Благотворительность
Том II. Язык и культура
Целиком
Aa
На страничку книги
Том II. Язык и культура

Вопросы культуры в свете языковой проблемы. Лингвистические аспекты внутрикультурных конфликтов

До сих пор речь шла главным образом о том историко-культурном контексте, к которому принадлежит обсуждаемое произведение и которое определяет, так сказать, его общий идеологический фон, придавая то или иное публицистическое звучание более или менее специальным вопросам языковой полемики. Остановимся теперь на относящейся сюда собственно лингвистической проблематике.

Сатира Боброва посвящена пуристическому протесту против иноязычного влияния на русский язык[657]и прежде всего борьбе с галломанией, столь характерной для второй половины XVIII — первой трети XIX в. В этом смысле она связана отношением преемственности с полемической литературой XVIII в., посвященной данной проблеме; не случайно Галлорусс облекается у Боброва в традиционную маску петиметра (о чем мы уже упоминали выше), и его речь в целом ряде случаев совпадает с образцами «щегольского наречия», как оно представлено, например, в новиковских журналах и в ряде других источников (совпадения такого рода отмечены в комментарии к публикуемому ниже тексту)[658]. В принципе не исключено, таким образом, что в каких-то случаях подобные совпадения могут быть обусловлены не столько реальной речью галломанов конца XVIII — нач. XIX вв., сколько именно литературной преемственностью: петиметр стал своеобразным амплуа, которому соответствует и определенное речевое поведение. Однако, подобную возможность нельзя абсолютизировать, поскольку в других случаях мы явно вправе говорить об определенной речевой традиции[659].

Уместно отметить в этой связи, что речи всех действующих лиц — не только Галлорусса, но также и Бояна, Ломоносова, Меркурия — дифференцированы стилистически в сатире Боброва; каждое из действующих лиц представляет определенную языковую позицию. Ср. нарочитые архаизмы в речи Бояна, явные коллоквиализмы в речи Меркурия и т. п.; что касается речи Ломоносова, то она выступает в качестве стилистического эталона. Перед нами как бы театр масок, где распределение ролей отражает распределение возможных речевых установок.

Вместе с тем — и это особенно важно подчеркнуть, — язык Галлорусса подан у Боброва как особый язык, который нуждается в переводе на обычный русский (ср., между прочим, такой же прием в новиковских журналах). Соответственно, в ряде случаев указываются словарные соответствия между языком Галлорусса и языком других действующих лиц, которые могут быть оформлены именно как иноязычно-русские переводы. Так, например, словосерыозностьу Галлорусса соответствует словустепенностьв обычном языке, выражениеписать патетическиозначаетписать страстным слогом,словоженисоответствует словугений,точно так же отмечается разное значение глаголавнушитьв «галлорусском» и в обычном русском языке и т. п.[660].

Каково же место рассматриваемого произведения Боброва в ряду полемических сочинений, содержащих протест против иноязычного (западноевропейского) влияния на русский язык, и в чем специфика его языковой позиции? Какова, далее, связь между его языковой и его литературной позицией? Как вообще соотносится протест против иноязычного влияния с ориентацией на церковнославянский язык? Этот комплекс вопросов предполагает рассмотрение «Происшествия в царстве теней» Боброва в рамках истории русского литературного языка.

Необходимо сразу же указать, что иноязычное (западноевропейское) влияние тесно связано — пусть это не покажется парадоксом — с процессом становления общерусского национального языка, отчетливо противопоставляющего себя языку церковнославянскому. Вместе с тем, на определенном этапе развития это влияние способствует «славянизации» русской литературной речи (постольку, поскольку она уже отделилась от церковнославянского языка), т. е. насыщению ее церковнославянизмами и вообще консолидации церковнославянской и русской языковой стихии в пределах литературного языка. Иначе говоря, влияние со стороны западноевропейских языков, столь ощутимое на протяжении всего XVIII века, естественно и неизбежно накладывалось на существовавшую уже дихотомию церковнославянской и русской языковой стихии и должно было осмысляться именно в свете этой альтернативы.

Отсюда пуризм, связанный с протестом против иноязычного влияния, приобретает в России совершенно специфическую окраску, кардинальным образом отличающую его от соответствующего явления в других — в частности, западноевропейских — языках[661].

Если в последних пуризм представляет собой по преимуществу социолингвистическое или даже вообще экстралингвистическое (идеологическое, националистическое, рационалистическое и т. п.) явление, то здесь пуризм может связываться и с чисто имманетными причинами развития литературного языка и рассматриваться в этом случае в сравнительно узких категориях стилистики — как явление, целиком вписывающееся в динамическое соотношение стилей, в частности, в соотношение церковнославянской и русской языковой стихии[662]. Неслучайно вспышки пуризма, периодически наблюдаемые в России, всегда и непременно связаны со славянизацией языка. Так в XX в.Петербургзакономерно заменяется наПетрогради затем, последовательно, наЛенинград(ср., между тем, полногласный компонент в исконной формеНовгород);в эпоху борьбы с космополитизмомголкиперзаменяется навратарьи т. д. и т. п.

Вместе с тем, и сами протесты против иноязычного влияния могут в известной мере отражать аналогичные протесты в западноевропейских странах. Иначе говоря, одновременно с заимствованием конкретных языковых элементов и конструкций заимствуется (в той или иной степени) и сама концепция языка, обусловливающая определенное отношение к подобным явлениям. Уместно отметить в этой связи, что и галломания русского дворянского общества второй половины XVIII в. с известным правом может рассматриваться как отражение языковой ситуации при немецких дворах: действительно, французско-русские макаронизмы русских дворян очень близко соответствуют французского-немецким макаронизмам немецкого языка «эпохи модников» (а la mode-Zeit). Если субъективно русские петиметры были ориентированы на французский язык и французскую культуру, то фактически они могли просто импортировать немецкую языковую ситуацию: немецкая языковая культура выполняла роль актуального посредника в русско-французских контактах[663].

Совершенно так же «Происшествие в царстве теней» С. Боброва в принципе может отражать немецкие полемические сочинения, посвященные борьбе с галломанией. Отметим прежде всего — как, может быть, наиболее актуальный пример — разговор в царстве теней под заглавием «Elysium», принадлежащий перу Якоба Ленца и опубликованный им в журнале «Fur Leser und Leserinnen», № 18 (Mitau, November, 1781, с. 495 и сл.)[664].

В качестве действующих лиц здесь фигурируют Меркурий и Харон, причем Меркурий выступает в роли петиметра, речи которого изобилуют макаронизмами, а Харон, обращаясь к нему, говорит: «Заклинаю перунами Зевса! Скажи, ты совсем забыл немецкий язык, если постоянно шпигуешь свою речь французскими словами?» Нетрудно провести параллель между ленцевским Меркурием и бобровским Галлоруссом, с одной стороны, и ленцевским Хароном и бобровским Бояном, — с другой.

Предположение о возможном влиянии «Elysium’a» Ленца на «Происшествие в царстве теней» Боброва, кстати сказать, тем более вероятно, что Бобров в молодые годы, несомненно, встречался с Ленцем (оба автора принадлежали к кружку московских масонов, группировавшихся вокруг Шварца и Новикова)[665]; естественно ожидать, что начинающий автор испытал на себе влияние известного поэта и драматурга.

Важно, однако, иметь в виду, что с перенесением на русскую почву соответствующие (пуристические) тенденции приобретают существенно новое содержание. Оппозиция «свое — чужое» органически включается в антитезу церковнославянской и русской языковой стихии и осмысляется как частный случай этой более общей альтернативы. При этом на разных этапах эволюции русского литературного языка иноязычные вкрапления могут причисляться то к одному, то к другому полюсу, в одном случае приравниваясь по своей стилистической функции к элементам высокого слога, в другом — рассматриваясь как специфические явления разговорного языка. Можно сказать, чтов перспективе собственно русской языковой стихии заимствования могли объединяться в языковом сознании носителя языка с церковнославянизмами, как чужие, гетерогенные явления, между тем, как в перспективе церковнославянского (высокого) языка они могли объединяться, напротив, с русизмами.

Для того, чтобы уяснить связь между отношением к заимствованиям (из западноевропейских языков) и отношением к церковнославянской языковой стихии и, в частности, связь между пуризмом и призывом к славянизации языка, необходимо вкратце охарактеризовать основные моменты эволюции русского литературного языка в XVIII в.

* * *

XVIII век занимает особое место в истории русского литературного языка. В течение сравнительно небольшого отрезка времени происходит коренная перестройка литературного языка, который радикально меняет свой тип от языка с отчетливым противопоставлением книжной и разговорной речи к языку, в большей степени ориентированному на разговорное койне и подчиняющемуся ему в своем развитии. Перефразируя Карамзина, можно сказать, что русский литературный язык из языка, на котором (в идеальной ситуации) надобно было говорить как пишут, становится языком, на котором следует писать как говорят (разумеется, в качестве стандарта выступает при этом речь определенной части общества)[666].

В частности, кардинальным образом меняется соотношение собственно русской и церковнославянской языковой стихии, которое составляет вообще ключевой момент в истории русского литературного языка на самых разных этапах его развития. В специальных лингвистических терминах можно сказать, что церковнославянско-русская диглоссия превращается в церковнославянско-русское двуязычие. Под диглоссией понимается при этом особая языковая ситуация (типологически аналогичная, например, ситуации в современных арабских странах), характеризующаяся специфическим сосуществованием книжной и некнижной языковых систем, которые находятся как бы в функциональном балансе, распределяя свои функции в соответствии с иерархическим распределением контекстов[667]. Важно отметить, что в субъективной перспективе носителя языка обе языковые системы воспринимаются при этом как один язык, причем живая речь воспринимается как отклонение от книжных языковых норм, усваиваемых путем формального обучения. Соответственно, в отличие от двуязычия, диглоссия характеризуется принципиальной неравноправностью сосуществующих языковых систем, когда обе они иерархически объединяются в языковом сознании в один язык, и таким образом фактически составляют стили этого языка, причем литературным в собственном смысле признается исключительно высокий стиль[668]. Так, в условиях церковнославянско-русской диглоссии живой русский язык фигурирует (в языковом сознании) именно как отклонение от книжного церковнославянского языка.

Легитимация русского «простого» языка и ограничение сферы функционирования церковнославянского языка приводит к ликвидации диглоссии как особой языковой ситуации в России: церковнославянско-русская диглоссия становится церковнославянско-русским двуязычием, когда оба языка воспринимаются как функционально равноправные. Отсюда следует дальнейшая ликвидация этого двуязычия как функционально неоправданного явления: следует иметь в виду, что, в отличие от диглоссии, характеризующейся принципиальной стабильностью и консервативностью, двуязычие, вообще говоря, представляет собой переходное, промежуточное явление.

Ликвидация церковнославянско-русской диглоссии имела кардинальные последствия для дальнейшей судьбы русского литературного языка; вместе с тем, с ликвидацией диглоссии те же стилистические отношения остаются внутри русского языка как наследие бывшей диглоссии (эта ситуация была кодифицирована в «Российской грамматике» М. В. Ломоносова).

Можно сказать, что, исчезнув как таковая, диглоссия определилабиполярностьрусского языкового сознания, выразившуюся в противопоставлении «книжной» («литературной») и «некнижной» («нелитературной») языковой стихии. Это противопоставление может осмысляться на разных этапах эволюции русского литературного языка — и в разной перспективе — как «церковнославянское — русское», «письменное — устное», «литературное — разговорное», «искусственное — естественное», «сакральное — мирское (или: профаническое, инфернальное)», «церковное — гражданское», «поэтическое — повседневное», «архаическое — современное», «национальное — интернациональное (европейское)», «чужое — свое», «восточное — западное», «общеизвестное — эзотерическое», «демократическое — кастовое» и т. д. и т. п.[669]. С ликвидацией диглоссии процесс эволюции русского литературного языка предстает как чередующаяся смена ориентации на «книжную» и «некнижную» языковую стихию, причем понятия «книжного» и «некнижного» на каждом этапе наполняются конкретным лингвистическим содержанием в зависимости от того, какова исходная точка развития.

Процесс легитимации собственно русской (разговорной) языковой стихии, обусловившей как ликвидацию церковнославянско-русской диглоссии, так и последующую демократизацию русской литературной речи, тесно связан с западноевропейским влиянием.

С одной стороны, сама установка на разговорное койне (на «общее употребление») в значительной степени обусловлена сознательной ориентацией на западноевропейскую языковую ситуацию (Адодуров, ранний Тредиаковский, Кантемир; аналогичную позицию занимает, в 30-е гг. и Ломоносов[670]).

С другой стороны, церковнославянско-русская диглоссия, укоренившись в языковом сознании носителя языка, послужила моделью для создания аналогичной языковой ситуации в условиях реакции на церковнославянскую языковую стихию. В результате европеизмы выступают — на определенном этапе — как функциональный эквивалент церковнославянизмов, а иноязычно-русский билингвизм дворянского общества XVIII века в каком-то смысле может рассматриваться как субститут церковнославянско-русского билингвизма[671]. Знаменательны в этом смысле слова А. С. Кайсарова: «Французский и немецкий языки занимают у нас место латинского» — т. е. играют ту же роль, какую латынь играет в странах Западной Европы[672].

Предпосылки этого более или менее очевидны.

Прежде всего специальные нормы собственно русского (не церковнославянского) литературного языка вырабатывались в основном с процессепереводческойдеятельности, т. е. в процессе перевода с западноевропейских языков (ср. деятельность «Российского собрания» в первой половине XVIII столетия или «Собрания, старающегося о переводе российских книг» — во второй его половине). Переводы с западных языков на определенном этапе выступают как средство создания литературного языка того же типа, что западноевропейские. Естественно, что соответствующие западноевропейские языки приобретают в этих условиях специфический книжный характер по сравнению с живой ненормированной русской речью. Это отношение между иностранным языком и некнижной речью и накладывается на модель диглоссии: чужое функционирует как книжное. Поскольку создание текстов на своем языке (Muttersprache) происходит лингвистически бессознательно, постольку свои тексты имеют вообще тенденцию оцениваться как «неправильные», а чужие — как «правильные»[673]. Иными словами, поскольку антитеза книжного и некнижного начала могла восприниматься как противопоставление «своего» и «чужого», постольку — в перспективе родного языка, т. е. собственно русской разговорной стихии, — все «чужое» в принципе могло восприниматься как книжное, правильное: носитель языка привык отталкиваться от естественно усвоенных языковых навыков· в конструировании правильных текстов.

В результате заимствованные и калькированные формы ассоциируются с высоким (книжным) слогом, приравниваясь по своей стилистической функции к церковнославянизмам[674].

Соответственно, кальки с французского, как, например,влачить жалкое существование(= trainer une miserable existence) илипитать надежду(= nourrir l’espoir) закономерно облекаются не в русскую, а в церковнославянскую форму[675]. То же наблюдается и при калькировании отдельных слов, которые также оформляются по церковнославянским образцам. Вообще — всевозможные неологизмы, создаваемые в качестве субститутов иностранных слов, закономерно оформляются именно как церковнославянизмы[676]; это особенно заметно в научной терминологии, ср. здесь такие формы, какмлекопитающее, пресмыкающеесяи т. п.[677]Отсюда, кстати сказать, в значительной степени объясняется то — парадоксальное, на первый взгляд, — обстоятельство, что в эпоху стремительной секуляризации русского литературного языка появляется большое количество так называемых псевдостарославянизмов — иначе говоря, церковнославянизмов нового происхождения, неологизмов, оформленных на церковнославянский манер, — и происходит вообще определенная активизация церковнославянских элементов (и церковнославянских моделей) в литературном языке[678]. Неологизмы такого рода возможны, между прочим, у приверженцев как «старого», так и «нового слога». Так, карамзинский неологизмзаконоведениепредставляет собой кальку с немецкого Gesetzeskunde и лишь внешне похож на старославянскоезаконоположение(которое, в свою очередь, соответствует греч. νομοθεσία)[679]. Совершенно аналогично словокругозор,употребляемое Бобровым в «Херсониде» вместо европеизмагоризонт[680], может рассматриваться как калька с немец. Gesichtskreis или Rundschau.

Точно так же и фонетически слова, заимствованные из западноевропейских языков, оформляются по нормам церковнославянского произношения: вопреки широко распространенному мнению, можно утверждать, что специфическая орфоэпия иностранных слов (иноязычных заимствований) в обычном случае не отражала непосредственно исходной фонетической формы, а подчинялась именно нормам книжного — церковнославянского — произношения (ср. такие общие признаки особой фонетики иностранных слов и церковнославянской фонетики, как оканье, фрикативноег,твердость согласного передеи т. п.)[681]; отметим еще в этой связи сближение традиционной декламационной манеры и западноевропейской сценической декламации в этот же период.

С другой стороны, очень характерно изменение значений церковнославянизмов в русском литературном языке под влиянием западноевропейских языков[682]; поскольку подобное изменение, естественно, не может иметь место при этом в самом церковнославянском языке, возникает характерное семантическое различие, иногда доходящее до антонимического противопоставления, между соответствующими по форме (церковнославянскими по происхождению) элементами церковнославянского и русского языков — что, между прочим, и оправдывает в какой-то мере рассмотрение их теперь в качестве разных языков, находящихся друг к другу в отношении переводимости (а не различных стилистических систем внутри одного языка, как это могло бы считаться для более раннего периода). Замечательно, что Карамзин не только оправдывал изменение значений славянизмов, но даже и настаивал на этом. Он прямо призывал «давать старым [словам] некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи», причем специально предупреждал писателей, что делать это надо «столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражения»[683]; это высказывание, несомненно, относится и к славянизмам.

Итак, такие процессы, как заимствование, калькирование и т. п. — в принципе способствуют активизации церковнославянских элементов в русском языке (оживлению словообразовательных суффиксов, которые становятся продуктивными, активизации словообразовательных моделей, и т. п.) и в конечном счете славянизации литературного языка[684].

Вполне закономерно, в виду всего сказанного, что именно — и прежде всего — в переводной литературе наблюдается во второй пол. XVIII в. возрождение церковнославянского языкового наследия: переводы отличаются подчеркнуто славянизированным архаическим стилем[685]. Не случайно Карамзин и Дмитриев, выделяя в своих ретроспективных обзорах русской литературы XVIII в. особый «славяно-русский» период письменности, имеют в виду как раз переводы (прежде всего Елагина, а также Фонвизина и их последователей)[686]; в другом месте Карамзин, пародируя соответствующий стиль, иронически пишет о «моде, введенной в Руской слог «големыми претолковниками <…>, иже отревают все, еже есть Руское, и блещаются блаженне сиянием славяномудрия»»[687]. Итак, архаизация слога, насыщение его церковнославянизмами приписывается именно переводчикам с западно-европейских языков; к этому, действительно, имеются достаточно веские основания. Характеризуя фонвизинский перевод романа (прозаической поэмы) Битобе «Иосиф», современный исследователь констатирует: «Если в языке существовали русские и церковнославянские синонимические пары, — в «Иосифе» почти всегда безусловно господствуют славянизмы!»[688]. Из предисловия Фонвизина при этом видно, что использование церковнославянских языковых средств обусловлено не высоким содержанием произведения, а собственно стилистическими задачами: перевод с европейского языка предполагал «важность» слога[689]. Даже сентименталиста Стерна переводят в этот период «славяно-русским» языком, что совсем уже не соответствует ни содержанию оригинала, ни его стилистическим характеристикам[690]. М. И. Попов в предисловии к своему переводу (с французского) «Освобожденного Иерусалима» специально обосновывал необходимость использования церковнославянских средств при переводах: он замечал, что «при переводе толь превосходнаго и труднаго творения, какова во своем роде есть Поема, непременно должны встретиться многия речения, коих на нашем языке или совсем нет, либо мы оных еще не знаем; потому что не рачим вникать во обширный и богатый Славенский Язык, который есть источник и красота Российскаго»; соответственно, при переводе поэмы Тассо он занимался «приискиванием вДуховных книгах,или вНовопереведенных, равносильных речений тем, каковыя попадалися <…> во Французском»[691]. При этом переводимым оригиналам, как правило, был совершенно чужд тот архаический, высокий стиль, который наблюдается в соответствующих русских переводах, т. е. обилие церковнославянизмов и архаизмов в переводах обычно никак не определяется характером лексики переводимых текстов: поэтому русские переводы обычно выглядят намного более книжными, чем их европейские оригиналы[692]. Следует иметь в виду, что европейские языки вообще не располагают таким обилием архаических элементов и языковых средств; переводчики хотели передать не специально архаический, но именно литературный (в широком смысле) стиль переводимых текстов: они стремились избежать проникновения элементов разговорного языка (просторечия). В результате чужое (европейское) соответствовало специфически книжному.

В свою очередь, указанный процесс постепенно распространяется на оригинальную литературу[693]и стимулирует вообще словотворчество, продукцию нео-славянизмов и в конечном счете архаизацию литературного языка уже безотносительно к контакту с иностранными языками: поскольку западно-европейское культурное влияние расширяет жанровый диапазон, постольку переводные произведения играют как бы нормализующую роль в отношении литературного языка, т. е. сочинители оригинальных текстов в той или иной степени ориентируются на стиль переводных книг. И. И. Дмитриев имел все основания заметить, что «наши светские писатели просятся в духовные»[694]. Соответственно, архаизированный язык переводной литературы оказывался у истоков новых тенденций в развитиии литературного языка.

Таким образом, западноевропейское влияние объективно имело, может быть, не меньшее значение для «архаистов» (Шишкова, Боброва и т. п.), чем для «новаторов»-карамзинистов, хотя субъективно одни выступали как противники этого влияния, а другие — как его сторонники. Разница между обоими направлениями в действительности была обусловлена скорее различными путями, по которым осуществлялось данное влияние — книжным (через собственно письменную традицию) или разговорным (через разговорную речь многоязычного дворянского общества); но об этом подробнее будет сказано ниже.

* * *

Итак, западноевропейское влияние в XVIII в. тесно связано с процессом легитимации русской (точнее сказать, не-церковнославянской) языковой стихии, отчетливо противопоставляющей себя церковнославянскому языку. Следует при этом иметь в виду, что первоначально заимствованные формы закономерно относились в языковом сознании именно к русскому языку. Иначе говоря, европеизмы воспринимались в свете заданной уже альтернативы: «церковнославянское vs. русское»: соответственно, все, что не является церковнославянским, автоматически относилось к компетенции «русского» (в широком смысле) языка[695].

Можно сказать, таким образом, что при этом сохранялась перспектива церковнославянского языка, усвоенная еще при диглоссии и от нее унаследованная: именно церковнославянский язык служит точкой отсчета и выступает критерием в определении того, что есть русский язык[696]. Границы церковнославянского языка строго определены, границы языка русского — расплывчаты и неопределенны; соответственно, русский язык можно получить путем вычитания церковнославянского из того «целого», которое определяет реально существующий корпус текстов. В какой-то степени указанному пониманию способствует еще и то обстоятельство, что заимствованные формы, так же как и макаронизмы, становятся присущи разговорной речи (определенных слоев дворянского социума): «русское» может осмысляться как «разговорное»[697].

Уже Тредиаковский отмечал, что одно из основных отличий между «славенским» (церковнославянским) и «славенороссийским» (русским литературным) языком состоит именно «в нововводных словах, восприятых от чужих языков»[698]. Итак, «нововводные» иноязычные элементы и конструкции — иначе говоря, европеизмы, постольку, поскольку они осмысляются как таковые, — характеризуют именно русский гражданский (литературный) язык, отличая его от языка церковнославянского[699].

Соответственно, противопоставление «церковнославянской» и «русской» языковой стихии может восприниматься как противопоставление «своего» (исконного) и «чужого» (заимствованного). Изолированность церковнославянского языка от западноевропейского влияния заставляет воспринимать церковнославянскую традицию в качестве национальный традиции, т. е. осмыслять церковнославянско-русское двуязычие в плане противопоставления: «национальное — интернациональное» (resp.: «национальное — европейское», «восточное — западное»). Книжная церковнославянская норма из абсолютно значимой, какой она была при диглоссии, становится культурно значимой.

Именно поэтому борьба с иноязычным влиянием ведется с позиций церковнославянского языка; этому в большой степени способствует и функциональная соотнесенность церковнославянизмов и европеизмов, о чем подробно говорилось выше. Все вместе взятое объясняет повышение роли книжной церковнославянской языковой стихии во второй пол. XVIII — XIX вв. При этом высокий (церковнославянский) слог воспринимается теперь не через призму собственно церковнославянской традиции, — а в перспективе русского разговорного языка. Отсюда следует искусственная архаизация литературного языка на псевдо-церковнославянский манер и, в конечном счете, дальнейшее размежевание церковнославянского (в собственном смысле) и русского литературного языков.

Представление о том, что русский литературный язык происходит из церковнославянского (обусловленное прежде всего пережитками диглоссии, но, вместе с тем, и отпочкованием высокого слога от церковнославянского языка), — обусловливает возможность объединения в языковом сознании церковнославянизмов и архаических русизмов. Начинаются знаменательные поиски «коренных российских слов» и вообще «коренного» — в иной терминологии «первообразного», «первобытного» — облика русского языка. (Ср. в этой связи упоминание Боброва о «коренном и существенном образе нашего слова», о «коренном основании языка» и т. п. в «Происшествии в царстве теней»[700]или о «коренном, матернем славенском языке» в предисловии к «Херсониде»[701]).

Необходимо заметить, что уже Ломоносов намечал составление «Лексикона русских примитивов», т. е. «коренных» или «первообразных» слов: позднее в одном из отчетов он писал, что «собрал лексикон первообразных слов росийских» (сам лексикон при этом до нас не дошел)[702]; ср. еще статью Сумарокова «О коренных словах русского языка» (1759 г.), представляющую собой как бы логическое продолжение непосредственно перед тем опубликованной статьи того же автора «О истреблении чужих слов из русского языка»[703]; ближайшее отношение к данной проблематике имеют и этимологические разыскания Тредиаковского. Но интерес к «коренным словам» и к «коренному облику» языка, вообще говоря, отнюдь не ограничивается этимологией в собственном смысле, охватывая буквально все, что относится к национальной культуре. Так, например, Капнист пишет (в 1790-х гг.) статью «о коренном российском стихосложении», Шишков призывает к чтению «коренных книг», и т. д. и т. п.[704]. Словокореннойосмысляется прежде всего как «первичный», «исконный» (хотя спорадически может пониматься также и как «простой», «морфологически элементарный»).

Этот интерес к «коренным российским словам», более или менее спонтанно возникающий в сер. XVIII в., уже сам по себе достаточно характерен. Еще более знаменательно, однако, что на определенном этапе развития подлинные «российские» слова могут не только отыскиваться, но и сочиняться — в соответствии с субъективным представлением носителя языка о «коренном» русском (resp.: славянском) языке[705]. Непосредственным стимулом для подобного словотворчества является, опять-таки, столкновение с западноевропейской языковой стихией, обусловливающее стремление выразить автохтонными средствами понятия, пришедшие из европейских языков. Так, на одном из заседаний Российской Академии (16 декабря 1783 г.) было «определено сколько возможно избегать иностранных слов и стараться заменять их; или старинными словами, хотя бы они были и обветшалыя, ибо в сем случае частое употребление удобно может паки приучить к оным; или словами, находящимися в языках, от славенскаго корня произшедших; или же вновь, по свойству славенороссийскаго языка, составленными»[706]. Попутно заметим, что и здесь, по существу, может сказываться влияние немецкой языковой ситуации[707], т. е. может усматриваться отражение немецкого языкового строительства[708]—с тою, однако же, разницей, что на русской почве обращение к «коренным» словам так или иначе, прямо или косвенно, связано с обращением к церковнославянской языковой стихии.

В этих условиях представление носителя языка о «коренном», исконном облике языка — приобретает особую актуальность, непосредственно отражаясь на создаваемом или отбираемом языковом материале. Носитель языка (не исключая и самого законодателя стилистической нормы), естественно, исходит при этом не из каких-либо строгих или четко определенных критериев[709], а именно из творческого ощущения того, что соответствует, а что — не соответствует духу языка. Речь идет, по существу, о критерии вкуса (или языкового чутья), хотя этот критерий наполняется существенно различным содержанием в зависимости от общей культурно-языковой ориентации — например, у «архаистов», типа Боброва, и у «новаторов», типа Карамзина. Вполне закономерно поэтому, что Бобров в предисловии к «Херсониде» ратует за «точный национальный вкус»[710], критерий вкуса играет достаточно важную роль и в «Происшествии в царстве теней» Боброва[711].

В результате искусственной архаизации языка, обусловленной указанными выше процессами, в принципе возможной становится такая ситуация (ранее совершенно невероятная!), когда архаическое русское слово имеет специфический поэтический оттенок, а соответствующий церковнославянизм воспринимается как нейтральный (ср., например, в современном языке пары:шлем — шелом, плен — полон, между — меж, совершать — свершать, собирать — сбиратьи т. п.[712]). Церковнославянский язык сближается в языковом сознании со специфическим фольклорным языком и осмысляется таким образом в национально-этническом плане или же вообще в плане национальной культурной традиции[713]. Отсюда понятен, в частности, тот интерес к народной поэзии, который характерен, между прочим, и для рассматриваемого произведения Боброва[714]. Этот интерес к русскому фольклору и мифологии с течением времени распространяется вообще на славянскую народную культуру.

Знаменательно, что прилагательноеславенский,означавшее ранее «церковнославянский», начинает употребляться в значении «славянский», т. е. становится культурно-этническим термином[715]; это проявилось, в частности, уже в «Славенских сказках» М. Д. Чулкова и в «Описании древнего славенского языческого баснословия» М. И. Попова[716]. Такое употребление можно встретить уже у Ломоносова и Тредиаковского. Так, Ломоносов в «Примечании на предложение о множественном окончании прилагательных имен» (1746 г.) говорит о «славенско-малороссийском диалекте» (Сухомлинов, IV, с. З); в рассуждении «О пользе книг церковных в Российском языке» (1757 г.) он говорит о «славенском народе» и «народах славенского поколения» (там же, с. 225, 229); Тредиаковский в «Трех рассуждениях о трех главнейших древностях российских» (1758 г.) говорит: «Российский язык есть один из словенских». Еще раньшесловенскийв значении «славянский» можно встретить в переведенной Тредиаковским книге «Военное состояние Оттоманския империи» (1737 г., с. 16).

Значение церковнославянского языка, т. е. языка церковных книг, теперь усматривается прежде всего в том, что это «славенский коренной язык», от которого происходят новые славянские языки[717], иначе говоря, церковнославянский язык понимается как славянский праязык. Отсюда в принципе возможным становится восстанавливать этот «коренной славянский язык» в более полном виде, не только исходя из языка церковных книг, но и сопоставляя данные живых славянских языков с помощью своеобразных сравнительно-исторических методов[718]. В дальнейшем церковный язык может даже противопоставляться «коренному славянскому» или «коренному русскому» — причем эти выражения осмысляются как синонимичные. Так, Карамзин заявляет в 1803 г., что «Авторы или переводчики наших духовных книг образовали язык их совершенно по Греческому, наставили вездепредлогов,растянули, соединили многия слова, и сеюхимическою операциеюИзменили первобытную чистоту древняго славянскаго»[719]; точно также и Каченовский может противопоставлять «коренной славянский» язык «церковному», утверждая, что «нынешний церковный наш язык есть старинное Сербское наречие», а «древний коренный Славянский язык нам неизвестен»[720], а В. В. Капнист — считать, что именно русский, а не церковнославянский язык является «коренным или первоначальнейшим» славянским диалектом, в виду его «простоты и краткоправильности»[721]. Ранее, конечно, подобное противопоставление было абсолютно невозможно[722].

В результате указанного переосмысления существенно расширяется сфера действия церковнославянской языковой стихии, которая связывается теперь не непосредственно с религиозным (церковным) началом, но прежде всего с национальной культурой[723]или вообще с определенной культурной традицией. В частности, если в свое время церковнославянский язык обслуживал ту область, которая была прямо противоположна язычеству, то теперь церковнославянская языковая стихия может ассоциироваться, между прочим, и с языческой мифологией — славянской, так же как и античной[724]. Очень характерно в этом смысле, что бобровский Боян, который должен, видимо, олицетворять в «Происшествии в царстве теней» славянское языческое начало, может говорить не только с церковнославянизмами, но даже и с библеизмами (например, «Я не уповаю, чтобы Ломоносов как истинный судья, услыша столь странное Галлобесие, поставил Его одесную» или: «Первенствуй во веки между нами и суди праведно…»)[725]. Попутно следует заметить, что Воян называется у Боброва «Скандинавским Бардом», т. е. считается варягом; таким образом, «славянская» традиция ассоциируется у Боброва — как и у других «архаистов» этого периода — прежде всего с культурным, а не с чисто этническим началом. Именно поэтому «славенороссы» могли называться своими литературными противникамиварягороссами[726].Не менее характерно, что обе полемизирующие стороны могут называть друг другавелъхами[727].

* * *

Итак, во второй пол. XVIII — нач. XIX в. ключевая для истории русского литературного языка оппозиция «церковнославянское — русское» превращается в противопоставление «русское европейское». Генетическая связь того и другого противопоставления представляется в общем достаточно очевидной (см. выше). При этом под разными углами зрения — в зависимости от той или иной культурно-языковой ориентации — это последнее противопоставление может, в свою очередь, осмысляться либо как «национальное — иностранное», либо как «цивилизованное (культурное) — первобытное (невежественное)».

Вместе с тем, происходит поляризация понятий, и данное противопоставление может пониматься как антитеза: «славянское — французское»[728]. Эта поляризация понятий чрезвычайно характерна для культурно-языковой полемики конца XVIII — нач. XIX в. Она очень ярко выражена, например, у Батюшкова в «Певце в «Беседе любителей русского слова»» (1813 г.):

Наш каждый писарь, — Славянин,

Галиматьею дышет,

Бежит предатель сих дружин,

И галлицизмы пишет![729]

Возможны вообще как бы только две позиции — «славянорусская» или «галлорусская»: tertium non datur. Тот, кто не употребляет славянизмы, — «галлицизмы пишет»; и те и другие выполняют, таким образом, в общем адекватную функцию.

Точно так же Шишков может называть язык карамзинистовфранцузско-русским·,это название, конечно, образовано по аналогии с прилагательнымславянорусский[730]. Совершенно аналогично, наконец, и названиеГаллоруссв рассматриваемой сатире Боброва явно образовано по той же модели, что иСлавеноросс[731].Словогаллорусспри этом отнюдь не должно пониматься в буквальном смысле и связываться исключительно с французским влиянием: позиции галлорусса символизирует вообще ориентированность на западную — или даже шире — на чужую, не славянорусскую культуру[732]. Это отождествление французской и европейской культуры характерно главным образом для полемически настроенных «славянофилов» (Шишкова, Боброва и их окружения), но может иметь принципиальный смысл и для самих западников-карамзинистов. П. А. Вяземский специально подчеркивал это тождество; в статье об И. И. Дмитриеве 1823 г. он писал: «Сие раскрытие, сии применения к нему [русскому литературному языку. —Ю. Л., Б.У.] понятий новых, сии вводимые обороты называли галлицизмами, и может быть не без справедливости, если словогаллицизмпринять в смыслеевропеизма, т. е. еслипринять язык Французский за язык, который преимущественнее может быть представителем общей образованности Европейской»[733].

Соответственно, борьба против иноязычного влияния на определенном этапе фактически сводится к борьбе с галлицизмами. Так и в памфлете Боброва весь пафос протеста против иноязычной стихии направлен, по существу, не против заимствований, как таковых, но именно против галлицизмов. Ярким примером может служить словожени,которое противостоит в качестве типичного «галлорусского» слова словугений,выступающему как нейтральное[734]. В других случаях европеизмы осмысляются как чужеродные элементы лишь тогда, когда они меняют свое значение под влиянием французского языка (в «щегольском наречии» или же в языке «нового слога»), т. е., выражаясь языком Вяземского, выступают как «галлицизмы понятий». Так, словаинтересный, автор, литература,представляющие собой заимствования более ранней эпохи и уже в общем освоенные русским языком, могут вызывать протест в «Происшествии в царстве теней» именно постольку, поскольку они употребляются в новом значении — в соответствии с их французскими эквивалентами[735]. Итак, защита национальных форм выражения сводится у Боброва главным образом к борьбе с галлицизмами, причем как с галлицизмами формальными (такими, какжени, этикет, эложьи т. п.), так и с галлицизмами семантическими, т. е. «галлицизмами понятий» (такими, например, какинтересный, автор, литература).Галлицизмы как бы олицетворяют в глазах Боброва все чужеродное. Между тем, заимствования, например, петровского времени или более ранней эпохи (такие, какмонополия, гений, гармония[736]и др.) обычно принимаются как нейтральные и в общем могут оставаться без внимания.

Но очень характерно, что и в борьбе с галлицизмами Бобров не обнаруживает, вообще говоря, абсолютной последовательности. В самом деле, даже в языке «резонеров» Бояна и Ломоносова, которые призваны демонстрировать в «Происшествии в царстве теней» наиболее правильный и чистый язык, можно обнаружить ряд галлицизмов. Так, например, Боян у Боброва употребляет слововкусв значении фр. gout,очаровательный —в значении фр. charmant,блистательный —в значении фр. brillant, восклицаетнебо!в соответствии с фр. о сіеl![737]; точно так же употребление словтрогательный, блистательный, блистательность, приятный, приятность, прелестьв устах бобровского Ломоносова может в конечном итоге отражать значение фр. touchant, brillant, elegant, elegance, charme[738]. Таким образом, даже и галлицизмы вызывают реакцию совсем не во всех случаях; понятие галлицизма, — а, следовательно, и вообще европеизма, — осмысляется главным образом через полемику с языком «нового слога» или салонного разговора (а не непосредственно через сопоставление с лексикой соответствующих европейских языков). Галлицизмом (resp.: европеизмом) является прежде всего то, что характерно для «галлорусского наречия».

Надо полагать, что определенное значение здесь имел характер проникновения соответствующего слова в русский язык. Несомненно, книжные заимствования, усвоенные через письменную традицию, не вызывали столь резкой реакции, как устные заимствования, характерные для салонной речи (что касается языка «нового слога», то он принципиально опирался не на письменную традицию, а на разговорную речь)[739]. С другой стороны, заимствования непосредственно из французского, по-видимому, вызывали более сильную оппозицию, чем галлицизмы, пришедшие, например, через посредничество немецкого языка[740](если только это посредничество не осуществлялось через язык немецких «модников»-петиметров). Понятно, что устные заимствования непосредственно из французского языка должны были характеризовать прежде всего салонную речь дворянской элиты, т. е. «галлорусское наречие». Галлицизмы (как и вообще европеизмы) и осмысляются Бобровым именно через призму «галлорусского наречия».

Можно сказать, таким образом, что понятие галлицизма — и вообще заимствования — имеет у Боброва скорее полемический, чем непосредственно терминологический смысл. Иначе говоря, понятие галлицизма наполняется актуальным — для данной эпохи и соответствующей идеологической установки — содержанием, неизбежно отличаясь от галлицизма в собственном смысле.

Произведение Боброва отнюдь не составляет в этом отношении исключения в ряду других произведений этого времени, содержащих пуристический протест против иноязычного влияния. Точно так же, например, целый ряд европеизмов, в том числе и галлицизмов, может быть обнаружен и в произведениях Шишкова[741]. П. И. Макаров мог с полным основанием заявить, что «Антагонисты новой школы, которые бездондежеибяху не могутжить, как рыба без воды, охотно позволяют галлицизмы, германизмы, барбаризмы, что угодно»[742], а Жуковский говорил о Шишкове, что тот «вопиял против галлицизмов фразами, которые были наполнены ими»[743]. Практическая неизбежность заимствований была совершенно очевидна, между прочим, для Я. Галинковского, который писал в примечании к своему роману «Глафира, или Прекрасная валдайка, новой народной Русской роман»: «Я старался по возможности избегать иностранных слов, введенных по большей части между людьми воспитанными, и таких именно, без которых мы никогда не обходимся в наших разговорах. Сочиняя роман, я хотел думать по Руски; и естьли вкрадутся сюда неисправныя речения, не руския, то сие верно произойдет по неволе, или по закоренелой привычке нашей к французскому языку. Это общее наше нещастье (как писателей, так и всех вообще), что мы вырастаем на руках у Французов; учимся по их книгам, говорим одним их языком, наполняем свои библиотеки однеми Французскими книгами, и наконец, чрез беспрестанное знакомство наше с Французским языком так привыкаем кгаллицизмам,так часто переводим их мысли, их обороты, что по неволе иногда делаем ошибки в Руском»[744].

Мы можем заключить, что «галлорусское наречие» в широком смысле и, в частности, «новый слог» оказали уже заметное влияние на русский литературный язык — влияние, которого не смогли избежать его противники. Поэтому протест против карамзинистской и вообще «галлорусской» литературы, субъективно осмысляясь в плане альтернативы «славянское — французское», — на самом деле ведется в перспективе уже изменившегося русского литературного языка. Соответственно, противников «нового слога» нередко можно уличить в карамзинистской («галлорусской») лексике и фразеологии.

Но точно так же и славянофилы оказывают несомненное влияние на развитие литературного языка, и это влияние в конечном счете сказывается и на языке их литературных противников. Подобно тому как славянофилов можно уличить в галлицизмах, западников, напротив, нетрудно поймать на славянизмах. Действительно, в языке карамзинистской литературы, в том числе и у самого Карамзина (на всех этапах его творчества), можно обнаружить в общем достаточно представительный слой славянизмов[745], явно диссонирующих с хорошо известными программными протестами карамзинистов (например, самого Карамзина, Макарова, Батюшкова и т. п.) против церковнославянской языковой стихии.

В итоге понятие заимствования на каждом этапе наполняется различным содержанием — так же как и противостоящее ему понятие славянизма[746]. Борьба «старого» и «нового» слога отражает их динамическое взаимодействие.

Итак, декларативные заявления полемизирующих сторон — «славянофилов» и «галлоруссов» — лишь очень приблизительно отражают действительное положение вещей. А. Ф. Воейков в рецензии на сочинение Е. Станевича очень точно писал об архаизмах типаколико, наипаче, поелику, купно:«сии слова в Русской литературе то же, что орлы, драконы, лилии, изображаемыя на знаменах войск; они показывают, к какой стороне принадлежит автор»[747]. Совершенно то же самое может быть сказано и об определенных галлицизмах (типажении т. п.). Действительно, языковая полемика протекала именно под знаменем борьбы «славянской» и «галлорусской» языковой стихии. Когда В. Л. Пушкин пишет, например, в послании «К В. А. Жуковскому» 1810 г.

Не ставлюянигде нисемо,ниовамо

или в послании «К Д. В. Дашкову» 1811 г.:

Свободно я могу и мыслить и дышать

И дажеабиеиащене писать,

то это, в сущности, имеет символический характер, так сказать, боевого вызова, т. к. как раз эти слова не встречаются, в общем, и у его литературных противников: это ни что иное как слова-символы или, если угодно, слова-жупелы. Вместе с тем, у карамзинистов столь же легко найти церковнославянизмы, сколько у беседчиков — галлицизмы.

В результате самый факт борьбы в значительной степени отодвигает на второй план ее исходные причины и конкретное содержание. Позиции спорящих сторон меняются, но их антагонизм остается[748].

Можно сказать, вообще, что на каждом этапе эволюции литературного языка, обусловленной исходным дуализмом языковых стихий, т. е. восходящей в конечном счете к антитезе «книжной» и «некнижной» (resp.: «церковнославянской» — «русской» и т. п.) стихий и связанной с периодической переориентацией то на один, то на другой полюс, — объективно всякий раз представлена привативная оппозиция, т. е. противопоставление типа «церковнославянское — нецерковнославянское», «русское — нерусское», «культурное — некультурное», «национальное — ненациональное» и т. д. и т. п. Однако в языковом сознании эта оппозиция неизбежно конкретизируется (наполняется актуальным содержанием) и субъективно осмысляется как эквиполентная, т. е. как противопоставление полярно противоположных понятий типа «славенское — французское».

То, что с одной позиции (позиции карамзинистов) осмысляется вообще как европейское и связывается с понятиями культуры и цивилизации — с противоположной точки зрения воспринимается именно как французское. И наоборот: то, что в перспективе «архаистов» самоосознается как «славянское», «исконное», «национальное» и т. п., в другой перспективе может осмысляться как «искусственное», «грубое» и т. д. В полемическом отталкивании борьба «старого» и «нового» слога может представать как борьба «ахинеи» и «галиматьи»[749].

Сказанное можно выразить и иначе: противопоставление языковых стихий, осмысляясь как (эквиполентная) оппозиция полярно противоположных понятий, — объективно обусловливает не столько позитивные, сколько негативные тенденции; не столько притяжение к тому полюсу, на который ориентируется соответствующая языковая позиция, сколько отталкивание от противоположного полюса. Иначе говоря, независимо от субъективного самоосмысления, «архаисты» в действительности не столько стремятся восстановить в своих правах церковнославянскую языковую стихию, сколько освободить язык от всего того, что воспринимается ими как привносное, «французское»[750], столь же полемична в общем и установка противоположной группировки. В свете антитезы «славянорусское — галлорусское», позиция галлорусса — это прежде всего позиции не-славеноросса, а позиция славеноросса, в свою очередь, — это прежде всего позиция не-галлорусса: обе позиции негативно (полемически) ориентированы одна на другую[751].

Каждая сторона фактически осмысляет себя, конституируя свои позиции, через противоположный языковой полюс. Это осмысление практически опирается на конкретный языковой опыт — опыт собственно русской речи, а не французской или церковнославянской, — в гораздо большей степени, чем на какие-либо теоретические предпосылки. Так, понятие галлицизма осмысляется славянофилами через призму «галлорусского наречия» (а не через соотнесение соответствующих лексем или фразеологизмов непосредственно с французским языком) — и точно так же противоположная группировка осмысляет понятие славянизма через призму архаизированного «славяно-русского» языка, т. е. языка «старого слога» (но не непосредственно через церковнославянский язык). В результате обе позиции оказываются зависимыми друг от друга, и понятия галлицизма и славянизма претерпевают эволюцию в соответствии с динамическим взаимодействием «славянорусского» и «галлорусского» языка.

Именно поэтому для речи Галлорусса в сатире Боброва характерны отнюдь не одни только галлицизмы, но и полонизмы[752]и, вместе с тем, определенные вульгаризмы[753], и те, и другие, и третьи выделены (подчеркнуты) автором как отклонения от норм правильной речи и в общем почти что на равных правах выступают как признаки языковой позиции Галлорусса. Дело в том, что все эти выражения характерны для «галлорусского наречия», т. е. для салонной «щегольской речи», и, соответственно, воспринимаются если и не как галлицизмы, то во всяком случае как «галлорусизмы». Понятие галлицизма и сводится, по существу, к «галлорусизму» — подобно тому как понятие славянизма может сводиться к «славянорусизму».

Подобно тому как отталкивание от церковнославянской языковой стихии способствует проникновению заимствований и консолидации русских и европейских элементов, точно так же и отстранение от западноевропейского влияния способствует консолидации церковнославянской и русской национальной стихии, объединения их в одну стилистическую систему[754]. Обе тенденции, таким образом, оказываются очень значимыми для судьбы русского литературного языка, в котором им и суждено было оставить глубокий след.

* * *

Итак, самая консолидация русской и церковнославянской стихии — ранее антитетически противопоставленных в языковом сознании — обязана в конечном счете западноевропейскому языковому влиянию. Если на определенном этапе эволюции русского литературного языка заимствования объединяются носителем языка с русизмами по признаку их противопоставленности книжному церковнославянскому языку, то в дальнейшем церковнославянизмы и русизмы объединяются в антагонистическом противоположении западноевропейской языковой стихии.

Можно сказать, что в первом случае представлена перспектива церковнославянского языка, который и выступает в качестве точки отсчета и, соответственно, имеет место противопоставление по признаку: «книжное — некнижное»; между тем, во втором случае представлена перспектива западноевропейской языковой стихии и имеет место противопоставление по признаку: «свое — чужое». Подобно тому как с позиции книжного церковнославянского языка все, что не церковнославянское, — то «русское» (с естественным включением в эту общую категорию также заимствований и калек), точно так же с противоположной позиции все, что не может быть квалифицировано как «европейское», заимствованное, — то «славянское». Следствием этого является объединение церковнославянского языка с народным русским языком в языковом сознании — по существу, включение церковнославянского в русский национальный язык[755].

Характерны слова А. С. Кайсарова: «Мы рассуждаем по-немецки, мы шутим по-французски,а по-русски только молимся Богу или браним наших служителей»[756]·,итак, язык церковной службы и разговора со слугами для Кайсарова один и тот же — «русский». Не менее показательны протесты Шишкова против того, что в отчетах Библейских Обществ тексты Св. Писания на русском языке именуются «переводом на природный Русский язык, словно, как бы тот [церковнославянский. —Ю. Л., Б. У.]был для нас чужой; отселе, — заключает Шишков, — презрение к коренным, самым знаменательнейшим, словам, отселе несвойственность многих выражений, отселе неразумение сильнаго краткаго слога и введение, на место оного, почерпнутой из чужих языков безтолковицы»[757]. Сам Шишков говорит о «славянском, также называемом российском языке»[758].

Между тем, литературные противники Шишкова, наоборот, почитают церковнославянский язык — чужим, а заимствованные слова, поскольку они вошли в употребление русского общества, считают принадлежащими к русскому языку. Так, для П. И. Макарова церковнославянский язык — это «особливой язык книжной, которому надобно учиться как чужестранному»[759]. Соответственно в программном арзамасском памфлете Д. Н. Блудова встречаем следующий иронический призыв к Шаховскому: «И хвали ироев русских, и усыпи их своими хвалами, и тверди о славе России, и будь для русской сцены бесславием, и русский язык прославляй стихами не русскими!»[760]. То же имеет в виду и А. Бестужев-Марлинский, когда говорит, что Карамзин «отбросил чуждую пестроту в словах, в словосочетании, и дал ему [русскому литературному языку. —Ю. Л., Б.У.] народное лицо»[761]. Ср. также противопоставление «славянского» и «русского» у Пушкина в письме к Вяземскому от 27 марта 1816 г.:

И над Славенскими глупцами

Смеется рускими стихами.

Можно сказать, таким образом, что противопоставление по признаку «свое — чужое» может объединять обе полемизирующие партии, т. е. «славянофилов» и «западников» при том, что конкретная интерпретация данного противопоставления оказывается у них прямо противоположной[762]. Соответственно, каждая партия может претендовать на роль очистителей языка[763].

Чрезвычайно показательно, наконец, В том же плане — т. е. в плане консолидации церковнославянской и русской языковой стихии — и очень характерное для второй пол. XVIII — нач. XIX вв. сближение в языковом сознании церковнославянского языка и делового «приказного» языка: оба языка объединяются по признаку архаичности, и борьба с церковнославянизмами может вестись под знаком борьбы с «подьяческим языком» (так, у Карамзина, но отчасти уже у Сумарокова)[764]. Ведь еще не так давно деловой («приказной») язык воспринимался как нечто прямо противоположное языку церковнославянскому: не далее как полвека назад Петр специально предписывал Федору Поликарпову вместо «высоких слов словенских» употреблять «посольского приказу слова»[765].

Симптоматично, в свете сказанного, что к церковнославянизмам и к специфическим русизмам с известного момента могут прилагаться совершенно одинаковые оценочные характеристики, что красноречиво свидетельствует о возможности объединения обеих языковых стихий в языковом сознании. Так, с позиции представителей европеизированного языка как церковнославянизмы, так и элементы народной речи могут характеризоваться эпитетом грубый[766]—в противоположностьприятномуслогу новой (например, карамзинистской) литературы. Антитеза «грубого» и «приятного» применительно к противопоставлению языковых стихий, столь характерная для карамзинизма[767], непосредственно восходит при этом к выполняющей аналогичную функцию оппозиции «жест(о)кий — нежный», которая появляется с 30-х гг. XVIII в. (впервые — у Адодурова и Тредиаковского) и с тех пор прочно входит в сознание носителя языка[768].

Первоначально церковнославянские формы характеризуются какжест(о)кие,а противопоставленные им русские — какнежные(достаточно напомнить хорошо известное признание Тредиаковского в предисловии к «Езде в остров любви»: «Язык славенскои ныне жесток моим ушам слышится», дословно соответствующее свидетельству Адодурова, что «ныне всякий славянизм <…> изгоняется из русского языка и жесток современным ушам слышится»[769]). Подобное словоупотребление, вообще говоря, еще вполне актуально и в первой четверти XIX в., особенно в кругу карамзинистов[770]. Так, между прочим, и Макаров называет архаический славянизированный слог Шишкова жестким, причем подчеркивает, что употребляет этот эпитет не в пейоративном, а как бы в терминологическом значении[771].

Вместе с тем, уже у Сумарокова появляется противопоставление «грубый — приятный»[772], причем на первых порах это противопоставление соответствует более раннему противопоставлению «жест(о)кий — нежный», т. е. церковнославянизмы расцениваются какгрубые,а соответствующие русизмы — какприятные.«<…> Я употреблению с таким же следую рачением как и правилам: — пишет Сумароков, отвечая на критику Тредиаковского, — правильныя слова делают чистоту, а употребительныя слова из склада грубость выгоняют, например:Я люблю сего, a ты любишь другаго,есть правильно; но грубо.Я люблю етова, а ты другова. —От употребления и от изгнания трех слоговгоигагослышится приятняе»[773]. Итак, жесткие, грубые правила противопоставляются приятному, нежному употреблению — а, соответственно, и грубый, жесткий слог противостоит приятному, нежному. При этом у самого Сумарокова можно встретить как то, так и другое словоупотребление, т. е. соответствующие пары(жесткий — нежныйигрубый — приятный)выступают как синонимичные[774]. Однако, уже сам прецедент подобной замены весьма значим, поскольку эпитетгрубыйв принципе может относиться и к «подлому» (народному) языку[775]. Можно сказать, таким образом, что замена эпитетажест(о)кийнагрубыйсвидетельствует о возможности объединения (в перспективе нового — социально окрашенного[776]—языка) церковнославянского и «подлого» (диалектного, фольклорного и т. п.) языка[777]. Действительно, с течением времени эпитетгрубыйможет распространяться на русскийнациональныйязык в широком смысле (что прямо связано с переосмыслением терминаславенскийи национально-этническом ключе, о чем см. выше)[778]. (Отсюда, в свою очередь, и характеристикижест(о)кийинежныйподчиняются этому новому распределению, продолжая оставаться синонимами по отношению к эпитетамгрубыйиприятный.)Одновременногрубый вкусвыступает в противопоставлении кнежному(илитонкому) вкусу[779],причем сочетаниенежный вкусможет рассматриваться как прямая калька с фр. un gout delicat (ср. un gout fin)[780].

Во второй пол. XVIII в. подобные оценки очень характерны для представителей «щегольской» культуры (петиметров). Ср., например, в комедии Княжнина «Чудаки» противопоставление «прегрубого нашего языка» — «прелестному» французскому языку в устах щеголихи Лентягиной[781]. Точно так же в «Сатире на употребляющих французские слова в русских разговорах» Баркова говорится, что петиметрам-галломанам

Природный свой язык неважен и невкусен;

Груб всяк им кажется в речах и неискусен,

Кто точно мысль свою изображает так,

Чтоб общества в словах народного был смак;

в свою очередь петиметры «показать в речах приятный вкус хотят»,

Но не пленяется приятностью сей слух,

На нежность слов таких веема разумный глух[782].

Ср. у М. Д. Чулкова: «Должен я извиниться в том, что в таком простом слоге моево сочинения есть несколько чужих слов. Оные клал я иногда для лучшаго приятства слуху», иногда для тово, что мне они надобны были; или для тово, чтоб над другими посмеяться, или для той причины, чтобы посмеялися тем [sic!] надо мною»[783]. По сообщению новиковского «Живописца» молодые дворяне в Полтаве «инако не разговаривали, как новым петербургским щегольским наречием и притом пришепетывали и картавили, говоря, так, де, нежнее»[784].

Итак, — в соответствии с тем, что было сказано выше, — если на первом этапе сохраняется перспектива церковнославянского языка, который и служит точкой отсчета (церковнославянский — «жесток», все, что не является церковнославянским — «нежно»), то затем усваивается перспектива «галлорусского» или вообще европеизированного языка, который объявляется «приятным», тогда как все остальное может расцениваться как «грубое»[785].

Именно в подобном значении и усваивают затем соответствующие эпитеты карамзинисты (что легко объяснимо ввиду генетической связи карамзинизма с «щегольским наречием», о которой будет сказано ниже)[786].

Вполне закономерно поэтому, что язык Бояна представляется бобровскому Галлоруссу «диким и как бы грубым телом мыслей»[787]. Употребление эпитетагрубыйздесь имеет не только оценочный, но почти терминологический смысл.

* * *

Отсюда, между прочим, открывается возможность романтизации как церковнославянского, так и русского национального языка[788]. Ведь само слово romantic (появившееся в английском языке в сер. XVII в.) первоначально означало «дикий», «невероятный»[789]и относилось к описанию природы. (Позднее оно ассоциируется со средневековьем, что также не противоречит представлению о церковнославянской культурной среде[790].)

В условиях отчетливого противопоставления Природы и Культуры и явного предпочтения Природы как органического, исходного начала — как это характерно, например, для Боброва и других «архаистов»[791]—вполне закономерным является предпочтение естественного «грубого» языка цивилизованному «нежному» или «приятному».

Можно сказать, что оппозиция «природа — культура» может переосмысляться постольку, поскольку она распространяется на интерпретацию языковой эволюции. В свое время (в ситуации церковнославянско-русской диглоссии) церковнославянский язык ассоциировался с культурным влиянием, т. е. с христианской (а иногда даже и непосредственно с византийской) культурой, тогда как ненормированный русский язык мог пониматься как своего рода первобытный хаос, источник, так сказать, лингвистической энтропии (ср. характерное для средневековья представление о языковой эволюции как о порче правильного — нормированного — языка в процессе употребления); то обстоятельство, что материнским языком (Muttersprache, langue maternelle) является «неправильный» русский язык, а не «правильный», сакральный язык церковнославянский, видимо, могло связываться средневековым носителем языка с первородным грехом.

В XVIII в. под влиянием западных идей происходит переоценка ценностей и положительным полюсом становится Природа, а не Культура. С одной стороны, это может определять ценностность русской языковой стихии в глазах носителя языка, обусловливая в процессе разрушения церковнославянско-русской диглоссии апелляцию к «общему употреблению» (как к естественному, природному началу) и появление литературных текстов на живом языке. С другой же стороны, положительная характеристика может сохраняться как атрибут церковнославянского языка (и вообще церковнославянской языковой стихии), но в этом случае его достоинства усматриваются теперь в том, что он является предком современного русского языка, т. е. представляет собой «первобытный», «коренной» язык. Понятие культуры связывается на этом этапе исключительно с влиянием западной цивилизации, и отсюда церковнославянская языковая стихия закономерно ассоциируется с Природой, а не Культурой.

Итак, «грубость и простота» языка становятся романтическими характеристиками — в противоположность манерности, жеманности, изнеженности[792]. Ср. цитировавшиеся уже слова Рылеева о том, что русские — это «изнеженное племя переродившихся славян»; словоизнеженныйпри этом может пониматься не только в обычном своем словарном значении, но также и в специальном лингвистическом смысле. С другой стороны, например, Катенин выступает против авторитета Горация (очень ценимого карамзинистами), поскольку видит в нем «какое-то светское педантство, самодовольное пренебрежение к грубой старине»[793].

Вместе с тем, эпитетнежныйсоотносит «переродившийся» русский язык с «нежным полом». Характерно, например, что Тредиаковский может говорить о «нежном дамском выговоре», — при том что эпитетнежный,как уже говорилось, регулярно относится у Тредиаковского к явлениям собственно русского языка, отличающим его от церковнославянского, ср. совершенно одинаковые оценочные характеристики в его «Разговоре об ортографии» 1748 г.: «нежный дамский выговор» и «нежнейший московский выговор»[794]. Аналогично и анонимный автор статьи «О Московском наречии» (1763 г.) говорит как вообще о «нежности женскаго пола», так, в частности, и о том, что «прекрасному полу <…> и нежность языка свойственнее», причем именно влиянием женского разговора объясняется «нежность» московского наречия (например, аканья и т. п.)[795]. Не менее знаменательны, с другой стороны, протесты против языка женщин в журналах Н. И. Новикова: женщины рассматриваются здесь как виновницы порчи языка.

Следует иметь в виду, в этой связи, что в условиях церковнославянско-русской диглоссии именно мужчины являлись преимущественными носителями книжного (церковнославянского) языка, тогда как речь женщин была относительно свободна от церковнославянского влияния: естественно, что в условиях борьбы с церковнославянской языковой стихией женская речь должна ассоциироваться с противоположным полюсом.

Между тем, соотнесение «нежного языка» и «нежного пола» заставляет соответствующим образом воспринимать как травестированное поведение петиметров[796], так и ориентацию карамзинистов на язык и вкус светской дамы[797]и вообще характерную для карамзинизма феминизацию литературы[798]. Под определенным углом зрения противопоставление русской и церковнославянской языковой стихии даже может выступать как противопоставление «женского» слога — «подьяческому»[799]. Ср. характерный упрек издателю «Трутня» от лица сочинительницы-щеголихи: «из женcкава слога сделал ты подьяческай, наставил ни к чему:обаче, иначе, дондеже, паче»[800]. Почти с тех же позиций Батюшков позднее советует Гнедичу (в письме от 19 сентября 1809 г.): «Излишний славянизм не нужен, а тебе будет и пагубен. Стихи твои <…> будут читать женщины, а сними худо говорить непонятным языком»[801], а Макаров «для соглашения книжнаго нашего языка с языком хорошаго общества» призывает к тому, чтобы «Женщины занимались Литературою»[802]; при этом дамская речь отличалась своим откровенно макароническим, «галлорусским», характером (ср. известный отзыв Пушкина в письме к брату от 24 января 1822 г. о «полу-русском, полу-французском» языке «московских кузин»[803]). Надо сказать вообще, что эпитетгрубый,применительно к характеристике русского национального языка, непосредственно соответствует фразеологической и идеологической позиции светской дамы. См., например, замечание Карамзина, что «светские женщины не имеют терпения слушать или читать» русских писателей, «находя, что так не говорят люди со вкусом»; если же спросить у них: «как же говорить должно? то всякая из них отвечает: не знаю, но это грубо, несносно»[804]. В другом месте Карамзин говорит: «Оставим нашим любезным светским дамам утверждать, что Русской язык груб и не приятен»[805]. Отвечая Карамзину на первую из цитированных сейчас статей, Шишков пишет в своем «Рассуждении о старом и новом слоге…»: «Милыядамы,или по нашему грубому языкуженщины, барыни, барышни,редко бывают сочинительницами, и так пусть их говорят, как хотят»[806]. Впечатление такое, что славянофилы как бы полемически принимают обвинение в «грубости», которое им бросают их противники-карамзинисты. При этом позиция «архаистов» в данном случае очень близка к штюрмерской идеологии: критерию изящества и дамского вкуса противостоит критерий силы и энергии, как это характерно для штюрмерства; соответственно, антитеза «галлорусского» и «славенорусского» языка может выступать и как антитеза салонного языка и языка «бурного гения»[807].

Одновременно «нежный» русский язык ассоциируется с «нежным вкусом» и «нежными чувствами» и, соответственно, с лирическим и т. п. жанром[808]; так устанавливается корреляция между языком и жанром и вообще между выражением и содержанием. Ср. у Н. А. Львова:

Он чувства нежные родит,

Жестоки умягчает страсти[809]-

показательно, что эмоции характеризуются теми же эпитетами, что церковнославянский и русский языки. Эта связь между языком и чувством явственно выражена и в упоминавшихся уже стихах А. П. Брежинского 1802 г.:

От славенщизны удалился

И нежностью не прослезился;[810]

словонежностьотносится здесь к языку, обозначая, вместе сославенщизной,противопоставленные друг другу языковые полюсы, но «нежный» язык как бы необходимо предполагает и «нежные» чувства[811]. Между тем, могут быть и такие случаи употребления соответствующих эпитетов, где принципиально невозможно вообще провести различение между характеристикой плана выражения и плана содержания, как, например, в следующей фразе Сумарокова: «Прилично ли положить в рот девице семьнатцати лет, когда она в крайней с любовником разговаривает страсти, между нежных слов паки?»[812]; совершенно очевидно, что словонежныйорганически объединяет в данном случае значения, относящиеся к языку и к чувству — к выражению и к содержанию. Отсюда вполне закономерны рекомендации В. С. Подшивалова: «Хороший стилист употребляет слова по различию: нежныя, когда говорит о материях нежных, и жесткия, когда говорит о войне, о кровопролитии <…> и тому подобное, на пр.как вихрь в ярости своей рвет из корня деревья, и безобразит лице земли: тако рука гневливого распространяет окрест себя опустошение игибель»[813](эпитетыжесткийинежныйупотребляются у Подшивалова параллельно с синонимичными эпитетамигрубыйиприятный —в одинаковых с ними значениях).

Тем самым, противопоставление «грубого, жесткого» языка — языку «приятному, нежному» может соответствовать по своему семантическому наполнению как оппозиции «естественное, природное — искусственное, привнесенное цивилизацией», так и антитезе «старого» и «нового», «мужественного» и «женственного» начала и т. п. Все это отвечает противопоставлению «славенороссов» и «галлоруссов», открывая, вместе с тем, возможность сближения романтизма и народности (например, у Кюхельбекера[814]) в прямом соответствии с демократической ориентацией «славенороссов»[815].

В свою очередь, естественным следствием романтизации русской национальной языковой стихии, органически объединяющей церковнославянское и народное начало, является возможность ее «отстраннения», поэтического отчуждения, т. е. возможность ощущения ее как he-нейтрального речевого материала, выступающего предметом эстетического восприятия (так особенно в перспективе «галлорусского» — в широком смысле — языкового сознания). Стремление романтиков к народности может сочетаться с интересом к этнографии (как это характерно, например, для А. А. Бестужева[816]); народность вообще может осознаваться как национальный колорит, как экзотичность[817]; «народность» и «местность» могут выступать как синонимы[818]. Соответственно, «живая странность» «простонародного слога» может осмысляться как поэтическая ценность. Характерны слова Пушкина, которыми он начинает свою статью «О поэтическом слоге» (1828 г.): «В зрелой словесности приходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка условленного, избранного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному»; далее знаменательно упоминание Катенина[819]. В некотором смысле призыв Пушкина следовать языку «московских просвирен» может быть сопоставим, например, с призывом Кюхельбекера читать восточных поэтов, поскольку тяготение к «своей» и «близкой» языковой и этнографической стихии приобретает принципиально новый смысл, пройдя через романтическую стадию погружения в чужое. В этом случае возможен взгляд на «свое» не как на нейтральную, немаркированную антитезу маркированному чужому миру, а как на нечто столь же характеристическое и отмеченное. Только в этих условиях «свое» может стать таким же объектом стилизации, как «чужое»[820]. В этом же плане, по-видимому, можно интерпретировать и цитированные выше отзывы Пушкина о церковнославянизмах (1822-1823 гг.)[821]. Подобно тому, как для А. А. Бестужева даже «Евангелие есть тип романтизма»[822], и церковнославянский язык может в принципе восприниматься через призму романтического мировоззрения.

Таким образом мы убеждаемся, что одновременно с тенденцией к антагонистическому размежеванию карамзинизма и архаизма в вопросах языка существовала противонаправленная тенденция: имманентные импульсы каждой из этих систем вели их к сближению, подготавливая исторический синтез. В этом отношении деятельность Пушкина как бы выявляла глубинные возможности языкового процесса как такового.

* * *

Наконец, необходимо остановиться еще на одном аспекте языковой полемики XVIII — нач. XIX в. Борьба языковых стихий, восходящая к антитезе церковнославянского и русского языка, естественно выступает в этот период как борьба книжного и разговорного, письменного и устного начала. Соответственно, это последнее противопоставление может служить практически основанием для размежевания «славенских» и «русских» элементов в языке. Шишков констатирует, например, что карамзинисты основываются «на том мечтательном правиле, что которое слово употребляется в обыкновенных разговорах, так то Руское, а которое не употребляется, так то Славенское»[823]. Вполне естественно, что для карамзинистов актуальна именно перспектива разговорной речи, которая и выступает в данном случае в качестве точки отсчета[824]; между тем, Шишков, напротив, пытается в той или иной степени исходить в своих суждениях из перспективы церковнославянского языка, как он его себе представляет. Для карамзинизма, как известно, вообще характерна принципиальная ориентация на разговорную стихию, ср. программное требование Карамзина «писать как говорят»[825].

Вместе с тем, следует подчеркнуть, что то, что самими карамзинистами осмыслялось как сближение литературного языка с разговорной речью, языком общества (при этом светского общества, о чем см. специально ниже), — неизбежно понималось их противниками как отказ от национальной литературной традиции. Для Шишкова, в частности, язык общества вообще «не имел никакого отношения к языку литературы. Сама постановка вопроса об их взаимовлиянии лишена была для него смысла»[826]. Такой же подход характерен в общем и для других «архаистов».

Понятно, что эта установка на разговорную речь — идущая еще от первых опытов кодификации русской речи 30-х гг. XVIII в. (Адодуров, ранний Тредиаковский)[827]—находится в самой непосредственной связи с западным культурным влиянием: она обусловлена именно стремлением организовать русский литературный язык по подобию литературных языков Западной Европы, сделать из русского литературного языка язык того же типа, что западноевропейские — иначе говоря, перенести на русскую почву западноевропейскую языковую (как и литературную) ситуацию[828]. Карамзин прямо ссылается на «французов», т. е. на пример французского литературного языка, в связи с требованием «писать как говорят». Отсюда ориентирование литературного языка на разговорную речь естественно связывается с европеизацией этой последней, т. е. с употреблением заимствованных слов (которые, как уже отмечалось выше, закономерно относятся в языковом сознании к «русскому», а не к «славенскому» полюсу).

Во второй пол. XVIII в. славянизмы и коррелирующие с ними европеизмы начинают противопоставляться по признаку «книжное — разговорное». Это в значительной степени обусловлено более или менее искусственным приспособлением церковнославянских лексических и словообразовательных средств для выражения заимствуемых понятий, в результате которого славянизмы — как унаследованные, так и специально создаваемые — заменяют европеизмы в книжном (литературном) языке[829]; между тем, европеизмы остаются достоянием разговорной речи. В «Рассуждениях двух индийцов Калана и Ибрагима о человеческом познании» Я. Козельского Калан упрекает Ибрагима в употреблении иностранных слов, между прочим, слованатура,которое «переводится у насестеством».Ибрагим возражает на это: «Я знаю, чтонатурапереводится на индийской [читай: русский. —Ю. Л., Б.У.] языкестеством,но знаю и то, что это слово прилично разве в таком самом важном, как священном штиле; а ежели употребить его в разговоре, и вместо этой речи:из разных вещей каждая имеет особливую свою натуру,сказать:из разных вещей каждая имеет особливое свое естество,то вы подыймете [sic!] хохот <…>.Натуруназватьестествомне смею, чтоб не назвали этого слова преучоным ученьем»[830]. При этом следует иметь в виду, что словоестествов разговорном употреблении получило специальный семантический оттенок скабрезности (отсутствующий, понятно, в книжном языке)[831]; напротив, словонатураи другие европеизмы (поскольку они ощущаются как таковые) могут придавать разговорной речи некоторую «литературность» (если и не в смысле книжности то., например, в смысле образованности, начитанности и т. п.) или светскость. Вообще: насыщенность речи европеизмами и прежде всего галлицизмами обусловливает особый стилистический нюанс, придавая ей (в глазах определенного социума) изысканность и делая ее как бы речью высокого стиля: европеизмы в разговорной речи играют, можно сказать, ту же функциональную роль, что славянизмы — в письменной[832]. Книжная и разговорная речь образуют в этот период как бы две равноправные стилистические системы, отчасти корреспондирующие друг с другом.

Вместе с тем, в конце XVIII в. ориентация литературного языка на разговорную речь образованного общества, выражающаяся требованием «писать, как говорят», обусловливает сознательное включение соответствующих европеизмов в стилистический диапазон литературного языка. В предисловии к переведенному им роману Ж. де Мемье «Граф Сент-Меран» П. И. Макаров писал: «В сем же первом томе найдет читатель:Графу хочется, чтоб воспитанник приобрел несколько побольше света <…>— Говорят: галлисизм! — нет, не галлисизм <…> Не употребительно писать словосветв сем смысле. — Но употребительно говорить; для чего же хотят, чтоб Графиня Момпаль говорила как учитель языков в классе с своими учениками?»[833]. Связь литературного языка с разговорным языком столичного дворянства выступает здесь со всей очевидностью.

Если ранее разговорная речь вообще не входила в систему литературного языка, то теперь (с конца XVIII в.) в пределах литературного языка появляется противопоставление книжного и разговорного[834]. (Соответственно, понятия «книжное» и «литературное», в свое время совершенно равнозначные, начинают различаться и даже противопоставляться по своему значению — см. ниже.)

Для понимания этого процесса следует иметь в виду, что литературный язык, по представлению карамзинистов, должен ориентироваться на разговорную речь не непосредственно, а через книги, т. е. через литературу. Напомним еще раз слова Карамзина (1802 г.): «Французский язык весь в книгах <…>, а Русской только отчасти: Французы пишут как говорят, а Русские обо многих предметах должны еще говорить так, как напишет человек с талантом»[835]. Итак, разговорная речь должна быть освящена литературным употреблением для того, чтобы стать достоянием литературного языка. По существу это требование не только «писать, как говорят», но и «говорить, как пишут» — именно так и формулирует программу карамзинизма П. И. Макаров (отмежевываясь при этом от следования книжному языку)[836]. Литература, согласно этой программе, ориентируется на разговорную речь (производя при этом необходимый отбор с помощью критерия вкуса), а литературный язык ориентируется на литературу, т. е. уже на литературное употребление[837].

Надо сказать, что эта ориентация литературного языка на литературу знаменует принципиально новое соотношение между тем и другим понятием — соотношение, которое определяет вообще последующее развитие русского литературного языка. Ранее имела место прямо противоположная ситуация. В условиях церковнославянско-русской диглоссии, когда литературным или книжным языком был церковнославянский, именно применение (строго нормированного) литературного языка могло служить критерием для суждения о принадлежности памятника письменности к кругу «литературных» (с точки зрения соответствующей эпохи) произведений. С конца XVIII в. ситуация резко меняется: понятие «литературы» становится первичным по отношению к «литературному языку», «литературным языком» — на котором теперь должны не только писать, но и говорить — признается тот язык, который употребляется в литературе, т. е. изящной словесности.

Именно поэтому языковая полемика, восходящая к антитезе церковнославянского и русского языков, на рубеже XVIII и XIX вв. становится полемикой не о «языке», а о «слоге»: языковая норма стала ориентироваться на литературный слог, т. е. вообще на литературу; соответственно, языковая полемика постепенно сводится к полемике о стилях[838]. То обстоятельство, что полемика о слоге объединяет и карамзинистов и их противников славянофилов, чрезвычайно знаменательно и свидетельствует о том, что речь идет уже не о программе одного направления, а вообще о качественно новом этапе в судьбе литературного языка[839].

Сама апелляция к «вкусу», столь важная для языковой концепции карамзинистов, но постепенно усваиваемая и их литературными противниками[840], в значительной степени обусловлена именно тем, что литературный язык ориентируется теперь на некий (четко не определяемый и потенциально открытый) текст, — а не на систему нормативных правил. Отсюда вообще на первый план закономерно выдвигаются проблемы стилистики — при этом стилистики речи, а не стилистики языка — и прежде всеголексическойстилистики, поскольку норма литературного языка не дана как системное целое, а ориентирована на речь (на «текст» в широком смысле); между тем слово, как элементарная единица речи, осмысляется как единица речевого стиля[841].

Указанное переосмысление знаменует не только коренную перестройку литературного языка, но и изменение самой языковой ситуации; меняется сам тип литературного языка, т. е. его типологические характеристики[842]. Одновременно претерпевает изменение и понимание «литературы», ее объема и задач; если ранеелитератураозначала (в соответствии с этимологией) «письменность» вообще, а также «образованность», «ученость» и т. п., то теперьлитератураначинает пониматься как «изящная словесность» (belles-lettres)[843]. Тем самым, если ранее «литература» не была противопоставлена, скажем, «науке», — «литературные» тексты включали в себя научные — то постепенно эти понятия приобретают почти антагонистический смысл[844].

Соответственно «книжный» язык приобретает новое — более узкое — значение по сравнению с «литературным» языком (ранее, как уже говорилось, эти понятия полностью совпадали), что обусловлено включением разговорной речи в стилистический диапазон литературного языка. «Книжное» начинает пониматься как то, что относится к литературному языку, но при этом невозможно в разговорной речи[845]. В этом именно смысле карамзинисты борятся с книжным языком: так, Макаров призывает «писать как говорят, и говорить как пишут, <…> чтобы совершенно уничтожить язык книжной»[846]. Речь идет при этом, по существу, не столько о борьбе непосредственно с церковнославянской языковой стихией, сколько вообще — о борьбе с теми языковыми средствами, которые нельзя применять в разговорной речи. Поскольку, однако, в точности таким же образом карамзинисты могут понимать и «славянизмы» — а именно, как слова, невозможные в «обыкновенных разговорах» (см. выше), — постольку понятия «книжного» и «славенского» для них совпадают. В результате борьба «разговорного» и «книжного» соответствует борьбе «русского» и «славенского».

* * *

Итак, борьба церковнославянской и русской языковой стихии претворяется в борьбу книжного и разговорного языка. Отсюда языковая полемика приобретает вполне определенный социолингвистический характер и может осмысляться, под известным углом зрения, в плане противопоставления «общее — элитарное», «общественное — салонное, камерное» И даже «демократическое — кастовое (аристократическое)».

Необходимо констатировать, что (отчасти это видно уже и из приведенных выше свидетельств) карамзинистский подход к литературному языку имеет явно означенный социальный аспект. «Новый слог» ориентирован не вообще на разговорную речь, а на разговорную речь светского общества, т. е. дворянской элиты[847].

Ср. оценку Карамзина в записках Вигеля: «До него не было у нас иного слога, кроме высокопарного или площадного; он изобрел новый, благородный и простой»[848]. Эпитетблагородныйявно относится к речи дворянского социума; словопростойзнаменует в данном случае ориентацию на разговорную стихию; итак, имеется в виду разговорная речь дворянской элиты, которая противостоит как «высокопарному», т. е. славянизированному слогу, так и «площадной», т. е. простонародной речи[849].

Социолингвистическая платформа карамзинизма со всей очевидностью проявляется и в его полемических установках. Когда карамзинисты ведут борьбу с церковнославянской языковой стихией под знаменем борьбы с «подьяческим» языком (см. выше), они именно переводят языковую полемику в социолингвистический план. Характерно, что в это же время начинают говорить и об особом «семинарском» языке, причем само понятие, опять-таки, идет едва ли не от карамзинистов[850]. Старый книжный язык осмысляется в социальной (социолингвистической) перспективе — через «семинарскую» и «подьяческую» речь[851], чуть ли не как сословный жаргон.

Показательно, наконец, что одни и те же оценочные характеристики имеют у «архаистов» — славянофилов и у «новаторов» — карамзинистов существенно различный смысл: если у первых они фигурируют безотносительно к социальному расслоению общества, то у вторых они очень часто выступают именно как социолингвистические оценки. Эта разница отчетливо видна, например, в полемике Катенина и А. А. Бестужева о книге Греча «Опыт краткой истории русской литературы». Катенин пишет: «Знаю все насмешки новой школы надСлавянофилами, Варягороссамии проч.; но охотно спрошу у самих насмешников: каким же языком нам писать Эпопею, Трагедию, или даже важную, благородную прозу?». Отвечая на эти слова, Бестужев возражает: «<…> для редкости, я бы желал взглянуть на Поэму или Трагедию, в наше время писанную на Славянском языке, хотя бы не стихами, но вблагородной(т. е. не мещанской) прозе!»[852]. Совершенно очевидно, что, заимствуя (в качестве «чужого слова») у Катенина эпитетблагородный(курсив в приведенной цитате соответствует кавычкам в современном употреблении), Бестужев придает словублагородныйсущественно иной — и именно социолингвистический — смысл: для Катенинаблагородныйравнозначен «важному», для Бестужеваблагородный —это «не мещанский»[853]. Аналогичное различие может быть прослежено и в употреблении эпитетаподлый.Так, карамзинист В. Измайлов, критикуя драму Н. И. Ильина «Великодушие, или Рекрутский набор», писал об авторе этой пьесы: «Можно ли было ему, рожденному с добрым сердцем и благородными чувствами, приятно заниматься подлым языком бурмистров, подьячих <…>». Между тем, «Северный вестник» возражал Измайлову: «Выражениеподлый язык,есть остаток несправедливости того времени, когда говорили и писалиподлый народ]но ныне благодаря человеколюбию и законам,подлаго народаиподлаго языканет у нас! а есть, как и у всех народов,подлыя мысли, подлыядела. Какова бы состояния человек ни выражал сии мысли, это будетподлый язык,как на пр.:подлый язык дворянина, купца, подьячего, бурмистраи т. далее»[854]. Совершенно такое же различие имеет место и в отношении характеристикипростонародныйкак стилистической оценки: в отличие от карамзинистов, которые обозначают этим словом все то, что противостоит речи хорошего общества, для «архаистов»простонародноеможет относиться вообще к разговорному началу, характеризуя разговорную речь всех слоев общества. Так, когда Шишков возражает против введения в «благородный язык» «простонародного произношения», соответствующего буквеё,то оппозиция, выражающаяся определениямиблагородныйипростонародный,относится вовсе не к социолингвистическому противопоставлению дворянской речи и речи простого народа, а к противопоставлению книжного и разговорного языка (живая разговорная речь дворян не отличалась по данному признаку от речи простолюдинов): эпитетблагородныйозначает здесь «высокий», «книжный», апростонародныйсоответствует «разговорному»[855]. Между тем, карамзинисты вкладывают в эти термины именно социолингвистическое содержание:простонародноеравнозначно у них «подлому», т. е. «мужицкому», а также «мещанскому», «подьяческому» и т. п.[856].

Социолингвистическая ограниченность карамзинистской концепции литературного языка непосредственно связана с установкой на разговорную речь.

Ведь различие между письменным и разговорным языком состоит между прочим, и в том, что первый имеет принципиально над-диалектный характер, тогда как второму свойственно диалектное дробление (на географические или социальные диалекты): первый стремится к единообразию, второй — к дифференциации. Совершенно естественно поэтому, что ориентация литературного языка на разговорную речь связана с речевыми навыками определенного социума.

Следует иметь в виду, в то же время, что социолингвистическое расслоение общества в сколько-нибудь широких масштабах представляет собой относительно недавнее явление в России и прямо обусловлено ликвидацией церковнославянско-русской диглоссии. В частности, в ситуации диглоссии разговорная речь дворянского общества в принципе не отличается от речи иных социальных групп. Одни и те же нормы правильной речи (в данном случае — церковнославянские языковые нормы) объединяют при диглоссии самые разные слои общества (хотя бы эти слои и различались по степени владения соответствующими нормами). По выражению Тредиаковского, «нашей чистоте вся мера есть славенский» — и это, действительно, единственный в этих условиях критерий правильной речи; естественно, что при этом и разговорная речь разных социальных групп оказывается в принципе недифференцированной. Вместе с тем, с разрушением диглоссии исчезают единые критерии языковой правильности (объединяющие все общество в целом) и, соответственно, возникает проблема социального престижа тех или иных речевых навыков;социальная норма выступает при этом как субститут книжной — в условиях ликвидации диглоссии.

Вполне понятно, что главную роль играет в этот период речь дворянского социума, которая и оказывает наибольшее влияние на русский литературный язык. Именно на речь социальных верхов («изрядной компании») ориентируются первые кодификаторы русской речи (Тредиаковский и др.). Достаточно показательно, что и московский диалект на первых порах выделяется не как язык культурного (национального) центра, а именно как «главной при дворе и в дворянстве употребительной» (Ломоносов).

Между тем, речь дворянской элиты отличается от речи всех других слоев общества прежде всего своей гетерогенностью, обусловленной влиянием со стороны западноевропейских языков (причем здесь в значительной степени имеет место перенесение немецкой языковой ситуации, ср. выше): именно европеизмы и создают наиболее очевидный социолингвистический барьер между речью дворян и речью остальных слоев общества.

Поэтому «славянизация» языка (архаизация, насыщение славянизмами и т. п.) — прямо связанная, как было показано выше, с борьбой с западноевропейским влиянием, — может в принципе осмысляться как демократизация русской литературной речи. Не случайно славянизмы и архаизмы играют впоследствии столь большую роль в языке декабристской литературы[857]. Хотя Шишков и усматривал в «новом слоге» карамзинистов революционную опасность (ср. отношение Павла к галлицизмам как признакам идеологии французской революции)[858], в действительности революционные идеи могли быть связаны, в виду только что сказанного, как раз со «старым слогом»: целый ряд писателей декабристского круга (Катенин, Кюхельбекер, Грибоедов) примыкают по своей лингвистической ориентации именно к шишковистам, а не к карамзинистам[859]. Знаменательно, что Вяземский в «Старой записной книжке» именует «Славенофилов или Руссофилов» — «археологическими либералами»[860].

Этот социальный аспект славянизации литературного языка со всей отчетливостью звучит, например, в следующих словах Кюхельбекера о карамзинистах: «Из слова <…> Русскаго, богатаго и мощнаго силятся извлечь небольшой, благопристойный, приторный, искусственно тощий, приспособленныйдля немногих,язык, un petit jargon de coterie. Без пощады изгоняют из него все речения и обороты Славянские и обогащают егоархитравами, колоннами, баронами, траурами,Германизмами, Галлицизмами и Барбаризмами. В самой Прозе стараются заменить Причастия и Деепричастия безконечными Местоимениями и Союзами»[861].

Точно так же и филологические рассуждения в «Происшествии в царстве теней» С. Боброва имеют совершенно определенную демократическую направленность. Знаменательно, что в те же годы Бобров выступает со статьей «Патриоты и Герои, везде, всегда и во всяком», где доказывается, что истинный патриотизм присущ не только дворянству, а всем слоям населения (статья эта наполнена шпильками против дворян)[862].

* * *

Языковая установка карамзинизма, как она охарактеризована выше, делает особенно актуальным вопрос о разговорной речи светского общества, т. е. социальном жаргоне дворянской элиты[863]. Этот жаргон лишь отчасти можно проследить по литературным текстам, поскольку литература, даже и в условиях ориентации на разговорную языковую стихию, предполагает определенный отбор средств выражения (с помощью критерия вкуса) — и, соответственно, разговорная речь подвергается здесь известной фильтрации.

В этой связи самый непосредственный интерес представляют многочисленные указания в «Происшествии в царстве теней» Боброва на соответствие «галлорусского наречия» карамзинистов — «щегольскому наречию» петиметров второй пол. XVIII в., как оно отражено в полемических произведениях этого времени[864]. Ведь «щегольское наречие», по существу, и может рассматриваться как дворянский социальный жаргон в его специфических формах, иначе говоря, речь дворянства постольку, поскольку она не нейтральна, социально маркирована, т. е. противостоит (и в известных случаях сознательно противопоставляется) речи всего остального русского общества; естественно, что эти специфические формы общения в первую очередь характерны для столичных салонов[865]. Нас не должно смущать то обстоятельство, что о «щегольском наречии» мы должны судить главным образом по карикатурным изображениям в полемической литературе; разумеется, следует делать скидки на сатирическое утрирование, которое обычно если и искажает действительную картину, то не делает ее вовсе невосстановимой[866].

Совпадения «галлорусского наречия» карамзинистов с «щегольским наречием» петиметров второй пол. XVIII в. в памфлете Боброва невозможно объяснить исключительно насчет жанровых особенностей сатирической литературы (хотя и влияние жанра, несомненно, также может играть известную роль) уже потому, что влияние «щегольского наречия» прослеживается и в современном русском литературном языке[867]. Можно, таким образом, констатировать определенную разговорную традицию, которая первоначально была характерна для дворянского beau monde’a, а затем стала общим достоянием — в значительной мере под влиянием карамзинистов, деятельность которых и обусловила включение соответствующих выражений в литературный язык. Если такие, например, слова, какинтересный(в значении «любопытный», «занимательный»),серьезныйилиразвязный —в свое время одиозные (социолингвистически маркированные) и характерные для стилизованной речи галломанов[868]—вошли в русский литературный язык как нейтральные выражения, т. е. совсем не ощущаются здесь как гетерогенные элементы, то мы обязаны этим именно традиции разговорной речи, идущей от «галлорусского (resp.: щегольского) наречия» и в определенной степени легитимированной карамзинистами[869]. То же самое относится, по-видимому, к таким словам, какахкак семантической кальки с фр. ah (ранее это междометие выражало лишь ужас, горе и т. п.),прелестный, очаровательныйкак семантических калек с фр. charmant, seduisant и т. п. (ранее эти слова связывались со злым, колдовским началом)[870],обожатькак семантической кальки с фр. idolatrer[871],боже мойв соответствии с фр. mon dieu[872],мой ангел(фр. mon ange),чорт возьми(ср. diable m’emporte)[873]и т. д. и т. п. В других случаях можно, кажется, проследить и непосредственную (а не через литературный язык) связь между этой разговорной традицией и разговорными навыками современного общества, которая объясняется влиянием разговорной речи дворянского общества на речь других сословий (прежде всего, городского мещанства)[874]и в конечном счете на разговорное койне. Сюда с вероятностью могут быть отнесены такие, например, выражения, какбытъ не в своей тарелке, быть на хорошей ноге[875], выкинуть вздор из головы, шутки прочь, отвязаться от кого, шутишь, отцепись, бесподобно, уморительнои т. п.[876].

Связь карамзинизма с «щегольской» культурой проявляется вообще в целом ряде аспектов. Если даже не говорить специально об отношении к французской культуре и к национальной традиции, об общем оттенке манерности, жеманности, «изнеженности» и т. п., о чем более или менее подробно шла речь выше, очень показательной представляется такая хотя бы черта общности, как ориентация языкового поведения на женскую речь[877]. Точно так же и эпатирующее поведение карамзинистов — очень заметное, например, в выступлениях П. И. Макарова — в известном смысле соответствует поведению щеголей второй пол. XVIII в.; это проявляется, между прочим, и в отношении к моде (ср. выше о демонстративных заявлениях Макарова на этот счет[878]).

Несомненно, некоторые карамзинисты — такие, например, как П. И. Шаликов, В. Л. Пушкин или П. И. Макаров — должны были ассоциироваться с обликом петиметра[879]. Необходимо подчеркнуть при этом, что и сам Карамзин с молодости мог восприниматься таким образом. Так, А. М. Кутузов в 1791 г. пишет карикатуру на Карамзина, где выводит его в образе петиметра Попугая Обезьянина, который говорит о себе: «Мое воспитание не отличалось ничем от прочаго нашего дворянства воспитания: научили меня болтать по-французски и немецки; на сих двух языках имел я счастие читать множествороманов, —на грубом российском языкесказка <…> Наставники мои были чужестранцы <…>» и т. п.[880]. Об устойчивости данного представления можно судить хотя бы по следующей характеристике во второй редакции «Дома сумасшедших» А. Ф. Воейкова:

Карамзин, Тит Ливий русский,

Ты, как Шаликов, стонал,

Щеголял, как шут французский…

Ах, кто молод не бывал?[881]

Особенно же важно для нашей темы, что и обиходная речь Карамзина в этот период, по-видимому, находилась под влиянием «щегольского наречия»[882]. Ср. в этой связи отзыв Г. П. Каменева (1800 г.) о бытовой речи Карамзина: «Карамзин употребляет французских слов очень много. В десяти русских верно есть одно французское.Имажинация, сентпименты, tourment, energie, epithete, экспрессия, экселлироватьи проч: повторяет очень часто»[883].

Точно так же отпечаток «щегольского наречия» характерен, по-видимому, — в большей или меньшей степени — и для разговорной речи последователей Карамзина, насколько о ней можно судить по их письмам[884]. Так и для П. И. Макарова «щегольские фразы, остроумие и вкус» выступают как синонимы и, соответственно, выражениещегольской слогпредстает в его критических статьях как положительная характеристика[885].

Таким образом, при желании можно было усмотреть прямую связь и отношения преемственности между петиметре кой культурой и карамзинизмом: маска петиметра закономерно становилась маской карамзиниста — как это и наблюдается в памфлете Боброва.

Само собой разумеется, что все сказанное сейчас о карамзинизме приложимо прежде всего к раннему карамзинизму и в первую очередь — к эпигонам Карамзина (поскольку вообще «периферия», где все утрировано и откровенно, гораздо более показательна для изучения процессов развития, чем «центр» направления). В дальнейшем карамзинизм во многом отходит от своих первоначальных позиций и фактически в значительной степени сближается с противостоящим ему направлением. Показателен известный отзыв Катенина 20-х гг. о Карамзине и карамзинистах: в письме к Бахтину от 9 марта 1823 г. Катенин писал, что «новый слог» претерпел существенные изменения со времени выступлений молодого Карамзина — автора «Писем русского путешественника»: «Этот слог не только в прозе очистился, но равномерно и в стихах, это действие времени необходимое; собственный же слог Карамзина путешественника и прочих ему подобных изчез, над ним смеются, сам Карамзин его переменил: не другие к нему приноровились, а напротив он сообразился с общим вкусом: это ясно и неоспоримо»[886]. Точно так же и Шишков говорил, что Карамзин в своей «Истории государства Российского» хотя и «не образовал язык, но возвратился к нему, и умно сделал»[887].

Это вполне закономерно: подобно тому как славянофилы, как было показано выше, испытывают заметное влияние карамзинистов, точно так же и карамзинисты подвержены влиянию со стороны противоположного направления. Фактически дело идет о динамическом взаимодействии обоих направлений, которое и обусловливает их постепенное сближение (при возможности сохранения субъективного антагонизма между той и другой группировкой)[888], в этом, собственно, и состоит историческая роль и значение каждого из них для последующего развития русского литературного языка.

Это сближение обоих направлений ярче и полнее всего ознаменовано, конечно, в творчестве Пушкина. С Пушкина начинается эпоха стабилизации русского литературного языка, бурно развивающегося в течение всего XVIII в. в результате ликвидации церковнославянско-русской диглоссии: его творчество как бы подводит итоги борьбе языковых стихий, восходящей к антитезе церковнославянского и русского языков, и открывает, тем самым, новую эру в истории русского литературного языка[889]. Пушкину удается ликвидировать антагонизм между этими стихиями, который на данном этапе проявляется прежде всего в противопоставлении «славенорусского» и «галлорусского» слога. Он освобождается от тех негативных (полемических) установок, которые свойственны как «славенороссам», так и «галлоруссам» и которые в значительной степени определяют собственную их позицию[890]. В период зрелости Пушкин так же далек от отрицательного отношения к славянизмам, характерного для карамзинистов, как и от пуризма славянофилов. Соответственно, обе стихии сближаются в его творчестве, органически вливаясь в общее русло русского литературного языка. В творчестве Пушкина осуществляется нейтрализация стилистических контрастов, тогда как ранее сочетание разностилевых элементов, если и было возможно в художественном тексте, то служило специальным целям поэтического обыгрывания (ср., например, у Державина)[891]. Именно с пушкинской эпохи окончательно исчезает макаронический оттенок, свойственный ранее такому сочетанию.

Самый путь Пушкина очень знаменателем и, вместе с тем, необычайно важен для последующей судьбы русского литературного языка. Пушкин начинает как убежденный карамзинист, но затем во многом отступает со своих первоначальных позиций, в какой-то степени сближаясь с «архаистами»[892], причем это сближение имеет характер сознательной установки (см., например, взгляд на историю русского литературного языка в статье «О Предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова» 1825 г.).

Соответственно, в творчестве Пушкина явно прослеживается «галлорусский» (если пользоваться терминологией Боброва) субстрат, и это обстоятельство определяет характер сближения «церковнославянской» и «русской» (в широком смысле) языковой стихии[893]. Очень характерен в этом плане отзыв Мериме о языке «Пиковой дамы» в письме к Соболевскому: «Я нахожу, что фраза Пушкина звучит совсем по-французски <…> Иногда я спрашиваю себя, а что, в самом деле, перед тем, как писать по-русски, не думаете ли вы всеБоярепо-французски?»[894]. Вместе с тем, разговорная речь Пушкина и его окружения несет на себе более или менее явный отпечаток «щегольского» («галлорусского») жаргона[895]. «Галлорусская» перспектива проявляется у Пушкина и в характере сближения — и поэтизации — церковнославянской и просторечной языковой стихии[896].

При этом, однако, Пушкин заявляет себя противником отождествления письменного (литературного) и разговорного языка — его позиция в этом отношении обнаруживает известную близость к позиции «архаистов»[897]—и это обусловливает особый стилистический оттенок как славянизмов, так и галлицизмов в его творчестве: если славянизмы рассматриваются им как стилистическая возможность, как сознательный поэтический прием, то галлицизмы могут восприниматься как нейтральные элементы речи. Тем самым языковое своеобразие зрелого Пушкина с известным огрублением может быть выражено формулой: галлорусский субстрат + славянорусский суперстрат. Эта формула, думается, и определяет вообще последующее развитие русского литературного языка.