей смерти скажут: "Грехи его были алы, зато книги — красны" ("read" — читать и "red" — красный по-английски звучат одинаково).

595. Перевод М.Гаспарова.

596. "Псы-прихвостни, лизавшие мне пятки" (перевод Б.Дубина) — Шекспир, "Антоний и Клеопатра". Акт IV, сцена 12.

597. Здесь и далее стихи К.Кавафиса в переводе Б.Дубина.

598. Перевод Р. Облонской.

599. Перевод Г. Злобина.

600. Уолтер Сэвидж Лендор (1775–1864), английский писатель.

601. Томас Гуд (1799–1845), английский поэт.

602. Имеется в виду предисловие к сборнику 1845 года.

603. Конец цитаты дается в переводе В. Брюсова.

604. Без поклона, важно, гордо, выступил он чинно, твердо;

605. "Злоповедный Грамбулинский бор" (перевод Г. Кружкова).

606. Константен Ги (1805–1892), французский художник-карикатурист. Известен рисунками, посвященными нравам Второй Империи.

607. Грисоулд Руфус Уилмот (1815–1857), американский писатель, журналист и составитель ряда антологий американской литературы. Будучи душеприказчиком Эдгара По, составлял посмертные собрания сочинений писателя, куда включил воспоминания современников и, стремясь показать По как человека в неприглядном свете, не гнушался фальсификацией.

608. Перевод И.Кашкина.

609. Перевод И. Анненского.

610. "Цимбелин". Акт I, сцена 4. Перевод А. Курошевой.

611. "Отелло". Акт III, сцена 3. Здесь и далее "Отелло" цитируется по переводу Б. Пастернака.

612. Там же. Акт III, сцена 4. В оригинале — "Lieutenant Cassio".

613. "Отелло". Акт IV, сцена 2.

614. Там же. Акт II, сцена 1.

615. В переводе Б. Пастернака — пять строк.

616. "Отелло". Акт II, сцена 1.

617. "Отелло". Акт I, сцена 3.

618. Имеется в виду новелла Джиованни Баггиста Джиральди (Чинтио) "Венецианский Мавр" (1566), предположительно послужившая сюжетным источником трагедии "Отелло".

619. "Отелло". Акт II, сцена 3.

620. "Отелло". Акт V, сцена 1.

621. Там же. Акт III, сцена 3.

622. "Отелло". Акт V, сцена 2.

623. Там же. Акт I, сцена 1.

624. Арриго Бойто (1842–1918), итальянский композитор и поэт.

625. Жестокость Бога постигаю в вере.

626. Тщеславье — предопределенье:

627. Я — мастер перемен (франц.).

628. Персонаж многих произведений Г. П. Вудхауса — молодой лондонский шалопай, которого всегда опекает верный слуга Дживз.

629. "Отелло". Акт I, сцена 1.

630. "Отелло". Акт I, сцена 1.

631. "Отелло". Акт III, сцена 3.

632. "Отелло". Акт IV, сцена 2.

633. Там же. Акт II, сцена 1.

634. "Отелло". Акт III, сцена 3.

635. Там же. Акт III, сцена 3.

636. Отелло". Акт III, сцена 3.

637. Там же. Акт III, сцена 3.

638. "Отелло". Акт IV, сцена 2.

639. "Отелло". Акт V, сцена 2.

640. Там же. Акт III, сцена 3.

641. "Гамлет". Акт III, сцена 2.

642. "Отелло". Акт I, сцена 3.

643. Книга Бытия (4; 1).

644. "Отелло". Акт III, сцена 3.

645. Марсилио Фичино (1433–1499), итальянский философ-неоплатоник.

646. Живой двигатель (итал.).

647. "Перикл, царь Тирский". Акт V, сцена 1. Перевод Т. Гнедич.

648. "Отелло". Акт III, сцена 1.

649. "Сон в летнюю ночь". Акт II, сцена 3. Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

650. "Много шума из ничего". Акт II, сцена 3. Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

651. Шекспир. Сонет VIII. Перевод С. Маршака.

652. Песню (нем.).

653. Сьюзан К. Лангер (1895–1985), американская просветительница и философ, известная своими книгами по эстетике. Книга "Чувство и форма" вышла в 1953 году.

654. "Чувство и форма". Глава X.

655. "Двенадцатая ночь, или Что угодно". Акт I, сцена 1. Перевод М. Лозинского.

656. "Антоний и Клеопатра". Акт II, сцена 5. Перевод Б.Пастернака.

657. Перевод М. Донского.

658. "Тимон Афинский". Акт I, сцена 2. Перевод Т. Мелковой.

659. Перевод Б. Пастернака.

660. В оригинале — "good-night".

661. "Генрих IV". Часть II, акт V, сцена 5. Перевод Б. Пастернака.

662. "Ричард II". Акт V, сцена 5. Перевод М. Донского.

663. "Много шума из ничего". Акт II, сцена 2. Перевод Т. Щеп-киной-Куперник.

664. "Как вам это понравится". Акт II, сцена 5. Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

665. "Ромео и Джульетта". Акт IV, сцена 5. Перевод Б. Пастернака.

666. Перевод Б.Томашевского.

667. Похвалой музыке (лат.).

668. Здесь и далее цитируется перевод Т. Щепкиной-Куперник.

669. "Два веронца". Акт IV, сцена 2. Перевод М. Морозова.

670. "Цимбелин". Акт II, сцена 3. Перевод П. Мелковой.

671. Здесь и далее цитируется перевод Т. Щепкиной-Куперник.

672. "Много шума из ничего". Акт II, сцена 1.

673. Там же. Акт II, сцена 3.

674. "Как вам это понравится". Акт II, сцена 7.

675. "Как вам это понравится". Акт II, сцена 1.

676. Там же. Акт II, сцена 5.

677. Там же. Акт II, сцена 5.

678. Здесь и далее цитируется перевод Э. Линецкой.

679. Двенадцатая ночь". Акт II, сцена 4.

680. "Зимняя сказка". Акт IV, сцена 2. Перевод В. Левика.

681. "Генрих IV". Часть II, акт V, сцена 3. Перевод Б. Пастернака.

682. "Антоний и Клеопатра". Акт II, сцена 7. Перевод М. Донского.

683. "Отелло". Акт II, сцена 3. Перевод Б. Пастернака.

684. "Буря". Акт I, сцена 2. Здесь и далее цитируется перевод О. Сороки.

685. "Буря". Акт V, сцена 1.

686. "Буря". Акт IV, сцена 1.

687. "Буря". Акт V, сцена 1.

688. Предисловие было написано в 1970 году для книги избранных стихов И. Бродского, которая вышла три года спустя в английском издательстве "Пингвин".

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы