IV
«С тех пор… Я не знаю: в темноте часы путаются. Одним словом, за две недели до того, как меня арестовали. Я был в Париже: митинг солидарности с политическими заключенными в Германии. Десятки тысяч наших. Все стоят. В главном зале первые ряды отвели слепым. Они глухо поют; их голоса тонут среди революционных песен, которые доносятся из других залов, из самой ночи; они поют, и у них мелкие, страшные жесты слепых. Они поют для нас: потому что мы — здесь.
Я видел мертвого Ленина. Это было в зале бывшего Благородного собрания. Вы понимаете — череп кажется еще больше обычного. До края ночи по снегу все идут и идут люди…
Мы прошли мимо гроба. Потом… Или это было раньше? Мы ждали в доме рядом. Вошла жена Ленина. Голова пожилой учительницы. И мы поняли, что самое глубокое молчание может стать еще глубже. Ожидание. Тревога. Она чувствовала, что мы с ней в самом существе этой потери. И голосом — вы понимаете, как можно это сказать, — она сказала — никто не ожидал от старой большевички таких слов: «Владимир Ильич любил народ»…
Китайские товарищи, заживо погребенные, русские друзья с выколотыми глазами, немецкие друзья — вокруг меня, ты — рядом, тебя сейчас избили, то, что меж нами, я называю любовью.
Я знаю, сколько нужно сил, чтобы сделать что-нибудь стоящее. Я знаю, только победа сможет оправдать эти страдания. Но, по крайней мере, если мы победим, каждый из нас наконец-то найдет свою жизнь.
Каждый из нас знает, что он одинок; он идет вечером домой, и там он снова один; в свою комнату он приносит презрение и равнодушие всех; бесцельность жизни плетется за ним, как собака. Он идет, он ищет женщину, с которой он будет жить: ведь надо же с кем-нибудь жить. Они будут спать вместе. Потом пойдут дети: их тоже никто не выбирал. Они сгниют вместе с множеством никогда не проросших зерен. Сейчас, если только сейчас на воле ночь, как здесь, — они молча лежат, затравленные — толпа. Потому что любовь — это выбор, и нельзя выбирать, если нечего дать.
Но начиная с тех слепых в Париже и кончая китайскими Советами, в любой стране мира несколько человек сейчас думают о нас, как будто мы дети, мертвые дети.
Я видел…
Я должен здесь вернуться назад… Трудно говорить в темноте! Мой отец в течение двадцати лет был одним из лучших партийных работников Гельзенкирхена. Когда мать умерла, он начал пить. Вечером оп все же шел на собрание. Те, которые чуть было не умерли с голода, ночью тихонько встают, ищут хлеб и прячут его под подушку. Он прерывал ораторов; прикидывался дурачком; иногда он сидел тихо, где-нибудь позади. Его все знали. Когда он приходил, на него поглядывали с грустью и досадой. Но его все же не гнали. «Как-никак развлечение», — сказал с усмешкой один товарищ. Он не знал, что я сижу позади него. Политически меня воспитал отец. Когда я начал выступать, он попробовал бросить пить. Но вскоре он снова запил. Он часто не давал мне говорить. В одну из таких минут я понял, до чего я связан с революцией.
Он работал в шахте. Катастрофа. Он внизу. Двести шахтеров. Под несмолкающий звон колокола спасательный отряд спустился вниз. Они оказались среди огня. Несмотря на маски, им не удалось спасти даже своих; двое погибли, один пропал без вести. Вы понимаете, мы все подавали мешки с песком. Только один звук: это — «скорая помощь», но напрасно они ждут. Огонь проник дальше. Третий из спасателей погиб. Это продолжалось сорок часов. Тогда инспектор и наши делегаты объявили, что газ проник во все штреки. Шахту замуровали у нас на глазах.
В день МЮД в Москве я был в театре. Давали пьесу: это почти то же самое, о чем я только что говорил. Триста тысяч комсомольцев проходили мимо. Чтобы войти в театр, надо было протискаться через толпу. Спектакль начался в девять, а на парад они шли с пяти. В антрактах мы спускались вниз, чтобы покурить. Мы видели все ту же неиссякаемую толпу: она шла мимо; вздыбленные флаги как раз на уровне окна. Потом все возвращались наверх: они — к театральному вымыслу, я — к моей молодости. Снова антракт, — и снова мы идем вниз, а комсомольцы все идут и идут. Мы подымаемся. Эту пьесу глядели все — от Каспийского моря до Тихого океана, она возвращала труду смысл и достоинство. Я вспомнил набат и шахтеров вокруг, одиноких среди равнодушной немецкой ночи… И когда все кончилось, глядя на толпу, которая не давала нам выйти, я подумал: им еще нет двадцати лет! Среди них нет ни одного, вы понимаете — ни одного, — вот они идут часами с Красной площади, я говорю, среди них нет ни одного, который знал бы годы презрения.
А мы?…
Шаги в коридоре. Касснер неизвестно зачем подошел к двери.
«Мы в замурованной шахте. У наших газет не было рабкоров, теперь они нашлись, — теперь, когда тот, кто нам пишет, рискует очутиться здесь. И, несмотря на эти норы — рассадники безумья, пять миллионов при плебисците ответили «нет».
«Вы понимаете…»
Дверь раскрылась. Сжатые кулаки метнулись к глазам: свет из коридора обжег его до самого мозга. Свет обмывал все тело, полное сумерек, он расклеивал слипшиеся веки.
Ты решишься наконец-то?
Ему удалось раскрыть глаза. Два человека: красный, зеленый. Слепящие желтые пятна. Потом они стали хаки: форма штурмовиков. Черная свастика на белых повязках. Белое было потрясающим. Касснер почувствовал, что его выталкивают в коридор.
Его повели через огромные желтые волны света. Значит, они знают, что он Касснер. Попытаться убежать? Он сейчас не владел своими движениями. Он не мог ни прыгнуть, ни бороться. Он едва видел. «Я снова стану человеком, когда меня начнут пытать…» Его речь еще билась в нем, как примятые крылья. Он двигался — детский шарик, приподымаемый проникавшими ему в грудь вкусом ароматного воздуха, крупными шагами, светом, — свет теперь был синим, как будто с глаз сняли черные очки. «Может быть, мне все же удастся прикончить одного?..»
Только сидя в сборной, где его допрашивали сразу после ареста, Касснер понял, что его не ведут к стенке. Может быть, его хотят перевести? Кроме темных камер, у них имеются вертикальные гробы. Свет застилал пылью лицо человека в форме. Касснер видел только жесткие усы и густые брови. Двое в штатском; они у стены — как будто пальто висят. Перед ними солнечный луч; мириады атомов дрожат в нем; это — канал, тронутый ветром.
Касснер подписал бумагу. Гитлеровец передал одному из пальто конверт и пакет, завернутый в рваную газету. Касснеру показалось, что оттуда выглядывают его подтяжки. Полицейский сказал:
— Недостает зажигалки и коробки с пилюлями.
— Они завернуты в носовой платок.
Двое в штатском повели Касснера к автомобилю. Он шатался, ноги его путались, он не мог оторваться глазами от неба. Полицейские сели, Касснер между ними. Автомобиль тотчас же тронулся.
— Наконец-то, — сказал первый полицейский.
Касснеру захотелось ответить любезно, хотя его спутники были шпиками. Плотный человек, заговоривший о ним, достаточно призрачен: жидкие усы спадают на полуобнаженные резцы в воздухе, омытом голубыми потоками. Крупные черты лица; каждая из них сбивается на карикатуру. Он похож одновременно на моржа, которого Касснер видел в Шанхае, и на толстого китайца, который этого моржа показывал. Касснер знает свою манию подставлять под любого человека звериную морду, но это лицо, право же, на редкость странное. Свет, как косой дождь, с двух сторон оживляет лицо моржа, оно дрожит над пальцами с выпуклыми ногтями. Лицо, готовое тотчас же раствориться в смутном колыхании умирающего дня; автомобиль отбрасывает все назад, но и лица полицейских тоже мгновенны, случайны, они могут исчезнуть в пестроте воздуха. Это не сон: все предметы существуют, они зримы, весомы, и все же они не настоящие — другая планета, неизвестный мир, введение в край теней.
— Что же, — сказал морж, — теперь мы увидим мамочку?
«Какую мамочку?» — подумал Касснер. Он, однако, нашел в себе силы, чтобы не спросить, куда его везут. Морж усмехнулся тихо и насмешливо; его резцы теперь совсем обнажились на смутном фоне полей и осенних деревьев. Касснеру казалось, что говорит не он, но только его резцы. Морж сказал:
— Значит, дела теперь лучше?..
Касснер заметил, что он напевает: это речитатив попов, но на веселый лад. Только его сознание было под угрозой, — тело переживало свободу. Может быть, морж растворится, автомобиль исчезнет и Касснер очутится в своей камере? Может быть, то, что он слышит, никого не обязывает, слова и мысли пропадут вместе с деревьями и лиловыми астрами на краю дороги? Но было в самом Касснере нечто, сохранившее ясность ума. Он был настороже. Вокруг него — явь, сон или смерть — кружился предполагаемый мир, огромный вымысел, который зовут землей.
— Во всяком случае, вам повезло, — продолжал морж, нагнув голову набок. — Ну да, вам повезло, что тот решил сам заявиться…
— Кто?
— Касснер.
Как образ через бинокль, наведенный наконец-то по глазам, становится четким, лицо полицейского отделилось от света. Касснер вдруг вспомнил двух красногвардейцев на околице сибирской деревушки, срамные части, выжженные раскаленными кирпичами, утро, насекомые…
— Вы установили, кто он?
— Он сам признался.
Молчание.
— У вас нетрудно признаться во всем, — сказал Касснер.
— С вами, кажется, обращались хорошо. А этого мерзавца даже не избили. То есть на допросе. Одним словом, он сам все выложил.
Полицейский нахмурил свои прозрачные брови.
— Все знали, что мы его ищем. Ну, а раз мы начали искать, значит, найдем. У нас работа чистая. Вот он и заявился…
— А если он просто хотел избавить других от…
— Это коммунист-то? Смешно! Кажется, его даже не проучили как следует. Просто он узнал, что мы его ищем, и сдрейфил. Они от страха шалеют, вот что…
Может быть, Касснер наконец-то сошел с ума? Это небо, серое и низкое, как во сне, этот человек с мордой моржа, этот дрожащий мир, готовый в любую минуту рассеяться… Стекло перед шофером, и Касснер не узнает в нем своего огрубевшего лица, — теперь, когда он должен говорить о себе, как о чужом.
— Там были фотографии. И потом, он знал, на что он идет, — сказал морж.
— Где он?
Полицейский пожал плечами.
— Его… убили?
— Надо полагать. Я вот вас слушаю и думаю: как могли такого принять за крупного коммуниста? Одним словом, это был мерзавец, но не сумасшедший.
Автомобиль проехал мимо вокзала. Арестованные исправляли путь. На платформе какой-то человек обнимал женщину, и почти все арестованные глядели на эту парочку.
— Он не был мерзавцем.
— А если бы вас прикончили из-за него, вы тоже нашли бы, что это благородная личность?
Касснер глядел на женщину и мужчину: они целовались.
— Если бы меня? Да.
Второй полицейский положил руку на руку Касснера.
— Что же, если вы так хотите вернуться назад…
Но морж быстро показал пальцем на лоб.
«Почему этот человек предал себя? Чтобы избавить других от пыток? Или, может быть, он хотел умереть? Или он надеялся спасти товарища, более полезного, чем он, — меня?.. Действительно ли сумасшедший уверен, что он здоров?..» Человек, может быть, умер за него, — он это знает, он думает об этом и никак не может этого осознать. Он измучен, как если бы перед ним пытали его ребенка. Он все еще не в силах проснуться после одиночки.
— Нет ли у вас его фотографии?
Полицейский снова безразлично пожал плечами.
Что, если это не сумасшествие, но обман? Может быть, это выдумано моржом, чтобы заставить его говорить. Или просто они хотят позабавиться?.. С тех пор как Касснера увезли из лагеря, он ни на мгновение не почувствовал правдоподобности происходящего. Да и знает ли он теперь, что такое правдоподобность?
— Ваша вина, что вы встречались с разными людьми. Иностранец должен подчиняться закону. Вам повезло, что ваше посольство вступилось за вас. И надо сказать, зря…
Касснер поглядел на своего соседа — его глаза наконец-то привыкли к свету. Обычная физиономия полицейского, корректный, коренастый. Но если глаза Кас-снера вошли в жизнь, его сознание еще было привязано к тюремной камере тысячами ниток. Может быть, морж думает, что он сказал лишнее? Вот он отвернулся и смотрит на поля с кружащимися по ним листьями…
Так — до полицейпрезидиума, где после незначительных разговоров и формальностей простуженный писарь передал Касснеру его вещи (подтяжки, шнурки от ботинок) и деньги, отобранные при аресте.
— Я удерживаю одиннадцать марок семьдесят.
— Гербовый сбор?
— Нет, за содержание в лагере. Марка тридцать в день.
— Почти даром. Значит, я там пробыл всего девять дней?..
Касснер начал было возвращаться на землю. Мысль, что он просидел в одиночке только девять дней, снова отрывала его от земли. Подлинная жизнь была языком, который он то вспоминал, то снова забывал. Вдруг он почувствовал с необычайной ясностью, что его жене повезло, как будто не его освободили, но жену…
— У вас два дня, чтобы покинуть пределы Германии. Конечно, если до того времени не…
— Если до того времени — что, собственно говоря?..
Простуженный не ответил. Впрочем, не все ли равно? Касснер знал, что пока он не переедет границу, он еще не спасен. Как могли гитлеровцы признать Кас-снера в том человеке?.. У них было доказательство — готовность умереть, а может быть, и другие соображения, — он их никогда не узнает. Убили ли они этого человека до того, как получили документы из лагеря, где сидел Касснер? Если это — Вольф, он мог легко раздобыть бумаги на имя Касснера. Но Вольф не похож на него…
Касснер глядел поверх крыш: тяжелое, низкое небо. Почтовые самолеты, наверно, не вылетели. Нужно воспользоваться тем, что его высылают, и как можно скорее уехать из Германии. Там он переменит паспорт. Они еще увидятся: гестапо и он! Его взгляд скользил по этажам — вниз. Человек, может быть, умер за него. На улице шла будничная жизнь.
Сможет ли их аэроплан все же вылететь?

