Благотворительность
Французская новелла XX века. 1900–1939
Целиком
Aa
Читать книгу
Французская новелла XX века. 1900–1939

I

Когда Касснера ввели в сборную, гитлеровец допрашивал арестованного. Слова терялись среди шелеста бумаг и топота сапог. Следователь-наци и коммунист. Их разделял стол. С лица они походили друг на друга: те же челюсти, те же квадратные лица, те же бритые наголо затылки, те же волосы — светлые, короткие и жесткие.

— …С какого года?

— С тысяча девятьсот двадцать четвертого.

— Какую работу выполняли вы в нелегальной компартии?

— Я не работал в нелегальной организации. До января тысяча девятьсот тридцать третьего состоял в КПГ. Я выполнял техническую работу.

Теперь, когда Касснер слышал их голоса, они не казались ему похожими друг на друга. Голос коммуниста был глухим и безразличным — отвечает не он, но кто-то безответственный. Голос следователя был рассеянным и еще более молодым, нежели его лицо. Касснер следил за этим подростком — теперь он зависел от него. Наци глядел на арестованного. Арестованный ни на что не глядел.

— Вы были в России?

— Как специалист. Я работал на электрозаводе.

— Хорошо, это мы проверим. А что вы делали в Немреспублике Волги?

— Я никогда там не был. Я вообще не был на Волге.

— В какую ячейку входили в Берлине?

— Тысяча пятнадцатую.

— Проверим. Кто организатор?

Коммунист сидел теперь так, что Касснер его не видел.

— Ганс.

— Я тебя фамилию спрашиваю… Ты что, смеешься, надо мной, сволочь этакая?

— Мы знали товарищей только по кличкам.

— Адрес?

— Я с ним встречался на собраниях.

— Хорошо, ты у меня немного посидишь, я тебе проветрю голову — сразу вспомнишь! Ты сколько уже в Моабите?

— Шесть месяцев.

— Сто восемьдесят дней?

Впервые Касснер подумал о себе. Штурмовики везли его в автобусе. Рядом сидели наци, и автобус казался еще более отдаленным от мира, нежели тюремная каретка. Небольшая фабрика пропеллеров (он якобы там работал) предоставляла в его распоряжение самолет. Аппарат — в ангаре… Касснер всю дорогу думал только о нем. На углу двух улиц маляры красили вывеску москательной лавки — пеструю, как Красная площадь в Москве. Они пели… Все это казалось ему нереальным, похожим на сон или, вернее, на странный обряд.

Следователь продолжал:

— Сто восемьдесят дней?.. Так… Ну, а кто теперь спит с твоей женой?

Следователь не сводил глаз с арестованного — сейчас он себя выдаст! Касснер с особенной остротой ощущал присутствие этого человека, засасывающую покорность, силу отчуждения. Тон следователя теперь не был вызывающим.

— Кто же спит с твоей женой? — лениво повторил он.

Касснер вдруг почувствовал себя на месте допрашиваемого: он был и зрителем и актером. Его мысли путались.

— Я не женат, — ответил арестованный, повернувшись снова в профиль.

Наступило молчание. Наконец-то гитлеровец сказал все тем же равнодушным голосом:

— Это не мешает жить с женщиной…

Два человека глядели друг на друга с иссякшим отвращением.

Следователь шевельнул подбородком, и тотчас же караульные увели арестованного. Они подтолкнули Касснера к столу. Наци поглядел на него, раскрыл папку и вытащил одну из фотографий.

Как всякий человек, вынужденный часто прятаться, Касснер хорошо знал свое длинное, лошадиное лицо с крепко стиснутыми челюстями. Какую фотографию рассматривает следователь? Касснер видел карточку вверх ногами. Не очень-то опасно: он был тогда коротко острижен — торчат уши, сухое лицо. Теперь длинные шатеновые волосы придают ему слегка романтический характер. Притом на фотографии он снят со сжатыми губами. Он знал, что стоит ему улыбнуться, как выступают вперед до десен длинные зубы. Он сделал это с трудом, — у него болел зуб. Он опустил глаза, — это резко меняло их выражение: обычно он смотрел слегка исподлобья, но если взглянуть вниз, исчезнет белок между радужной оболочкой и нижним веком.

Следователь молча разглядывал лицо человека и фотографию. Касснер знал: если узнает — крышка, по суду или без суда.

— Касснер, — сказал гитлеровец.

Тотчас же караульные и писаря повернули головы. Впервые Касснер увидел легенду, которая окружала его имя — на лицах врагов.

— Я не хочу спорить… Меня знают в моем посольстве. Даже самый глупый конспиратор не попросит прикурить у полицейского, чтобы потом залезть в ловушку…

Он был на явке в антикварном магазине, принадлежавшем одному из товарищей. Через полчаса он должен был пойти к зубному врачу. Вошел товарищ, повесил пальто на вешалку, сел и потом сказал:

— У Вольфа засада. Сейчас там будет обыск.

Вольф встал:

— У меня в часах листок с адресами…

— Тебя сейчас же схватят. Где лежат часы?

— В шкафу, в кармане черного жилета. Но…

— О чем тут говорить! Давай ключи.

Войдя в коридор, Касснер увидел двух штурмовиков: это не было даже ловушкой. Он остановился с папиросой в зубах и сделал вид, что закуривает. В зажигалке нет бензина!.. Он попросил огня у штурмовиков. Потом он поднялся наверх. Он позвонил, прислонившись к двери, чтобы спрятать руку с ключом, вошел, захлопнул дверь, открыл шкаф, нашел часы, проглотил листок, положил часы на место и закрыл шкаф. На лестнице тихо. Его схватят, когда он будет спускаться. Спрятать ключ некуда. Выкинуть в окно? Глупо! В шкафу висели брюки, он засунул ключ в карман: у Вольфа может быть несколько ключей.

Нужно выждать минут пять, как будто он зашел к Вольфу и не застал его дома. Вкус бумаги, которую было больно жевать (невралгия или испорченный зуб? Если бы после зубного врача!), напомнил ему запах карнавальных масок из папье-маше. Отсюда нелегко выбраться! Фальшивый паспорт — вещь ненадежная… К фашистским тюрьмам он относился без излишнего оптимизма. Кто знает пределы его выдержки?.. Он кинул папиросу, — его тошнило от табака, смешанного с привкусом жеваной бумаги. Наконец-то он вышел. Его задержали на площадке.

— Вы можете найти у меня на фабрике свыше пятнадцати писем — наша деловая переписка с господином Вольфом: все поставки были сданы.

Его пильзенский выговор звучит неплохо, хотя Касснер — баварец. За годы партийной работы Касснер привык, сам того не замечая, то и дело вставлять: «вы понимаете». Сердечность этого выражения, обращенного к наци, ему противна: он следит за собой, он говорит очень медленно. И следователь и арестованный знают, как трудно разоблачить человека, снабженного хорошими документами. Следователь роется в папке, подымает глаза, снова перелистывает бумаги.

«Фотографии, приметы, — думает Касснер. — Что это за бумаги?» Штурмовик подтвердил, что Касснер попросил у него огня. Но как он вошел? Ключа на нем не нашли. Это хорошо. Штурмовики слыхали, что он звонил. Но кто же поверит, что дверь не была заперта?

Какой кажется его жизнь по этим клочкам бумаги? Сын шахтера, студент-стипендиат, организатор рабочего театра, военнопленный в России. Партизанский отряд, потом Красная Армия. Он работает в Китае и в Монголии. Писатель. Он возвращается в Германию в 1932 году. Подготовка стачки в Руре: против декретов Папе-на. Подполье: информационное бюро. Межрабпом… Да. есть за что прикончить! Однако человек с такой биографией должен иначе выглядеть.

— Пойти в посольство с чужими бумагами не так-то трудно, — говорит наци.

Но Касснер чувствует, что он колеблется. Да и все кругом недоумевают: люди хотят, чтобы романтическая биография подтверждалась театральной внешностью. Его дар изобретательности окреп за годы работы для сцены. Сурово и нежно он описал гражданскую войну в Сибири. Казалось, он должен был нести на себе следы пережитых и описанных драм. В представлении людей его жизнь смешивалась с рубищами сибирской эпопеи. Все знали, что после победы Гитлера он остался в Германии. Побежденные любили его и как товарища (его роль в партии была значительной, но не первостепенной), и как грядущего бытописателя этих дней угнетения. Даже в представлении врагов он был частью того, что он видел. На его лице искали следы Сибири. Наверно, когда люди видали в газетах его портреты, они находили эти следы. Может быть, они их придумывали. Но живое лицо не поддается изменениям. Гитлеровцы готовы были рассмеяться: вот такого приняли за Касснера!..

Следователь куда-то вышел, потом он вернулся, захлопнул папку и кивнул подбородком. Два штурмовика схватили Касснера и, подталкивая кулаками, повели его к двери.

«Если бы они решили убить меня сразу, они повели бы меня на гауптвахту…»

Но нет — коридоры, коридоры. Наконец его заперли в довольно просторной темной камере.

Четверть часа спустя темнота стала мало-помалу рассасываться: проступили серые стены. Касснер кружился по камере, бессмысленно озабоченный, сам не понимая, о чем он думает. Потом он пришел в себя и остановился. У двери внизу и возле пола стена казалась грязной. Но пыли не было. Камера отличалась немецкой опрятностью. Гигиена!.. Сырость? Он чувствовал, что ставит себе вопросы машинально. Его мысли кружились наподобие его тела («наверное, я сейчас похож на лошадь!»), глаза его не двигались. Он увидел прежде, нежели понял: низ стены покрыт надписями только с одной стороны. Того, кто пишет возле двери, не видно в волчок… Но почему возле пола?..

Мысль его цеплялась за все, лишь бы убежать от покорности. О чем думать? Если его опознали, остается ждать, когда они придут. Убить? Пытать? Нет, лучше думать о надписях.

Многие наполовину стерты. Некоторые зашифрованы. («Если мне придется остаться здесь, я постараюсь найти ключ».) Некоторые разборчивы. Он снова зашагал по камере. Теперь он шагал медленно, выделив самые четкие из надписей. Приближаясь к ним, он читал: «Я не хочу…» Дальше стерто. Другая: «Лучше было бы умереть на улице от пули». Касснер задумался. Большинство рабочих не пошло за ними. Но они могли бы увлечь это большинство, выйдя на улицу. Однако Касснер знал, сколько в нем романтики, и он относился с недоверием к своим мыслям. Сколько раз он вспоминал слова Ленина: нельзя победить с одним авангардом. Со времени своего возвращения в Германию он видел, что работа внутри реформистских профсоюзов и на заводах слишком ничтожна. Вожаки не втягивают рабочих в борьбу. В 1932 году в Германии было меньше забастовок, нежели в Англии, во Франции или в Соединенных Штатах. Революционные рабочие, которых рассчитали в первую очередь, занялись ремеслами. Среди партийных было не более десяти процентов, еще продолжавших работать на крупных предприятиях. Касснер занялся организацией красных профсоюзов. К концу года они насчитывали свыше трехсот тысяч человек. Но и этого было мало.

Теперь, после перехода власти к Гитлеру, нужно было объединить все революционные силы внутри предприятий; связать работу с повседневными событиями; как можно быстрее распространять сведения об этой будничной борьбе; выдвинуть вперед инициативу низовых организаций. Касснер с января работал в информационном бюро. Это было одним из наиболее опасных мест, и самые четкие надписи — самые свежие — были сделаны, наверное, его работниками. Он подошел к одной: «Я еще не поседел…» Почему он заметил именно эту надпись? Он повиновался внутреннему голосу, более глубокому и зоркому, нежели его глаза. Шаги стали слышнее. Сколько их? Звуки смешиваются. Три, четыре… По меньшей мере пять. Может быть, шесть… Зачем шестеро штурмовиков придут сюда? Только чтобы избить… Дверь какой-то отдаленной камеры открылась, потом закрылась под гул сапог, внезапно умолкший в ватной тишине.

Он страшился не боли, не смерти, но садистической изобретательности тех, за которыми сейчас захлопнулась дверь. Обычно самые низкие люди выбирают себе это ремесло… «Пытай они меня, чтобы узнать то, чего я не знаю, — я молчал бы. Предположим, что я ничего не знаю…» Его мужество сейчас сводилось к одному: отделить себя от себя самого, отделить от того, кто через несколько минут будет во власти этого ужасного топота сапог, от Касснера, которым он потом снова окажется.

Сила тюрьмы была такова, что даже сторожа говорили шепотом. Его камеру наполнил крик, долгий, как дыхание, заглушенный, наконец, удушием. Нужно было укрыться в безответственность сна или безумия и все же сохранить ясность мысли, чтобы не дать себе погибнуть, тут же, бесповоротно. Оторваться от самого себя, оставить им только то, что несущественно.

Крики возобновились. Более резкие. Касснер заткнул уши. Напрасно, мысль тотчас же усвоила ритм боли, она поджидала крик в ту же самую секунду, когда он раздавался. Он был на войне, но никогда он не слышал, как может кричать человек, которого истязуют. Раненые… те стонали… Этот крик был страшен своей непонятностью: как мучают этого человека? Как сейчас будут мучить Касснера?

Дверь закрылась. Шаги. К его камере!.. Он вобрал голову в плечи. Он врос в стену. Он готов ко всему. Он, но не его колени. Он отошел от стены, злясь на слабость своих ног.

Вторая дверь захлопнулась за шагами, как бы захваченными ею в плен. Тишина. Копошатся мелкие шумы. Он снова подошел к двери. «Шталь, убитый здесь…» На этот раз не стерто — не дописано. Он вспомнил письмо одной женщины: «Как они его избили, Тереза! Я его не узнала. Понимаешь — не узнала среди других!..»

Сколько наших будет здесь после него?.. У него еще не отобрали карандаша. Он написал: «Мы — с тобой», Опустив руку, он заметил еще одну надпись: «Не пройдет и месяца, как я убью Федерфиша». Федерфиш был раньше комендантом лагеря. Кто из них уже мертв? Тот, кому грозили? Или тот, кто грозил?..

Пока его глаза схватывали на ходу мельчайшие черточки надписей, ухо ловило шаги тюремщиков, неопределенное царапание в соседних камерах, ругань во дворе, внезапный шум, то заглушаемый коридорами, то очищенный отдаленностью. Он начинал жить жизнью, полной враждебных звуков и шорохов, как затравленный слепой.

Он знал, до чего трудно не ответить на удар. Он знал степень своей силы, мужественное самозабвение, не раз помогавшее ему найти в сердце то окоченевшее место, где помнят своих мертвецов. Но зачем разговаривать с этими людьми? Надо заставить себя молчать. Не отвечать на побои историческими фразами. Убеждать, чтобы продолжать революционную работу… Убьют? Может быть… Но на заводе в Гагене — там семьсот пятьдесят рабочих, — несмотря на террор, гитлеровцы не нашли ни одного предателя, который согласился бы назвать товарищей, раскидывающих прокламации…

«Посидишь, я тебе проветрю голову…»

Прижав локти к бокам, он стоял посредине камеры. Он ждал новых криков. Тихо. Камера, куда вошли штурмовики, находилась рядом с ним. Ему казалось, что он слышит заглушенные удары. Наконец, — он продолжал быть настороже, — раздался глухой стон между двумя металлическими звуками открываемой и запираемой двери. Теперь — шаги рядом. Касснер подошел к двери, которая в ту же секунду открылась.

Вошли четыре штурмовика. Двое остались в коридоре. Руки обручем, головы вперед, освещаемые только фонарем, который один из штурмовиков поставил на пол. Без лиц, без тел, они были гораздо трагичней, чем эта комедия силы. Расставленные руки — Геркулесы или шимпанзе? Его страх прошел. Этот страх был первобытным, рожденным неизвестностью: он ожидал бесчеловечного — садистов, пьяных, сумасшедших. Но эти не пьяны. Садисты?.. Тревога сменилась стойкостью.

Они его разглядывают. Вероятно, они его плохо видят, как и он их. Только подбородки и скулы освещены снизу. По потолку огромными пауками мечутся коренастые тени. Он снова в норе, все камни тюрьмы нагромождены вокруг. Свет снизу ударяет в скулы. Больно. Нет, это от того, что он сжал челюсти. Он с горечью замечает, что зуб больше не болит. Он решил не отступать ни на шаг.

Удар в живот пригибает его вперед. Другой удар — в подбородок. Он падает. Он ударился о цементный пол и о сапоги, которые начали его топтать. Слабость боли удивила его, хотя он — на грани обморока; после пыток, после всего, о чем он думал, эти удары кажутся ему смешными. Он упал на живот. Его тело как бы защищено панцирем ребер и костей. Топчут сапогами… После удара в челюсть он плюется кровью. «Ну что? Выплюнул свой флаг?» Большая красная волна с шумом ударила его в лицо — удар в затылок. Наконец он потерял сознание.

Ему смутно показалось, что его перебросили в другую камеру с криками: «До скорого!..»

Когда дверь закрылась, первым его ощущением был уют. Дверь давила его, но она же предохраняла его от этой гнусности и бессмысленности. Чувство одиночества, теснота, конец обморочного состояния напомнили ему взволнованную задушевность детства, когда под столом он играл в дикарей. Он чувствовал себя освобожденным.

Скоро ли кончится ночь? Сторож на мгновение открыл волчок. При свете из коридора Касснер увидал в глубине камеры решетку, которая прикрывала отдушину, Замурованная, эта дыра не соединяла камеры с внешним миром, она жила жизнью отдельной и душной; она одна оживляла невыносимую тяжесть камня. Касснер был в погребе, отделенный от мира, как сном, сумасшествием. Эта дыра заставляла жить жизнью черепашьего панциря камень с его порами, в которых, как неутомимые многоножки, ходят арестованные — те из них, что могут еще ходить.

Он нащупал стенку и постучал несколько раз. Ответа не было.

Приподнятость прошла с борьбой. Блаженство, охватившее Касснера после того, как дверь захлопнулась, выродилось в тревогу, оно слезало клочьями с Касснера, с его чересчур чувствительной кожи, с одежды, ставшей мятой, как ночная рубашка. Оторванные подтяжки и шнурки (он не предназначается для самоубийства), срезанные пуговицы, казалось, меняли существо материи. Чем он раздавлен? Этой дырой? Болью, которая превозмогает жар? Ночью?

Заключенные в круглых камерах, где ничто не останавливает внимания, обычно сходят с ума.

Он снова постучал.

Две узкие полоски света, обозначавшие под прямым углом дверь, исчезли. Сила, ставшая ненужной, упорно грызла его. Он создан для действия. Темнота лишает его воли.

Нужно ждать. Жить, как ночник, как паралитик, как агонизирующий, с волей упрямой и заживо погребенной, похожей на лицо в глубокой ночи.

Не то — сумасшествие.