Глава II. Бог как учитель и спаситель
(поэтический эксперимент)
[230] Присмотримся ненадолго к Сократу: он ведь тоже был учитель. Сократ родился при определенном жизненном укладе, воспитывался среди народа, к которому принадлежал, и, когда в зрелом возрасте он ощутил свое призвание и готовность следовать ему, он начал на свой лад учить других людей. То есть прожив какую–то часть своей жизни как просто Сократ, он выступил — когда, как ему показалось, время пришло — уже как учитель Сократ. На него влияли обстоятельства [231] — но и он в свой черед влиял на них. Делая свое дело, Сократ удовлетворял собственную внутреннюю потребность в такой же мере, в какой он удовлетворял требования, исходившие от других. Если понимать учительство подобным образом — а Сократ именно так и понимал свое дело, — то учитель находится с другими людьми в особых отношениях взаимности и взаимодействия [Vexelforhold]: жизнь во всех ее проявлениях дает ему повод стать учителем, а сам он, в свою очередь, дает повод другим чему–то у него поучиться. Иными словами, отношение учителя всегда столь же автопатическое, сколь и симпатическое[73]. И это Сократ тоже понимал именно так, оттого–то он и отказывался от всяких почестей, должностей или денег в награду за обучение и был в своих суждениях неподкупен, как мертвец. Вот такая редкая скромность — в наше время и вовсе редкая: сегодня никакие деньги и никакие лавровые венки не затмят собою славы учителя и воспитателя, при том, однако, что все золото мира и вся слава мира предлагаются как вознаграждение за обучение, поскольку то и другое сравнялись в цене. Но зато наше время владеет позитивным и знает, как с ним обращаться; Сократ же как раз был лишен позитивного[74]. Но надо еще проверить, объясняется ли это отсутствие позитивности его узостью — узостью, основанием которой было то, что Сократ с особой ревностью относился к человеку и воспитывал себя самого с тем же божественным холодком[75], с каким он обучал и других и в котором он узнавал и любил само божественное. Ибо для него наивысшее отношение между человеком и другим человеком — это когда ученик [Discipelen] дает учителю импульс и повод к пониманию себя самого, а учитель тоже дает ученику импульс и повод к пониманию самого себя; умирая, учитель не оставляет в душе ученика никаких обязательств перед собою, так же как и ученик не вправе требовать, чтобы его учитель был ему чем–то обязан. И вообрази я себя в своих мечтаниях Платоном, тогда от слов Сократа сердце мое забилось бы так же сильно, как у Алкивиада, еще сильнее, чем у корибантов[76], и страстное восхищение, возбужденное этим славным человеком, не находило бы себе успокоения до тех пор, пока он не оказался бы в моих объятьях, — но тут Сократ наверняка улыбнулся бы и сказал: «Дорогой мой, ну и коварный же ты обожатель! Ты готов превозносить меня до небес за мою мудрость и поклоняться мне, как идолу, а потом ты захочешь стать тем единственным, кто понял меня лучше всех и из восхищенных объятий которого мне уже не выбраться, — разве ты, на самом деле, не соблазнитель?» И откажись я понять его, меня довела бы до отчаянья та холодная ирония, с которой Сократ растолковал бы мне, что он так же не обязан мне ничем, как и я ему ничем не обязан. Какая редкая честность — никого не дурачить, даже того, кто хочет быть одураченным и готов рискнуть ради этого вечным блаженством! Какая цельность характера, тем более редкая в нашу эпоху, когда всякий идет дальше Сократа: современный воспитатель в такой же мере знает себе цену [232] и умеет облагодетельствовать своего ученика, в какой проявляет необходимую чуткость к общественным веяниям и требованиям, а в награду за это нежится и наслаждается в восхищенных объятиях своих сограждан! Какая редкая верность своей задаче учителя — не соблазнять даже того, кто пускает в ход все свое искусство соблазнителя ради того, чтобы быть соблазненным![77]
Но бог не нуждается в ученике для того, чтобы понять себя, и никакой внешний повод не может воздействовать на него таким образом, чтобы этот повод стал для него таким же важным, как и его решение. Что же тогда должно двигать богом, чтобы он выступил, чтобы явил себя? Бог должен двигать сам себя, неизменно пребывая таким, каким описывает его Аристотель — άκίνητος πάντα κινεί[78]. Но если бог движет сам себя, то не существует потребности, которая бы им двигала, — потребности, которая вынуждала бы его прервать свое молчание и вдруг начать говорить. Если же бог движет себя сам, а не потребность движет им, значит, не иначе как любовь движет богом; ведь любовь находит удовлетворение своей потребности не вне себя, а в себе самой. Решение бога, не связанное отношением взаимного равенства с тем, кто послужил поводом для такого решения, должно исходить от вечности, пусть даже оно, это решение, принимается во времени, вмоментвремени. Ведь там, где повод и то, что было вызвано этим поводом, находятся в равном отношении друг к другу — таком же равном, в каком откликнувшийся на крик в пустыне находится к вопиющему в пустыне, — момент не наступает, не выступает, а, напротив, поглощается вечностью в процессе припоминания. Момент наступает лишь там и тогда, когда вечное решение вступает во взаимосвязь с не равным ему поводом. Если же дело обстоит иначе, то мы неизбежно возвращаемся на Сократову точку зрения — и тогда у нас не будет ни бога, ни вечного решения, ни момента.
Бог, следовательно, должен вечно исходить из любви и открываться в любви. Но любовь является настолько же основанием, насколько и целью, в противном случае было бы явное противоречие между основанием движения и целью движения. Значит, при обучении истине любовь должна находить свое удовлетворение в ученике [den Lcerende], а цель обучения должна быть в том, чтобы завоевать ученика. Ведь только любовь в состоянии неравное сделать равным, различное — единым, и только в равенстве и единстве возможно понимание. Но там, где нет полного понимания, там учитель не есть бог — если только не искать основания в ученике, который отверг то, что делало основание возможным.
И все же такая любовь — это, в сущности, несчастная любовь, поскольку ведь учитель и ученик не равны друг другу, и то, что кажется здесь таким легким делом — чтобы бог мог сделать себя понятным, — не такое уж легкое дело, если только бог не имеет в виду уничтожить это неравенство, различие между обучающим и обучаемым.
Так что не будем торопиться. А если кому–то покажется, что мы тратим время впустую вместо того, чтобы принять, наконец, решение, то в утешение себе заметим, что, даже если и так, [233] из этого все же не следует, будто наши усилия тоже потрачены впустую. — Много говорилось в мире о том, чтo такое «несчастная любовь», и каждому известно, чтo это значит, а именно, что влюбленные не могут соединиться друг с другом, не могут, потому что… ну, мало ли какие тут найдутся причины. Но есть другой род несчастной любви, о котором и пойдет у нас речь: это — такая несчастная любовь, для которой нет полного соответствия на земле, но которую мы, тем не менее, попробуем помыслить и передать в земных категориях. Несчастье заключается не в том, что влюбленные не могут соединиться, а в том, что они не могут друг друга понять. Боль такого рода несчастной любви неизмеримо глубже и печальнее, чем та боль, о которой люди говорят как о «несчастной любви»: несчастье здесь метит прямо в сердце и ранит навсегда, то есть навечно; в этом отличие от несчастной любви обычного рода, когда боль имеет внешний характер и переживается всецело во времени: люди надменные в таких случаях отпускают шуточки насчет того, что влюбленные–де не могут сойтись и соединиться в положенное для этого время. В интересующем же нас случае бесконечная боль несчастной любви, по существу, укоренена в высшей личности; ведь лишь она одна, эта личность, в состоянии понимать там, где царит непонимание; эта безмерная боль, в сущности, и есть бог, и только бог, потому что несчастная любовь такого рода не имеет достоверных соответствий в человеческих отношениях — пусть даже мы и допустим здесь одно такое соответствие для того, чтобы пробудить духовный орган [Sinden] для понимания божественного.
Предположим, жил–был король, который любил девушку низкого происхождения. Но, услышав такое начало, читатель, возможно, уже потерял терпение: он ждет обещанную аналогию, а вместо нее ему вдруг без всякой связи с предыдущим предлагают какую–то сказку. Что же, Пол, а он был большой эрудит, считал Сократа занудой — все эти его бесконечные разговоры о еде, питье, врачах и тому подобной чепухе! — сам Пол, разумеется, таких низких, мелких тем в разговоре никогда не касался (см.Горгий)[79]. Но не имел ли Сократ все же одного преимущества перед Полом, разделяя со всяким другим человеком с детства приобретавшиеся, общие всем практические знания о жизни? И не лучше ли мне держаться простых предметов вроде кушаний и питья (хоть это и выше моих сил) и не поминать всуе королей, которые мыслят — если исходить из того, что мышление у королей королевское, — не всегда так же, как все другие люди? Но во всяком случае — не правда ли? — мне простительно изъясняться по–своему: я ведь только поэт, который помнит красивое выражение Фемистокла и тоже хочет раскинуть ковер речи человеческой, не скрывая ее узоров, которые остаются скрытыми от глаз, пока ковер свернут[80].
Так представим же себе, что король влюбился в девушку простого звания. Сердце короля было свободно от мудрости, о которой вещают на каждом углу, и не ведало о ловушках, в которые рассудок постоянно заманивает человеческое сердце и которые питают воображение поэтов, делая их магические формулы необходимыми. Королю было совсем просто исполнить свое желание, поскольку его [234] министры, страшась королевского гнева, избегали даже намека на странность выбора своего правителя, а соседние страны так трепетали перед могуществом того короля, что не замедлили послать поздравительную делегацию по случаю его свадьбы. Придворные изо всех сил старались как–нибудь не задеть чувств своего правителя, чтобы не лишиться собственной головы. Так пусть же настраивают арфы и поэты начинают свои песни, веселитесь и радуйтесь все по случаю торжества любви! Ибо эротическая любовь [Elskov] достойна ликования, когда она соединяет равных друг другу людей, и достойна триумфа, когда она уравнивает изначально неравных. — Но тут в душе короля возникло беспокойство. Оно было таким тайным и неожиданным, что никто бы не осмелился даже помыслить такое, кроме того, кто мыслит по–королевски! Король никому не говорил об этой своей тревоге, ведь заговори он о ней, всякий при дворе сказал бы ему: «Ваше величество! Милость, оказанная Вами этой девушке, такова, что ей во всю жизнь не отблагодарить Вас достойным образом». Несомненно, всякого придворного, произнесшего такое, настиг бы гнев короля, который приказал бы казнить своего подданного за государственную измену возлюбленной короля — и оттого еще усилилось бы тайное королевское беспокойство. Одному лишь своему сердцу мог доверить король свою печаль и тревогу: принесет ли этот брак счастье девушке? хватит ли ей доверия к нему, чтобы никогда не вспоминать о том, о чем он сам так хотел забыть, то есть что вот он–то — король, а она — низкого происхождения. Ведь если память об этом в ней жива, если пробудившееся воспоминание уведет от него ее душу, подобно сопернику, на которого пала благосклонность, и соблазнит ее замкнуться в тайной печали души, или если это воспоминание будет время от времени, как тень, сопровождать ее душу, подобно тому как смерть тенью наплывает на каждую могилу, — то какая уж тогда вечная слава любви! И тогда выходит, что девушка была бы счастливей, если бы она так и осталась в своей глуши, любимая равным ей человеком и довольная своею жизнью в простой хижине, но с чистым сердцем и совестью — свободная, естественная и веселая с утра до вечера. А теперь она — словно созревший в глубокой печали плод, склонившийся под собственной тяжестью и ждущий, покуда мысль короля сорвет его и вырвет вместе с ним семена сомнения и тревоги. Ведь если бы она и нашла удовлетворение в том, чтобы сделаться рядом с ним как бы ничем, то это никак не могло бы удовлетворить самого короля просто потому, что он любил ее; быть благодетелем для него было бы еще тяжелее, чем потерять ее. А ведь могло быть еще и так, что она вообще не очень–то его понимала: раз уж мы предположили и обсуждаем такую неординарную ситуацию взаимоотношений между людьми, то придется допустить также и разницу в духовном развитии его и ее — различие, которое делает понимание невозможным. Такая вот глубокая печаль дремала в этой несчастной земной любви — кто осмелится ее потревожить? И все–таки не должен человек претерпевать такие страдания, и здесь мы сошлемся на Сократа или, пожалуй, на то, что способно еще более прекрасным образом делать неравных равными.
[235| Так вот: еслимоментвремени имеет решающее значение (а иначе мы возвращаемся на Сократову точку зрения, даже когда думаем, что мы пошли дальше Сократа), то ученик пребывает в неистине, причем по собственной вине, — оставаясь однако в боге предметом его любви. Бог хочет быть учителем того, кто хочет учиться истине, и озабочен он восстановлением равенства. Если равенство невосстановимо, любовь становится несчастной, а обучение — бессмысленным, поскольку обе стороны не в силах понять друг друга. Скажут, что богу это безразлично, ведь он не нуждается в ученике; не надо, однако, забывать — а забывая, мы это самое и демонстрируем, — насколько мы далеки от понимания бога, который на самом деле любит обучающегося истине. И подобно тому, как королевская печаль обретается лишь в королевской душе и нет для нее имени в большинстве языков человеческих, — точно так же и всякий человеческий язык настолько сам себя любит, что всевышняя печаль ему недоступна и неведома. Но бог держит в себе эту бездонную печаль, потому что он знает, что может оттолкнуть ученика и может обойтись без него; знает, что ученик утратил его, бога, по собственной вине и теперь его, ученика, можно оставить на погибель собственной судьбе. Бог знает, что сохранить доверие ученика почти невозможно, но без доверия исчезают понимание и равенство, а любовь становится несчастной. В ком нет этой печали хотя бы как предчувствия, тот — жалкая душа без характера, и цена ему — копейка, на которой не отчеканен ни кесарь, ни Бог[81].
Итак, наша задача определена, и мы приглашаем поэта — если только его уже не пригласили куда–нибудь еще и если поэт не из тех, кого изгоняют из дома печали вместе со свирельщиками и другими шумливыми людьми для того, чтобы радость могла войти в дом[82]. Задача поэта — найти решение, или разрешение, ситуации — точку единства, в которой страдание бога о человеке попрало боль и смерть бога. Ибо любовь бога безгранична, она не удовлетворяется тем, обладателем чего предмет этой любви может по глупости себя вообразить.
А. Единство достигается путем восхождения. Бог в этом случае дотягивает ученика до себя, возносит его, вовлекая в праздник радости длиною в тысячу лет (ведь у бога тысяча лет, как один день)[83], и делает так, чтобы в этой оглушительной нездешней радости ученик забыл о непонимании. И ученик тогда, вполне возможно, сочтет это настоящим блаженством. [236] В самом деле: разве это не величайшая удача, не грандиозный успех, коль скоро сам бог вдруг заметил тебя, как он заметил ту девушку низкого происхождения? Как тут не посодействовать богу от себя, приняв за цельное единство лишь собственную суету и тщету, когда ты оказываешься обманутым своим же собственным сердцем! Однако наш благородный король уже разглядел заключенную здесь трудность; он был в своем роде знатоком человеческой природы и понимал, что посредством такого необыкновенного возвышения его девушка будет, в сущности, обманута. А ведь самый ужасный обман — тот, о котором обманутый даже и не догадывается, оставаясь завороженным самой переменой одежды и декораций.
Единства можно было бы достигнуть, если бы бог явил себя ученику, принял его поклонение и тем самым заставил бы ученика забыть себя. Аналогичным образом и король мог бы явить себя девушке во всем своем великолепии, позволить солнцу своей славы взойти над ее хижиной и превратить в ослепительное сияние то невидное место, где он появился перед нею, и позволил бы ей забыть себя в благоговейном восхищении. Девушка, возможно, удовлетворилась бы этим, но только не сам король: ведь он хотел славы не себе, но ей, и его печаль не могла не быть очень горькой, потому что она бы не поняла его; но еще горше для него было бы обмануть ее. В его собственных глазах ограничиться обычными проявлениями любви было бы обманом — пусть даже его, короля, никто бы не понял, пусть даже он бы разбередил себе всю душу упреками.
Значит, на этом пути любовь не станет счастливой: счастье, возможно, улыбнется ученику и девушке, но не учителю и не королю, которые не смогут удовлетвориться никакой иллюзией. Бог, конечно, радуется, украшая лилию с большим великолепием, чем Соломона[84], но если здесь вообще можно говорить о понимании, то со стороны лилии было бы глубоким заблуждением полагать, глядя на свои роскошные одеяния, что ее любят за эти одеяния. Вместо того чтобы цвести себе на лугу да радоваться жизни, играя с ветерком и не ведая, как и он, никаких забот, лилия, скорее всего, обречена зачахнуть, от неуверенности не смея даже поднять свою головку к ясному небу. Вот что на самом деле беспокоило бога, ведь стебелек у лилии хрупкий и легко ломается. Но если момент, как мы предположили, имеет решающее значение, то насколько же невыразимой в своей тревоге становится забота бога! Был в свое время такой народ, который хорошо понимал божественное; и народ этот верил, что увидеть Бога — значит умереть[85]. Кто же способен разрешить противоречие этой печали: не откроешься сам — умрет любовь, а откроешься — умрет любимая?! Ум человеческий так часто алчет силы и власти и, постоянно занятый мыслью о них — как будто достигни он этого, все преобразится, [237] — даже не подозревает, что на небесах не одна лишь радость[86], но и печаль тоже: какая горечь — отказывать ученику в том, чего он жаждет всей душою, и отказывать именно потому, что он — тот, кого любят.
В. Следовательно, искомое единство обретается каким–то еще другим путем. Здесь снова вспоминается Сократ, ибо чем еще было его незнание, как не выражением единения с учеником в любви к нему? Но, как мы видели, это единение совпадало с истиной. Если же решающее значение имеетмомент(-)[87], то единение уже не может быть выражением истины, поскольку ученик всем обязан учителю. Подобно тому как любовь учителя к своему ученику была бы любовью обманщика, если бы он позволил, чтобы ученик считал себя его должником, тогда как в действительности задача учителя заключалась в том, чтобы помочь ученику стать вполне самим собой, — точно так же и любовь бога — если он желает быть учителем — должна не только способствовать любви, но и порождать в любви, а именно — давать ученику жизнь, или, как мы говорили, участвовать в его новом рождении в смысле перехода от «небытия» к «бытию». Значит, истина заключается в том, что ученик всем обязан учителю. Но это–то и делает понимание таким трудным: ученик становится ничем, но при этом не стушевывается; он обязан учителю всем, но обретает доверие и открытость; он понимает истину, но истина делает его свободным[88]; он постигает вину пребывания в неистине, но его доверие и открытость торжествуют в истине. Если между одним человеком и другим человеком отношение взаимопомощи — высшее, какое только может быть, то производить на свет — дано только богу. Ибо любовь бога —порождающаялюбовь, но не в том смысле, о котором так прекрасно умел сказать Сократ по случаю праздника[89]. Любовь, которую имел в виду Сократ, характеризует не отношение учителя к ученику, но отношение автодидакта к прекрасному: автодидакт игнорирует разбросанную повсюду красоту, его взор прикован к прекрасному–в–себе–и–для–себя; так на свет появляется множество замечательных, бесподобных речей и мыслей, πολλούς και καλούς λόγους και μεγαλοπρεπείς τίκτρ και διανοήματα έν φιλοσοφία άφθόνω(Пир,§ 210 d)[90]; он, таким образом, порождает и производит на свет то, что давно носил в себе же самом (§ 209 с)[91]. Следовательно, он имеет условие истины в себе самом, и произведение на свет (рождение) — только проявление, выявление того, что уже имелось до этого, и вот поэтому–то момент порождения, момент появления на свет здесь снова поглощается припоминанием. Про человека, который рождается таким образом, что он все больше и больше умирает, все меньше и меньше можно сказать, что он рождается, поскольку припоминание все [238| больше и больше возвращает его к тому, что он существует; и точно так же человек, который рождает на свет проявления прекрасного, сам их не порождает, но позволяет пребывающему в нем прекрасному самому породить эти проявления.
Выходит, если единство недостижимо путем восхождения, то нужно попытаться достичь его путем нисхождения. Допустим, что ученик — это Х, который включает в себя низшее; ведь если даже Сократ водил компанию не только с блестящими умами, то богу и подавно не так важно, с кем общаться! Для того чтобы единство сделалось реальностью, бог должен стать как это низшее. Бог, значит, должен явить себя как равный самому низшему из людей. Но самое низшее существо из всех — это тот, кто должен прислуживать другим, — он, следовательно, должен явить себя в обликеслуги[92]. Но облик слуги — не просто одежда, не жалкий плащ, который, распахнувшись, сразу выдает короля, не легкая летняя накидка Сократа[93], которую, как она ни обносилась, можно надеть и можно снять; нет, облик — это облик подлинного бога. Ибо безграничная любовь не в шутку, но всерьез и воистину желает быть на равных с тем, кому она отдана; таково всесилие освобождающей любви: она способна совершить то, что было не под силу ни королю, ни Сократу, поэтому и тот и другой персонаж все–таки еще остаются отчасти обманщиками.
Взгляни, вот он стоит — бог. Где? Да вот же — разве не видишь? Он — бог, а голову ему приклонить негде[94], и он не смеет обратиться к кому–нибудь, чтобы этим не уязвить его [ikke skal forarges paa ham]. Он — бог, а ступает осторожнее, чем если бы его несли ангелы: не затем, чтобы не оступиться[95], а чтобы не растоптать в прах людей, у которых он вызывает лишь уязвленность. Он — бог, но глаза его озабоченно глядят на род человеческий, ибо каждый человек в отдельности — слабый росток, смять который так же легко, как любую былинку в поле[96]. Вот такая у этого бога жизнь — одною любовью и одною печалью. Хотеть проявить единство через любовь, но не быть понятым; терзаться страхом за всякого, кому грозят вечные муки, а быть в силах по–настоящему привести людей к спасению лишь поодиночке — как бесконечно печальна его жизнь, денно и нощно отданная печалям ученика, доверившегося ему. Вот так и стоит бог на земле, во всемогуществе своей любви равный низшему. Он знает, что ученик пребывает в неистине — чтo если тот сделает ошибку, если устанет и потеряет доверие?! [239] Держать небо и землю своим всемогущим «да будет»[97], но, прервись оно хоть на долю секунды, дать всему рухнуть — о, как это похоже на готовность быть отторгнутым родом человеческим, если из любви стал его спасителем!
Но презренный рабский облик не был просто одеждой, и бог должен был все выстрадать, все претерпеть, все испытать[98], голодать в пустыне[99], жаждать в муках[100], должен был быть оставленным всеми на смерть[101], стать абсолютно равным самому низшему из людей — смотри: се, Человек![102]Не смертные муки были его страданием, но вся его жизнь — история страдания, страдания любви, которая все отдает и сама в нужде. Какая удивительная самоот– верженность — с беспокойством спрашивать ученика, хотя бы и самого низшего из людей: ты правда меня любишь?[103]Ведь сам–то он знает, откуда угрожает опасность, но он знает и то, что всякий облегченный путь для него будет обманом, даже если ученик и не поймет этого.
Кроме любви, всякая другая форма откровения может быть только обманом, потому что откровению без любви пришлось бы одно из двух: либо производить перемену в ученике (тогда как любовь изменяет не того, кому она отдана, но саму же себя), а потом скрывать от него, что так было нужно; либо откровение должно было бы стать настолько легкомысленным и поверхностным, чтобы так и остаться в неведении относительно того, что взаимопонимание между учителем и учеником было сплошной иллюзией (а в этом и заключается неправота язычества). Любое другое откровение, в котором не будет этой любви бога к тому, кто бесконечно ниже его, — всякое другое откровение будет обманом. Если бы даже в глазах моих было больше слез, чем у раскаявшейся грешницы[104], и каждая моя слеза стоила бы дороже, чем реки пролитых ею слез; если бы я нашел себе место еще более неприметное, чем у ног бога, и веди я себя на этом месте еще смиренней, чем та женщина, чье сердце сделало единственный по–настоящему необходимый выбор[105]; возлюби я бога еще искренней, чем самый верный его слуга, верный ему до последней капли крови[106]; и даже будь я в его глазах достойней чистейшей из женщин[107]—все равно: сколько бы я ни умолял его изменить свое решение, явить себя каким–то иным образом, пощадить себя — он бы посмотрел на меня и сказал: что тебе до меня, человек? отойди, ибо от сатаны слова твои[108], даже если сам ты не понимаешь этого! А если он вдруг протянет руку для того, чтобы замысленное им произошло на самом деле, и я бы тут решил, что теперь я понимаю его лучше, да и люблю как–то больше, — тогда, очень может быть, я бы увидел, что он плачет обо мне[109], из–за меня, и услышал бы от него такие слова: вот, значит, как ты в меня веришь, как превращаешь мою любовь в скорбь; ведь любишь ты того, кто все может, всемогущего, способного творить чудеса[110], а не того, кто умалился настолько, что стал равным тебе.
[240] Но рабский облик бога не был просто формой, в которую можно облечься, и потому бог должен испустить дух, претерпев смерть, а потом воскреснуть, покинув землю. И будь моя печаль глубже, чем печаль матери, когда меч пройдет сквозь ее сердце[111], а положение мое — хуже, чем у верующего, когда он утратит силу веры, и будь нищета моя пронзительней, чем у того, кто распял свою надежду на кресте, — все равно: как бы ни умолял я бога пощадить себя и остаться здесь, я, несомненно, увидел бы, что душа его скорбит смертельно[112], и скорбит она по мне тоже, ибо страдание бога — ради моего же блага, а печаль бога — от того, что я не понимаю его. О, эта горькая чаша[113], горше полыни[114]она для смертного — умереть позорною смертью; но насколько же горше горшего должна быть такая смерть для бессмертного! Кислота той чаши острее уксуса, и горечь ее еще сильней, оттого что тот, кого ты любишь, не понимает тебя. О, какое это утешение в несчастье, когда страдаешь, зная, что виноват, — но каково страдать тому, кто страдает безвинно!
Так говорит поэт: ему ведь не может прийти в голову, что бог желает явить себя [aabenbare sig|, осуществляя свое наводящее ужас решение? Как ему додуматься, в какую беспечную, легкомысленную игру он играет с болью бога, лживо поэтизируя его любовь и уводя от нее настолько, что когда–нибудь любовь бога должна обернуться небесным гневом?
А ученик — нет ли и доли его участия[115]в этой истории страдания, пусть даже ему уготована иная участь, чем учителю? Да, именно так и должно быть, и сама любовь вызывает все это страдание как раз потому, что бог печется не о себе, но в любви своей хочет быть равным низшему из низших. Когда желудь сажают в глиняный горшок, то горшок трескается; когда молодое вино разливают в старые мехи, то они лопаются[116]; то ли еще будет, когда бог прорастает в хрупком и немощном человеке, который не становится от этого новым человеком[117]и новым сосудом[118]! Какой это труд — становление человека в боге, какие трудные роды! А трудность понимания, когда все висит на волоске, когда в каждый момент отношение приближается к грани, за которой наступает непонимание, из–за того что тревоги и страхи вины нарушают покой любви. Эта грань понимания — как ужасна она, ибо воистину легче пасть ниц, когда горы задрожат от гласа божьего[119], чем си– деть рядом с богом как с равным, а ведь его забота как раз в том и состоит, чтобы именно так и было.
***
[241] Мне скажут: «То, что ты тут сочиняешь, — самый жалкий плагиат, какой только может быть, потому что в твоем произведении нет ничего, чего не знает любой ребенок»; и мне придется, сгорая от стыда, услышать, что я — лжец. Пусть так, но почему самый жалкий лжец? Ведь, в конце концов, всякий поэт, который крадет, — крадет у другого поэта, и в этом отношении все мы одинаково жалки; вред от моей кражи даже меньше, поскольку ее легко обнаружить. Но кто же тогда поэт? Если бы я был вежлив настолько, что и к тебе, кто берется обо мне судить, отнесся бы как к поэту, то ты, возможно, снова бы рассердился. Но если ни ты не поэт, ни я не поэт, а стихотворение все же налицо, то ведь это, согласись, очень странно — как странно, к примеру, было бы слышать игру на флейте в отсутствие флейтиста[120]. Или, может быть, моя поэма похожа на народную пословицу, сочиненную неизвестно кем, как если бы автором было все человечество?[121]Тогда, по крайней мере, понятно, почему ты назвал мой плагиат самым жалким из всех когда–либо осуществленных плагиатов: ведь получается, что я обокрал не кого–то одного, но весь род человеческий и, будучи в действительности не более чем одним–единственным человеческим существом, к тому же жалким воришкой, не постеснялся выступить от лица всего этого самого рода. Допустим, что так. Но имей я возможность обойти и опросить все человечество, одного человека за другим, то каждый, разумеется, знал бы мою поэму, но точно так же знал бы и то, что не он ее сочинил: должен ли я из этого сделать вывод, что автором поэмы был род человеческий? Согласись, что это было бы странно. Ведь если мою поэму создал весь род человеческий, тогда можно было бы сказать, что каждый человек в отдельности одинаково близок к ее созданию. Тебе не кажется, что мы здесь упираемся в некую трудность? Правда, поначалу казалось, что все дело так легко разъясняется твоей краткой и гневной репликой, что мое произведение — самый жалкий плагиат, после чего мне оставалось только покраснеть от стыда и раскаяться. Что ж, если ты прав, тогда получается, что моя поэма совсем не произведение — во всяком случае, ее невозможно приписать ни какому–то отдельному человеку, ни человечеству. А знаешь, я тебя понимаю. То, что я сотворил, ты назвал жалким плагиатом, но не потому, что я обокрал человека или ограбил человечество; нет, я ограбил само божество — так сказать, похитил святыню. И хотя я только человек в одном–единственном лице, да к тому же еще и жалкий воришка — у меня хватило наглости вкупе с самозванством и богохульством, чтобы выступить от лица самого бога. Дорогой мой обвинитель — как я тебя понимаю, как сознаю всю справедливость твоего гнева! Но тут мою душу охватывает новое удивление — даже не удивление, а благоговение: моя поэма не есть творение человека — это ясно; было бы странно, если бы дело обстояло не так. Разумеется, человеку может прийти [242] в голову изобразить себя равным богу или бога равным себе; на что, однако, человек вряд ли когда решится, так это изобразить бога изображающим себя равным человеку[122]. Ведь если бы бог не подал какого–то знака о своем присутствии, то какому человеку могла бы прийти в голову мысль, что блаженный Господь в нем, этом человеке, нуждается? Тогда выходило бы, что из всех доступных человеку мыслей эта — наихудшая; точнее, это мысль настолько нехорошая, что она не могла бы никому прийти в голову даже если допустить, что бог доверил ее человеку, а тот ответил с благоговением: нет, не приходила такая мысль на сердце мне[123]— а про себя решил, что мысль–то удивительная. И разве то, о чем здесь шла речь, не удивительно, и разве не является счастливым предзнаменованием слово, которое срывается у меня с языка: мы, как я сказал (а ты сам невольно повторил) стоим передчудом? И коль скоро оба мы стоим вот сейчас перед этим чудом, торжественное молчание которого невозможно нарушить человеческими словопрениями насчет того, что здесь мое и что твое, — чудо, речь которого делает человеческие споры о собственности невообразимо ничтожными, — то ты уж прости мне это мое до странности ошибочное представление, будто обсуждаемый опус произвел на свет я сам. Я ошибся: произведение вышло настолько непохожим на все когда–либо созданное человеком, что никакое это не произведение, ночудо.

