Книга третья. Поэзия в ее отношении к людям (Продолжение). Страсти
Глава первая.О том, что христианство изменило соотношение страстей, изменив представления о пороке и добродетели
От рассмотренияхарактеровмы переходим к исследованиюстрастей. Понятно, что, ведя речь о первых, было невозможно не коснуться и вторых; но теперь мы намереваемся поговорить о них более подробно.
Та религия, что непрестанно сдерживает человеческие страсти, неизбежно увеличивает напряжение страстей в драме и в эпопее; она располагает к описанию чувств более, нежели любое из таких религиозных установлений, которые, вовсе не ведая проступков сердца, рисуют нам лишь внешнюю сторону событий. Именно такова наша религия в сравнении с религиями древности: христианство есть ветр небесный, который раздувает паруса добродетели и усугубляет бури совести, грозящие пороку.
Проповедь Евангелия изменила основы нравственности у людей, во всяком случае у христиан. Древние, например, считали смирение низким, а гордость благородной; у христиан, напротив, гордыня есть первый из пороков, а смирение — одна из главных добродетелей. Уже одно это изменение нравственных правил представляет человеческую природу в новом свете и позволяет узреть в страстях глубины, неведомые древним.
Итак, в нашем представлении источник зла естьтщеславие,а источник добра —милосердие;поэтому мы считаем гордыню одной из порочных страстей, а любовь — одной из страстей добродетельных.
Проверьте это утверждение — и вы признаете его справедливость. Отчего страсти отважных людей нового времени более прекрасны, нежели страсти храбрецов древности? отчего мы изменили понятие об истинном мужестве и наставили грубое насилие на путь добродетели? Благодаря смирению, христианской добродетели, прямо противоположной такому насилию. Из их сочетания родилось поэтическое великодушие, или благородство, род страсти (ибо у рыцарей оно переросло в страсть), совершенно неведомый древним.
Одно из самых прекрасных чувств, нам доступных, и, быть может, единственное, безраздельно принадлежащее душе, — это дружба (целям или природе прочих не чужда чувственность). Христианство сумело во много раз усилить очарование этой небесной страсти, сделав ее основой милосердие. Иисус Христос приклонился к груди Иоанна и на кресте, прежде чем испустить дух, произнес слова дружбы, достойные Бога: Mater, ессе Filius tuus; discipule, ессе mater tua. «Жепо! ce, сын Твой; ученику: се, Матерь твоя[152].
Христианство выявило двойственность нашей природы, показало противоречия нашего существа, обнажило возвышенные и низменные стороны нашего сердца; в нем, как и в нас, множество контрастов, ибо оно поведало людям о Богочеловеке, младенце — властителе миров, творце земли, выходящем из лона земной женщины. Эта особенность христианства, как нам кажется, лишний раз подтверждает то, что оно является по преимуществу религией дружбы, ведь дружба зиждется не только на сходстве, но и на противоположностях. Чтобы быть близкими друзьями, два человека должны постоянно тянуться друг к другу, но в то же время и отталкиваться один от другого; они должны иметь гений равной силы, но разного свойства; далекие мнения, но близкие убеждения; различные предметы любви и ненависти, но одинаковую силу чувства, резко противоположный нрав, не препятствующий, однако, общности вкусов; одним словом, им необходимо полное несходство характеров при полном согласии сердец.
Милосердиесообщает добродетельным страстям божественную пылкость. У древних чувства не переступали могильной черты. На пороге смерти друзья, братья, супруги расставались навсегда; вершиной блаженства у греков и римлян считалось погребение, при котором прах любящих смешивается воедино, но какую безнадежную скорбь вызывала, должно быть, урна, содержащая лишь воспоминания! Политеизм ограничивал бытие человека прошлым; христианство указало ему путь надежды. Наслаждение добродетелью на земле есть лишь предвкушение радостей, которых мы преисполнимся за гробом. Воистину, узы дружбы не от мира сего: любя друг друга в этом мире, два человека находятся лишь на пути к небесам, где, если ими движет добродетель, пребудут вместе; и смелое выражение поэтов «слиться душою с душою друга» применимо к христианам буквально. Освобождаясь от телесной оболочки, они всего лишь освобождаются от пут, мешающих их внутреннему единению, и души их сливаются в лоие Предвечного.
Остережемся, однако, думать, что, открывая нам основания, на которых зиждутся страсти, христианство лишает жизнь очарования. Оно не только не призывает нас все познать и все испытать, тем самым искушая воображение, но, напротив, окутывает мраком и сомнением вещи заповедные, превосходя в этом отношении неосторожную философию, пытающуюся постичь все тайны человеческой природы и исчерпать все проблемы. Не псегда следует опускать лот в бездны сердца: истины его из числа тех, которые не должно разглядывать при ярком свете и вблизи. Опрометчиво все время подвергать гиализу ту часть собственного существа, что живет любовью, и вносить в страсти рассудочность. Такое любопытство постепенно доводит до сомнения в великодушии; оно притупляет чувствительность и, можно сказать, убивает душу; непосвященного, который пытался проникнуть в таинства древнего Египта, внезапно настигала смерть: тайны сердца столь же заповедны[153].
Глава вторая Страстная любовь, — Дидона
Древние не ведали даже названия того чувства, что у нас зовется любовью в собственном смысле слова Лишь в новое время появилось сочетание чувственности и духовности—та любовь, что в нравственном отношении родственна дружбе. Этим более совершенным чувством мы также обязаны христианству; именно оно, непрестанно стремясь облагородить сердце, сумело взрастить духовность даже в склонности, на первый взгляд, наименее к этому располагающей. Итак, наша религии открыла тем самым авторам, что столько раз глумились над нею, новый источник поэзии: во множестве романов видим мы красоты, порожденные этой полухристианской страстью. Характер Клементины[154], например, — шедевр, подобного которому мы вовсе не найдем в Греции. Но поговорим подробнее на эту тему: рассмотрим сначала любовь страстную, а затем буколическую.
Любовь страстная не так свята, как любовь супружеская, и не так прелестна, как любовь пастушеская; но, будучи более мучительной, чем обе предыдущие, она опустошает души, где царит. Не обладая ни степенностью, отличающей брачные узы, ни невинностью, присущей сельским нравам, не смешиваясь ни с какими иными чувствами, она несет в самой себе свои иллюзии, свое безумие, свой источник. Неведомая ни чересчур трудолюбивому ремесленнику, ни чересчур простодушному землепашцу, страсть эта охватывает лишь тех, кто, от рождения пребывая в праздности, постоянно погружен в тревоги собственного сердца и сгибается иод гнетом его непомерного самолюбия.
Воистину христианство освещает пучину наших страстей ослепительным светом; недаром именно его проповедники изобразили смятение сердца человеческого с наибольшей силой и живостью. Какой портрет честолюбца нарисовал Бурдалу! Как глубоко проник в тайники наших душ, как мастерски вывел на свет наши склонности и пороки Массийон! «Любовная страсть такова, — говорит этот красноречивый оратор, — что охватывает сердце целиком… одержимый, опьяненный человек занят ею одной, повсюду встречает одну ее; все вызывает в его душе роковые образы; все возбуждает неправедные желания: жизнь в свете и в уединении, встречи, разлуки, самые незначительные предметы и самые серьезные занятия, даже святой храм, священные алтари и грозные таинства пробуждают воспоминание о ней»[155].
«Постыдно, — восклицает тот же проповедник в «Грешнице», — любить беззаветно то, что не может принести нам ни счастья, ни совершенства, ни, следовательно, покоя: ибо любить значит ждать блаженства от того, что любишь; искать в предмете любви все, чего недостает твоему сердцу, видеть в нем спасение от той ужасной пустоты, которую ощущаешь в себе, и льстить себя надеждой, что он окажется способным ее заполнить; считать его прибежищем от всех бед, лекарством от всех зол, источником всех благ…» и далее. «Но эта земная любовь сопровождается жесточайшими мучениями: любящего одолевают постоянные сомнения в силе ответной любви; душу его терзают страхи, подозрения, ревность; чем более он искренен, тем сильнее страдает; он становится жертвой собственной мнительности: вы знаете все это, и не мне говорить здесь с вами языком ваших безрассудных страстей»[156].
Этот душевный недуг во весь голос заявляет о себе, стоит только появиться тому, кому суждено взрастить его семя. Дидона занимается делами своего юного государства; налетает буря и приносит героя. Царицу охватывает смятение, тайный огонь разливается по ее жилам; все начинается с безрассудства; ему на смену приходят наслаждения; затем наступают разочарование и раскаяние. И вот Дидона покинута; она с ужасом смотрит вокруг и видит лишь бездны. Каким образом рассеялся этот храм счастья, любовно выстроенный пылким воображением, чертог из облаков, блиставший несколько мгновений в лучах заходящего солнца! Дидона мечется, ищет, зовет Энея:
Сколько смятения, сколько страсти, сколько неподдельного красноречия в словах этой обманутой женщины! Чувства теснятся в ее сердце, признания слетают с ее уст бессвязно, сбивчиво и отрывисто. Обратите внимание, какие силы призывает она в своих мольбах. Заклинает ли она именем богов, властью скипетра? Нет, она даже не укоряет Энея за то, что он ею пренебрег; но, исполненная смирения и любви, она заклинает сына Венеры лишь своими слезами, лишь его правой рукой, ложем их любви, «недопетою брачною песней» — даже о своей страсти она вспоминает только в надежде растрогать коварного[158]. Она призывает в свидетели места, где была счастлива, ибо обыкновение несчастных — распространять свои чувства на вещи, которые их окружают; покинутые людьми, они пытаются создать себе опору, одушевляя своею скорбью бесчувственные предметы. Дом, гостеприимный очаг, где еще свежа память о неблагодарном, — вот истинные боги Дидоны. Затем с хитростью женщины, причем женщины любящей, она напоминает Энею сначала о Пигмалионе, а затем о Ярбе, чтобы пробудить в троянском герое либо великодушие, либо ревность. Наконец, в последнем порыве бессильной страсти гордая властительница Карфагена сокрушается, что у нее нет маленького Энея, parvulus Aeneas, который утолил бы ее скорбь, пусть даже ценой позора[159]. Она надеется, что Эней не сможет устоять перед столькими слезами, столькими проклятиями, столькими мольбами: в минуту отчаяния безнадежная страсть изливает всю свою боль, опрометчиво полагая, что это — ее сильнейшее оружие.
Глава третья Продолжение предыдущей. — «Федра» Расина
По всей вероятности, достаточно будет противопоставить Дидо не Федру Расина; в самом деле, она — подлиннаяхристианская супруга,охваченная страстью сильнее, нежели царица Карфагена. Мысли об огне возмездия и грозной вечности нашего ада наполняют постоянным страхом душу этой преступной женщины[160], особенно в сцене ревности, которой, как известно, нет у греческого поэта. У древних кровосмешение было не столь редким и страшным явлением, чтобы вселить подобный ужас[161]. У Софокла Иокаста умирает в миг, когда узнает о своем преступлении, но у Еврипида она после этого еще долго живет. По словам Тертуллиана, несчастья Эдипа вызывали в Македонии лишь насмешки зрителей[162]. Вергилий помещает Федру не в подземное царство, но всего лишь в миртовую рощу, в поля скорби, lugentes campi, где скитаются влюбленные, «ибо и смерть не избавила их от мук и тревоги»[163]. Поэтому Федра Еврипида, как и Федра Сенеки, больше боится Тезея, чем Тартара. Ни та, ни другая не говорит, подобно Федре Расина:
Древним были неведомы те переходы чувств, та наука скорби, тоски и исступления, которых исполнен этот бесподобный отрывок. У них можно найти, так сказать, наброски чувств, но чувство во всей его силе у них редкость; здесь же сердце выразилось целиком:
Л вот, быть может, самый пламенный вопль, когда–либо исторгнутый страстью:
Есть здесь неизъяснимое смешение чувственности и духовности, отчаяния и любовного неистовства. Женщина эта, котораяза миг счастья пошла бы на вечные муки,не могла родитьсяв древности;этоотверженная христианка,это грешница, на земле настигнутая карающей десницей Господней: слова ее — слова человека, преданного проклятию.
Глава шестая Сельская любовь. — Циклоп и Галатея
Говоря о буколической любви у древних, мы обратимся к идиллии «Циклоп и Галатея». Творение это — один из шедевров Феокрита; «Колдуньи», быть может, превосходят его по накалу страсти, но они менее пасторальны[166].
Сидя на прибрежном утесе и блуждая взором по волнам сицилийского моря, Циклоп поет о своих невзгодах. <…>
Идиллия эта дышит страстью. Трудно подобрать более нежные и мелодичные слова. Дорический диалект еще усиливает простодушие этих стихов, непередаваемое на нашем языке. Игра многочисленныхаи широкое, открытое произношение позволяют почувствовать безмятежность окружающей природы и услышать бесхитростную речь пастуха[167][168].
Обратите внимание на искренность жалоб Циклопа. Полифем страдает так неподдельно, что даже не верится, что стенания его — поэтический вымысел. С каким страстным простодушием несчастный влюбленный описывает собственное уродство! Феокрит сумел придать трогательность даже его ужасному глазу, что подтверждает справедливость замечания Аристотеля[169], прекрасно переданного в строках, которыми мы обязаны рассудительному гению Депрео:
Известно, что авторам нового времени, в особенности французам, редко удавались пасторали[171][172]. Однако Бернарден де Сен–Пьер превзошел, как нам кажется, римских и греческих авторов буколик. Его роман или, вернее, поэма «Поль и Виргиния» относится к тому небольшому числу книг, которые в несколько лет становятся достаточно древними, чтобы на них можно было ссылаться, не боясь прослыть человеком с дурным вкусом.
Глава седьмая Продолжение предыдущей — Поль и Виргиния[173][174]
Старик, сидящий на склоне холма, рассказывает историю двух изгнанных семейств; он повествует об их занятиях, привязанностях, забавах, заботах.
Важно понять не то, что это описание выше изображения Галатеи (превосходство слишком очевидно, чтобы кто–либо стал оспаривать его), но то, насколько своим совершенством оно обязано религии; иначе говоря, увидеть, в чем состоит его связь с христианством.
Очарование «Поля и Виргинии» состоит несомненно в некоей нравственной меланхолии, озаряющей произведение своим светом, подобно равномерному сиянию, льющемуся на усыпанную цветами безлюдную местность. Но всякий, кто размышлял над Евангелием, должен согласиться, что той же печали и нежности исполнена божественная премудрость. Гений Бернардена де Сен–Пьера, стремившегося показать в своих «Этюдах о природе» благость промысла Господня и красоту религии, был, по всей вероятности, вскормлен чтением священных книг. Эклога его необычайно трогательна: она изображает два христианских семейства, живущие в изгнании перед очами Господа; они внимают слову Божию, запечатленному в Библии, они окружены тварями Божиими, населяющими пустыню. Присовокупите к этому нужду и душевные невзгоды, единственное лекарство от которых — религия, и вы получите весь сюжет произведения. Персонажи столь же бесхитростны, что и интрига; это двое прекрасных детей, чья жизнь от колыбели до могилы проходит перед нами, два верных раба и две благочестивые женщины. У этих добрых людей есть достойный историк: одинокий старец, живущий среди гор и утративший все, что любил, повествует путешественнику о несчастьях своих друзей над развалинами их хижин.
Добавим, что эти южные буколики полны библейских образов. Здесь и Руфь, и Сепфора, и Эдем, и наши праотцы: отголоски Священного писания делают изображенные нравы, так сказать, старше, примешивая к ним нравы древнего Востока. Месса, молитвы, таинства, церковные обряды, о которых автор постоянно вспоминает, также умножают религиозные красоты произведения. Разве сон госпожи де Латур[175]не проникнут всем самым великим и трогательным, что есть в наших догматах? Наставления, учащие покорности воле Божией, послушанию родителям, милосердию к обездоленным, — одним словом, кротость, которой дышит поэма Бернардена де Сен–Пьера, тотчас выдают в авторе христианина. Более того, не что иное, как религия, лежит в основе развязки: Виргиния умирает, чтобы сохранить верность одной из евангельских заповедей. Смерть гречанки из–за нежелания сбросить одежды показалась бы нелепой. Но возлюбленная Поля—левственница–христианка,и финал, который был бы смешон, не будь наша вера столь непорочна, здесь обретает величие.
Наконец, эта пастораль не походит ни на идиллии Феокрита, ни на эклоги Вергилия, ни на пространные сельские сцены Гесиода, Гомера или Библии: она, подобно притче о Добром Пастыре[176], вызывает в памяти нечто неизъяснимое; лишь христианин мог так оплакать евангельскую любовь Поля и Виргинии.
Нам возразят, быть может, что не почерпнутое из священных книг очарование, но талант описывать природу дает Бернардену де Сен–Пьеру превосходство над Феокритом. Что ж! мы ответим, что талантом своим или по крайней мере совершенством этого таланта автор «Поля и Виргинии» обязан христианству, ибо лишь эта религия, изгнав мелкие божества из лесов и вод, предоставила поэту возможность воспевать пустыни в их первозданном величии. Мы постараемся доказать это, когда будем говорить о мифологии; сейчас же мы продолжим наше рассмотрение страстей.
Глава восьмая. Христианская вера, рассмотренная как страсть
Христианская вера не только увеличивает игру страстей в драме и эпопее, но и сама является своего рода страстью, которой ведомы восторг, пыл, стоны, радости, слезы, влечение к светскому обществу либо тяга к уединению[177]. Нам известно, что в наше время такую страсть называютфанатизмом;мы могли бы ответить на это словами Руссо: «Фанатизм, будучикровавым и жестоким[178], является тем не менее великой и сильной страстью; страсть эта возвышает сердце человека, заставляет его презирать смерть и сообщает ему чудесную силу; страсть эту нужно только направить по нужному пути, дабы взрастить с ее помощью самые возвышенные добродетели; напротив,безвериеи, шире,рассудочность и философствованиепривязывают к жизни, изнеживают, развращают души, ограничивают все страсти низменным личным интересом, презренным человеческим «я» и исподволь подкапываются таким образом под истинные основания всякого общества: ибо то, что объединяет частные интересы, столь ничтожно, что никогда не уравновесит того, что их разделяет»[179].
Но речь пока не об этом: нас сейчас интересует лишь драматическое воздействие страстей. Христианство, рассмотренное как страсть, дарит поэту несметные сокровища. Эта религиозная страсть тем более сильна, что враждебна всем остальным и должна заглушить их, дабы не погибнуть. Как все великие чувства, она исполнена серьезности и печали; она уводит нас под сень монастырских стен и в горы. Красота, которой поклоняется христианин, — не бренная красота: это та вечная красота, ради которой ученики Платона спешили покинуть землю. Здесь на земле она предстает перед влюбленными в нее лишь под покровом; она прячется в тайниках мира, словно в складках плаща, ибо от одного взгляда на нее сердце человека разорвалось бы от блаженства.
Желая насладиться этой высшей красотой, христиане избирают иную, нежели афинские философы, стезю; они остаются в этом мире, дабы приносить жертвы Господу и путем долгого очищения стать более достойными средоточия своих упований.
Всякий, кто, как сказано у отцов церкви, смирял собственную плоть и сошел в могилу девственным, возносится, освободившись от страхов и сомнений, в обитель жизни, где вечно созерцает истину, всегда неизменную и стоящую превыше людских мнений. Сколько мучеников были движимы этой надеждой на милость Госиодшо! В какой уединенной местности не раздавались стоны соперников, оспаривающих друг у друга предмет поклонения серафимов и ангелов! Антоний воздвигает алтарь в пустыне и в полной безвестности в течение сорока лет умерщвляет плоть; Иероним покидает Рим, переплывает моря и идет, подобно Илии, искать прибежища на берегу Иордана. Силы ада не оставляют святого в покое даже там, и соблазнительный призрак Рима является искушать его. Он терпит жестокие муки, борясь один на один со своими страстями. Его оружие — слезы, посты, ученые занятия, покаяние и, главное, любовь. Он припадает к стопам божественной красоты: он ищет у нее спасения. Порой, как каторжник, нагружает он плечи тяжелой ношей, дабы смирить мятежную плоть, и трудится в поте лица, дабы заглушить ее неправедные желания. <…>
Именно эта христианская страсть, эта жестокая схватка между любовью земной и любовью небесной изображена Корнелем в «Полиевкте»[180](ибо этот великий человек, менее утонченный, нежели нынешние мыслители, не считал христианство недостойным своего гения).<…>
Искренность порыва, стремительность переходов и благородство чувств в этих прекрасных, истинно корнелевских диалогах неизменно приводят зрителей в восхищение. Сколь возвышен Полиевкт в этой сцене! Какое величие души, какое божественное воодушевление, какое достоинство! Серьезность и благородство христианского характера проявляются во всем, вплоть до этих «вы», противопоставленных «ты» дочери Феликса: уже одно это показывает всю пропасть, пролегающую между мучеником Полиевктом и язычницей Паулиной.
Наконец, вся мощь христианской страсти выразилась в диалоге, всегда вызывающем, по словам Вольтера, «восхищение и несмолкающие рукоплескания»[181]:
Феликс принуждает Полиевкта принести жертву идолам; Полиевкт противится.
Эти дважды повторенные слова «я христианин» достойны прекраснейших строк «Горация»[183]. Корнель; столь хорошо осознававший власть возвышенного, почувствовал, что любовь к религии может порождать ни с чем не сравнимый энтузиазм, ибо христианин любит в Боге высшую красоту, а в небесах — свое отечество.
Попытайтесь теперь вообразить себе идолопоклонника, верующего столь же истово, что и Полиевкт. Воспылает ли он подобной страстью к бесстыжей богине, пойдет ли на смерть ради мерзкого божка? Лишь религии, более или менее близкие к монотеизму, способны воспламенять души; в любом другом случае сердце и ум, разрываясь между сонмом божеств, не могут испытывать сильную любовь ни к одному из них. Кроме того, устойчивую привязанность вызывает лишь добродетель; ибо главной страстью человека вовеки пребудет истина, и если он избирает ложь, то лишь оттого, что на мгновение принимает ее за истину. К заблуждениям мы привязанности не испытываем, хотя и впадаем в них беспрестанно; слабость эта — возмездие за первородный грех: сохранив желание, мы утратили мощь, и сердце наше еще стремится к свету, которого глаза наши уже не в силах вынести.
Христианская религия вновь открыла нашему взору те сияющие пути, что долго пребывали сокрытыми во мраке смерти; Сын человеческий возвратил нас к нашей исконной любви. Наследник благословения Иакова, христианин горит желанием войти в небесный Сион, куда возносятся его стенания. Вот страсть, которую, по примеру Корнеля, могут воспевать наши поэты; вот источник красот, который был неведом древним и которым не пренебрегли бы ни Софокл, ни Еврипид.
Глава девятая. О смутности страстей[184]
Нам остается сказать о том состоянии души, которое, как нам кажется, не привлекало до сих пор должного внимания; оно предшествует развитию страстей: в эту пору способности наши, юные, деятельные, цельные, но затаенные в себе, лишенные цели и предмета, обращаются лишь на самих себя. Чем дальше продвигаются народы ло пути цивилизации, тем чаще возникает это состояние, ибо тогда случается весьма печальная вещь: обилие примеров, проходящих перед глазами, множество книг, трактующих о человеке и его чувствах, делают искушенным человека неопытного. Мы познаем разочарование, еще не изведав наслаждений; мы еще полны желаний, но уже лишены иллюзий. Воображение богато, обильно и чудесно; существование скудно, сухо и безотрадно. Мы живем с полным сердцем в пустом мире и, ничем не насытившись, уже всем пресыщены[185].
Такое состояние души наполняет жизнь беспредельной горечью; сердце изощряется и исхитряется на тысячу ладов, дабы найти применение силам, пропадающим втуне.
Древним было почти неведомо это скрытое беспокойство, это брожение всех заглушаемых страстей разом: напряженная политическая деятельность, игры в гимнасии и на Марсовом поле, дела полиса и форума заполняли их время и не оставляли никакого места для сердечной тоски.
С другой стороны, древние не знали безудержных порывов, надежд, беспредметных страхов, переменчивости мыслей и чувств, вечного непостоянства, оказывающегося оборотной стороной постоянного разочарования, — всех тех свойств, что мы приобретаем в женском обществе[186]. Женщины в новое время возбуждают не только любовную страсть, они оказывают влияние и на другие чувства. Нам передается что–то от их изнеженности; наш мужской характер становится менее решительным, и в наших страстях появляются некая неуверенность и хрупкость.
Наконец, религия греков и римлян, мало заботившихся, в отличие от нас, о жизни за гробом и ничуть не подозревавших о наслаждениях более совершенных, нежели земные, не склоняла их к размышлениям и упованиям. Памятуя о нашем ничтожестве и наших нуждах, христианская религия беспрестанно являет нам двойную картину земных страданий и небесных радостей; она обрекает наше сердце на муку в дольнем мире, обещая ему воздаяние в горнем, что порождает неистощимые мечтания. Христианин всегда чувствует себя в земной юдоли слез странником, которого покой ждет лишь в могиле. Земные радости не влекут его, ибо он знает, что человек краткодневен[187]и радости эти будут недолгими.
Гонения усугубили в первых христианах это отвращение к земной жизни. Вторжение варваров довершило начатое, и печать грусти легла на дух человеческий, быть может, смешавшись даже с малой толикой мизантропии, так никогда окончательно и не исчезнувшей. Повсюду начали строиться монастыри, куда удалялись те, кого обманул свет, и те, кто, боясь, что их земные чувства окажутся однажды жестоко преданными, предпочитали не знать их вовсе. Но в наше время эти пылкие души, которым не хватило либо монастырей, либо направляющей туда добродетели, оказались чужими среди людей. Пресыщенные жизнью, устрашенные религией, они остались в свете, не вверяясь ему, и стали добычей тысячи химер; тогда–то и возникла преступная меланхолия, порождаемая теми беспредметными страстями, что сжигают одинокое сердце.

