38-й из 9-го барака
Больница стояла за городом, на склоне голого холма, где раньше росли только крапива да чертополох и куда ходили гулять парочки: колючки их не смущали.
Изрытый, заваленный мусором, летом этот пустырь принимал все же приветливый вид: солнце сияло в черепках битой посуды, и все живое трепетало, опьяненное простором и покоем.
Но вот однажды пустырь сровняли, убрали мусор. Вдоль длинной аллеи, посыпанной шлаком, выстроились в форме гигантского креста наспех сколоченные бараки, со всех сторон окруженные дощатым, выбеленным известью забором.
Все здесь было белым: бараки, кровати, тумбочки, халаты сестер и врачей. И всякий, кто попадал в больницу, знал, что он обречен жить здесь годами, если только сразу не умрет. Немногие ходячие больные неподвижными пятнами застыли на своих койках или на стульях перед раскрытыми окнами. Другие, лежачие, приговоренные к медленной смерти, сливались с белизной простынь и подушек. Каждый старался съежиться, спрятаться, чтобы хоть как-то уйти от этой гнетущей действительности.
Редкие больные уныло слонялись по двору, где росли одуванчики, качавшие на ветру своими золотистыми головками. И люди, словно подражая им, тоже грустно качали головой. С каждым днем они все пристальней всматривались в небо. Здесь, в больнице, оторванные от мира, они чувствовали себя как бы погребенными заживо. И они трогали руками землю, чтобы узнать, мягка ли она. Они срывали одуванчики, жевали их стебельки, и в горестной жизни этих несчастных горечь цветка казалась, сладостной, словно прикосновение к любимым губам.
За забором, утыканным поверху гвоздями, виднелось кладбище, где хоронили тех, у кого не было близких. Дальше, на самой окраине, за рядами деревьев, за беспорядочным нагромождением лачуг, простиралась глубокая долина Бьевры, застроенная новыми домами, кожевенными заводами, устремившими в небо огромные трубы. Когда смеркалось, вдали, в вечерней мгле вспыхивали бесчисленные глаза окон. Там было будущее. Здесь не было даже настоящего.
Больной, выполнявший обязанности санитара, переходил от одной группы к другой.
— Это ты из девятого барака? С тридцать восьмой койки?
— Да, я.
— Тебя ждет старик.
Стариком называли здесь человека из города, который оказывал мелкие услуги больным, приносил им то, что они просили, и постоянно вертелся у всех на виду. Начальство смотрело на это сквозь пальцы.
Тридцать восьмой заторопился.
Старик передал ему письмо. Тот пробежал его и нервно скомкал.
— Конца этому нет! Сегодня — один, завтра — другой! Ну, о чем же я, в моем-то положении, могу просить, о чем могу хлопотать, чего добиваться?..
Он вернулся к себе в барак. В бараке стояло сорок коек — по двадцать с каждой стороны, — так тесно приставленных одна к другой, что для того, чтобы открыть окно, приходилось их отодвигать. Всякий раз, как открывалась дверь, сквозняк раскачивал никому не нужный плакатик со словами: «Свежий воздух нам не враг».
— Холодно! — крикнул долговязый и тощий как жердь больной. Он сидел полураздетый на кровати перед крошечным зеркальцем и брился при свете оплывшей свечи.
Вошла санитарка.
— Хватит, гасите свечу! Добреетесь завтра. Никому ничего не нужно?
— Мне нужно, — раздался чей-то голос, оборвавшийся кашлем. — Дайте грелку, ноги окоченели.
То тут, то там слышатся слабые стоны. Мелькает белый халат. На столе посреди палаты санитарка зажигает газовую плитку. Плитка свистит, как простуженные бронхи. Больные ворчат: «И так-то не уснешь, да еще этот шум…» Слышится стук передвигаемых чашек… И наступает долгая, бесконечно долгая ночь с ее кошмарами, стонами, криками: «Сиделку, сиделку…»
Пробуждение зябко, как зимнее утро. В мутном, белесом свете палаты лица больных искажены, глаза кажутся огромными. Кто-то заходится в хриплом кашле. Кто-то мечется в жару и, ища облегчения, выпрастывает руки из-под простыни. Юноша смотрит на себя в оконное стекло. Ему восемнадцать лет, он сирота. Иногда его навещает маленькая черноволосая женщина. Он сжимает ее в объятиях так, словно силится удержать самое жизнь.
Вдруг обнаруживается, что больной с 40-й койки, крайней в ряду, умер.
— А я и не слыхал ничего, — говорит, не поднимаясь, его сосед. — Думаешь, он и вправду умер?
— Вправду?! — отзывается долговязый, тощий как жердь больной. — Ну и насмешил! Умер — и дело с концом. Вправду или не вправду, какая разница!..
Кто-то уже предупредил санитаров, и те притащили носилки.
— Такая смерть — это счастье, — замечает больной с 38-й койки.
Остальные закивали в знак согласия. Все они, казалось, уже смирились со своей участью, но в глубине души каждого охватывает ужас при мысли, что не сегодня-завтра придет и его очередь.
— Никак, он в постель наложил, этот малый!
— Да ты брось! — усомнился 15-й. — Двадцать третий, вот кто с… в кровать. У него кишки не в порядке, а должно же оно выходить с какого-нибудь конца!.. Позавчера, помнишь, давали свинину с картошкой. Ну, он все и выблевал. Жаль, псины нет, а то было бы ей, чем полакомиться…
И он нервно рассмеялся, но никто его не поддержал.
— Скотина ты после этого! — крикнул долговязый. Он так и не успел выбриться накануне и сейчас сидел с намыленной щекой. — Тебе бы только мерзости говорить. Поди, не на помойке нас нашли!
— А мне плевать, где тебя нашли! — с раздражением буркнул 15-й. — Может, тебя и на пуховой перине заделали, да только видик-то все равно не лучше моего будет, когда тапочки белые примеришь…
Тридцать восьмому принесли кипу газет. День был серый. Листья каштанов, занесенные со двора ветром, перекатывались вдоль стен.
— Схожу-ка я сегодня в приемное отделение за своей козой… — произнес, открывая окно, изнуренный тяжким трудом, да к тому еще слабоумный старик с 7-й койки, поступивший в палату последним.
— За козой? Это еще что за новость? — удивился бывший циркач. У него были маленькие, тщательно закрученные кверху усики и черные баки, прилизанные брильянтином. Подтрунивая над стариком, циркач каждый раз задавал ему один и тот же вопрос про «козу», — так старик называл козью шкуру, которую носил раньше вместо пальто. Шкуру эту, последнее напоминание о его прошлой жизни, у него отобрали вместе с остальными пожитками, а взамен выдали больничную одежду. Теперь у старика только и было разговоров что об этой шкуре.
— Козу твою пустят на корм червям, да и нас тоже!
Старик посмотрел на циркача исподлобья.
— Правда?..
— Говорю тебе точно: и козу твою, и тебя, и всех нас!
— Схожу хоть погляжу на нее… — пробурчал 7-й, счищая в миску яичную скорлупу. Продолжая жевать, он подошел к 38-й койке.
Тридцать восьмой знал, что конец его близок. Из города ему приносили книги, которые на другой же день уносили обратно. Целыми днями он что-то читал или писал. Когда к нему приходили посетители, он выходил с ними во двор — там можно было спокойно беседовать.
«Подумаешь, аристократ! — говорил обычно 15-й. — А задницу небось подтирает, как все. Тоже мне политик!»
Тридцать восьмой читал утреннюю коммунистическую газету.
— Послушай, — обратился к нему 7-й, — как бы мне заполучить обратно мою козу?
— Потерпи, папаша, до завтра, вместе с тобой сходим. Завтра приемный день.
На пороге появился главный врач. На нем тоже было все белое. Чтобы не заразиться, он носил резиновые перчатки и марлевую маску. У некоторых коек врач задерживался, разглядывал больных и молча проходил мимо.
— Неплохо бы сделать здесь дезинфекцию…
— Мне нужна грелка, — потребовал больной, у которого мерзли ноги.
— Дайте им все, что они просят, — сказал врач медсестре.
Он остановился около 38-й койки.
— Ну, а у вас как дела? Все политикой занимаемся, а?
Врач сказал это без тени упрека, но скорее тоном безразличным, чем добродушным. Не успел 38-й рта раскрыть, как врач уже вышел из палаты. Тут же вернулся 7-й.
— Слушай, почему он никогда нас не осматривает? Почему не говорит, лучше нам или хуже?
— Твоя болезнь, прямо тебе скажу, не скоро, очень не скоро излечивается…
— А за козой пойдем?
Тридцать восьмой решил все ему объяснить:
— Мы здесь будем до тех пор, пока нас не доконает болезнь. Для всех мы обуза. Может, иной раз нам и станет получше, но здоровыми мы никогда больше себя не почувствуем.
— А!. — вздохнул старик и отошел.
«У одного в голове всякое непотребство, у другого — его грелка, у третьего — козья шкура… Каждый думает о своем, — размышлял 38-й. — А на свете столько несчастных, которым суждено страдать дольше, чем нам, которые до конца своих дней так и останутся без работы и ничего не получат в награду, когда седина покроет их голову… Сколько вокруг горя и нищеты, с которыми необходимо покончить! Сколько людей ютятся в трущобах! И спасать их надо прежде, чем им придется сделать коротенькую остановку в такой вот больнице… по пути на кладбище».
Тридцать восьмой снова углубился в газету. В ней сообщалось о забастовке арматурщиков на предприятиях «Канэ». Там он раньше работал, там организовал первый профсоюз и гордился этим. Воспоминания взволновали его. Он несколько раз перечитал статью. Часы текли медленно, тягучие, как смола.
Пришли санитарки и в больших корзинах принесли еду и посуду.
— Подходите по очереди, берите сперва яйца.
Все стали разбирать свои порции. Ходячие передавали тарелки лежачим. Осталось два яйца.
— Эй, газетчик, кушать подано!
Это относилось к 38-му. Он тоже подошел, взял свою порцию и тут же вновь углубился в чтение, больше занятый газетой, чем содержимым тарелки.
Картофельное пюре совсем остыло.
— Ты можешь мне объяснить, почему сначала раздают яйца? — спросил 8-й своего соседа.
— Чтобы с их помощью ты подогрел свою картошку, голова! — ответил бывший циркач.
Тридцать восьмой едва притронулся к еде и вышел во двор. Из-за высокой температуры у него бешено колотилось сердце… Выглянуло солнышко. Он посмотрел в сторону города, с наслаждением вдохнул запах дыма. Отсюда, с больничного двора, казалось, будто прохожие шагают, пританцовывая, прямо по гвоздям, торчащим поверх забора. Звуки внешнего мира будоражили его воображение, словно доносящаяся откуда-то незнакомая музыка. Вдруг он крепко сжал кулаки, и в глазах его с новой силой вспыхнула решимость. Эта решимость возвращала ему надежду на жизнь, надежду, такую осязаемо близкую, что, казалось, ее можно схватить рукой. И родилась эта решимость среди гнетущей безысходности больничного существования.
Затем он направился к входным дверям и стал внимательно рассматривать посетителей и прохожих. Наконец он увидел Ростаньо — его-то он и ждал.
— Ну, как ты?
— Ничего. Как наши?
— Бастуют. Ты видел Эда?
— Да, — ответил 38-й. — Скажи, они уверены в успехе?
Ростаньо утвердительно покачал головой. Они поговорили немного. Потом 38-й повел Ростаньо по аллее к тому месту у забора, откуда был хорошо виден город.
— Гляди, тут уже перелезали, гвоздей нет… — заметил Ростаньо.
— Мне бы хоть какую одежонку… Не можешь прислать с кем-нибудь? Пусть подождет меня на углу, покажет дорогу. Где назначено собрание? Я должен быть там. Разумеется, ты возражаешь… Но подумай, мой первый профсоюз… Да-да, сам знаю… Это будет мой последний выход в город. Пока у меня еще хватит сил…
Ростаньо пообещал — просто так, чтобы не огорчать товарища. «Невероятно, — подумал он, — такой молодой — и неизлечимо болен…».
Был прохладный, сухой день. Вокруг все словно застыло. 38-й просмотрел газеты, ища в них того, чего, увы, там не было. Ни одна газета не сообщала подробностей о забастовке арматурщиков фирмы «Канэ». Чтобы как-то занять себя, он стал делать заметки. Ему вспомнилось то суровое время, когда создать в районе профсоюзную ячейку казалось просто немыслимым. Пришлось бороться с неверием, апатией, с равнодушием тех, кто уверял: «Все, что ни делается, — к лучшему».
Сегодня вечером он расскажет товарищам, как им, трем-четырем активистам, удалось преодолеть безразличие одних и противодействие других, выстоять и вовлечь в профсоюз людей, труднее всего поддающихся организации, и из ничего создать что-то. Он постарается убедить их, что провести забастовку — значит одержать пусть маленькую, но победу. Впрочем, они и сами должны быть уверены, что победят: ведь среди них нет ни пораженцев, ни штрейкбрехеров, ни нытиков. Однако, несмотря на отдельные успехи, достигнутые уже сегодня, впереди предстоит выиграть куда более длительное и серьезное сражение, которое приведет к победе всех и каждого в отдельности. Но для этого надо, чтобы любая, хотя бы и частичная забастовка завершалась победой.
Он так разгорячился, что даже забыл о своей болезни, о том, что в прошлом месяце он чудом выкарабкался из лап смерти. Ему вспомнилось то, о чем он подумал вчера, на этом самом месте, глядя на сверкающий огнями город: «Будущее — там, здесь — прошлое».
К нему подошел чудаковатый старик.
— О моей козе не забыл, а?..
— Не беспокойся, я ведь обещал завтра.
Он не заметил, как стемнело.
Дневная сиделка последний раз обошла больных. Все тот же голос попросил грелку.
— Где тридцать восьмой? — спросила сиделка.
— Во дворе, мечтает!..
Вскоре он вернулся за курткой.
— Схожу в двадцать второй барак… к приятелю…
Ему разрешили. Он перелез через забор, пересек пустырь и очутился на улице. Там кипела жизнь.
Товарища, который должен был принести одежду и проводить его, он прождал напрасно: ему и в голову не пришло, что Ростаньо не мог рисковать его и без того слабым здоровьем, тем более что победа арматурщиков была обеспечена.
Поздно вечером, когда ждать было уже бессмысленно, 38-й вернулся в барак. Лихорадочное возбуждение, еще совсем недавно придававшее ему силы, измотало его вконец, а мучительное сознание невыполненного долга, который он, в своей оторванности от товарищей, считал священным, было удручающим. Пульс его бешено бился, легкие горели, дыхание прерывалось.
Это и в самом деле был его последний выход в город. Больше он не делал вид, что сопротивляется недугу: он знал, что конец уже близок.
Он никого не потревожил. Сиделка, как обычно, дремала у ночника и на стоны больных уже не обращала внимания. На этот раз она тоже не услышала ничего особенного. Наутро 38-го нашли мертвым. Он лежал под одеялом одетый.
— А я и не слыхал ничего, — признался его сосед, — думаешь, он вправду…
Но он вспомнил долговязого, его острый язык и осекся.
— Выходит, теперь мою козу сожрут черви? А я-то ему верил, он мне обещал… — заскулил старик.
Пришли санитары убрать постель и вещи 38-го.
— Стоящий был парень, таких бы побольше, — сказал один из них, намекая на чересчур капризных больных.
Пятнадцатый, которому это замечание пришлось не по вкусу, повторил то, что теперь уже знали все:
— Аристократ-то наш, выходит, сыграл в ящик!
В углу тихонько плакал владелец козьей шкуры.
— Ну, чего хнычешь? — стал успокаивать его цирк а ч. — Что поделаешь, все там будем! И твоя коза, и ты. И мы все. И он.
Явился человек, бегавший по поручениям, и положил на 38-ю койку кипу газет. Долговязому понадобилась бумага вытереть бритву; он оторвал от одной газеты клочок, сел и прочитал на обрывке:
«После сорокавосьмичасовой забастовки арматурщики предприятий «Канэ», добившись удовлетворения всех своих требований, вновь приступили к работе. Следует отметить, что только благодаря самоотверженной организаторской работе ряда товарищей, в том числе товарища Рамюне, который из-за болезни находится сейчас в больнице, профсоюзу сравнительно легко удалось одержать победу над предпринимателями, пользовавшимися разносторонней поддержкой. Однако…»
Клочком бумаги с этими ничего не значащими для него словами долговязый стал вытирать мыльную пену. Он знал лишь больного с 38-й койки из 9-го барака.

