Лев Платонович Карсавин
Целиком
Aa
На страничку книги
Лев Платонович Карсавин

Зоммер Э. Ф. О жизни и смерти русского метафизика. Запоздалый некролог Льва Карсавина († 12. 7. 1952)

Среди двадцати четырех русских мыслителей, которых Бернард Шульце представил немецкому читателю в своей замечательной книге, вышедшей в свет в 1950 г.[949], Лев Платонович Карсавин причислен к позабытым современникам. О его судьбе после занятия Литвы советскими войсками в июне 1940 г. ничего не было известно. Вводный очерк о его жизни профессор Шульце завершает обескураженными словами: «С тех пор никаких известий о нем не имеется».

Одному из немецких военнопленных, вернувшихся на родину в 1955 г., выпало доставить первые достоверные известия о конце жизненного пути этого русского метафизика, которого знали также и в Западной Европе. Случай помог тому, что среди немногих заметок, которые он сумел пронести через пограничный контроль, находилась и небольшая тетрадка с выписками из философского наследия Карсавина. То, что придает значительность этому письменному завещанию ученого, который в свой смертный час вернулся к Римской Матери-церкви[950], — это не столько философское содержание его идей, сколько выразительная сила его творчески-человеческого существования. Финальный аккорд его земной жизни — о котором будет сейчас рассказано — не звучит диссонансом его предшествующему творческому пути. Храня верность основной мысли своего учения о том, что нормальное состояние бытия — это состояние обожения[951], он пытался в не достойных человека условиях своих последних лет посвящать в учение о Богочеловечестве. Товарищи по заключению чтили его как «божьего человека»[952], и даже охранникам, что жили бездумной растительной жизнью без всякого понятия о божественном и о человеческом Богосыновстве, он внушал уважение. Своею личностью он явил пример «жизни к смерти», которая была существенной для его учения о времени, и смерть для него была лишена всякого ужаса. Этим он помогал узникам, что должны были умирать в северном концлагере, вдали от любви и заботы близких. Максимально возможным совершенствованием своей жизни и своей кончины он преодолевал несовершенство временного бытия, времени и пространства. Как полномочный свидетель и как названный по имени среди бесчисленных безымянных жертв бесчеловечной системы, Карсавин свершил свой переход в подлинное и полное бытие. И при этом его творческое становление, его академический куррикулум ни в малейшей мере не отклонились от пути успешного представителя науки в спокойнейшие времена перед Первой мировой войной и человеко-убийственной русской революцией.

Родившись в Санкт-Петербурге в 1882 г., Карсавин изучал историю и богословие и в 1912 г. начал преподавательскую деятельность в Петербургском университете. В период революции его научные интересы обращаются от исторической проблематики к религиозно-философской. Кроме того, ему уже недостаточно только воспитывать студентов, и он восходит на церковную кафедру, просвещая верующих в христианской догматике перед лицом внедряемого государством атеизма. В 1922 г. он вместе с двадцатью двумя коллегами подвергнут был ленинскому остракизму и должен был покинуть страну, продолжив затем преподавание и научную работу в Берлине. В этот период большой серией появляются в свет его работы, подготовленные ранее, но лежавшие отложенными за отсутствием издателя, и в том числе, отсылающее к Оригену общее изложение его метафизики, «О началах» (1925). Вслед за парижским промежутком (1926-1928) следует его приглашение в литовский государственный университет в Каунасе. Сочинение «Peri Archon», появившееся в 1928 г. на немецком языке, лишь весьма неполно передает его главные метафизические идеи. В 1929 г. выходит из печати книга «О личности» — последнее развернутое изложение его метафизики, самое углубленное и взвешенное (как и остальные, на русском языке). Его курсы лекций по религиозной истории, а также отдельные статьи публикуются также по-литовски. После вступления советских войск (1940) Вильнюс становится литовским городом, столичным и университетским. При изменившихся условиях Карсавин пытается продолжать свои занятия, однако вскоре ему последовало вразумление. Как мы теперь знаем, в конце 1947 или в начале 1948 г. в одной из больших волн арестов, прокатившихся в тот период, он был арестован и отправлен внутрь России. В глазах органов безопасности, он был подозрителен не в силу какой-либо антисоветской деятельности, но по своему «идеалистическому мировоззрению», представлявшему «угрозу для марксистского воспитания молодого поколения». Едва ли можно отыскать другой повод для его изоляции и осуждения, и это значит, что он был осужден, подобно Сократу, за совращение молодежи. Но есть и существенное отличие: ему вменялось, что он ведет молодежь к Богу. По советскому «правосознанию», «идеологическое преступление» есть нарушение более тяжелое, нежели разбой и убийство, и караться оно должно наивысшим наказанием. По заочному приговору Московского суда, Карсавин был приговорен к десяти годам «исправительно-трудовых лагерей». Русские страсти (хождение по мукам[953]), ставшие кошмаром всего остального мира после описаний каторжного опыта Достоевского, определили последнее десятилетие жизни философа: зэковские транспорты по неделям и месяцам, голодные пайки, лагерные поверки в проливной дождь или метель, личные обыски и другие унижения от охраны, воровство и грабеж последних крох и последних домашних вещиц со стороны попутчиков-уголовников и наконец на месте назначения — тяжелейшие штрафные работы при нормированном рационе. По ту сторону Полярного круга, на 67-й параллели, к душевной подавленности и телесному изнеможению добавлялись нагрузки организма из-за непривычного климата с температурами нередко ниже 40 градусов. Как следствие этого, у пожилых кровяное давление повышалось до 300/230. В случае Карсавина высокое давление, недомогания, вызванные тюрьмой и лишениями, а также и дружеское участие врачей из числа заключенных избавили его от отправки в угольные шахты бассейна Инты (в республике Коми на Северном Урале). С 1949 до 1952 г. он находился в инвалидном лагере № 4 в Абези на Усе, приблизительно в центре угольного бассейна Инты и Воркуты, не более чем в 600 км от Ледовитого океана.

Низкие деревянные бараки этого концлагеря тянулись вдоль рельсовых путей невдалеке от железнодорожного моста, и при сильных снегопадах из лесотундры выдавались только их крыши и вышки охраны. В ясную погоду горизонт замыкали Уральские горы; от мусорной свалки, если всмотреться, открывалась ведущая к северу колея, исчезающая за выступами лесистой местности, а перед рощицей карликового леса примерно в трех километрах — прямоугольник, обнесенный колючей проволокой и заключающий в себе лишь одни бесконечные ряды деревянных колышков. Если время от времени наблюдать этот прямоугольник от лагерного мусорного холма, можно убедиться, что там часто останавливаются сани или телега, в зависимости от времени года. Закутанные фигуры возятся вокруг длинного и узкого ящика и торопливо опускают его в землю, никогда не оттаивающую целиком. Иногда можно увидеть рабочих с кирками и лопатами на плечах, они разбивают верхний слой почвы или вновь засыпают вырытые траншеи. Тогда больные и инвалиды, часами у свалки бездумно глазеющие вдаль, стаскивают обычно с головы убогие свои шапчонки, а те, кто христиане, творят крестное знамение. Ни единого слова не произносится при этом, но каждый спрашивает себя, когда же его труп проследует этим путем.

Подобный транспорт, который Вильгельм Раабе наверняка назвал бы «чумной повозкой»[954], я повстречал 13 июля 1952 г., когда ожидал разрешения на вход у двойных ворот Инвалидного лагеря Абезь № 4. Охранник у ворот приказал мне и двум солдатам, сопровождавшим меня, посторониться, чтобы из ворот выехала телега, запряженная понурой клячей. Я знал, что неструганый дощатый ящик заключал смертную оболочку неведомого собрата моего по скорбям, перекрестился и прочитал «Отче наш». Как помощнику врача, мне известно было, что в порядке «гуманизации» каторжной системы усопшему на вахте теперь больше не разбивали череп деревянным молотком и не прободали тело железной штангой. Удовлетворялись вскрытием в ближайшей больничке, чтобы исключить всякую попытку бегства с помощью медикаментов или пособничества врача из зэков. Под зловещими знаками я вступал в лагерь, где кроме некоторых товарищей по войне надеялся встретить и профессора Карсавина, знакомого мне по имени с моих студенческих лет в Берлине; к нему у меня были рекомендации и я должен был передать ему приветы. После определения в рабочую бригаду и в барак, мой первый же выход был к врачу стационара, в котором, по моим сведениям, Карсавин был на лечении с осени 1951 г. Но там я встретил лишь печальное покачиванье головой: «Вы слишком поздно приехали. Вчера с ним произошел мозговой удар. У гипертоников это частая причина смерти. Все, что в человеческих силах, для него было сделано. Он ни в чем не нуждался. У него были верные друзья и прекрасная кончина. Может ли человек в нашем положении достичь большего?» — И следовало отдать должное этому врачу. Он показал мне светлую палату для умирающих, где кровати не сгрудились вплотную, но стояла всего одна. В окошке поверх дощатого заслона можно было видеть кусочек неба. «Оно выходит на запад», — сказал врач многозначительно. «Я перевел сюда профессора, чтобы он мог быть наедине со своими мыслями и мог бы пребывать со своими близкими и друзьями на Западе. Профессор пил очень крепкий чай, и он ему давал силы для его чудесных бесед. До самых последних дней он обучал своих учеников. У него было много учеников, друзей и ни одного врага. Даже вышестоящие (начальство[955]) его уважали. В мой последний приход я застал его с чайной чашкой в руке, он поглаживал ее и размышлял о том, что и его прах мог бы однажды быть превращен в глиняный сосуд. К этому он добавил, что понятие времени для философа докука. Существуешь ли ты еще или уже не существуешь, это ничего не изменяет в том факте, что в бесчисленных частицах твоего Я ты движешься к Богу. С тех пор как мне Карсавин это сказал, у меня появился страх перед тем, что и я в урочный час должен буду предстать перед Богом. Это беспокоит меня, потому что прежде я себя преотлично чувствовал в моем материалистическом мировоззрении. Ничего после смерти со мной произойти не могло. Я верил, что после смерти буду свободен от всех страхов, а теперь у меня какие-то опасения. У Карсавина не было их, он и своем угасании оставался безмятежен». — Это признание показало мне, что то «святое беспокойство», которое умел пробуждать усопший, должно приносить плоды и после его кончины. Я разузнал о его друзьях и учениках, и в ближайшие дни познакомился с ними, одним за другим. Прежде всего, имелся тесно сплоченный внутренний круг учеников, которые группировались вокруг А., его истолкователя и глашатая. Я никогда не встречал человека, который до такой степени отказался бы от собственного Я и погрузился в мир идей своего учителя. При этом, он не только был полон его словом, прочитанным или услышанным, после смерти Карсавина он продолжал развивать его мысли, выстраивать дальше его метафизическую систему. Этот моложавый еще, гибкий и хорошо сложенный человек с темными светящимися глазами, черными волосами и бородой, которую он как якобы «поп» мог носить, был полностью созданием Карсавина. Четыре или пять лет он следовал за ним из одного лагеря в другой, устраивая себе подобные перемещения благодаря тому, что на воле он был хорошим, способным инженером. Поскольку его образование было недостаточным для религиозно-философских занятий, Карсавин несколько лет был его наставником в истории, философии, религии, а также в латинском и греческом языках. Когда я с ним познакомился, он уже с готовностью передавал обретенные познания другим жаждущим. Сама Платонова академия не могла бы иметь более восприимчивого ученика. Сравнение здесь подходит, поскольку книги тут были почти не доступны в качестве пособий, даже с бумагой было скудно, и она служила лишь для занесения наиважнейших положений. Тем основательней развивалась память. А. мог часами передавать наизусть поучения Карсавина и его лагерные сочинения. Но он не только применял свою феноменальную мнемотехнику, но и использовал каждый клочок бумаги, чтобы изготавливать и распространять копии текстов из философско-исторического наследия Карсавина. Его главным правилом было, что чем больше копий, тем больше вероятности, что они как-нибудь да сохранятся. В 1952 г. даже самые записные оптимисты в лагере не помышляли о возможности освобождения немецких военнопленных. Поэтому я записал для себя всего лишь отдельные основоположения карсавинской метафизики, представленные им как комментарий к циклу из приблизительно 150 сонетов, в котором он попытался изложить в поэтической форме свою всеобщую метафизическую систему. Скопировал я и один из этих сонетов. Через Баратынского и Тютчева в нем прослеживается духовная близость к Гёте. Вообще, немецкую поэзию, философию и историю Карсавин знал лучше всех немцев, что были в лагере; без зависти, они признавали его превосходство. Хотя и сам он зависел от своих товарищей, получавших посылки, он часто приглашал немцев, которые вовсе ничего не имели и не могли ниоткуда ждать, на беседы и чаепития с хлебом и даже сахаром. Творческая наполненность и сообщительность его существа сохранялась у него до последнего. Для бывших в лагере литовцев он написал истолкование Символа веры с католических позиций, и представители духовенства его целиком одобрили. Последнее же его сочинение, «О бессмертии души», — наиболее неожиданное. В нем и в рассказах учеников я нашел те же необычайные утверждения, о которых услышал от врача, говорившего о безмятежности его кончины. Карсавин предвосхитил уже заранее опыт смерти. «При всем своем несовершенстве человек может достичь порога истинного постижения мира, которое в полноте своей актуализуется лишь его смертью». Это положение объяснило мне, отчего Карсавин даже и в умирании мог быть примером. Он понимал, что пройдут годы, и у него будут находить не только пути, как жить, но и пути, как умирать. И то, что он в этой последней мудрости считал необходимым переход в Римско-католическую церковь, доказывает истинное величие и отсутствие предубежденности его духа. То, что он пред лицом смерти придавал ценность и этому формальному акту, подкрепило наряду со многими другими побудительными мотивами мое решение сделать этот же шаг. Но с этим последним и наиважнейшим желанием Карсавин обратился не к патеру Яворке, который был равен ему по силе веры и знания и с которым он дискутировал по догматическим вопросам, перипатетически прогуливаясь перед больничным бараком. Его решение должно было созреть и твердо установиться уже задолго до этого, в предыдущие годы; в особенности необходимо было достичь научно точной постановки определенных спорных пунктов. Во время жизни он, по всей видимости, не хотел отходить от обрядовых привычек своего Греко-православного воспитания. Однако убывание телесных сил содействовало решению устранить посредством акта воссоединения признанное им как историком и религиозным философом состояние отклонения Востока от апостольской Матери-церкви и схизмы, длившейся с 1054 года. Для этого уже не требовалось дискуссий и споров, достаточно было простого волеизъявления по каноническому правилу, которое и принял один литовский деревенский священник. Он дал ему также отпущение грехов, причастил его и наконец совершил Последнее Помазание. Некоторые из его друзей не находили этому никакого объяснения и оправдания; самые верные молчали. А. высказался однажды, что он, вероятно, пошел бы по этому же пути, если был бы достаточно подготовленным.

Я оказался среди споров, что развернулись сразу же после смерти и погребения на ближнем кладбище, видневшемся с мусорного холма. Никакие отрицания, оспаривания не могли сделать свершившийся факт не бывшим. Внутренний круг уходил от любых высказываний, меж тем как чрезвычайно широкий внешний круг друзей обсуждал все с большой живостью, доходя до бесконечного пережевывания. Тут заинтересованность людей была куда больше, чем по отношению к трудам философа, требовавшим подготовленности и усилия. Собеседники Карсавина, с которыми я постепенно познакомился и каждый из которых рассказывал об ушедшем по-своему, были совершенно разными как по духовным и социальным своим корням, так и по своему мышлению и своим устремлениям. Самым примечательным из них был, без сомнения, поэт, с равной силой и выразительностью владевший словом и образом. Его языком был идиш, и потому он находил своих слушателей, главным образом, среди немецких корифеев. Философ обсуждал с ним проблемы Ветхого Завета и Талмуда, поскольку Галкин был сыном белорусского цадика, основательно обученным экзегетике. Но больше всего Карсавин у него ценил поразительную образную силу его поэзии, в которой все преходящее сублимировалось и обретало отчетливость. Писал ли он в стихах про голод в блокадном Ленинграде или в стихотворной драме про восстание Бар-Кохбы против римлян или про восстание в Варшавском гетто — слушатели бывали до глубины захвачены человеческой зрелостью, отсутствием предрассудков и психологической достоверностью его суждений. Он посвятил немецким солагерникам стихотворение, в основе которого лежали слова Священного Писания о десяти праведниках, ради которых Господь пощадит повинный народ. Карсавин также разделял такой взгляд, с глубокой болью он говорил о ложном пути Германии, о подражании худшим примерам преследования людей, которое недостойно столь высоко одаренного народа. Он верил, однако, что горести и лишения приведут к очищению и к перемене воззрений у немцев, пойдя известным образом на пользу их духовному творчеству.

Русские интеллектуалы пребывают в наилучшем расположении к разговору, если они могут при этом пить крепкий чай. Так называемый «китайский чайный домик», в котором отпускался кипяток, имелся и в лагере № 4. Карсавин бывал по большей части приглашаем к «разговорам за чаем» своим петербургским земляком и коллегой по университету Николаем Пуниным. Для профессора Пунина, который был необычайно сведущ в современном искусстве, а также был щедро снабжаем припасами своей разведенной супругой, поэтессой Анной Ахматовой, роковую роль сыграли его абстрактные теории об искусстве. То, что в первые годы революции рассматривалось в СССР как прогрессивное левое искусство, в эпоху Сталина осуждалось как западное упадничество. Пунин, переживший Карсавина всего на год, заверял меня, что его споры с «метафизиком» были бесплодны, поскольку тот всецело «находился в плену» своей идеалистической концепции и отрицал «структурные изменения философской мысли после Маркса». В этом Пунин, в известной мере, себя проявлял как прототип тех русских интеллигентов, что полагали себя ставшими выше всех «религиозных предрассудков», но были в действительности не чем иным, как печальными жертвами собственного невежества и духовного высокомерия. В немалой степени в формировании подобного типа ученого повинна и прежняя государственная Православная Церковь.

Иной тип неисправимого марксиста воплощал собою бывший сотрудник советника Чан Кайши Бородина и партийный идеолог Климов. Любые предметные обсуждения с ним исключались сами собой, так как для него в философской области не существовало никаких авторитетов, кроме Маркса, Энгельса и Ленина. У Гегеля он брал отдельные положения, неверно понятые или сознательно перевернутые, и объяснял, что Маркс оказал услугу запутавшемуся немецкому идеалисту, который в своих постулатах вечно стоял на голове, и поставил его снова на ноги. Все не-марксисты, и вместе и по отдельности, для него были агенты церковников (поповщина[956]), а все возражения и контраргументы Карсавина он попросту пропускал мимо ушей. Поскольку партийные теоретики подобного рода совсем не так сильны в диалектическом мышлении и в дискуссиях, как они себя представляют, в Советском Союзе до сих пор нет партийно одобренного учебника западной философии. Опыт Александрова (1949) был почти сразу же изъят из книготорговли, но все же благодаря многочисленным цитатам доставил жаждущей знаний молодежи первые сведения о немарксистских философских системах. Климов получал регулярно книги и журналы, в том числе «Вопросы философии», в которых между потоками партийного доктринерского пустословия порою мелькали и обсуждения «реакционных течений» в современной западной философии, где сообщались отдельные сведения о новых явлениях после 1945 г. В одном из номеров журнала помещена была подробная рецензия на книгу о. Веттера о диамате, где за отсутствием доказательных возражений книга подвергалась обычному для советской критики потоку поношений. Карсавин высказался по этому поводу, что, на его взгляд, в Риме была проделана полезная работа. Благодаря раскрытию теоретических основ марксизма стало возможно направлять оружие критики на его корни, а не побочные ответвления.

Среди литовцев, которые почитали и поддерживали Карсавина как одного из своих, в числе его наиболее частых собеседников были два антипода. Молодой иезуит старался приобрести как можно больше знаний и навыков на будущее, для своей пользы. Литовский математик и физик-ядерщик, который принадлежал к числу первых попутчиков и сотрудников коммунистов и которого поэтому избегали и презирали его земляки, обрел в Карсавине своего защитника, стремившегося воспитать у молодых партизан терпимость и способность спокойно выслушивать чуждые мнения. И он настолько преуспел в этом, что однажды они даже пригласили Жвиронаса сделать в клубе доклад по атомной физике. Круглой формы клуб КВЧ (культурно-воспитательная часть), построенный из материалов, украденных рабочими бригадами по указанию начальника лагеря со строительства железной дороги, был местом встречи политических агитаторов и духовно интересующихся. Отдавая какую-либо книгу, тут получали право стать членом кружка читателей. Для иностранцев по инициативе Карсавина был проведен сбор средств, и таким путем получение книг стало для них возможным. За читальным столом, на скамейке в убогом скверике, на соломенной подстилке двухъярусных нар, всюду можно было увидеть Карсавина, всегда в живой, никогда не утомляющей беседе. Долго после его кончины бывшие его собеседники помнили остающийся прочно в памяти, поразительный облик ученого. По описаниям, он был среднего роста, тонкого и изящного сложения. На одухотворенном лице светились добрые, не уходящие в сторону глаза. Седую копну волос прикрывала черная шапочка, по обычаю российских ученых. При всей нищете темного одеяния штрафников, он выглядел в нем благородно и ухоженно. Он владел в совершенстве трудным искусством принимать и переносить неизбежное. Никогда не позволял он себе ни фальшивого жеста, ни ложного пафоса. Он ни в чем не ронял своего достоинства и никогда не поступался ничем из своих воззрений. С безмятежной отрешенностью он ожидал конца своей жизни, который означал для него только переход из несовершенства, сообразного нашему бытию, в вечную действительность всевременности. Эту позицию отражает его стихотворение, приводимое нами в конце данной статьи в оригинале и в переводе на немецкий. В противоположность установкам, пошедшим от бормотанья некоторых подражателей Ницше, он очень хорошо умел различать между добром и злом, но зло утратило над ним свою силу. Среди книг, что он постоянно перечитывал в лагере, была «Война и мир» Толстого. Он часто цитировал оттуда замечание Пьера Безухова, что перед лицом смерти он может утверждать, что в жизни нет ничего устрашающего. Вопреки всем разочарованиям, он оставался глубочайше связанным со своею родной страной, но при этом не верил в какую-то особую русскую миссию. Более всего он не верил в победу сил насилия и уничтожения. В конце российского хождения по мукам ему виделось осуществление идей Владимира Соловьева о воссоединении, и он питал надежду, что русский народ освоит не только западную технику, но и духовные основания западной цивилизации.

Перевод С. С. Хоружего

Лев Карсавин. 1950.

Ни воли, мыслей, чувств, ни этих слов

доныне не было еще моих.

Откуда же теперь во мне они,

Короткие зимы полярной дни?

Я был бесчувствен и бездумен, тих

В безвидной тьме молчанья своего,

Где жизни нет, где нет неясных снов.

Возникло все во мне из ничего,

Из неразличной тьмы небытия,

И как сменивший ночь недолгий день

В небытие моя вернется тень,

Вся жизнь, как сон мелькнувшая моя.

И сам я от нее не отделимый,

Не может быть меня без моего.

Но были я и мною мир любимый.

а бывшее не может быть ничем.

Тот мир — не призрак призрака нелепый,

Ни тени тень тот я. Но мир прекрасный

И совершенный я в не сущей тьме,

В которой мой конец и мой исток

С моею древностью не разлучимы.

Небытие — божественный поток,

Незримая безмолвия пучина.

В ней мысли нет, она — ни тьма, ни свет,

В ней все одно, она ж всего причина.

Orientalia Christiana Periodica. 1958. XXIV. С. 129-141.