***
1. Эпиграмма Тредиаковского «Не знаю, кто певцов в стих кинул сумасбродный…» — впервые обнародованная Афанасьевым (1859, стлб. 518-520) по рукописи так называемого Казанского сборника[504], перепечатанная затем Сухомлиновым (II, примеч., с. 138-139) и, наконец, недавно опубликованная в изд. «Поэты XVIII века» (II, с. 392-393) по той же рукописи с исправлениями по списку Г. Ф. Миллера[505] — датируется обычно либо 1753-м г. (Ломоносов, VIII, с. 1025; Поэты XVIII века, II, с. 393), либо 1755-м г. (Пекарский, 1865, с. 101; Пекарский, II, с. 179; Сухомлинов, II, примеч., с. 138-139). Основания для той и другой датировки будут рассмотрены ниже, тогда же будет предложена и более точная дата; пока нам достаточно констатировать, что эпиграмма эта написана — во всяком случае — в первой половине 1750-х гг.
Рассматриваемое произведение с полным основанием может считаться программным произведением, мимо которого не может пройти историк русского литературного языка XVIII в. В самом деле, здесь в полемической форме изложена языковая программа Тредиаковского во второй период его творчества. Если в молодости Тредиаковский ориентируется на западноевропейскую языковую ситуацию, стремясь перенести ее на русскую почву — иначе говоря, он стремится организовать русский литературный язык по подобию литературных языков Западной Европы, ориентировать его на разговорную речь и таким образом создать здесь литературный язык того же типа, что западноевропейские литературные языки, — то во второй период творчества (со второй половины 1740-х гг.) он, напротив, исходит из признания специфики языковой ситуации в России по сравнению с ситуацией во Франции или Германии и провозглашает необходимость дистанции между литературным и разговорным языком, как это имело место и ранее — в условиях церковнославянско-русской диглоссии, когда литературным языком был язык церковнославянский (см.: Успенский, 1976; относительно диглоссии на Руси см. вообще: Успенский, 1983; Успенский, 1987). Подобно церковнославянскому («славенскому») языку, русский литературный язык («славенороссийский») понимается теперь Тредиаковским как язык книжный, письменный по преимуществу, который в принципе не может использоваться в качестве средства разговорного общения. Можно сказать, что Тредиаковский на этом этапе стремится воссоздать ситуацию диглоссии в специальных рамках гражданского языка: русский литературный язык мыслится, в сущности, как гражданский вариант церковнославянского, приспособленный к расширяющимся потребностям литературного развития. Отсюда определяется отношение как к церковнославянской языковой традиции, так и к разговорной речевой стихии. Если молодой Тредиаковский демонстративно отказывается от «глубокословныя славенщизны» и призывает ориентироваться на разговорную речь (предисловие к «Езде в остров Любви» 1730 г. — Тредиаковский, 1730, [12]; Тредиаковский, III, с. 649), то позиция зрелого Тредиаковского диаметрально противоположна: «гражданский» литературный язык должен отталкиваться от разговорного («самого общего») и ориентироваться на церковнославянский; церковнославянский, соответственно, провозглашается «мерой чистоты» русской речи (см. ниже). Опора на церковнославянскую литературно-языковую традицию и определяет, по мысли Тредиаковского, специфику русской языковой ситуации по сравнению с западноевропейской: в отличие от французского и немецкого языков, «не имеющих кроме гражданскаго употребления», русский литературный язык имеет специальную книжную (литературную) языковую традицию, противопоставленную разговорной; отсюда «скудость и теснота Французская» противопоставляется «богатству и пространству Славенороссийскому» (предисловие к «Тилемахиде» 1766 г. — Тредиаковский 1766, с. LX, примеч. и с. LI; Тредиаковский, II, 1, с. LXXIV, примем. и с. LXIII). Нетрудно заметить, что эта позиция очень близка к позиции Ломоносова, который также подчеркивает значение церковнославянской языковой традиции для создания русского литературного языка и, соответственно, специфику русской языковой ситуации: «<…>преимуществует Российский язык перед многими нынешними Европейскими, пользуясь языком Славенским из книг церьковных» (рассуждение «О пользе книг церковных в российском языке» 1758 г., ср. также §116 ломоносовской «Российской грамматики» 1757 г. -Сухомлинов, IV, с. 227 и 53: Ломоносов. VII, с. 589 и 431). Эта позиция Ломоносова сложилась, может быть, под влиянием Тредиаковского; во всяком случае Тредиаковскому, несомненно, принадлежит приоритет в этом отношении[506].
Именно эта языковая программа и сформулирована Тредиаковским в рассматриваемой эпиграмме, причем впервые она находит столь ясное, последовательное и декларативное выражение. Тредиаковский призывает здесь писателей «вникнуть в язык славенский наш степенный» и читать «святые книги»:
Славенский наш язык есть правило неложно.
Как книги нам писать, и чище коль возможно,
В гражданском и доднес, однак не в площадном,
Славенском по всему составу в нас одном.
Кто ближе подойдет к сему в словах избранных,
Тот и любее всем писец есть, и не в странных.
У немцев то не так, ни у французов тож:
Им нравен тот язык, кой с общим самым схож.
Но нашей чистоте вся мера есть славенский,
Не щогольков, ниже и грубый деревенский.
Итак, «гражданский, но не площадной», т. е. русский литературный язык совпадает в своем составе с «славенским», т. е. церковнославянским языком, поэтому «кто ближе подойдет к сему в словах избранных, тот и любее всем писец есть»[507]; одновременно ТредиаковскиЙ предупреждает против употребления «странных», т. е. заимствованных слов, причем противопоставление славянизмов и заимствований (европеизмов) осмысляется, видимо, в плане оппозиции книжного и разговорного начала: славянизмы относятся к книжной языковой стихии, а европеизмы — к разговорной (ср.: 390-391 наст. изд.). Тредиаковский иллюстрирует свою мысль, приводя примеры этих «избранных слов» в литературном языке, которые предполагают ориентацию на церковнославянский и отталкивание от русского разговорного языка. Он рекомендует своему литературному противнику:
Пусть вникнет он в язык славенский наш степенный,
Престанет злобно арать и глупством быть надменный;
Увидит, что там злой кончится нежно злый
И что чермной мигун — мигатель то ж чермны́й,
Увидит, что там коль не за коли, но только
Кладется — как и долг — в количестве за сколько.
Не голос чтется там, но сладостнейший глас;
Читают око все, хоть говорят все глаз;
Не лоб там, но чело; не щеки, но ланиты;
Не губы и не рот — уста там багряниты;
Не нынь там и не вал, но ныне и волна.
Священна книга вся сих нежностей полна.
Но где ему то знать? он только что зевает,
Святых он книг отнюдь, как видно, не читает. <…>[508]
Провозглашая свою языковую программу, Тредиаковский одновременно столь же ясно формулирует и программу своего оппонента — того, на кого направлена данная эпиграмма, — причем оказывается, что программа эта совпадает с программой самого Тредиаковского в первый период творчества. Таким образом, этот оппонент является, в сущности, последователем молодого Тредиаковского, он фактически стоит на позициях, сформулированных Тредиаковским в его программных выступлениях 1730-х гг.; полемика Тредиаковского оказывается — под известным углом зрения — полемикой с самим собой. В самом деле, оппонент Тредиаковского характеризуется как сторонник ориентации на разговорное («площадное») употребление. Подобно молодому Тредиаковскому, он призывает писать, как говорят, т. е. стремится привести русский литературный язык в то же отношение к разговорной речи, какое имеет место во Франции или Германии, построить его по западноевропейской модели:
За образец ему в письме пирожной ряд,
На площади берет прегнусной свой наряд,
Не зная, что у нас писать в свет есть иное,
А просто говорить по-дружески — другое.
У немцев то не так, ни у французов тож:
Им нравен тот язык, кой с общим самым схож.
Но нашей чистоте вся мера есть славенский,
Не щогольков, ниже и грубый деревенский.
Ср. также:
Он красотой зовет, что есть языку вред:
Или ямщичей вздор, или мужицкий бред.
Пусть вникнет он в язык славенский наш степенный<…>
Соответственно, этот оппонент Тредиаковского предстает как противник славянизмов:
Ты ж, ядовитый змий, или как любишь — змей,
Когда меня язвить престанешь ты, злодей!
На кого же направлена эпиграмма Тредиаковского? Вопрос этот представляется существенным. В самом деле, языковая программа молодого Тредиаковского (а также близкого к нему в это время Адодурова) — установка на разговорную речь, отказ от славянизмов и в конечном счете требование писать, как говорят, обнаруживает разительное сходство с позднейшей программой карамзинистов; можно сказать, что в обоих случаях имеет место сознательная ориентация на западноевропейскую языковую ситуацию. Это сходство позволяет видеть в деятельности молодого Тредиаковского начало того процесса, который получает окончательное оформление и более или менее широкое признание лишь к концу XVIII в. (см.: Успенский, 1976, с. 40; ср. также: Успенский, 1975).
Тредиаковский отказывается от этой программы, но, как мы видим, она продолжает пользоваться успехом: ее сторонником является, в частности, литературный противник Тредиаковского. Необходимо найти связующее звено между молодым Тредиаковским и карамзинистами, и ответ на сформулированный вопрос может способствовать решению этой общей проблемы.
2. Обстоятельства появления эпиграммы Тредиаковского более или менее очевидны. Она является ответом на сатиру Ломоносова «Искусные певцы всегда в напевах тщатся…» (см. изд.: Сухомлинов, II, с. 132; Ломоносов, VIII, с. 542), датируемую 4-11 ноября 1753 г. (см.: Ломоносов, VIII, с. 1024; Летопись жизни Ломоносова, с. 225), поводом для написания которой послужили, в свою очередь, предложения Тредиаковского о правописании прилагательных в именительном падеже множественного числа.
Как известно, Тредиаковский в 1746 г. предложил славянизированное правописание, согласно которому прилагательные в мужском роде оканчиваются на -и, в женском на -е, в среднем на -я (см.; Вомперский, 1968; Сухомлинов, IV, примеч., с. 3-26). Это славянизированное правописание прилагательных противостоит правописанию, установленному в 1733 г., и в какой-то мере опирающемуся на традицию приказного языка, которое предписывает окончание -е в мужском роде, -я в женском и среднем. Последнее правописание было, возможно, введено Адодуровым, в то время единомышленником Тредиаковского (ср.: Успенский, 1974; Успенский, 1975, с. 64-71); во всяком случае Адодуров регламентирует именно такое правописание в своей грамматике 1738-1740 гг. (Успенский, 1975, с. 31-34)[509]. Тем самым, эти противопоставленные друг другу системы орфографии отражают языковые установки, соответствующие разным этапам эволюции взглядов Тредиаковского на литературный язык[510].
По поручению Академии наук Ломоносов тогда же (в 1746-м г.) написал возражения на предложение Тредиаковского, в которых, между прочим, ссылался на то, что предлагаемое Тредиаковским правописание приводит к какофонии: «<…>помянутое окончание на и не мало воспящает употреблять Какофония, то есть звон слуху противной, от стечения гласных подобное произношение имеющих; ибо легче выговорить и приятнее слышать: истинные свидѣтели, нежели истинный свидѣтели» (Пекарский, 1865, с. 118; Сухомлинов, IV, с. 3; Ломоносов, VII, с. 86)[511]. К этому вопросу — и той же аргументации — позднее Ломоносов возвратится в своей грамматике 1757 г. (в §119): «Чтож до слуху надлежит, в том уверяют музыканты [в немецком переводе грамматики 1764 г. — die Sanger «певцы»], которые в протяжных распевах недаром букву и обходят, не протягивая на ней долгих выходок, но выбирая к тому а или е. Сверьх того свойство нашего Российскаго языка убегает от скучной буквы и, которая от окончания неопределенных глаголов и от втораго лица единственнаго числа давно отставлена, и вместо писати, пишеши, напишеши, употребляем, писать, пишешь, напишешь. Также и во множественном числе многих существительных вместо и выговаривают и пишут а: облака, острова, луга, лѣса, берега, колокола, бока, рога, глаза, вместо облаки, островы, луги, лѣсы, береги, боки, и протч.<…> Не должно в Российской язык вводить несвойственных безобразий, каковыя в истинный извѣстіи, и во многих подобных не без отвращения чувствительны» (Сухомлинов, IV, с. 55-56; Ломоносов, VII, с. 432-433)[512]. В последней фразе, как видим, — прямая полемика с Тредиаковским[513]. То же самое говорит Ломоносов и в своей эпиграмме 1753 г., написанной в период работы над «Российской грамматикой» и отражающей процесс этой работы. Ломоносов и здесь ссылается на требования благозвучия, причем здесь фигурируют те же примеры, что и в цитированном параграфе грамматики. Вот это стихотворение Ломоносова:
Искусные певцы всегда в напевах тщатся,
Дабы на букве А всех доле остояться;
На Е, на О притом умеренность иметь;
Чрез У и через И с поспешностью лететь:
Чтоб оным нежному была приятность слуху,
А сими не принесть несносной скуки уху.
Великая Москва в языке толь нежна,
Что А произносить за О велит она.
В музыке что распев, то над словами сила;
Природа нас блюсти закон сей научила.
Без силы береги, но с силой берега,
И снеги без нее мы говорим снега.
Довольно кажут нам толь ясные доводы,
Что ищет наш язык везде от И свободы.
Или уж стало иль; коли уж стало коль;
Изволи ныне все везде твердят изволь.
За спиши спишь, и спать мы говорим за спати.
На что же, Трисотин, к нам тянешь И некстати?
Напрасно злобной сей ты предприял совет,
Чтоб, льстя тебе, когда российской принял свет
Свиныи визги вси и дикии и злыи
И истинныи ти, и лживы, и кривыи.
Языка нашего небесна красота
Не будет никогда попранна от скота.
От яду твоего он сам себя избавит
И вред сей выплюнув, поверь, тебя заставит
Скончать твой скверной визг стонанием совы,
Негодным в русской стих и пропастным увы!
(Сухомлинов, II, с. 132; Ломоносов, VIII, с. 542)[514]
Эпиграмма Ломоносова больно задела Тредиаковского, и он откликнулся на нее как рассматриваемыми стихами («Не знаю, кто певцов в стих кинул сумасбродный…»)[515], так и новым трактатом о правописании прилагательных, в котором упоминаются некие авторы, «Эпиграмками играющим» и «безъимянная Пѣса [т. е. пьеса], начинающаяся искусными певцами» (Пекарский, 1865, с. 105, 116). Трактат Тредиаковского обнаруживает разительное сходство с его стихами: в сущности оба произведения говорят об одном и том же — в разной форме. Ср.: «Ведомо, что во-французском языке, дружеский разговор есть правило красным сочинениям [т. е. изящной словесности] (de la conversation a la tribune), для того что у них нет другаго. Но у нас дружеский разговор есть употребление простонародное; а краснейшее сочинение есть иное изряднейшее употребление, отменное от простаго разговора, и подобное больше книжному Славенскому, о котором-можно-праведно сказать, что-оно-есть-важное, приятное, дельное, сильное, философическое, приличествующее больше высоким наукам, нежели нежным, для того что Славенский язык есть мужественный. Никто не пишет ни письма о домашнем деле, чтоб он не тщался его написать отменнее от простаго разговора: так что сие всеобщим у нас правилом названо быть может, что «кто-ближе подходит писанием гражданским к Славенскому языку, или, кто-больше славенских обыкновенных и всех ведомых слов употребляет, тот у нас и не подло пишет, и есть лучший писец». Не дружеский разговор (la conversation) у нас правилом писания; но книжный церьковный язык (la tribune), который-равно в духовном обществе есть живущим, как-и-беседный в гражданстве. Великое наше счастие в сем, пред многими Европейскими народами!» (Пекарский, 1865. с. 109)[516].
Трактат Тредиаковского был написан, по-видимому, в январе 1755 г. или, во всяком случае, не позднее этого времени; 1 февраля 1755 г. Тредиаковский читал свое «рассуждение о правописании прилагательных в именительном падеже множественного числа» на очередном заседании Конференции Академии наук (Протоколы АН, II, с. 322)[517]. Что же касается эпиграммы Тредиаковского, то она, по-видимому, написана несколько раньше трактата о правописании. В самом деле, если в трактате 1755 г. Тредиаковский считает неуместным выражение небесна красота в применении к языку (Пекарский, 1865, с. 106), то в своей эпиграмме он и сам употребляет это выражение, не находя, по-видимому, в нем ничего предосудительного:
В небесной красоте — но твоего лишь зыка,
Нелепостей где тьма, — российского языка,
Когда, по-твоему, сова и скот уж я,
То сам ты нетопырь и подлинно свинья!
Итак, эпиграмма Тредиаковского была создана не ранее конца 1753 г. (когда было написано спровоцировавшее ее стихотворение Ломоносова) и не позднее начала 1755 г. (когда был написан трактат Тредиаковского). Поскольку эта эпиграмма обнаруживает явное сходство с трактатом 1755 г., следует думать, что оба произведения относительно близки по времени написания. По-видимому, стихи Ломоносова, посланные И. И. Шувалову между 4 и 11 ноября 1753 г., сразу же после их сочинения (еще в черновом виде — см.: Ломоносов, VIII, с. 1016, 1024), стали известны Тредиаковскому не сразу, и он написал свой ответ незадолго перед трактатом 1755 г. Таким образом нашу эпиграмму можно смело датировать 1754 годом и с большой вероятностью — второй половиной этого года[518].
3. Так кому же посвящена рассматриваемая эпиграмма Тредиаковского? Ответ на этот вопрос кажется очевидным: после обнаружения ломоносовского автографа стихотворения «Искусные певцы…» (см.: Модзалевский, 1937, с. 83), т. е. после того, как было установлено авторство Ломоносова, почти ни у кого не возникало сомнения в том, что объектом сатирических нападок Тредиаковского является Ломоносов (см., например: Пекарский, II, с. 178; Сухомлинов, II, примеч., с. 136-139; Ломоносов, VIII, с. 1025; Поэты XVIII века, II, с. 534; исключение составляет только проницательное замечание Гуковского, 1962, с. 99). Однако то, что Тредиаковский говорит о языковой позиции своего литературного противника, совершенно не соответствует взглядам Ломоносова на литературный язык. Ломоносов никак не может — по крайней мере в рассматриваемый период — считаться сторонником ориентации на разговорное употребление. Напротив, как мы уже отмечали, его позиция обнаруживает в этот период определенное сходство с позицией Тредиаковского (другое дело, что сходные взгляды могут на практике приводить к существенно различным результатам у того и у другого автора, т. е. реализоваться неодинаковым образом). Тредиаковскому, казалось бы, нет необходимости обращать внимание Ломоносова на специфику русской языковой ситуации и полемически заостренно подчеркивать значение церковнославянской языковой стихии для русского литературного языка: как раз в этих вопросах Ломоносов является его единомышленником.
Правда, некоторые места в стихотворении Ломоносова могут создать впечатление, что автор является сторонником ориентации на разговорную языковую стихию:
Или уж стало илъ; коли уж стало колъ;
Изволи ныне все везде твердят изволь.
За спиши спишь, и спать мы говорим за спати.
Но Ломоносов, в сущности, говорит здесь о другом, а именно о глубинных законах благозвучия, проявляющихся, в частности, и в эволюции русского языка; то же имеет он в виду и тогда, когда говорит о «нежности» московского аканья (см. выше, §2 наст. работы). Подход Ломоносова, вообще говоря, и в этом случае близок Тредиаковскому, который также пытается опираться в своей нормализаторской деятельности на панхронические закономерности употребления, отвечающие природе данного языка на всех этапах его развития[519]. Тем не менее, цитированные высказывания были восприняты Тредиаковским именно как призыв к коллоквизации литературного языка, и, соответственно, в трактате о прилагательных 1755 г. упоминаются «некоторые народные и стихотворческие вольности, каковы суть сии: иль, вместо или; спать, вместо спати» (Пекарский, 1865, с. 106)[520]; такую же интерпретацию получает здесь и коль, вместо коли (там же, с. 109). Совершенно так же и в эпиграмме Тредиаковский подчеркивает, что в «славенском степенном» языке — а следовательно и в русском, поскольку он на него ориентируется, — коль означает не «когда», но «сколько».
Указанное восприятие обусловлено тем, что Тредиаковский отвечает не Ломоносову, а другому своему литературному противнику[521].
Хотя Тредиаковский и начинает свою эпиграмму с признания, что он не знает, кто является автором стихотворения «Искусные певцы…»: «Не знаю, кто певцов в стих вкинул сумасбродный…», есть все основания думать, что у него не было на этот счет никаких сомнений. Он, несомненно, догадывался о том, кто автор этой сатиры, однако догадки его были неверны: не подозревая об авторстве Ломоносова, он приписал это произведение Сумарокову.
В тексте эпиграммы есть совершенно ясные указания на этот счет — почти настолько же ясные, как если бы Сумароков был прямо назван по имени. Об этом со всей определенностью говорят намеки на рыжизну литературного противника Тредиаковского и на его привычку моргать (мигать). «Мне рыжу тварь никак в добро не пременить», — жалуется Тредиаковский, язвительно указывая, вместе с тем. что русскому чермной мигун соответствует церковнославянское мигатель чермный; оба выражения в одинаковой степени рисуют нам облик Сумарокова. Сумароков был рыж и подслеповат, что проявлялось в частом моргании[522], причем и то, и другое свойство постоянно обыгрывается в направленной против него сатирической литературе — обыгрывается настолько регулярно, последовательно и навязчиво, что упоминание рыжизны или моргания (мигания) становится своего рода литературным штампом, позволяющим сразу и безошибочно узнать, кто является мишенью сатирических нападок; рыжизна и моргание выступают таким образом как своеобразные сигналы при сатирических зашифровках — фактически на правах имени собственного, поскольку прямое наименование в эпиграммах противоречило принятым нормам поведения[523].
Примеры подобного обыгрывания нетрудно найти как у Тредиаковского, так и у других авторов. Так, Тредиаковский в другой эпиграмме, обращенной против Сумарокова («Надпись на Сумарокова»), говорит о последнем:
Кто рыж, плешив, мигун, заика и картав,
Не может быти в том никак хороший нрав!
(Афанасьев, 1859, с. 519, примеч.)[524]
На моргание и рыжизну Сумарокова Тредиаковский намекает и в «Письме … от приятеля к приятелю» (1750 г.): «<…>не дивлюсь, что поступка нашего Автора безмерно сходствует с цветом его волосов, с движением очей, с обращением языка, и с биением сердца»[525]; «<…> еще больше трепетало мое сердце с стыда, потом с негодования, напоследок с сожаления<…>, нежели Авторовы моргали очи с радости, и с внутренняго самолюбнаго удовольствия»; «<…> слово миг, есть подлое, и следовательно, не одическое. Вместо его высоким стилем говорится мгновение ока. Может статься, что слово миг, Автор предпочитает мгновению по привычке своих очей» (Куник, 1865, с. 443, 439, 459).
Наконец, выпад против Сумарокова мы находим и в «Феоптии» Тредиаковского (1754 г.), и именно в том месте, где обсуждается разнообразие человеческой внешности и отражение в чертах лица внутренних свойств личности:
Человек с лица иной есть весьма господствен,
А иной с того ж лица совершенно скотствен;
Зол, кого в знак естество сроду запятнало:
Как плешивых и заик, рыжих так немало.
Хоть чело, и очи, и лице почасту лгут,
Но от моргослепых люди в опыте бегут.
(Тредиаковский, 1963, с. 265)
Полемическая направленность этих стихов не осталась незамеченной современниками, и, соответственно, в доношении московской Синодальной конторы в Синод от 14 декабря 1758 г., посвященном критическому рассмотрению «Феоптии», цитированный пассаж сопровождается следующим замечанием: «Сие честным и знатным обидно и болше сатирам, а не такой материи прилично» (Шишкин, 1989, с 510)[526].
Совершенно так же и Ломоносов, высмеивая Сумарокова, вводит те же сигнализирующие признаки. Так, например, в эпиграмме «Злобное примирение господина Сумарокова с господином Тредиаковским» (1759 г.), где Сумароков выведен под именем Аколаста, мы читаем:
Аколаст, злобствуя, всем уши раскричал,
Картавил и сипел [вариант: картавил, шепелял], качался и мигал <…>
(Сухомлинов, И, с. 158; Ломоносов, VIII, с. 659)
Подобным же образом в притче «Свинья в лисьей коже» (1760-1761 гг), представляющей собой ответ на притчу Сумарокова «Осел во льновой шкуре» (1760 г.), которую Ломоносов имел все основания принять на свой счет, Ломоносов говорит о Сумарокове:
Надела на себя
Свинья
Лисицы кожу,
Кривляла рожу,
Моргала <…>
(Сухомлинов, II, с. 174; Ломоносов, VIIІ, с. 737)[527]
По всей вероятности, намеки на Сумарокова содержатся и в стихотворении Ломоносова «О сомнительном произношении буквы г в российском языке» 1753-1754 гг. (Сухомлинов, II, с. 286; Ломоносов. VIII. с. 580-583: разбор этого стихотворения см.: с. 207 и сл. наст. изд.), ср. здесь:
И кто горазд гадать, и лгать да не мигать,
Играть, гулять, рыгать и ногти огрызать<…>
Упоминание мигания в условиях литературной полемики того времени не могло быть нейтральным (незначимым, проходным), и мы должны думать, что фраза «горазд мигать» относится к Сумарокову; к нему же может относиться и упоминание «багровых глаз» в этом же стихотворении, т. е. воспаленных, налитых кровью, а также выражение «гневливые враги», под которыми имеются в виду, по-видимому, Сумароков и Тредиаковский[528]. Ломоносов перечисляет здесь тех, кто так или иначе участвует в решении вопроса, которому посвящено вообще данное стихотворение: «где быть га и где стоять глаголю», т. е. вопроса о взрывном или фрикативном произношении буквы г в том или ином конкретном слове (см.: с. 207 и сл. наст. изд.); среди них он упоминает и своих литературных противников — своих «гневливых врагов» — Тредиаковского как представителя ориентации на книжнославянские языковые нормы (предполагающей фрикативное произношение) и Сумарокова как сторонника ориентации на разговорную речь (предполагающей произношение взрывное).
Аналогичный прием мы встречаем и у других авторов — в направленных против Сумарокова эпиграммах. Так, в одной эпиграмме на Сумарокова, автор которой неизвестен (в Казанском сборнике она озаглавлена: «На Сум[арокова] через Н.»), читаем:
Хотя учением Аколаст голопер,
Но думает взлететь стихами как Гомер.
Постой! Он впрямь ему изрядно подражает:
Гомер был слеп, он до того же домигает.
(Афанасьев, 1859, с. 520; Сухомлинов, II, примеч., с. 235)[529]
В другой эпиграмме (представленной в том же Казанском сборнике) собачка Жучко обращается к Аколасту-Сумарокову со словами:
Я вижу, ты, кобель, назойливый нахал;
Эй, полно наглиться! ты, красношерстый лыско<…>
(Афанасьев, 1859, с. 520; Сухомлинов, II, примеч., с. 235)
Наконец, еще в одной анонимной эпиграмме (все из того же сборника) о Сумарокове говорится:
В одну минуту сто мигов жмур сделал вдруг<…>
(Афанасьев, 1859, с. 519, примеч.)[530]
Совокупность подобных фактов не оставляет сомнения в том, что рассматриваемая в настоящей работе сатира Тредиаковского («Не знаю, кто певцов в стих кинул сумасбродный…») метит именно в Сумарокова. Адресат эпиграммы Тредиаковского был совершенно ясен современникам (не случайно в Казанском сборнике эта эпиграмма носит название: «Ответ Сумарокову] от Тред[иаковского]», см.: Поэты XVIII века, II, с. 534). Отсюда, в свою очередь, и стихотворение «Искусные певцы… », давшее повод для данной эпиграммы, приписывалось именно Сумарокову (например, в Миллеровском списке это стихотворение озаглавлено: «Сатира на Третьяковскаго чрез Суморокова» — РГАДА, ф. 199, № 150, ч. I, д. 20, л. 9 об.; ср. также Казанский сборник — Афанасьев, 1859, стлб. 518-519). До обнаружения ломоносовского автографа этого последнего стихотворения (см. выше) так полагали и исследователи. С обнаружением этого автографа стало очевидно, что «Искусные певцы…» — ломоносовское произведение. Тем не менее, ответная эпиграмма Тредиаковского является ответом Сумарокову, а не Ломоносову.
4.Нетрудно понять, почему Тредиаковский приписал ломоносовскую эпиграмму Сумарокову. В своей эпиграмме Ломоносов называет Тредиаковского «Трисотином»:
На что же, Трисотин. к нам тянешь и не к’стати?
Прозвище Трисотин восходит, конечно, к «Les femmes savantes» Мольера, где под именем Триссотина (Trissotin) выведен аббат Котен (Fabbe Cotin) — салонный поэт, высмеянный Буало[531]; однако для Тредиаковского оно должно было ассоциироваться прежде всего с именем Тресотиниус, которым наделил Тредиаковского Сумароков в одноименной пьесе («Тресотиниус» 1750 г. — Сумароков, V, с. 297 324). Если Ломоносов прилагает к Тредиаковскому имя мольеровского персонажа, не изменяя его, то Сумароков явно сближает его с фамилией Тредиаковского (Тресотиниус); латинизированное окончание -ус в сумароковской пьесе соответствует амплуа педанта, под маской которого выведен Тредиаковский. Так или иначе, в контексте русской литературной полемики 1750-х гг. прозвище Трисотин как наименование Тредиаковского должно было ассоциироваться прежде всего не с Мольером, а с Сумароковым. Ломоносов был, кажется, первым, кто начал пользоваться — пусть в измененном виде — кличкой, пущенной в ход Сумароковым[532]; вполне понятно поэтому, что для Тредиаковского естественно было считать автором данной эпиграммы именно Сумарокова. Существенно также и то, что в своем «Ответе на Критику» (1750 г.), продолжающем полемику, вызванную «Тресотиниусом», Сумароков выступал с критикой правописания прилагательных, насаждаемого Тредиаковским (Сумароков, X, с. 98).
Приписав сатиру «Искусные певцы…» Сумарокову, Тредиаковский явно усмотрел в ней продолжение тех нападок, которые были начаты Сумароковым еще в эпистолах 1748 г. (будучи продолжены затем в «Тресотиниусе» 1750 г., а также в «Чудовищах» 1750 г., в «Ответе на Критику» 1750 г. и в пародийной песне «О приятное приятство» 1750 г.). Так, в «Эпистоле о русском языке» Сумароков писал о Тредиаковском:
Тот прозой и стихом ползет, и письма оны,
Ругаючи себя, дает писцам в законы.
Хоть знает, что ему во мзду смеется всяк;
Однако он своих не хочет видеть врак.
Пускай, он думает, меня никто не хвалит,
То сердца моево нимало не печалит:
Я сам себя хвалю: на что мне похвала?
И знаю то, что я искусен дозела.
Зело, зело, зело, дружок мой ты искусен,
Я спорить не хочу, да только склад твой гнусен.
(Сумароков, I, с. 332; Сумароков. 1957, с. 113)[533]
Между тем, в «Эпистоле о стихотворстве» Сумароков дает Тредиаковскому прозвище «Штивелиус» (Штивелиус — имя педанта из комедии Гольберга), обращаясь к нему со словами:
А ты Штивелиус лиш только врать способен.
(Сумароков, I, с. 347; Сумароков, 1957, с. 125)[534]
Уместно отметить, что та же комедия Гольберга, из которой Сумароков заимствует прозвище Штивелиус[535], положена им в основу пьесы «Тресотиниус»; при этом гольберговскому «магистру Штифелиусу» соответствует у Сумарокова: «Тресотиниус, педант» (см.: Сухомлинов, II, примеч., с. 392 399; Рулин, 1929, с. 255-257, 261-263, 266-269; Резанов, 1931, с. 231-234)[536] — в обоих случаях гольберговский персонаж соотносится у Сумарокова с Тредиаковским.
Эпистолы Сумарокова в свое время были отданы на апробацию Тредиаковскому и Ломоносову, и как в своем предварительном отзыве от 12 октября, так и в окончательном отзыве от 10 ноября 1748 г. Тредиаковский указывает на недопустимые «язвительства», допущенные Сумароковым (Пекарский, II, с. 131-132; Материалы АН, IX, с. 473-474, 535, № 579, 650)[537]. Об «обидах и язвительствах», учиненных в сумароковских эпистолах, Тредиаковский упоминает и в «Письме … от приятеля к приятелю» 1750 г.: «извесный Господин Пиит, после употребленных в эпистолах своих <…> обидах и язвительствах [sic!], не токмо не рассудил за благо от тех уняться, но еще оныя и отчасу больше и несноснейше ныне размножил» (Куник, 1865, с. 437); равным образом и Сумароков свидетельствует в «Ответе на Критику» (1750 г.): «меня он [Тредиаковский] всех пуще не любит, за некоторый в одной моей Епистоле стихи и за Комедию [«Тресотиниус»], которыя он берет на свой щот» (Сумароков, X, с. 102). Вполне понятно, что в этом же контексте Тредиаковский воспринимает и эпиграмму «Искусные певцы…». Соответственно, в своем ответе на эту эпиграмму Тредиаковский говорит, обращаясь к Сумарокову:
Ты ж, ядовитый змий, или как любишь — змей,
Когда меня язвить престанешь ты, злодей!
Престань, прошу, престань! к тебе я не касаюсь;
Злонравием твоим как демонским гнушаюсь.
Что ж ядом ты блюешь и всем в меня стреляешь, -
То только злым себя тем свету объявляешь.
Уймись, пора уже, пора давно, злыдарь!
Смерть помни, и что есть Бог, правда, мой сударь!
То же говорит Тредиаковский и несколько позднее, отвечая на письмо Сумарокова о сафической и горацианской строфах (1755 г.): «<…> Не полноль, Г. М., вам на меня без причин нападать? Я устал отражая ваши обвинения. Более по истинне не хочу; и сие письмо есть последний мой вам ответ, в чем по Христианству и по чесности кленусь, хотя что-вы-ни-будете по сем на меня взводить, и чем и как-ни-станете впредь язвить<…> Позабудьте, прошу, меня; оставьте человека возлюбившаго уединение, тишину, и спокойствие своего духа. Дайте мне препровождать безмятежно остаточный мои дни в некоторую пользу общества по званию моему, и по делам положенным на меня от главных моих. Попустите мне несмущенно размышлять иногда и о совести моей: настанет время и мне туда явиться, куда-должно-всем человекам. Там не спросят меня, знал ли я хорошую силу в Сафической и Горацианской строфах, но был ли добродетельный христианин <…>. Паки, и паки прошу, оставьте меня отныне в покое» (Пекарский, II, с. 256-257).
5. Итак, Тредиаковский явно связывает эпиграмму «Искусные певцы…» с сумароковскими эпистолами 1748 г.: он видит в них те же «язвительства» и приписывает их одному автору. Соответственно, в рассматриваемой сатире Тредиаковского мы находим прямую полемику с сумароковской «Эпистолой о русском языке». Когда ТредиаковскиЙ говорит о специфике русской литературно-языковой ситуации, о том, что русский литературный язык, в отличие от литературных языков Западной Европы, не совпадает с разговорным, он полемизирует, видимо, с Сумароковым, который в своей эпистоле призывает именно ориентироваться на западноевропейскую языковую ситуацию:
Для общих благ мы то перед скотом имеем,
Что лутче, как они[538], друг друга разумеем,
И помощию слов пространна языка,
Все можем изъяснить, как мысль ни глубока.
Описываем все и чувствие и страсти,
И мысли голосом делим на мелки части.
Прияв драгой сей дар от щедраго Творца,
Изображением вселяемся в сердца.
То, что постигнем мы, друг другу сообщаем,
И в письмах то своих потомкам оставляем.
Но не такия, так полезны языки,
Какими говорят Мордва и Вотяки[539]
Возмем себе в пример словесных человеков:
Такой нам надобен язык, как был у Греков,
Какой у Римлян был, и следуя в том им,
Как ныне говорит Италия и Рим,
Каков в прошедший век прекрасен стал Французской.
Иль на конец сказать, каков способен Русской.
(Сумароков, I, с. 331, ср. с. 363; Сумароков, 1957, с. 112, ср. с. 134)
Таким образом, по мысли Сумарокова, литературный язык должен основываться на разговорной речи просвещенного общества; непосредственным образцом при этом выступает французский язык: русский язык способен стать таким же, каким стал французский[540]. Ориентация на разговорную речь предстает при этом как необходимое условие литературного творчества, и, соответственно, в той же эпистоле Сумароков подчеркивает, что
<…> кто не научен исправно говорить,
Тому не без труда и грамотку сложить.
(Сумароков, I, с. 333; Сумароков, 1957, с. 113)[541]
Одновременно Сумароков выступает против славянизмов — именно постольку, поскольку они неупотребительны в разговорной речи, т. е. не соответствуют принятому «обычаю» (употреблению):
Коль, аще, точию, обычай истребил;
Кто нудит, чтоб ты их опять в язык вводил?
(Сумароков, I, с. 335; Сумароков, 1957, с. 115)
Слово обычай в этом контексте предстает как калька с фр. usage[542].
Установка на употребление проявляется и в следующем пассаже из сумароковской «Эпистолы о русском языке»:
Но льзя ли требовать от нас исправна слога;
Затворена к нему в учении дорога.
Лиш только ты склады немного поучи,
Изволь писать Бову, Петра златы ключи.
Подьячий говорит: писание тут нежно,
Ты будеш человек, учися лиш прилежно.
И я то думаю: что будеш человек;
Однако грамоте не станеш знать во век.
(Сумароков, I, с. 334; Сумароков, 1957, с. 114)
Сумароков воспринимает язык «Бовы» или «Петра Златых Ключей» как книжный язык[543]: «нежным», т. е. русским языком он является только в перспективе подьячего[544]. По мнению Сумарокова, русскому языку надо учиться не по складам, а исходя из естественного употребления — иными словами, учиться следует не письменному (книжному), но разговорному языку[545]. Позднее Тредиаковский в «Письме … от приятеля к приятелю» (1750 г.) полемизирует с этим местом сумароковской эпистолы, говоря: «<…> Автор мало печется о наших ударениях, или лучше, не хочет их знать, для того что сие до букв, и из них до складов принадлежит: ему токмо надобны речи и не зная складов, а сие значит, и не зная азбуки» (Куник, 1865, с. 450)[546]. Это замечание Тредиаковского может служить комментарием к цитированным стихам Сумарокова.
Итак, Сумароков в «Эпистоле о русском языке» ориентирует русский литературный язык на разговорное употребление — в соответствии с тем, как устроен французский литературный язык, — выступая при этом как противник славянизмов. Как мы уже отмечали, эта языковая программа соответствует взглядам, провозглашенным в свое время молодым Тредиаковским, — последователем которого, в сущности, и является Сумароков.
6. Вполне закономерно, ввиду вышеизложенного, что мы находим существенные совпадения между рассматриваемой эпиграммой Тредиаковского и его «Письмом … от приятеля к приятелю» (1750 г.) — это и естественно, поскольку оба произведения непосредственно посвящены критике Сумарокова. Так, мысль о том, что языковые погрешности Сумарокова происходят прежде всего от недостаточного знакомства с церковнославянским языком, от того, что
Святых он книг отнюдь, как видно, не читает, -
находит точное соответствие в «Письме … от приятеля к приятелю». Подытоживая критическое рассмотрение сочинений Сумарокова, Тредиаковский здесь заключает: «Толикии недостатки <…> проистекают из перваго и главнейшаго сего источника, именнож, что не имел в малолетстве своем Автор довольнаго чтения наших Церьковных книг; и потому нет у него ни обилия избранных слов, ни навыка к правильному составу речей между собою» (Куник, 1865, с. 495-496)[547]; именно недостаточным знакомством с церковными книгами Тредиаковский объясняет, в частности, как синтаксические ошибки Сумарокова[548], так и случаи семантически неправильного употребления славянизмов[549]. Церковные книги, таким образом, предстают для Тредиаковского не только как регулятор стилистической правильности (что выражается в обилии «избранных слов», т. е. славянизмов), но и как критерий, позволяющий судить о правильном употреблении того или иного слова — как на грамматическом, так и на семантическом уровне. При этом мысль о том. что чтение церковных книг способствует обилию «избранных слов» и стилистической чистоте, высказанная в «Письме … от приятеля к приятелю», также содержится в нашей эпиграмме:
Славенский наш язык есть правило неложно,
Как книги нам писать, и чище коль возможно,
Кто ближе подойдет к сему [славенскому языку] в словах избранных, Тот и любее всем писец есть<…>
<…>нашей чистоте вся мера есть славенский<…>[550]
Вместе с тем, в «Письме … от приятеля к приятелю» Тредиаковский объясняет языковые неудачи Сумарокова и тем, что «полагается он больше надлежащаго на Францусских писателей» (Куник, 1865, с. 496). Французская литература эксплицитно противопоставляется при этом церковным книгам, задающим образец правильного употребления: «Не лучшель <…> Автору приняться за наши прежде [т. е. церковные] книги, дабы научиться правильному сочинению? Расин научит токмо вздыхать попустому; а Боало-Депро всех язвить и лучше себя: но оба сии нашему языку не научат» (там же, с. 449)[551]. Тредиаковский явно полемизирует в данном случае с эпистолой Сумарокова о русском языке (см. выше, § 5 наст, работы); полемика с этой эпистолой представлена, как мы видели, и в рассматриваемой эпиграмме.
Совпадения с «Письмом … от приятеля к приятелю» наблюдаются и в конкретных деталях. Так, в «Письме …» Тредиаковский говорит о Сумарокове: «должно видеть ложныя знаменования, данныя от Автора словам, а сие происходит от того, что Автор отнюд не знает кореннаго нашего языка Славенскаго. Пишет он коль производя от подлаго коли, за когда и ежли, весьма неправо и развращенно<…>, потому что коль значит колико» (Куник, 1865, с. 479). То же говорится и в эпиграмме
Пусть вникнет он в язык славенский наш степенный,
Престанет злобно врать и глупством быть надменный:
Увидит, что там коль не за когда, но только[552]
Кладется, как и долг, в количестве за сколько.
О том, что коль не следует употреблять, производя «от подлаго коли , вместо преизряднаго когда», Тредиаковский упоминает затем и в трактате о правописании прилагательных 1755 г. (Пекарский, 1855, с. 109), непосредственно связанном, как мы уже знаем, с нашей эпиграммой. Этот пример имеет особое значение, поскольку он фигурирует и в эпиграмме Ломоносова «Искусные певцы…»:
Или уж стало илъ; коли уж стало коль;
На что же, Трисотин, к нам тянешь и не к’стати?
Как видим, Ломоносов в своей трактовке формы коль совпадает в данном случае с Сумароковым (которого критикует за это Тредиаковский в «Письме … от приятеля к приятелю»); совпадение такого рода, наряду с употреблением прозвища Трисотик, должно было укрепить Тредиаковского в мысли, что эпиграмма «Искусные певцы…» написана Сумароковым[553].
7. Критикуя Сумарокова, как мы видели, Тредиаковский обвиняет его в «площадном», «мужицком» употреблении:
Он красотой зовет, что есть языку вред:
Или ямщичей вздор, или мужицкий бред.
За образец ему в письме пирожной ряд,
На площади берет прегнусной свой наряд,
Не зная, что у нас писать в свет есть иное,
А просто говорить по-дружески — другое.
Противопоставляя «гражданский» т. е. русский литературный язык, «площадному», Тредиаковский утверждает:
<…> нашей чистоте вся мера есть славенский,
Не щогольков, ниже и грубый деревенский.
Равным образом и в «Письме … от приятеля к приятелю» Тредиаковский усматривает в сочинениях Сумарокова «площадное», «сельское», «подлое» употребление: «у Автора и сельское употребление, есть правильное и красное», «всеж то не основано у него на Грамматике, и на сочинении наших исправных книг, но на площадном употреблении», «многие он речи составляет подлым употреблением», «настоящия деепричастия за прошедшия пишет по площадному» и т. д. и т. п. (Куник, 1865, с. 469-470, 476, 477, ср. еще с. 459, 479, 482)[554]. Поскольку объектом подобных нападок является аристократ Сумароков, невозможно понимать эти слова в буквальном социолингвистическом смысле — речь идет здесь об ориентации на разговорную языковую стихию. В частности, эпитет сельский представляет собой, надо полагать, буквальный перевод лат. rusticus, ср. лат. lingua rustica как обозначение языка, противопоставленного книжной латыни[555]. Такой же смысл имеют, по всей видимости, и эпитеты грубый деревенский[556], а также мужицкий в нашей эпиграмме — «сельское», «деревенское», «мужицкое» выступают, таким образом, как общие характеристики разговорной речи.
Совершенно аналогично в статье о правописании прилагательных 1755 г. Тредиаковский говорит: «кто-ближе подходит писанием гражданским к Славенскому языку, или, кто-больше славенских <…> слов употребляет, тот у нас и не подло пишет» (Пекарский, 1865, с. 109); как видим, писать подло означает у Тредиаковского, в сущности, «писать, как говорят» — поскольку Сумароков ориентирует литературный язык на разговорное употребление, он пишет «подло», «поплощадному». Вместе с тем, и «площадное» употребление противопоставляется у Тредиаковского именно «славенскому» языку: соответственно, в отзыве (1748 г.) на сумароковскую трагедию «Гамлет» Тредиаковский критикует «неравность стиля»: «инде весьма по славенски сверьх Театра, а инде очень по площадному ниже Трагедии» (Материалы АН, IX, с. 461, № 576; Пекарский, II, с. 130); в точности такой же смысл имеет, конечно, и противопоставление «площадного употребления» и «грамматики» в «Письме … от приятеля к приятелю» (Куник, 1865, с. 476) — речь идет о выборе между разговорным и книжным началом, и именно с этих позиций Тредиаковский критикует здесь Сумарокова. «Подлое» и «площадное» оказываются, таким образом, у Тредиаковского равнозначными характеристиками[557], которые появляются в том же семантическом ряду, что и «сельское» или «деревенское» и т. п.
Наконец, и слово «простонародный» применительно к характеристике языка и стиля выступает у Тредиаковского в том же значении. Соответственно, в «Разговоре … об ортографии» 1748 г. Тредиаковский подчеркивает «необходимость различия между простонародным и подлым языком с таким, которому надлежит быть благороднее и чишче, длятого что сей последний долженствует употребляем быть в писменных и ученых сочинениях» (Тредиаковский, 1748, с. 295; Тредиаковский, III, с. 200): простонародный и подлый здесь предстают как синонимы, причем если простонародный антитетически соотносится с благородным, то подлый так же соотноситя с чистым. Поскольку эпитет простонародный, как и подлый, у Тредиаковского относится к разговорной речи (всех слоев общества), эпитет благородный может служить ему для характеристики славянизмов, т. е. относиться к языку высокого слога, а не к языку высшего (аристократического) общества. Соответственно, в статье о правописании прилагательных 1755 г. «простонародные» окончания прилагательных, введенные в 1733 г. и ориентированные на традицию приказного языка (см. выше, §2 наст, работы), противопоставляются «благородному» правописанию, ориентированному на церковнославянскую традицию[558]. Между тем, в письме к Г. Ф. Миллеру от 7 августа 1757 г., посвященном редакционным исправлениям в его (Тредиаковского) статье «О беспорочности и приятности деревенския жизни» (опубликованной в июльской книжке «Ежемесячных сочинений» за 1757 г.), Тредиаковский заявляет: «исскакивать <…> благороднейшее, нежели выскакивать» (Разоренова, 1959, с. 210) и, вместе с тем, говорит об употребленном им глаголе восследствоватпь: «Подлинно, он есть не простонародный: да можно ж было приметить, что и сочиненийце-мое-все удаляется несколько от площадныя грязи» (там же, с. 209-210). Протестуя в том же письме против замены причастной формы деепричастием на -чи (снимающий — снимаючи), Тредиаковский замечает: «Деепричастия-на-(чи), кроме будучи, в высоком стиле, а особливо в стихах, не сносны<…> Удивительно, чего ради Справщик силою меня толкает в грязь и в тесноту площади? Я люблю всегда не за многими пробираться там, где чище» (там же, с. 214); «грязь» площадной речи явно противопоставляется при этом «чистоте» церковнославянского языка и соотнесенного с ним высокого слога. Можно с уверенностью утверждать, что, говоря о площадной грязи, о подлости, простонародности, Тредиаковский не имеет в виду навыков низших слоев общества и вообще какого бы то ни было социального противопоставления. Так, например, он говорит здесь же о «подлом выговоре», не различающем ѣ и е (с. 215); но различение ѣ и е, описанное Тредиаковским в «Разговоре … об ортографии», было присуще исключительно норме книжного произношения и отнюдь не было свойственно разговорной речи, включая сюда и речь культурной и социальной элиты — следует полагать, что и сам Тредиаковский не различал соответствующие звуки в обычном разговоре (ср.: Успенский, 1968, с. 29 и сл., 54 и сл.; Успенский, 1971а, с. 13-15; Успенский, 1975, с. 187, 192)[559].
Не исключено, что с упоминанием «площадной грязи», столь характерной вообще для Тредиаковского, как-то соотносится выражение парнасска грязь, выступающее в нашей эпиграмме как наименование Сумарокова:
Тебе ль, парнасска грязь, маратель, не творец,
Учить людей писать, ты истинно глупец<…>
Действительно, в контексте обвинения Сумарокова в «площадном употреблении» это наименование приобретает особые коннотации.
Итак, такие стилистические характеристики, как подлый, простонародный, благородный и т. п. относятся у Тредиаковского в данный период к противопоставлению книжного (литературного) и разговорного языка, но не имеют отношения к социолингвистическому расслоению общества, т. е. к социальной диалектологии. Свойственное Тредиаковскому употребление эпитетов подлый и благородный высмеивает Сумароков в «Тресотиниусе» (1750 г.), где педанты Тресотиниус и Бобембиус спорят о форме буквы т (Тресотиниус выступает за «твердо об одной ноге», а Бобембиус — за «треножное твердо»), причем Тресотиниус говорит: «Твое твердо есть подлое и по премногу подлое, а мое благородное, и не только Славено-Российское, но и Греческое» (Сумароков, V, с. 306)[560]; одновременно педант Бобембиус величает слугу Кимара «высоко-благородным господином» (там же, с. 305). Поскольку «треножное твердо» ассоциируется со скорописью, а «твердо об одной ноге» — с книжным («славенским») письмом, в их противопоставлении усматривается оппозиция русской (разговорной) и церковнославянской языковой стихии, которая в терминологии Тредиаковского, действительно, соответствует противопоставлению «подлого» и «благородного» употребления — Сумароков в своей пародии на Тредиаковского в общем совершенно правильно передает тот принцип, из которого исходит Тредиаковский[561].
Сам Сумароков последовательно употребляет эпитеты подлый и благородный как социальные и, в частности, социолингвистические характеристики, ср., например, критику выражения «Нептун чудился» в оде Ломоносова: « Чудился слово самое подлое и так подло как дивовался. Нептун не чудился, удивлялся» («Критика на Оду», не позднее 1751 г. — Сумароков, X, с. 84); в другом месте он объясняет языковые погрешности Ломоносова его происхождением «от поселян», противопоставляя происхождение Ломоносова собственному «благородству» («О правописании» 1768-1771 г. — Сумароков, X, с. 7-8). В заметке «Истолкование личных местоимений …» (1759 г.) Сумароков протестует против того, что ты «ныне зделано местоимением подлым», поскольку «только для подлости осталось, на пр.: для холопей, для мужиков, для извощиков, для трубочистов<…>» — при том, что «говоря с человеком достойным почтения или паче имеющим благородство, или чин, или в чем нибудь от подлаго народа отличность, ты, сказать противно граматике» (Сумароков, VI, с. 294). Характерна в этом отношении также притча Сумарокова «Подьяческая дочь»:
По благородному она всю речь варила,
Новоманерными словами говорила:
Казалося что в ней была господска кровь:
То фрукты у нее, что в подлости морковь.
(Сумароков, VII, с. 72-73)[562]
Соответственно, отвечая на «Письмо … от приятеля к приятелю», Сумароков протестует против того значения, которое Тредиаковский вкладывает в слово подлый: «Вольности Паденье, Желанье за Паденіе, Желаніе и протч. называет он подлым употреблением. А то употребляют все, лутче бы он говорил, что то не правильно, а не в подлом употреблении» («Ответ на Критику» 1750 г. -Сумароков, X, с. 99)[563]. Расхождения совершенно очевидны: если для Тредиаковского писать, как говорят, и означает писать «подло», то для Сумарокова ссылка на общее (разговорное) употребление является аргументом в пользу возможности подобной характеристики. Точно так же, возражая Тредиаковскому, который соотносит в «Письме … от приятеля к приятелю» разговорные местоимения этот, эта, это (вместо сей, сия, сие) с «площадным употреблением», и обосновывая возможность употребления этих местоимений в трагедиях, Сумароков говорит в своем «Ответе на Критику»: «они слова не чужестранныя и не простонародныя» (Сумароков, X, с. 97), т. е. ссылается на их социальную неотмеченность, на их употребляемость в речи хорошего общества. Отсюда, в частности, если Тредиаковский может квалифицировать произношение, не различающее е и ѣ и отличающееся тем самым от книжного произношения, как «подлый выговор» (письмо к Г. Ф. Миллеру от 7 августа 1757 г. — Разоренова, 1959, с. 215; см. выше), то Сумароков, напротив, соотносит произношение такого рода с речью «благородных людей» («Примечание о правописании», не ранее 1773 г. — Сумароков, X, с. 42). Таким образом, говоря о «благородном» или «подлом», «простонародном» употреблении, Сумароков переводит стилистическую полемику в социолингвистический план[564].
Отметим, что совершенно аналогичное различие в употреблении подобных эпитетов как стилистических характеристик (подлый, простонародный, благородный и т. п.) прослеживается в дальнейшем у «архаистов» (сторонников Шишкова) и «новаторов» (карамзинистов): если у первых они фигурируют безотносительно к социальному расслоению общества, то у вторых они в принципе выступают именно как социолингвистические оценки (см.: с. 394-395 наст. изд.). Таким образом, шишковисты следуют тому же употреблению, которого придерживается Тредиаковский, тогда как карамзинисты совпадают в своем употреблении с Сумароковым[565]. Это вполне закономерно, поскольку языковая программа «архаистов» начала XIX в. обнаруживает вообще разительную общность с программой Тредиаковского во второй период его творческой деятельности, тогда как языковая программа «новаторов»-карамзинистов явно связана с программой молодого Тредиаковского (см.: Успенский, 1976). Как мы уже отмечали, Сумароков выступает, в сущности, как последователь молодого Тредиаковского в отношении к языку; соответственно, он и оказывается связующим звеном между Тредиаковским и карамзинистами.
8. Итак, языковая программа Сумарокова связана с социолингвистическим расслоением общества: вслед за молодым Тредиаковским (который, в свою очередь, следует Вожела — см.: Успенский, 1976. с. 40-41), Сумароков ориентирует литературный язык на разговорную речь элитарного, дворянского общества. Вполне закономерно в этом смысле, что в рассматриваемой эпиграмме установка на церковнославянский язык полемически противопоставляется «щегольскому» употреблению:
Но нашей чистоте вся мера есть славенский,
Не щогольков, ниже и грубый деревенский.
Упоминание «щегольков» в этом контексте может относиться непосредственно к Сумарокову; не случайно Тредиаковский в этой же эпиграмме характеризует Сумарокова как «вертопраха» — слово вертопрах выступает как обычная характеристика щеголя-петиметра в сатирической литературе XVIII в.[566]
В этой связи заслуживает самого пристального внимания присочиненная Тредиаковским «новая сцена» (сцена XVII) из комедии «Тресотиниус», которую якобы обнаружил Тредиаковский и которая фигурирует в качестве постскриптума к «Письму … от приятеля к приятелю» (см.: Куник, 1865, с. 497-500). В этой сцене появляется новый персонаж, а именно некий «маляр шалун» Архисотолаш (Архисотолаш Филавтонович Кривобаев), в лице которого Тредиаковский выводит Сумарокова[567]. Слова маляр «художник», малевать «изображать» представляют собой полонизмы (malarz, malovac), которые характерны для Тредиаковского и которые, вообще говоря, не имеют у него отрицательного смысла (см.: Кохман, 1972, с. 46-47); в данном случае имеется в виду, видимо, претензия Сумарокова на живописный стиль изображения (Архисотолаш-Сумароков говорит о себе, что он «малюет картины говоруньи» и «намалевал на рынок картин с семь, которые так живы, что все говорят как сойки» — Куник, 1865, с. 500, 498)[568]. Вместе с тем, слуга Кимар называет его не маляр, но маралъ (с. 499), и это явно соответствует той характеристике, которую дает Сумарокову Тредиаковский в своей эпиграмме: «парнасска грязь, маратель, не творец». При этом Архисотолаш говорит о себе, что он «публичный маляр» (с. 498) или «всерыношный» (с. 500), — имеется в виду, по-видимому, ориентация Сумарокова на «площадное» употребление, т. е. на разговорную речь (см. выше, § 7 наст. работы); Архисотолаш-Сумароков прямо заявляет в этой сцене: «Я говорю так, как все» (с. 498). Особенно же существенно, что он претендует на знание света (ср.: «ежели в ком нет амбиции, тот или незнающий света, или прямо дурак», с. 498), заявляя при этом: «Я знаю щогольское употребление» (с. 498). Не вполне ясный намек на «щегольство» Архисотолаша находим и у слуги Кимара (с. 499)[569].
Ассоциация Сумарокова с щеголем несколько неожиданна, поскольку сам Сумароков неоднократно выступает с обличениями щеголей-петиметров. И тем не менее, в перспективе Тредиаковского Сумароков предстает именно как щеголь — этому способствует аристократическое происхождение Сумарокова, его положение при дворе (в качестве «генеральс-адьютанта» графа А, Г. Разумовского он входит в придворную сферу), его высокомерие («амбиция»)[570]; языковая полемика приобретает, таким образом, социальный аспект[571]. Наконец, восприятию такого рода отнюдь не в последнюю очередь способствует и языковая позиция Сумарокова, т. е. установка на разговорное употребление.
Необходимо иметь в виду, что щеголи были принципиальными сторонниками ориентации на устную, разговорную языковую стихию: «щегольское наречие» базируется на просторечии, причем социальный престиж элитарного общества определяет его восприятие и значимость присущей ему разговорной традиции. «Щегольское наречие» и может, собственно, рассматриваться как дворянский социальный диалект в его специфических формах — иначе говоря, речь дворянства постольку, поскольку она не нейтральна, социально маркирована; можно сказать, что это тот вид просторечия, который претендует на культурную значимость (ср. в этой связи: Виноградов, 1935, с. 195-196; с. 384, 397-400 наст. изд.). Само собой разумеется, что с позиции Тредиаковского (в рассматриваемый период), в перспективе книжного языка щегольская речь приниципиально не отличается от других видов просторечия. Если согласиться, что выражение грубый деревенский в цитированном заявлении Тредиаковского:
<…> нашей чистоте вся мера есть славенский,
Не щогольков, ниже и грубый деревенский
выступает как семантическая калька с лат. rusticus и относится к разговорному употреблению (см. выше, § 7 наст. работы), не приходится усматривать здесь социолингвистическое противопоставление щегольской и крестьянской речи. Идея ориентации на крестьянскую речь была абсолютно чужда этому времени и, тем самым, совсем не нуждалась в полемическом опровержении: крестьянская речь может фигурировать только как пример неправильной речи (так, в частности, у Сумарокова, который в комедии «Опекун» 1765 г. заставляет крестьян цокать, а в статье ,,О правописании» 1768-1771 гг. говорит о «провинциальных» особенностях языка Ломоносова, обусловленных его крестьянским происхождением — Сумароков, V, с. 45-46; Сумароков, X, с. 7). Таким образом, союз ниже в цитированном пассаже может иметь не противительный, но соединительный смысл — он может означать не столько противопоставленность «щегольского» и «грубого деревенского» языка, сколько их общую природу: и то, и другое относится к просторечию.
Настаивая на необходимости различать книжное и некнижное употребление (первое предполагает обращение к церковнославянской языковой стихии, второе — ориентацию на разговорную речь), Тредиаковский констатирует, что традиционное для России понимание литературного языка как книжного языка, принципиально противопоставленного живой речи, разделяется далеко не всеми. В «Разговоре … об ортографии» (1748 г.), он указывает, что «при дворе некоторый не принимают двоякаго употребления в языке, и ссылаются по большей части на непрямое, и испорченное от простаков» (Тредиаковский, 1748, с. 314; Тредиаковский, III, с. 213)[572]. Равным образом и в предисловии к «Тилемахиде» (1766 г.) Тредиаковский пишет: «Когда некоторый из Наших (привыкших к Французскому и Немецкому Языкам, не имеющим кроме гражданскаго употребления, а в нашем Гражданском Сочинении увидевших два, три, речения Славенския, или Славенороссийския) восклицают как будто негодуя, Это не порусски: то жалоба их не в том, чтоб те речения были противны свойству Российскаго Языка, но что оныя положены не Площадныя, не Рыночныя, и словом, не Подлыя, да и знающим знаемыя» (Тредиаковский, 1766, с. LX, примеч.; Тредиаковский, II, 1, с. LXXIV, примеч.). Итак, по свидетельству Тредиаковского, не перестают раздаваться голоса в пользу полной эмансипации русского языка, освобождения его от специфически книжных элементов сближения литературного языка с разговорной речью (как это имеет место в странах Западной Европы). Упоминаемые Тредиаковским лица как бы продолжают следовать той программе, сторонником которой был в свое время и он сам. Соответствующая позиция, как указывает Тредиаковский, характерна для светского (придворного) общества, для тех, кто владеет иностранными языками и ориентируется на Запад. Речь идет, по-видимому, о «щеголях», т. е. носителях «щегольского наречия»; вместе с тем, в этих случаях может иметься в виду и конкретно Сумароков, который, с точки зрения Тредиаковского, является именно сторонником ориентации на «площадное», «рыночное», «подлое» употребление (см. выше, §7 наст. работы) — одно другому нисколько не противоречит, поскольку Сумароков, как мы знаем, в глазах Тредиаковского может ассоциироваться с щеголем. В частности, когда Тредиаковский упоминает (в 1748 г.) о «некоторых» «при дворе», которые характеризуются как сторонники ориентации русского литературного языка на разговорную речь, он, по всей вероятности, говорит не вообще о носителях «щегольского наречия», но именно о Сумарокове[573].
Сумароков не оставил сколько-нибудь четкого и последовательного изложения своей языковой концепции. Отдельные замечания, разбросанные по разным его произведениям, не дают целостной картины: нередко они противоречивы и, как правило, посвящены частным вопросам. Тем более важно понять, как воспринималась сумароковская языковая программа современной ему аудиторией — взглянуть на Сумарокова глазами его современников. В настоящей работе мы увидели Сумарокова глазами Тредиаковского.
В этой перспективе Сумароков предстает как последователь молодого Тредиаковского — как верный приверженец той программы литературного языка, которая была сформулирована Тредиаковским (вместе с Адодуровым) в 1730-е гг. и от которой Тредиаковский отказывается во второй половине 1740-х гг. Полемизируя с Сумароковым, Тредиаковский как бы полемизирует с самим собой.
Языковая программа Сумарокова, как она охарактеризована выше, обнаруживает несомненную общность как с программой молодого Тредиаковского, так и с последующей программой Карамзина. Сумароков оказывается, таким образом, связующим звеном между Тредиаковским и Карамзиным: программное требование писать, как говорят, провозглашенное Тредиаковским еще в 1730 г. (в предисловии к «Езде в остров Любви»), было подхвачено Сумароковым и передано по эстафете Карамзину. Связь Сумарокова с Карамзиным могла осуществляться через учеников и последователей Сумарокова и прежде всего через Новикова, который испытал определенное влияние Сумарокова и, в свою очередь, оказал несомненное влияние на Карамзина.


