Книга первая. Общий взгляд на христианские эпопеи

Глава вторая. Общий взгляд на поэмы, или Христианское чудесное сменяет мифологию.

Данте. — «Освобожденный Иерусалим».

Сначала изложим несколько основных принципов.

Во всякой эпопее первое и самое важное место должны занимать люди и их страсти.[1]

Поэтому любая поэма, где религия оказывается главным, а не второстепенным предметом повествования, где чудесное составляет содержание картины, а не ее фон, изначально порочна[2].

Если бы Гомер и Вергилий сосредоточили действие своих поэм на Олимпе, то поэмы их с трудом можно было бы дочитать до конца. Поэтому несправедливо обвинять христианскую религию в том, что поэмы, главные герои которых — существа сверхъестественные, растянуты; растянутость эта проистекает из порочности самой композиции. Развивая эту мысль, мы увидим, что чем старательнее поэт, создающий эпопею, придерживается золотой середины между божественным и человеческим, тем лучше он овладевает умением, говоря словами Депрео, развлекая, поучать, — умением, необходимым поэту в первую очередь[3].

Если пренебречь несколькими поэмами, написанными на народной латыни[4], первой эпической поэмой следует считать «Божественную комедию» Данте. Своими красотами это причудливое произведение почти полностью обязано христианской религии; недостатки его — следствия эпохи и дурного вкуса автора[5]. В изображении трогательного и ужасного Данте, быть может, не уступает самым великим поэтам. Подробнее мы поговорим об этом позже.

В истории нового времени есть всего два предмета, достойных эпической поэмы, —крестовые походыиоткрытие Нового Света;Мальфилатр намеревался воспеть второй из них; музы до сих пор оплакивают безвременную кончину юного поэта, не успевшего исполнить намеченного. Однако у этого сюжета есть недостаток — он чужд душе француза. А ведь не подлежит сомнению, что нужно либо черпать сюжеты в древности, либо, если выбор пал на новую историю, воспевать собственную нацию.

Крестовые походы вызывают в памяти «Освобожденный Иерусалим»: поэма эта превосходна по своей композиции. Она учит, как сочетать предметы изображения, не смешивая их между собою: мастерство, с которым Тассо переносит вас с поля битвы к любовной сцене, от любовной сцены на совет, с крестного хода в волшебный замок, из волшебного замка в военный лагерь, от штурма в грот отшельника, из шума осажденного города в тишину пастушеской хижины, — мастерство это достойна восхищения. Характеры нарисованы не менее искусно: жестокость Арганта противопоставлена великодушию Танкреда, величие Сулеймана — блеску Ринальда, мудрость Готфрида — хитрости Аладина; даже отшельник Петр, как заметил Вольтер, составляет прекрасную противоположность волшебнику Йемену. Что же касается женщин, то Армида воплощает кокетство, Эрминия — чувствительность, Клоринда — равнодушие[6]. Если бы Тассо изобразил еще имать,круг женских характеров был бы исчерпан. Быть может, причину этого упущения следует искать в природе таланта Тассо, в котором было более волшебства, чем правды, и более блеска, чем нежности.

Гомер кажется одаренным всеобъемлющим гением, Вергилий — чувством, а Тассо — воображением. Никто не стал бы сомневаться, какое место присудить итальянскому поэту, будь его грезы столь же трогательны, что и вздохи Мантуанского лебедя. Но Тассо редко удаются описания чувств; а поскольку движения души есть самое прекрасное в человеке, то он неизбежно уступает Вергилию[7].

Разумеется, «Иерусалим» — изысканное поэтическое творение; в нем отразились нежный возраст, любовь и неудачи великого и несчастного человека, в юные годы создавшего этот шедевр; однако чувствуется, что поэт еще не созрел, чтобы исполнить высокое предназначение и стать автором эпопеи. Октава Тассо почти никогда не полна; стих, его недостаточно отделан и не может сравниться со стихом Вергилия, многократно закаленным в горниле муз. Нужно заметить также, что мысли Тассо не стольвысокого рода,как мысли латинского поэта. Сочинения древних авторов отличает от сочинений авторов нового времени их врожденноеблагородство. У нас редкие ослепительные мысли окружены множеством банальностей, у них же все мысли равно прекрасны и кажутся связанными узами родства: это группа детей Ниобеи, обнаженных, скромных, целомудренных, стыдливых, держащихся за руки с кроткой улыбкой и не имеющих иных украшений, кроме венка на голове.

«Иерусалим», во всяком случае, доказывает, что можно создать превосходное произведение на христианский сюжет. Что же было бы, осмелься Тассо прибегнуть к христианскому чудесному во всем его величии? Но ему не хватило смелости. Из робости он изобразил в своей поэме жалкого колдуна, лишь вскользь упомянув о таких благодатных для эпопеи предметах, как гроб Господень и Святая Земля. Та же робость послужила причиной неудачи в описанииНебес.ЕгоАдво многом грешит дурным вкусом. Добавим, что он почти не обращался и к магометанству, между тем как обряды его мало известны европейцам и потому вдвойне любопытны[8]. Наконец, он мог бы бросить взгляд на древнюю Азию, на столь прославленный Египет, на великий Вавилон, на гордый Тир[9], на времена Соломона и Исайи. Удивительно, что муза его, ступив на землю Израиля, забыла об арфе Давида. Разве на холме Ливанском более не слышны голоса пророков? Разве тени их не являются порой под сенью кедров и сосен? Разве ангелы уже не поют на Голгофе и умолк поток Кедрон? Досадно, что Тассо ни единым словом не упомянул о патриархах: колыбель мира, будь она изображена на страницах «Иерусалима», произвела бы весьма сильное впечатление.

Глава третья «Потерянный рай»

«Потерянный рай» Мильтона, так же, как и «Ад» Данте, страдает недостатком, о котором мы уже говорили:чудесноездесь — предмет, а недвижущая силаповествования; но в этой поэме мы находим красоты высшего порядка, проистекающие из самых основ нашей религии.

Поэма открывается изображением ада; однако это начало не погрешает против Аристотелева правила простоты[10]. Столь удивительное здание нуждается в достойном портике, дабы раз и навсегда ввести читателя в неизведанный мир.

Мильтон — первый поэт, у которого, в противовес общепринятому правилу, эпопея завершается несчастьем главного героя. Осмелимся заметить, что печальный конец поэмы гораздо более трогателен и значителен, нежели счастливый исход[11]; несчастье — удел человеческий. Есть даже основания полагать, Что развязка «Илиады» трагична. Хотя сын Пелен и добивается исполнения своих желаний, финал поэмы все же оставляет ощущение глубокой грусти[12][13]: не успели мы увидеть похороны Патрокла, как перед нами предстают Приам, выкупающий тело Гектора, Гекуба и Андромаха, предающиеся скорби, а впереди уже грядут смерть Ахилла и гибель Трои.

Колыбель Рима — тема, без сомнения, великая, и Вергилий поступил мудро, избрав ее. Но что же сказать тогда о поэте, рисующем катастрофу, жертвами которой являемся мы сами, о поэте, показывающем нам не основателя того или иного общества, но отца рода человеческого? Мильтон не повествует нам ни о битвах, ни о похоронах, ни о военных лагерях, ни об осажденных городах; он открывает нам первые мысли Господа, сотворившего мир, и первые мысли человека, только что вышедшего из рук Создателя.

Что может быть величественнее и трогательнее этих первых движений человеческого сердца? Адам пробуждается к жизни; глаза его открываются: он не знает, откуда он явился. Он видит небеса; стремясь к их своду, он встает на ноги и возводит очи горе. Он ощупывает свои члены; бежит, останавливается; хочет заговорить и — говорит. Он называет все, что видит, он восклицает: «О ты, солнце, и вы, деревья, леса, холмы, долины, твари!»— и имена, которые он нм нарекает, — это истинные имена. Но что говорит Адам солнцу, деревьям? «Солнце, деревья, — говорит он, — знаете ли вы имя того, кто создал меня?»[14]Итак, первое чувство, испытанное человеком, — вера в существование Высшего Начала; первая потребность, которую он обнаруживает, — потребность в Боге! Как величествен здесь Мильтон! но возвысился ли бы поэт до этих мыслей, не будь он преисполнен истинной веры?

Адаму является Бог; Творец говорит с творением; они беседуют об одиночестве. Опустим ход их рассуждений. «Одиноким Человеку быть//Нехорошо». Адам засыпает; Бог извлекает из груди нашего прародителя новое существо и представляет ему, когда тот пробуждается: «Дышала волшебством //Ее походка; небеса в очах //Сияли; благородства и любви//Движенье было каждое полно….Имя ей —жена,//От мужа взятая; вот почему// Он мать свою забудет и отца»[15]. Горе тому, кто не чувствует, что сам Бог продиктовал поэту эти слова!

Мильтон продолжает воспевать величие человеческой природы, возвышенность основ христианства. В изображении грехопадения проявляется весь характер женщины. Ева — жертва самолюбия: она убеждена, что у нее достанет сил устоять против любого искушения; она просит Адама отпустить ее одну к цветнику. Это прелестное создание, именно по слабости своей считающее себя непобедимым, не знает, что достаточно одного слова, чтобы покорить его. Женщина в Писании всегда предстает рабой своей суетности. Дабы устрашить дев Иерусалима, Исайя говорит им: «Вы лишитесь ваших серег, и колец, и браслетов, и покрывал»[16]. Женщины не изменились и по сей день. Многие из них во время Революции не раз доказывали свой героизм; как скоро, однако, пала их добродетель, соблазненная балами, украшениями, празднествами. Такова одна из таинственных истин, скрытых в Писании: осудив женщину рожать в муках, Бог даровал ей великую силу, чтобы претерпевать боль, но в наказание за ее проступок сделал ее падкой на наслаждения. Поэтому Мильтон называет женщину fair defect of nature — «прекрасным изъяном природы»[17].

Мильтоново описание грехопадения наших прародителей заслуживает внимания. У заурядного писателя мир непременно перевернулся бы в тот миг, когда Ева подносит к губам роковой плод; Мильтон ограничился тем, что заставил землю, только что породившую смерть, издать стон: мы тем более поражены, чем менее это поразительно. Сколько грядущих бедствий скрыто в этом покое природы! Тертуллиан открыл нам, почему, несмотря на преступления людей, мир пребывает неколебим; причина тому — ТЕРПЕНИЕ Господа.

Когда праматерь рода человеческого предлагает своему супругу плод древа познания, наш праотец не посыпает главу пеплом, не рвет на себе волосы, не издает воплей. Его охватывает ужас; он молчит, словно окаменев, и не сводит с Евы глаз. Он сознает тяжесть греха: если он ослушается Господа, то станет смертен; если же не нарушит закона, то сохранит бессмертие, но лишится своей подруги, которой отныне уготована могила. Он может отвергнуть плод — но сможет ли он жить без Евы? Сомнения длятся недолго: весь мир принесен в жертву любви. Вместо того, чтобы осыпать свою подругу упреками, Адам утешает ее и принимает из ее рук роковое яблоко. Преступление совершено, однако природа и теперь безмолвствует; лишь в сердце несчастной четы страсти пробуждают первые бури.

Адам и Ева засыпают, но они уже утратили ту невинность, которая дарует сладкие грезы. Очнувшись от беспокойного сна, они чувствуют себя как после тяжкой бессонницы (as from unrest). Тогда–то им и становится явным их грех. «Что мы наделали? — восклицает Адам, — почему ты обнажена? Прикроем себя, чтобы никто Hи увидел нас такими». Но одежды не могут скрыть однажды замеченной наготы[18].

Тем временем весть о грехопадении достигает небес, и святая печаль охватывает ангелов; но that sadness mixt with pity did not alter their bliss, «скорбь, в глубокомсостраданьерастворясь, блаженство их нарушить не могла». Сколько христианского смирения и возвышенной нежности в этих словах! Господь посылает Сына своего свершить суд над виновными: Судия опускается на землю; он призывает Адама: «Где ты?» — говорит он ему. Адам скрывается. — «Господи, я не осмеливаюсь предстать перед тобой, ибо я наг». — «Откуда известно тебе, что ты наг? Ты осмелился вкусить плод древа познания?» Какой диалог! человеческий ум не в силах изобрести его. Адам исповедуется в своем преступлении. Бог выносит человеку приговор: «В поте твоего лица//Есть будешь хлеб, пока не отойдешь//Обратно в землю, из которой взят,//3ане ты прах и обратишься в прах». Он говорит женщине: «Ты детей рождать в болезни будешь»[19]. Вот история рода человеческого в нескольких словах. Мы не знаем, потрясен ли читатель так же, как мы; но, по нашему мнению, эта сцена столь необыкновенна и возвышенна, что восхищению недостает слов. Ни один критик не в силах ее объяснить; ничто, созданное человеком, не может с нею сравниться.

Сын Божий возвращается на небеса, оставив грешникам одежды. Тогда начинается знаменитый разговор Адама и Евы, относительно которого утверждают, что в основу его Мильтон положил событие собственной жизни— примирение с первой женой. Мы уверены, что великие писатели запечатлевают в своих творениях собственную жизнь, ибо хорошо описать можно только свою душу, наделив ею другого человека; гений черпает вдохновение в воспоминаниях[20].

Ночью Адам в одиночестве удаляется под сень деревьев; даже воздух стал другим; от земли поднимаются холодные испарения, небо заволокли тучи, полыхают деревья, в которые попала молния; звери убегают, завидев человека; волк преследует ягненка, ястреб набрасывается на голубку; Адам предается отчаянию, он жаждет возвратиться в лоно земли. Но его охватывает сомнение… Что если в нем есть нечто, не подвластное смерти? что если жизнь, вдохнутая в него Господом, не может прекратиться? что если смерть не принесет ему избавления? что если он осужден на вечные муки?[21]Философия не вправе требовать красот более возвышенных, исполненных большего значения. Не только у поэтов античности, но даже у моралистов мы не найдем столь величественных поводов для отчаяния.

Ева услышала стоны супруга, она устремляется к нему; Адам отталкивает ее; Ева бросается к его ногам, орошает их слезами. Адам тронут, он утешает праматерь рода человеческого. Дабы избавить потомство от вечных мук, Ева предлагает ему жить целомудренно или предать себя смерти. Это чисто женское проявление отчаяния, столь же чрезмерное, сколь и благородное, потрясает нашего прародителя. Что ответит он своей супруге? «Ева, надежда, которую ты возлагаешь на могилу, и твое презрение к смерти доказывают мне, что в тебе есть нечто, не подвластное тлению»[22].

Несчастная чета решает обратиться к Богу и вверить себя вечному милосердию[23]. Адам и Ева падают ниц и смиренно обращают сердце и глас к тому, кто дарует прощение. Их мольбы достигают небесного престола, и Сын Божий представляет их своему Отцу. Справедливое восхищение вызывают в «Илиаде» Хромые Просьбы, следующие за Обидой, дабы искупить содеянное зло[24]. Однако Мильтон на равных вступает здесь в соперничество с греческим поэтом: первые стоны раскаяния, вслед за которыми устремятся вскоре все вздохи мира; смиренные обеты, возносящиеся к Святейшему из святых вместе с дымом ладана; рыдания, на которые Предвечному указует Искупитель рода человеческого; слезы, радующие небесных духов и трогающие самого Господа (столь могущественна первая молитва кающегося грешника!), — все эти красоты столь нравственны, столь торжественны, столь трогательны, что, быть может, их не затмить даже Просьбам певца Илиона.

Всевышний уступает мольбам и дарует человеку конечное спасение[25]. Мильтон с большим искусством воспользовался этой первой из тайн Писания; он постоянно напоминает об истории Бога, который от сотворения мира обрек себя на смерть, чтобы вырвать у смерти человека. Падение Адама становится трагичнее и больше впечатляет оттого, что сулит страдания Сыну Божию.

Помимо этих красот, составляющих самую основу «Потерянного рая», в поэме есть много прекрасных подробностей, перечисление которых заняло бы слишком много времени. Одно из главных достоинств Мильтона — в выразительности его слога. Все помнят «зримую тьму»[26], «восхищенное молчание»[27]и т. д. Когда эти смелые образы, подобно диссонансам в музыке, оправданны, они поражают своим блеском; однако истинный гений не станет злоупотреблять ими; погоня за такими образами оборачивается игрой словами, пагубной для языка и вкуса.

Заметим также, что певец Эдема, следуя примеру певца Авзонии[28], обрел своеобразие, усвоив завоевания других писателей: своеобразен не тот, кто никому не подражает, но тот, кому никто не в силах подражать.

Лучше всех этим искусством заимствовать красоты иного времени и приспосабливать их к нравам своей эпохи владел мантуанский поэт. Вспомните, например, как он вложил в уста матери Эвриала плач Андромахи о погибшем Гекторе. Гомер в этом отрывке, пожалуй, более непосредствен, чем Вергилий, который, впрочем, почерпнул у Гомера все наиболее впечатляющие подробности: рукоделие, выпадающее из рук Андромахи, ее обморок и т. д.[29](у Гомера есть и то, что отсутствует в «Энеиде»: простоволосая Андромаха, в предчувствии несчастья вглядывающаяся в даль с крепостной стены)[30]. Но зато в эпизоде с Эвриалом больше трогательности и нежности. Любящая мать, единственная из всех троянок пожелавшая разделить судьбу сына, одежды, которые она ткала, теша свою материнскую любовь и пытаясь скрасить жизнь на чужбине, старость и одиночество, и которые стали ненужными, ибо с крепостного вала уже смотрит голова убитого юноши, и, наконец, iemineo ululatu[31]—все это создания души Вергилия, и ничьей иной. Плач Андромахи[32]более долог и оттого производит не столь сильное впечатление; плач матери Эвриала[33]более краток и всем своим грузом обрушивается на душу. Это доказывает, что уже между эпохой Вергилия и эпохой Гомера существовало большое различие и что в эпоху первого из этих поэтов все искусства, и даже искусство любить, сделались более совершенными.

Глава четвертая.О некоторых французских и иностранных поэмах

Даже если бы христианство дало поэзии только «Потерянный рай», даже если бы его духом не были проникнуты ни «Освобожденный Иерусалим», ни «Полиевкт», ни «Эсфирь», ни «Аталия», ни «Заира», ни «Альзира»[34], уже и тогда можно было бы утверждать, что оно благоприятствует музам. Прежде чем перейти от «Потерянного рая» к «Генриаде», скажем несколько слов о некоторых французских и иностранных поэмах.

Замечательные отрывки из «Людовика Святого» отца Лемуана столь часто приводились в пример, что мы не станем повторять их здесь. Поэма эта не отделанна, однако в ней встречаются такие прекрасные строки, каких не найти и в «Иерусалиме». Мрачное воображение ее автора в одно мгновение переносит нас в Египет — землю воспоминаний и гробниц, пережившую фараонов, Птолемеев, христианских отшельников и султанов–язычников.

О «Девственнице» Шаплена, «Моисее спасенном» Сент–Амана и «Давиде» Кора ныне помнят лишь благодаря Буало[35]. Однако из чтения этих поэм можно извлечь некоторую пользу; в особенности заслуживает внимания «Давид».

Пророк Самуил рассказывает Давиду историю царей Израильских:

Узнай же, — рек святой, — что властелина злого
Могучий царь царей всегда карал сурово:
Навек запомнят все, как Божий гнев постиг
Недавно правивших Израилем владык.
Так, Илий, скинии священник богоданный,
Для прорицания и для суда избранный,
Отечество бы спас по ревности своей»
Когда б не породил негодных сыновей.
Но возгремел Господь на нечестивцев тех,
Надменных сыновей, столь возлюбивших грех,
И повелел Господь посланнику святому
Вещать погибель им и Илиеву дому.
О небо! Приговор ужасный услыхав,
Узнал священник, сколь он пред тобой неправ,
Я видел, как страдал и сокрушался Илий,
Потоки слез его мое чело кропили[36]

Эти строки замечательны тем, что весьма хороши именно какстихи.Финал их достоин великого поэта.

История Руфи, рассказанная в пещере, где похоронены древние патриархи, отмечена простотой.

Понстине, супруг с супругой был сравним
И чистою душой и жребием благим.

Наконец, иногда Кора удаютсяописательныестихи. Выразителен образ солнца:

Сколь убывал, всходя, блиставший солнца шар,
Столь возрастал его невыносимый жар.

Сент–Аман, которого Буало назвал небесталанным, что в устах автора «Поэтического искусства» звучало почти как похвала[37], тем не менее уступает Кора. Композиция «Моисея спасенного» рыхла, стих его слаб и прозаичен, стиль грешит обилием антитез и дурным вкусом. Однако в поэме есть несколько мест, проникнутых искренним чувством; по всей вероятности, это и смягчило создателя «Поэтического искусства».

Было бы бесполезно останавливаться на «Араукане» с ее тремя частями и тридцатью пятью песнями основного текста, не считая дополнительных песен «Дона Диего де Сантистеван Охозио»[38]. Будучи начисто лишенохристианского чудесного,произведение это есть лишь историческое повествование о событиях, происшедших некогда в горах Чили, Самое интересное в поэме то, что Эрсилья, воин и поэт, изобразил в ней себя. «Араукана» написана октавами, подобно «Роланду» и «Иерусалиму». Итальянская литература в то время задавала тон многим европейским литературам. Эрсилья в Испании и Спенсер в Англии писали октавами и подражали Ариосто во всем вплоть до вступления в поэму. Эрсилья пишет:

No las damas, amor, no gentilezas,
De cavalieros cаnto enamorados.
Ni las muestras, regalos y ternezas
De amorosos afectos y cuydados:
Mas el valor, los hechos, fas proezas
De aquellos Espanoles esforзados,
Que a la cerviz de Araiico no domada
Pusieron duro yugo pфr la espada[39].

Прекрасен для эпопеи и сюжет «Лусиад»[40]. Трудно понять, почему такой гений, как Камоэнс, столь немного извлек из него. Но в конце концов нельзя забывать, что этот эпический поэт был первым поэтом нового времени«, что он жил в варварский век, что у него встречаются стихи трогательные[41][42], а подчас и величественные и что, наконец, он был несчастнейшим из смертных[43]. Мысль, что хорошие произведения могут быть созданы лишь человеком несчастным, — софизм, порожденный нашим жестоким веком; неверно, что можно хорошо писать, страдая[44]. Те, кто посвящают себя служению муз, более ранимы, чем люди обыкновенные; мощный гений скоро разрушает тело, в которое он заключен; судьба великих душ подобна судьбе великих рек — они подмывают свои берега.

Смешение в поэме Камоэнса христианства с языческой мифологией избавляет нас от необходимости говорить очудесномв ней.

Ошибка Клопштока заключалась в том, что он сделалчудесноепредметом своей поэмы. Его главный герой — Бог; такой герой не может пробудить трагического сострадания. Однако в «Мессиаде» есть несколько прекрасных мест. Эпизод с двумя влюбленными, воскрешенными Христом[45], исполнен прелести, которой лишены языческие мифы. У древних мы не встретим героев, вырванных из рук смерти, если не считать Алкесты, Ипполита и Эра из Памфилии[46].

Чудесное в «Мессиаде» многообразно и величественно. Планеты, населенные сверхъестественными существами, сонм ангелов, духи тьмы, еще не родившиеся или уже завершившие свое земное существование души погружают нас в бесконечность. Характер Абадонны, кающегося ангела, — счастливое изобретение. Клопштоку принадлежит также честь создания дотоле неизвестных мистических серафимов.

Гесснерова «Смерть Авеля» — творение, исполненное трогательного величия. К сожалению, ему присуща та идиллическая слащавость, без которой немцы не могут обойтись, заимствуя сюжеты из Священного писания. Их поэмы нарушают один из самых важных законов эпопеи — правдоподобие нравов —и превращают царственных пастырей Востока в простодушных пастухов Аркадии.

Что же до автора поэмы «Ной»[47], он не смог совладать с богатством избранного сюжета. Меж тем для человека, одаренного могучим воображением, описание допотопного мира явилось бы славным поприщем. Не пришлось бы даже самому изобретать все чудеса: богатую жатву можно было бы собрать, перелистав «Крития»[48], хронику Евсевия, несколько трактатов Лукиана и Плутарха. Скалигер приводит отрывок из Полигистора, где речь идет о неких табличках, написанных еще до потопа и хранившихся в Сиппаре[49], — очевидно, том же самом, что и Сипфара Птолемея[50][51]. Музы говорят на всех языках и понимают все наречия; чего только не почерпнули бы они из этих табличек!

Глава пятая. «Генриада»

Если мудрый замысел, живое и стремительное повествование, прекрасные стихи, отточенный стиль, хороший вкус, лишенный погрешностей слог — это все, что нужно для эпопеи, то «Генриада» — творение совершенное; однако этих качеств недостаточно: необходимо еще, чтобы в поэме шла речь о событиях героических и сверхъестественных. Но разве мог Вольтер, чьи усилия были постоянно направлены на уничтожение христианского чудесного, счастливо использовать его в своем творчестве? И все же самыми поразительными эпизодами своей поэмы, равно как и самыми прекрасными сценами своих трагедий, автор «Генриады» обязан той религии, против которой боролся, — так велико могущество христианских идей.

Философия умеренности, бесстрастная и строгая мораль приличествуют музе истории; но эпопее этот дух суровости не пристал. Когда Вольтер в начале поэмы восклицает:

Святая Истина, сойди с высот небесных!

он, как нам кажется, допускает ошибку. Эпическая поэзия

На мифе зиждется и вымыслом живет[52]

Тассо, писавший поэму на христианский сюжет, создал, вслед за Платоном и Лукрецием[53][54], чарующие строки:

Sai, che la согге il mondo, ove piu versi
Di sue dolcezze il lusinghier Parnasso, etc[55].

«Без лжи нет и поэзии»[56], — сказал Плутарх[57][58].

Неужели в лесах полуварварской Франции нельзя было найти какой–нибудь старинный замок с галереями, подземельями, увитыми плющом башнями — замок, с которым связано множество чудесных легенд? Неужели чащи лесов и лощины не скрывали какой–нибудь готический храм? Неужели в горах Наварры ни один друид не пел под сенью священного дуба, на берегу потока, под завывания бури о старинной Галлии и не оплакивал могил ее героев? Я уверен, что при Франциске I какой–нибудь рыцарь тосковал в своем замке по турнирам былых времен и той эпохе, когда Франция шла войной на нечестивых и неверных. Какими сюжетами богата история нидерландской революции[59], происходившей одновременно с заговором Лиги[60]и, так сказать, родственной ей! Голландцы завоевывали Индию, а Филипп получал первые сокровища из Перу; даже Колиньи послал экспедицию в Каролину[61]; героем трогательнейшего эпизода «Генриады» мог стать и шевалье де Гург: эпопея должна заключать в себе целый мир.

Европа того времени являла взору поэта самые выразительные контрасты: нация пастухов в Швейцарии соседствовала с нацией торговцев в Англии и нацией художников в Италии; Франция, в свою очередь, переживала тогда эпоху, наиболее благоприятную для эпической поэзии, переходную эпоху, когда старые нравы умирают, а новые еще только рождаются; и Вольтер правильно поступил, избрав ее предметом своей эпопеи[62]. Срок жизни варварства истекал, загоралась заря века Людовика; Малерб уже пришел, и победные гимны этого героя, бывшего и певцом и рыцарем, звали Францию на бой[63].

Уже было признано, чтохарактерыв «Генриаде»— не более чем портреты[64]; этот род живописи, первые образцы которого появились в Римской империи в период ее упадка, был, пожалуй, возвеличен сверх меры. Самый превосходныйпортретлишен эпичности; он неподвижен и бесстрастен.

Иные сомневаются также в том, что в «Генриаде» в достаточной мере соблюденоправдоподобие нравов[65].Герои поэмы излагают прекрасными стихами основы философии Вольтера; но похожи ли эти герои на воинов XVI века? Позволим себе заметить, что, коль скоро речи сторонников Лиги проникнуты духом вольтеровской эпохи, то и действовать эти персонажи должны, как люди XVIII века. Вспомним Гомера: он не наводнял «Илиаду» утомительными проповедями[66].

Что же дочудесного,то оно, если не ошибаюсь, почти полностью отсутствует в «Генриаде». Не будь нам известна злополучная доктрина, парализовавшая поэтический гений Вольтера, мы бы не поняли, как смог он предпочесть аллегорические божества христианскомучудесному. Лишь те места его сочинений, где в нем говорит не философ, а христианин, проникнуты некоторой теплотой: стоило ему обратиться к религии, источнику всякой поэзии, как источник забил ключом.

Клятва шестнадцати в подземелье, появление призрака Гиза, вручающего кинжал Клеману[67], — вот эпизоды, почерпнутые в суевериях того невежественного и несчастного века, что избран автором эпопеи, и в высшей степени отвечающие ее духу.

Еще одно заблуждение Вольтера, пожалуй, состоит в том, что он подменил религию философией.

Его Предвечный, разумеется, весьма справедливый бог, с одинаковым беспристрастием судящий бонзу и дервиша, иудея и магометанина; но того ли ожидали мы от музы поэта? Разве не надеялись мы, что она подарит нам поэзию и поведает о христианских небесах, песнопениях, Иегове, наконец, о mens divinior[68], религии?

Отказавшись воспевать священное воинство, армию мучеников и ангелов, Вольтер сам заглушил наиболее звучную струну своей лиры, хотя на этом пути он мог бы покрыть себя славой. Среди наших святых мучениц он нашел бы существа, не уступающие в могуществе античным богиням, имена, не менее сладостные, чем имена граций. Как жаль, что он ни словом не упомянул о пастушках, обращенных в награду за добродетели в добрые божества; о тех святых Женевьевах, что с высот небесных покровительствуют империи Хлодвига и Карла Великого, вооруженные одним лишь пастушеским посохом! Как, должно быть, отрадно музам видеть, что умнейший и мужественнейший из народов поклоняется Деве простоты и мира. Кому обязана Галлия своими трубадурами, своей непосредственностью и склонностью к изящному, как не пастушеской песне, как не невинности и красоте своей покровительницы?

Здравомыслящие критики заметили, что в Вольтере два человека: один исполнен вкуса, познаний, рассудительности; другой грешит прямо противоположными свойствами[69]. Мы не станем утверждать, что автор «Генриады» был одарен гением столь же мощным, сколь и гений Расина; однако ум его был, пожалуй, более разносторонен, а воображение более гибко. К несчастью, наши деяния не всегда соответствуют нашим возможностям. Будь Вольтер, подобно автору «Аталии», вдохновлен религией, изучи он, подобно Расину, творения отцов церкви и древность; не пожелай он объять все жанры и все темы, в поэме его было бы больше чувства, а проза его приобрела бы благопристойность и значительность, которых ей слишком часто недостает[70]. Этот великий человек имел несчастье провести свою жизнь в кругу посредственных сочинителей, которые, будучи всегда готовы рукоплескать ему, не могли уберечь его от заблуждений. Отрадно представить себе Вольтера попавшим в общество людей, подобных Паскалю, Арно, Николю, Буало, Расину: вот когда ему пришлось бы изменить свою манеру. В Пор–Рояле фернейские шутки и богохульства вызвали бы возмущение[71]; там презирали творения, созданные в спешке; там трудились на совесть и ни за что на свете не захотели бы обмануть доверие публики, предлагая ее вниманию поэму, не стоившую ее автору по меньшей мере двенадцатилетнего труда[72]. Но самое удивительное, что увлечение учеными занятиями не мешало этим людям исполнять вплоть до мелочей свой долг перед религией, а также проявлять в светской беседе учтивость, достойную их великого века.

Вот школа, которая была необходима Вольтеру. Двойственный гений, вызывающий одновременно и восхищение и ненависть, делает его достойным жалости. Он создает и разрушает, подает самые противоречивые примеры и советы: то превозносит до небес век Людовика XIV, то выискивает мелочи, компрометирующие великих людей этого века[73]; то курит фимиам античности, то издевается над нею; в семидесяти томах он преследует ту, которую называет «гадиной»[74], а между тем самые прекрасные места его творений вдохновлены именнорелигией.Не успеете вы восхититься его воображением, как блеск ложных рассуждений разрушает очарование, умаляет душу и суживает кругозор. Во всех своих произведениях, за исключением нескольких шедевров, он отмечает лишь комическую сторону вещей и нравов и выставляет человека в отвратительно смешном свете. Его изменчивость чарует и утомляет; он то вызывает восхищение, то внушает отвращение; нельзя сказать, каков он на самом деле: можно было бы назвать его безрассудным, не будь он столь мудр, и жестоким, не соверши он стольких благодеяний. Он постоянно богохульствует, но и у него проглядывает ненависть к софистам. Любовь к искусствам и литературе, ко всему великому была заложена в нем от природы, и нередко, говоря о римской курии, он не мог сдержать восхищения[75]. Самолюбие заставляло его в течение всей жизни играть роль, для которой он не был создан и которая была недостойна его. Действительно, он не имел ничего общего с господами Дидро, Рейналем и д'Аламбером. Изысканность поведения, прекрасные манеры, любовь к светскому обществу и особенно человеколюбие сделали бы его, по всей вероятности, одним из главных противников революционного правления[76]. Он был решительным сторонником твердого государственного строя, хотя безотчетно подрывал его основы, нападая на религию. Вернее всего было бы сказать о нем так: его неверие помешало ему достичь той высоты, к какой звали его природные способности, а произведения его, за исключением легкой поэзии, ниже его истинного таланта; этот пример должен навсегда вселить страх во всякого, кто вступает на литературное поприще. Вольтер столько раз оказывался во власти заблуждений, был столь непостоянен в стиле и суждениях лишь потому, что был лишен мощного противовеса— религии: его пример доказывает, что степенное поведение и благочестивые мысли угоднее музам, нежели прекрасный гений.