Введение
Всякий, кто изучает литературу той или иной страны, недостаточно хорошо зная ее нравы и обычаи, рискует упустить из виду множество деталей и характерных черт. Рассмотрение литературы в отрыве от истории народов создало бы совершенно ложную картину: слушая, как вереница поэтов невозмутимо воспевает своих возлюбленных и своих барашков, все думали бы, что золотой век на земле никогда не кончался[391]. И, однако, в той самой Англии, о которой у нас идет речь, песни эти сопровождали нашествия римлян, пиктов[392], саксов и датчан; завоевание страны норманнами[393], восстание баронов[394], распри первых Плантагенетов из–за короны, гражданские войны Алой и Белой розы[395], опустошения эпохи Реформации, казни, совершавшиеся по приказу Генриха VIII, костры, вспыхивавшие по велению Марии; порабощение Ирландии, разорение Шотландии[396], гибель на эшафоте Карла I и Сиднея, бегство Якова, изгнание наследника престола и якобитов, не говоря уже о бесконечных парламентских бурях, дворцовых преступлениях и тысяче войн с иностранными державами.
Общественное устройство определяется помимо политики религией, культурой и промышленностью: во всяком народе даже во время величайших бедствий или важнейших исторических событий священник молится, поэт слагает стихи, литератор пишет, ученый мыслит, художник рисует, ваятель лепит, зодчий строит, ремесленник трудится. Перевороты, совершающиеся на глазах этих людей, словно бы не затрагивают их: глядя только на них, вы видите основание человеческого здания — мир настоящий, истинный, незыблемый, который тем не менее кажется иллюзорным и чуждым обществу, зиждущемуся на условностях, обществу политическому. Однако подчас священник в своем гимне, поэт, ученый и художник в своих творениях, ремесленник в своем труде запечатлевают свою эпоху, отзываются на события, стоившие им стольких страданий и пробудившие их вдохновение[397].
Дабы разрушить иллюзию независимости литературы от истории, дабы не создавать ложной картины, о которой я упоминал в начале этой главы; дабы не обрушивать внезапно на неподготовленного читателя историю средневековой английской поэзии и прозы, а также биографии первых английских сочинителей, я полагаю уместным набросать здесь в общих чертах картину средневекового общества: такое вступление облегчит понимание основной темы.
Средние века Законы и памятники
Средние века являют собой причудливую картину, кажущуюся созданием воображения могучего, но расстроенного. В древности каждый народ происходит, так сказать, из собственного источника; первобытный дух его, всепроникающий и вездесущий, придает единообразие установлениям и нравам. Средневековое же общество состояло из обломков тысячи других обществ: римская цивилизация и язычество наложили на него свой отпечаток; христианская религия принесла ему свое учение и обряды; при этом франки, готы, бургунды, англосаксы, датчане, норманны оставались верны обычаям и нравам своих племен. Все виды собственности были перепутаны; все роды законов были перемешаны: собственность, свободная от повинностей[398]; ленная собственность[399]; право мертвой руки[400]; римское право; салические законы[401]; законы короля Гундебальда[402]; галльские законы Алариха II[403]; обычное право[404]. Все формы свободы и рабства сталкивались между собой: монархическая свобода короля, аристократическая свобода знати, личная свобода священника, коллективная свобода коммун[405], основанная на привилегиях свобода городов,судейскогосословия, цехов ремесленников и купечества[406], представительная свобода народа[407], римское рабство, серваж варваров, подневольное положение пленных. Все это порождало явления ни с чем не сообразные, обычаи на первый взгляд противоречивые, связанные лишь узами религии. Кажется, будто различные народы уговорились жить под властью одного правителя и под сенью одного алтаря, не имея друг с другом ничего общего. <…>
Средние века Нравы. —Расцвет и закат эпохи варварства
Попытка привести в систему запутанные средневековые нравы не имеет смысла и обречена на неудачу. Лучше нагромождать множество отдельных сцен, то сменяющихся в беспорядке, то складывающихся на какой–то миг в цельную картину; в ту пору единым было лишь общее движение, которое, согласно естественному закону человеческого существования, увлекало общество по пути совершенствования.
С одной стороны, рыцарство, с другой — восстания деревенских масс; предельная развращенность духовенства и предельная истовость веры. Монахи, странствуя пешком или на мулах, обличали разврат; их сжигали на кострах по приказу пап, которых они упрекали в распутстве, и топили в реках по приказу князей, которых они обвиняли в тирании. Среди людей благородного происхождения одни превращались в разбойников с большой дороги и грабили путников, другие становились сеньорами испанских, греческих, далматинских городов, бессмертная история которых была им совершенно неизвестна. Любовные суды, где каноники произносят речи по всем правилам скотизма[408]; трубадуры и менестрели, которые странствуют из замка в замок, обличая в сатирах мужчин и прославляя в балладах дам; горожане, поделенные на цеха и справляющие в честь своих патронов торжества, где христианские святые перемешаны с языческими божествами; театральные представления,мираклиимистерии,разыгрывающиеся в храмах;праздники дураковирогоносцев;черные мессы[409]; скоромные пиршества близ алтаря; три ослиных крика в ответ на «cite missa est»[410]; бароны и рыцари, на таинственных трапезах решающие пойти войной на целые народы и над павлином или цаплей дающие клятву прославить подвигами имена своих возлюбленных[411]; евреи, в сговоре с прокаженными отравляющие источники и колодцы, становящиеся жертвами резни и режущие друг друга; всевозможные суды, приговаривающие, согласно всевозможным законам, к всевозможным видам казни; множество грешников, от ересиарха, которого сжигают заживо, предварительно содрав с него кожу, до прелюбодеев, которых провозят сквозь толпу обнаженными и привязанными друг к другу; преступный судья, подменяющий убийцу–богача невинным человеком; в довершение пестроты, последний контраст — древняя, унаследованная от античности цивилизация, сохраняется в аббатствах; школяры возрождают в университетах философские диспуты Древней Греции; великий спор Афинской и Александрийской школ[412]происходит под шум турниров, каруселей и джостр[413]; а всем этим бурлящим обществом извне и свыше управляет одна сила — гроб Господень, средоточие всех упований, всех скорбей, всех надежд, постоянно влекущий за море королей и их подданных, рыцарей и преступников; рыцарей — в поисках побед, земель, приключений; преступников — во исполнение обетов, во искупление грехов, во утоление мук совести, — вот средневековье.
Несмотря на то, что крестовые походы не увенчались успехом, Восток долго оставался в глазах народов Европы землей веры и славы; они беспрестанно обращали взоры к прекрасному солнцу, идумейским пальмам[414], пустыням Рамы[415], где неверные отдыхают в тени олив, посаженных еще Балдуином, к аскалонским равнинам[416], еще хранящим следы Готфрида Буйонского, Куси, Танкреда, Филиппа–Августа, Ричарда Львиное Сердце, Людовика Святого; к освобожденному на миг и вновь возвратившемуся под прежнее иго Иерусалиму, который предстал крестоносца, как Иеремии, освистанным проходящими, горько плачущим, разлученным с чадами своими, сидящим одиноко[417].
Таковы были эти блестящие времена воображения и силы, полные самых разнообразных событий: ересей, схизм, феодальных междоусобиц, гражданских войн и войн между государствами; времена, вдвойне благоприятные для гения, к услугам которого было и монастырское уединение и причудливейший, богатейший мир. Не оставалось уголка, где бы не совершалось нечто новое, ибо каждое светское или церковное владение было маленькой планетой с собственной орбитой и собственными фазами; стоило проехать десять лье, как все обычаи менялись. Такой порядок вещей, весьма неблагоприятный для развития общества в целом, сообщал уму отдельных личностей необычайную подвижность; поэтому все великие открытия принадлежат именно этому времени. Никогда еще человек не жил столь интенсивно: король мечтал о расширении границ своего государства, сеньор — о присвоении поместья соседа, горожанин — об увеличении привилегий, купец — о новых торговых путях. Ни в чем не было видно предела, ничто не было исчерпано, ничто не подвергалось сомнению; человечество стояло на пороге и словно бы у колыбели всех надежд: так путник, поднявшись на заре на вершину горы, ждет восхода солнца. Прошлое вызывало такой же интерес, как и будущее; открытие старого манускрипта приносило такую же радость, как и открытие нового мира; подобно юноше, у которого вся жизнь впереди, человечество быстрым шагом шло к неизведанным целям. Детство этой эпохи было варварским, зрелость — полной страсти и мощи; она оставила богатое наследство векам цивилизации, которые зрели в ее плодоносном чреве.
О том, что прежде я судил о Шекспире несправедливо. —Горе–поклонники поэта
Когда–то я смотрел на Шекспира сквозь классические очки; это — превосходный способ оценить, изысканны ли украшения и совершенны ли отдельные детали; однако такой микроскоп непригоден для созерцания целого, ибо в фокусе всегда оказывается лишь одна точка и взгляду не удается охватить всю поверхность. Данте, вызывающий ныне мое самое глубокое восхищение, также представал тогда моему взору в неверном свете. Я желал видеть эпопею, написаннуюпо всем правилам, между тем как передо мною была эпопея свободная, история мыслей, познаний, верований, людей и событий целой эпохи: памятник, подобный тем древним соборам, где изящество и разнообразие деталей сочетаются с благородством и величием целого.
Рассматривая творения отдельно от жизни их авторов, классическая школа лишала себя еще одного могущественного средства оценки. В изгнании Данте — ключ к его гению: разве память о том, как отверженный поэгпросил приютав монастырях, слагал стихи, скитаясь в чужих краях, и простился с жизнью вдали от родины, не увеличивает очарования прекрасных меланхолических строф о трех жребиях, выпадающих людям после смерти[418]?
Предположим, что Гомер не существовал, — я прощаю ученым поэтическую ересь, приписывающую всей Греции творения одного из ее сыновей[419], но мне все же не хочется упустить ни одной подробности его жизни. Да, девять горлиц играли с поэтом, когда он лежал в колыбели; его детский лепет был схож со щебетом девяти различных птиц. Можно ли отрицать этибесспорныефакты? Иначе как понимать историю Венериного пояса[420]? Долой анахронизмы! Я верю тому, что поведал нам о жизни отца сочинителей отец историков, Геродот[421]. Разве не для того, чтобы, вопреки Вольфу, Вуду, Ильгену, Дюга–Монбелю и им подобным, почтить школу и реку Мелесихена[422], отправился я на Хиос и в Смирну[423]? Из легенд о певце Одиссея я отвергаю лишь ту, что объявляет поэта голландцем. Гений Греции, гений Гомера, Гесиода, Эсхила, Софокла, Еврипида, Сафо, Симонида, Алкея, обманывай нас и впредь, я свято верю твоим вымыслам; речи твои так же достоверны, как достоверно то, что на горе Гимет[424], у входа в монастырь калуеров[425]я видел тебя в окружении роя пчел[426]: ты обратился в христианскую веру, но не утратил от этого ни своей золотой лиры, ни крыльев, лазурных, как небо над развалинами Афин.
Во всяком случае, если в прежние времена нам недоставало романтизма, то ныне мы сверх меры преуспели в нем; французы постоянно перескакивают от белого к черному, словно конь в шахматах. Хуже всего то, что мы восхищаемся сегодня не столько достоинствами Шекспира, сколько его недостатками; мы хвалим его за то, за что любого другого освистали бы.
Вы думаете, что поклонники восторгаются любовью Ромео и Джульетты? Как бы не так! Разве вы не помните, что Меркуцио сравнивает Ромео с «высохшей селедкой»[427]? Разве Петр не говорит музыкантам; «Никто не угадал. «Лишь музыки серебряные звуки» — потому что за музыку не платят золотом»[428]?
Бедняги, вы не понимаете, чем замечателен этот диалог: в нем говорит сама природа, захваченная врасплох. Какая простота, какая естественность, какая искренность! какие контрасты — словно в самой жизни! какое знание всех наречий, всех происшествий, всех сословий!
Мне забавно представлять себе, Шекспир, в какую ярость привели бы тебя твои горе–поклонники, воскресни ты в наше время. Ты был бы оскорблен их преклонением перед банальностями, за которые сам первым покраснел бы от стыда, хотя в ответе за них не ты, а твоя эпоха; ты подтвердил бы, что люди, способные восторгаться твоими недостатками, способные, более того, живя в иную эпоху, как ни в чем не бывало подражать им, неспособны оценить подлинные красоты твоих творений.
Своеобразие шекспировского гения
<···!> Трагическим поэтам случается порой написать комедию, между тем как комические поэты редко возвышаются до трагедии: очевидно, гений Мельпомены более разносторонен, нежели талант Талии. Тот, кто изображает человека в горе, может изобразить его и в радости, ибо способный передатьбольшеесумеет передать именьшее.Напротив, художник, привыкший рисовать забавные картинки, неизменно упускает из виду серьезную сторону вещей, ибо умение различать предметы мелкие, как правило, предполагает невозможность постичь предметы крупные. Среди сочинителей комедий лишь Мольера можно поставить рядом с Софоклом и Корнелем; но замечательно, что комическое в «Тартюфе» и «Мизантропе» по своей необыкновенной глубине и, осмелюсь сказать,печалиприближается к суровости трагедии[429].
Существуют два способа вызывать смех: можно сначала изобразить недостатки, а затем подчеркнуть достоинства; здесь насмешка нередко переходит в сочувствие; можно, наоборот, поначалу расхвалить героя, а затем так поглумиться над ним, что всякое уважение к его благородным талантам и высоким добродетелям пропадет навсегда. Это комическое — nihil mirari[430], предающее все позору.
Своеобразие отца английского театра состоит преимущественно в национальном духе его творчества, в его красноречии, в его замечаниях, мыслях, афоризмах, основанных на знании человеческого сердца и применимых к различным сословиям, и в особенности — в изобилии жизненных сил. Однажды некто уподобил гений Расина Аполлону Бельведерскому, а гений Шекспира — конной статуе Филиппа IV в соборе Парижской Богоматери. «Допустим, — отвечал Дидро, — но что бы вы сказали, если бы эта деревянная статуя, надвинув свой шлем, потрясая латными рукавицами, размахивая шпагой, пустилась вскачь под сводами собора!»[431]Певец Альбиона одарен столь могучей созидающей силой, что оживляет даже неодушевленные предметы; декорации, дощатый пол сцены, листва дерева, веточка вереска, останки мертвецов— все обретает дар речи; под пером Шекспира не мертва даже Смерть.
О том,что шекспировская манера письма испортила вкус. —Сочинительство как искусство
Шекспир одновременно разыгрывает перед нами дворцовую трагедию и уличную комедию; он не описывает какой–либо определенный сорт людей, но сводит вместе, как в реальной жизни, короля и раба, патриция и плебея, воина и землепашца, знаменитого человека и человека безвестного; он смешивает благородное с подлым, серьезное с шутовским, веселое с грустным, смех со слезами, радость с горем, добро со злом[432]. Он охватывает жизнь человека целиком и общество в целом. По всей видимости, поэт был уверен, что представление о нас дает не одии–единственный день нашей жизни, но лишь вся она от колыбели до могилы: если герой не умирает в юности, Шекспир вновь выводит его на сцену уже седым; само время передало поэту свою власть.
Но эта разносторонность Шекспира, сделавшись общепризнанным образцом для не знающих меры подражателей, пагубно сказалась на судьбе искусства; она породила заблуждение, на котором, к сожалению, основана вся новейшая школа в драматургии. Если для того, чтобы достичь вершин искусства трагедии, достаточно без всякой связи и последовательности нагромоздить разрозненные сцены, свалить в одну кучу шутовское и трогательное, поставить водоноса рядом с монархом, торговку зеленью рядом с королевой, то кто не может льстить себя надеждой, что он — достойный соперник великих авторов? В этом случае всякий, кто даст себе труд изложить случившееся с ним за день, воспроизвести свои беседы с людьми, занимающими различное положение в обществе, описать разнообразные предметы, представшие его взору, бал и похоронную процессию, пиршество богача и отчаяние бедняка, всякий, кто будет час за часом заносить все увиденное в свой дневник, напишет драму в духе английского поэта.
Пора усвоить, что сочинительство — искусство; что у искусства этого есть определенные жанры; что у каждого жанра есть свои правила. Жанры и правила не возникают произвольно; они порождены самой природой; искусство лишь разделило то, что в природе было перемешано; оно отобрало наиболее прекрасные черты, оставаясь при этом верным образцу. Совершенство нисколько не противоречит истине: Расин во всем блеске своегоискусстваостается гораздо болееестественным, нежели Шекспир, подобно тому какАполлон, несмотря на своюбожественнуюсущность, больше похож начеловека.,нежели египетский колосс[433].
Свобода все изображать и обо всем говорить, грохот на сцене, толпы персонажей производят впечатление, но, в сущности, немногого стоят; это не свобода, а ребячество и детские игры. Легче всего привлечь внимание слушателя занимательной выдумкой; любой ребенок владеет этим искусством лучше самых опытных рассказчиков. Неужели вы полагаете, что Расин не сумел бы представить на сцене все то, что вкус повелел ему изобразить лишь описательно? В «Федре» супруга Тезея покушалась бы на целомудрие Ипполита на глазах партера; прекрасному рассказу Терамена пришли бы на смену кони, выдрессированные Франкони, и ужасное картониое чудовище; в «Британике» Нерон с помощью каких–либо театральных эффектов овладевал бы Юнией на виду у зрителей; в «Баязете» сражение брата султана с евнухами происходило бы на сцене и так далее. Расин исключил из своих шедевров лишь то, что изобразили бы в них умы заурядные. Самая скверная драма способна разжалобить в тысячу раз сильнее, чем самая возвышенная трагедия. Неподдельны лишь те слезы, что вызваны поэзией истинной, те слезы, что исторгает лира Орфея; к страданию должно примешиваться восхищение: древние даже фурий наделяли прекрасными лицами, ибо в раскаянии есть нравственная красота.
Не природа, о которой сейчас так много рассуждают, а извращенность ума повинна в том, что всеми нами овладело пристрастие к безобразному, отвращение к идеалу, пламенная любовь к кособоким, безногим, кривым, горбатым, беззубым, нежная привязанность к бородавкам, морщинам, струпьям, ко всему заурядному, грязному, низменному. Если человек и любит нечто уродливое, то лишь постольку, поскольку находит в нем нечто прекрасное. Невозможно не предпочесть красавицу дурнушке, розу чертополоху, Неаполитанский залив равнине Монруж, Парфенон хлеву; то же и в поэзии и в нравственности. Итак, долойживотно–материалистическуюшколу, которая доведет нас до того, что в увлечении миром мертвых вещей мы предпочтем механическую копию нашего лица со всеми его недостатками портрету работы Рафаэля[434].
Впрочем, я не намерен отрицать, что течение времени и общественные перевороты изменяют не только политические, но и литературные взгляды; однако перемены эти не оправдывают развращенность вкуса, они лишь указывают на одну из ее причин. Вполне естественно, что новые нравы побуждают нас выражать наши горести и радости в новых формах.
При властном Людовике XIV и сонном Людовике XV во Франции царил мир; отечество не давало пищи чувствам поэтов; они заимствовали трагические события из истории Рима и Греции, дабы исторгнуть слезы у зрителей, имевших несчастье всюду встречать одно лишь смешное. Это общество до такой степени не привыкло к трагическим развязкам, что даже в вымыслах не потерпело бы слишком много крови; оно отпрянуло бы при виде ужасов, будь они даже трехтысячелетней давности, будь они даже освящены гением Софокла.
Но ныне, когда народ имеет голос в правительстве и открыто высказывает собственное мнение, словно хор в греческой трагедии, а сама жизнь уже четыре десятка лет являет нам ужасающие зрелища, развитие общества начинает оказывать влияние на развитие театра. Классическая трагедия с ее единствами и однообразными декорациями выглядит и не может не выглядеть холодной, а от холодности один шаг до скуки. Это объясняет, хотя и не оправдывает, все излишества современного театра:детальное воспроизведениевсех преступлений, появление на сцене виселиц и палачей, изображение убийств, изнасилований, кровосмесительных связей, призраков, обитающих на кладбищах, в подземельях и в старых замках.
Актеры разучились играть в классической трагедии, публика разучилась наслаждаться ею, воспринимать и ценить ее. Не осталось людей знающих, чувствующих, понимающих, что такое порядок, истина, красота. Дух наш столь испорчен современной распущенностью и дерзостью, что, возродись ныне очаровательное общество времен госпожи Лафайет и госпожи де Севинье или общество времен госпожи Жоффрен и философов, они показались бы нам бесцветными. Тот, кто еще не ведает цивилизации или уже исчерпал ее богатства, тот, кто еще не дорос до духовных наслаждений или уже пресытился ими, ищет сильных ощущений: народы начинают с кукол и гладиаторов и кончают ими; дети и старики ребячливы и жестоки.
Классические образцы[435]
<С–С> Беспристрастно рассматривая всю совокупность французских и иностранных сочинений (если, конечно, мы вправе оценивать сочинения других народов, в чем я далеко не уверен), можно прийти к выводу, что, не уступая другим народам в силе мысли, мы превосходим их стройностью и продуманностью композиции. Гений порождает, а вкус хранит[436]. Вкус есть здравый смысл гения; гений, лишенный вкуса, — не более, чем возвышенное безумие. Уверенное прикосновение, на которое лира откликается тем единственным звуком, каким нужно, еще более редкостно, нежели способность творить. Ум и гений в разных сочетаниях, сокровенные, тайные, безвестные, часто, по словам Монтескье, «проходят мимо нас, не показав товар лицом»[437]: все века равно наделены ими, однако в каждую эпоху только один народ, а каждый народ только в определенный момент являет миру вкус во всей его чистоте; и до и после этого повсюду либо чего–то недостает, либо что–то оказывается в избытке. Вот почему так мало творений совершенных: ведь они должны быть рождены на свет в счастливое время, когда вкус и гений слиты воедино. А эта великая встреча, подобно встрече двух светил, происходит, судя по всему, лишь раз в несколько столетий, и длится всего одно мгновение[438].
Эпоха Шекспира
Чтобы лучше понять особенности великого гения, чтобы показать, чем он обязан прошлому, что почерпнул в настоящем, что завещал будущему, необходимо присмотреться ко времени, когда он появился на свет. Фантасмагорическое воображение нашей эпохи, болезненное, порождающее призраки, пренебрегающее действительностью, создало своего собственного Шекспира: сын стратфордского мясника превратился в гиганта, который, упав с Пелиона и Оссы[439], очутился в обществе невежественных дикарей, уступающих ему во всем; да мало ли что еще можно придумать! Находятся люди, которые считают, что Шекспир, как и Данте, одинокой кометой пронесся мимо созвездий старого небосклона, предстал перед Господом и, подобно молниям, сказал ему: «Вот я»[440].
Романический вздор не должен иметь доступа в царство фактов. Данте появился на свет в эпоху, которую можно назвать темной: моряки с трудом находили путь по компасу в знакомых водах Средиземного моря; не были открыты ни Америка, ни путь в Индию через мыс Доброй Надежды; порох еще не изменил оружия, а книгопечатание — мира; мрак феодального строя окутывал порабощенную Европу.
Но в 1564 году, когда мать Шекспира родила ничем еще не славного ребенка, уже истекли две трети великого века Возрождения и Реформации, века, когда были совершены важнейшие открытия нового времени, позиано истинное строение вселенной, изучено звездное небо, исследован земной шар; века, когда наступил расцвет наук, а искусства достигли непревзойденного совершенства. Великие события и великие люди теснили друг друга: целые семьи отправлялись сеять в лесах Новой Англии семена независимости, давшие впоследствии богатые всходы; целые провинции сбрасывали иго угнетателей и обретали независимость.
Шекспир отнюдь не был основоположником цивилизации, озарившим своим светом мрак варварства; напротив, он был варваром, последним отпрыском средневековья, и возвращал развивающуюся цивилизацию к ее прошлому. Не был он и одинокой звездой; ему сопутствовали яркие светила: Камоэнс, Тассо, Эрсилья, Лопе де Вега, Кальдерон — три эпических и два трагических поэта первой величины[441]. Рассмотрим все это подробнее, начав с материальной культуры.
Во времена Шекспира не одна духовная культура была во многих отношениях совершеннее современной; культура материальная была не менее изысканна. Не станем вспоминать Италию с ее дворцами, и внешний облик и внутреннее убранство которых были шедеврами искусства; Италию, которая богатела благодаря флорентийским, генуэзским, венецианским купцам и гордилась своими шелковыми, парчовыми и бархатными мануфактурами; не станем обращаться и к богатейшей цивилизации по другую сторону Альп; ограничимся родиной поэта; мы увидим здесь значительные улучшения, которыми страна обязана правлению Елизаветы.
Эразм сообщает, что в эпоху Генриха VII и Генриха VIII в комнатах с трудом можно было дышать: воздух и свет едва проникали сквозь частые решетки; витражи украшали лишь замки и соборы. Верхние этажи домов выдавались вперед, нависая над нижними; уступы покатых крыш почти соприкасались друг с другом, и мрачные улицы оказывались как бы закрытыми сверху. У большинства домов не было дымоходов; пол в комнатах, где вместе с людьми жили собаки и кошки, был земляной, устланный тростником и посыпанный слоем песка, который впитывал нечистоты. Эразм считал, что чума столь часто свирепствовала в Англии именно из–за нечистоплотности ее жителей.
Убранство богатого жилища состояло из аррасских ковров, длинных досок, положенных на козлы и служивших обеденным столом, буфета, кресла, нескольких лавок и многочисленных скамеечек. Бедняки спали на циновках или на соломе, подложив под голову полено н укрывшись дерюгой. Обладатель мягкого тюфяка и набитой сеном подушки вызывал зависть соседей. Гаррисон сообщает эти подробности, ссылаясь на рассказы стариков, и добавляет: «Ныне (в царствование Елизаветы) у всякого землепашца есть три–четыре перины, шелковые покрывала и ковры; стол покрыт тонкой скатертью, в буфете хранится фаянсовая посуда, серебряные солонка и кубок и дюжина таких же ложек»[442].
И поныне еще далеко не все земледельцы Франции, столь гордящейся уровнем своего развития, живут в таком достатке.
Шекспир прославился в царствование той королевы, что отправила мореплавателей на край света за богатством для пахарей. В Англии было довольно мира и славы, чтобы поэт мог творить спокойно, не испытывая, однако, недостатка в событияхвнутри страныиза ее пределами, способных взволновать душу и разбудить ум[443].
Внутри страны: Елизавета поистине была фигурой исторической. Шекспиру исполнилось двадцать три года, когда была обезглавлена Мария Стюарт. Он родился в католической семье, сам, возможно, был католиком и, без сомнения, слышал от своих единоверцев о том, как по приказу Елизаветы Рольстон пытался соблазнить пленницу, дабы опозорить ее, как Елизавета намеревалась выдать королеву Шотландии шотландским протестантам, жаждущим отомстить за Варфоломеевскую ночь. Кто знает, не привело ли любопытство юного Вильяма из Стратфорда в Фотерингей[444]в миг трагической развязки? Кто знает, не видел ли он постели, комнаты, черных сводов, плахи, первого неловкого удара секиры и отрубленной седой головы Марии? Кто знает, не задержался ли его взор на мертвом теле прекрасной королевы, поруганном палачом на глазах у любопытной толпы?
Позже Елизавета бросила к ногам Шекспира еще одну голову; так Магомет II приказал обезглавить слугу, дабы художнику позировала сама смерть. В характере Елизаветы женские черты причудливо сочетались с мужскими. Кажется, ей не дано было изведать любви; лишь однажды в жизнь ее, окутанную тайной, вошла страсть. «Последняя болезнь королевы, — сказано в мемуарах той эпохи, — была порождена печалью, которую она всегда тщательно скрывала; она ни разу не пожелала воспользоваться лекарствами, словно уже давно приняла решение расстаться с жизнью, наскучившей ей по какой–то таинственной причине — как предполагали, из–за гибели графа Эссекса»[445].
Шестнадцатый век, заря новой цивилизации, протекал в Англии более бурно, чем где бы то ни было; он закалил в испытаниях могучие поколения, в недрах которых уже созревали свобода, Кромвель и Мильтон. Меж тем как Елизавета давала обеды под барабанный бой и фанфары, ее парламент принимал жестокие законы, направленные против папистов, а несчастная Ирландия сгибалась под кровавым игом. Труды и дни Тайберна соседствовали с плясками нимф, пуританские строгости с кенильвортскими празднествами[446], комедии с проповедями, пасквили с песнопениями, критические статьи с философскими спорами и религиозными распрями.
Дух приключений охватил нацию, словно во времена крестовых походов: протестантские крестоносцы добровольно отправлялись за море сражаться сидолопоклонниками,то естькатоликами;их предводителями в морских походах были сэр Френсис Дрейк, сэр Уолтер Ралей, эти океанские Петры Пустынники, паладины Христа и гонители креста. Встав на защиту религиозных свобод, англичане готовы были сражаться на стороне всякого, кто стремился к независимости; они проливали свою кровь за белый плюмаж Генриха IV, за желтое знамя принца Оранского. Шекспир был очевидцем этих событий: он слышал гром спасительной бури, выбросившей обломки испанских кораблей на песчаный берег его отечества[447].
За пределами страны поэту открывалось не меньше источников вдохновения: в Шотландии честолюбивый и порочный Муррей, убийство Риччо, задушенный и погребенный без должных церемоний Дарнлей, Босуэл, сочетавшийся браком с Марией и вынужденный бежать в Норвегию, где стал пиратом; казнь Мортона.
В Нидерландах — все те несчастья, что влечет за собой борьба за независимость[448]: кардинал де Грапвела и герцог Альба; трагическая гибель графа Эгмонта и графа Горна.
В Испании — казнь Дон Карлоса; Филипп II, возводящий мрачный Эскуриал[449], устраивающий многочисленные аутодафе и говорящий своим врачам; «Не бойтесь лишить человека, проливавшего моря крови, нескольких ее капель».
В Италии — история Ченчи и тому подобныепроисшествияв Венеции, Вероне, Милане, Болонье, Флоренции.
В Германии — появление Валленштейна.
А что мог наблюдать Шекспир в ближайшей к его отечеству стране, Франции?
Набат Варфоломеевской ночи раздался, когда автору «Макбета» шел восьмой год[450]; резня эта потрясла и Англию; там обнародовали ее ужасные подробности, преувеличив их, насколько возможно. В Лондоне и Эдинбурге были напечатаны реляции, продававшиеся повсюду; они могли поразить воображение ребенка. Только и было разговоров, что о приеме, оказанном Елизаветой послу Карла IX. «Мертвое безмолвие царило в королевских покоях. Дамы и кавалеры в глубоком трауре не почтили посла ни приветливым взглядом, ни ответным поклоном»[451]. Марло поставил свою «Парижскую резню»[452], и, быть может, Шекспир на заре своей театральной карьеры исполнял в ней одну из ролей.
Карла IX сменил на престоле Генрих III. Царствование его было более чем богато трагическими происшествиями: Екатерина Медичи, фавориты, «день баррикад»[453], убийство обоих Гизов в Блуа. Смерть Генриха III в Сен–Клу, неистовства Лиги, убийство Генриха IV вызывали все новые и новые переживания в душе поэта, перед глазами которого разворачивалась эта длинная цепь событий. Солдаты Елизаветы и граф Эссекс собственной персоной принимали участие в наших гражданских войнах, сражаясь в Гавре, Иври, Руане, Амьене. Один из ветеранов английской армии повествовал, быть может, Вильяму, греясь у его очага, о наших бедствиях и битвах.
Итак, самый дух времени внушал Шекспиру дух его гениальных творений. Бесчисленные драмы, разыгрывавшиеся у него на глазах, легли впоследствии в основу произведений его преемников; Карлу IX, герцогу де Гизу, Марии Стюарт, Дон Карлосу, графу Эссексу суждено было вдохновить Шиллера, Отвэя, Альфиери, Кампистрона, Тома Корнеля, Шенье, Рейнуара.
Шекспир появился на свет в промежутке, отделявшем религиозную революцию, начатую при Генрихе VIII, от революции политической, окончательно созревшей при Карле I. До него всюду свершались убийства и трагедии: убийства и трагедии свершались всюду и после него.
При Эдуарде VI: Соммерсет, регент королевства и дядя юного короля, отправлен на плаху.
При Марии: гонения на протестантов, казнь Иоанны Грей, высадка в Англии Филиппа, грозы протестантизма, словно поставившего своей целью произвести смотр вражеским войскам и предать их смерти.
При Елизавете: гонения на католиков, сама королева, помазанная на царство папой римским и начавшая преследовать ту веру, что возложила корону на ее голову; королева, чья мать, Анна Болейн, стала причиной раскола, была приговорена к смертной казни вслед за Томасом Мором и умерла, наполовину лишившись рассудка, молясь, смеясь и удивляясь тому, как тонка ее шея в сравнении с широким тесаком палача.
В юности Шекспир встречал изгнанных из монастырей старых монахов, которые были свидетелями реформ Генриха VIII, видели, как по его повелению разоряли монастыри, и хорошо помнили его шутов, его жен, его любовниц, его палачей; когда поэт покинул этот мир, Карлу I было шестнадцать лет.
Таким образом, одной рукой Шекспир мог коснуться седых голов, которым угрожал меч предпоследнего из Тюдоров; другой, — темноволосой головы второго из Стюартов, которую изобразил Ван Дейк и которой суждено было пасть по распоряжению сторонников парламента. В окружении этих трагических теней великий поэт сошел в могилу; создавая всю свою жизнь вымышленные персонажи: призраков, слепых королей, покаранных честолюбцев, несчастных женщин, — он связывал реальные события прошлого и будущего.
Шекспир в числе пяти–шести величайших гениев
Подведем итоги.
Шекспир входит в число пяти или шести писателей, развивавших и питавших человеческую мысль: кажется, будто эти гении–прародители произвели на свет и вскормили всех остальных[454]. Гомер оплодотворил античность; Эсхил, Софокл, Еврипид, Аристофан, Гораций, Вергилий— его сыновья. Данте стал отцом новой Италии, от Петрарки до Тассо. Рабле положил начало французской словесности; среди его потомков — Монтеиь, Лафонтен, Адольер. Вся Англия — это Шекспир; и по сей день его языком говорит Байрон, а мастерство диалога унаследовал от него Вальтер Скотт.
Часто от этих величайших учителей отрекаются; восстают против них; перечисляют их недостатки, обвиняют их в скучности, длиннотах, странностях, дурном вкусе, при этом обкрадывая их и украшая себя похищенными у них трофеями; но попытки свергнуть их иго тщетны. Все окрашено в их цвета, повсюду заметно их влияние: изобретенные ими слова и имена обогащают словарь всех народов, их высказывания становятся пословицами, вымышленные ими персонажи обретают жизнь, обзаводятся наследниками и потомством. Они открывают новые горизонты, и лучи света брызжут из тьмы; из посеянных ими идей вырастают тысячи других; они даруют образы, сюжеты, стили всем искусствам: их произведения— неисчерпаемый источник, самые недра разума человечества.
Это — гении первой величины; именно они благодаря своей силе, разнообразию, плодоносности, своеобычности становятся нормой, примером, образцом для всех остальных талантов; сходным образом в мире существует всего четыре или пять рас, а население земли состоит из разновидностей, ветвей каждой из них. Остережемся же смеяться над заблуждениями, в которые впадают подчас эти могучие создания; не будем уподобляться проклятому Хаму, не будем глумиться над обнаженным старцем, одолевшим стихию, единственным и одиноким кормчим, который спал вблизи ковчега, приставшего к горам Армении[455]. Отнесемся с почтением к мореплавателю времен потопа, который высадился на пустынную землю после того, как иссякли небесные водопады: поступим, как набожные дети, достойные родительского благословения, и целомудренно укроем отца своим плащом.
Сам Шекспир никогда не думал о том, чтобы пережить себя. Что ему мои нынешние похвалы! С каких бы позиций ни судить, какие бы истины или заблуждения человеческого ума ни принимать на веру, — что для Шекспира слава, весть о которой не может коснуться его ушей? Если он был христианином, то может ли его, вкушающего вечное блаженство, занимать суета мира? Если он был деистом, то, избавившись от темных пут материи и растворившись в сиянии Божьем, удостаивает ли он своим взором песчинку, где прошла его жизнь? Если же он был атеистом, то он предается тому бездыханному и беспробудному сну, что называют смертью. Итак, нет ничего бесплоднее посмертной славы, если только она не укрепила дружбу, не послужила добродетели, не пришла на помощь несчастному и если нам не дано наслаждаться на небесах мыслью о том, что на земле живут посеянные нами утешение, великодушие и свобода.
Окончательное становление и совершенствование английского языка. —Умирание языков
Некогда мы располагали обширными заморскими владениями; отверженные находили там пристанище, товары — рынок сбыта, науки — залог развития, флот — поле деятельности; ныне за неимением уголка на земном шаре, куда можно было бы выслать наших преступников, мы принуждены заточать этих несчастных в смрадные темницы; нам нет места в новой вселенной, где род людской начинает жизнь сначала. В Африке, в Азии, в Океании, на Южной Земле[456], в обеих Америках многие миллионы людей выражают свои мысли на английском, португальском, испанском языках, между тем как мы, лишившись наших завоеваний, слышим язык Кольбера и Людовика XIV самое большее из уст жителей каких–нибудь маленьких местечек в Луизиане и Канаде, которые нам, впрочем, не принадлежат, — таково доказательство превратностей нашей судьбы и ошибочности нашей политики[457].
Однако языку Мильтона и Шекспира его далеко простирающееся владычество не только приносит ощутимую пользу, но и наносит урон. Оставаясь в родных пределах, он был более самобытен, более оригинален, более выразителен: на берегах Ганга и реки Святого Лаврентия, на мысе Доброй Надежды и островах Океании, на острове Мальта в Средиземном море и острове Тринидад в Мексиканском заливе он обогащается оборотами, искажающими его природу. Пиккеринг посвятил специальное исследование словам, употребляемым в Соединенных Штатах: оно свидетельствует, с какой быстротой язык под чужим небом изменяется к худшему в силу того, что вынужден служить новой культуре, промышленности, земледелию, законам, нравам, порождаемым климатом привычкам — всему, что образует новое общество.<…]>
Язык развивается одновременно с цивилизацией до тех пор, пока не достигнет наивысшего расцвета; после этого он некоторое время пребывает неизменным, а затем теряет чистоту и приходит в упадок. Существует опасность, что прекрасным талантам будущих эпох придется довольствоваться для сочинения своих песен расстроенным или сломанным инструментом. Разумеется, просвещение может обогащать язык новыми выражениями, но язык не может изменить строй, не изменив своему духу. Удачный варваризм остается в языке, не искажая его лица; солецизмы же для него губительны. У нас еще будут Тертуллианы, Стации, Силии Италики, Клавдианы; но будут ли у нас в дальнейшем Боссюэ, Корнели, Расины, Вольтеры? В юном языке авторы находят образы, которые чаруют, подобно первому солнечному лучу наступающего дня; в развитом языке образы сверкают неисчислимыми красотами; в состарившемся языке простодушие стиля — всего лишь дань прошлому, величие мыслей — всего лишь плод сочетания с трудом подобранных и старательно расставленных слов.
О том, что эпоха всеобщих литературных авторитетов кончилась, и о причинах этого явления[458]
Многочисленность и разнообразие языков нового времени не могут не поставить перед людьми, терзаемыми жаждой жизни, печального вопроса: могут ли современные авторы добиться мировой известности, подобной той, какую стяжали авторы античности?
В культуре древнего мира главенствовали два языка: только два народа выносили окончательное суждение о творениях гения. Победив греков, Рим так же почитал произведения искусства побежденных, как Александрия и Афины. Монахи, священники и писцы, обучавшие варваров в церковных школах, монастырях, семинариях и университетах, благоговейно донесли до нас славу Гомера и Вергилия. Вот уже четырнадцать столетий синклит почтенных наставников в один голос велит нам восхищаться шедеврами античности.
В современном цивилизованном мире все изменилось; здесь расцвели пять языков; н'а каждом из пяти созданы шедевры, не признанные в странах, где говорят на остальных четырех, — и в этом нет ничего удивительного.
Судить произведения, написанные на живом языке, способен лишь тот, для кого язык этот родной. Напрасно вы полагаете, что свободно владеете иностранным языком: вам недостает молока кормилицы и тех первых слов, что человек слышит от нее, будучи еще в пеленках; есть тонкости, которым учит лишь отечество. Англичане и немцы имеют о наших литераторах представления самые диковинные; они обожают то, что мы презираем; они презирают то, что мы обожаем: они не понимают ни Расина, ни Лафонтена, до конца им неясен даже Мольер. Невозможно без смеха слышать, кого считают нашими великими писателями в Лондоне, Вене, Берлине, Петербурге, Мюнхене, Лейпциге, Геттингене, Кельне, что там читают с восторгом и чего не читают вовсе. Я только что высказал свое мнение о множестве английских авторов; весьма возможно, что и мои суждения во многом ошибочны, что я хвалил и бранил совершенно понапрасну, что слова мои кажутся по ту сторону Ламанша дерзкими и смешными.
Иностранец никогда не сможет оценить по достоинству автора, прославившегося преимущественно своим слогом. Чем неповторимее, самобытнее, национальнее талант, тем непостижимее его тайны для ума, не являющегося, так сказать, соотечественником этого таланта. Мы восхищаемся греками и римлянами с чужих слов, по традиции, а греки и римляне лишены возможности посмеяться над нашими варварскими суждениями. Кто из нас способен почувствовать гармонию прозы Демосфена и Цицерона, ритм стихов Алкея и Горация так, как чувствовал их грек или римлянин? Утверждают, что истинное совершенство не зависит от эпохи и страны — это верно, если речь идет о совершенстве чувства и мысли, и неверно, если речь идет о совершенстве стиля. Стиль, в отличие от мысли, не космополитичен: у него есть родная земля, свое небо и свое солнце.
Народы Севера, пишущие на всевозможных языках, лишены какого бы то ни было стиля. Слова разных языков, загромождая память, спутывают понятия: вы не знаете, каким покровом одеть зародившуюся у вас мысль, каким наречием воспользоваться, дабы лучше передать ее[459]. Если бы вы знали лишь родной язык и его источники— греческий и латынь, мысль явилась бы вам в своей естественной форме, мозг ваш не думал бы одновременно на нескольких языках; мысль не была бы недоноском, незрелым плодом нескольких зачатий; ей были бы свойственны единство, простота, своего рода преемственность и родовитость, без которых любое произведение искусства остается туманным пятном, напоминающим все и ничто. Чтобы стать плохим писателем, достаточно научить свою память, как попугая, словам нескольких наречий: многоязычный ум может привести в восхищение разве что глухонемых. Тем, кто посвятил себя изящной словесности, очень полезно учить живые языки, исследовать их, читать на них; опасно говорить на них, опаснее же всего — писать.
Итак, миновало время исполинов славы, чье величие равно признавали все народы и все века. Поэтому сказанное мною выше о гениях–прародителях, которые как бы произвели на свет и вскормили всех остальных, применимо к писателям нового времени лишь отчасти: это вернопо сути, но неверно, если говорить о них как обавторитетах всеобщих.В Вене, Петербурге, Берлине, Лондоне, Лиссабоне, Мадриде, Риме, Париже никогда не составят ни об одном немецком, английском, португальском, испанском, итальянском, французском поэте того единого и всеми разделяемого мнения, которое издавна бытует там о Вергилии или Гомере. Как все великие люди, мы жаждем всемирной известности, но сколько бы мы ни старались, славе нашей не будет места там, где бессилен наш язык. Не миновало ли время верховных владычеств? Не истек ли срок жизни всяческих аристократий? Не доказывают ли недавние бесплодные попытки открыть новые формы, обновить размеры и цезуру, оживить колорит, освежить стиль, слово, мысль, придать фразе аромат старины, вернуться к первозданному и народному, — не доказывают ли они, что круг замкнулся?
Вместо того чтобы двигаться вперед, мы пошли вспять; незаметно мы стали возвращаться к младенческому лепету языка, к сказкам кормилиц, к детству искусства. Если кто–либо утверждает, что ни искусства, ни идеала не существует, что надо изображать все, ничего не опуская, что уродство не менее прекрасно, чем красота, то это всего лишь игра ума или извращенность вкуса, леность мысли одних и бессилие других.
Прочие причины ниспровержения всеобщих авторитетов
Существованию всеобщих авторитетов пришел конец не только потому, что народы нового времени говорят на разных языках, — ниспровержению их виной еще одно явление: свобода, дух обезличения и неверия, ненависть к тем, кто могущественнее, анархия в мире идей, наконец, демократия проникли вслед за обществом и в литературу. Себялюбие и зависть, процветающие в таких условиях, действуют в литературном мире с удвоенной силой. Ныне никто не уважает учителей и авторитеты, никто не соблюдает правил, никто не соглашается с общепринятыми мнениями; свобода суждения — результат прогресса — воцаряется повсюду: в политике, в религии, даже на Парнасе. Всякий судит и считает себя вправе судить в меру своей образованности и своего вкуса, по своей системе, в соответствии со своими симпатиями и антипатиями. Так возникают сонмы божков, почитаемых только в своем квартале, в своем кружке, среди друзей и не известных или не признанных на соседней улице.
В прежние времена истина с трудом пробивала себе дорогу; ей не хватало посредников; ежедневная свободная пресса в ту пору еше не появилась; мир литературы был особым миром; почти неизвестные публике, литераторы общались в основном друг с другом. Ныне, когда газеты, хуля или хваля,объявляют войнуилиславят победителей, лишь неудачники не знают себе цену уже при жизни. Благодаря этим противоречивым приговорам слава наша раньше рождается, но быстрее умирает: поутру орел, к вечеру сыч.
Такова человеческая натура вообще и натура французов в частности: чуть только у нас обнаруживается несколько талантливых людей, мы спешим умалить их значение. Превознеся их до небес, мы тут же забрасываем их камнями; затем вновь воздаем им почести и тут же обливаем презрением. Кто не видел, как за несколько лет репутация одного и того же автора менялась раз двадцать? Осталось ли еще на земле что–нибудь истинное и нерушимое? Неизвестно чему верить: все зыбко и неустойчиво; самые выношенные убеждения предаются забвению по прошествии дня. Мы терпеть не можем авторитеты: нам кажется, что те, кто восхищаются другими, обкрадывают нас; тщеславие наше уязвлено малейшим чужим успехом, и мы терпим невыносимые муки, если успех этот оказывается хоть сколько–нибудь долговечным. В глубине души никто не удручен смертью достойного человека: одним соперником меньше; его несносная трескотня заглушала болтовню глупцов и дружное карканье посредственностей. Знаменитому покойнику поспешно шьют саван из трех–четырех газетных статей, после этого о нем перестают говорить; произведений его никто не читает; славу его замуровывают в книгах, словно труп в склепе, и через посредников — время и смерть — передоверяют вечности.
Сегодня все стареет в несколько часов: не проходит и мгновения, как авторитет увядает, произведение блекнет. Поэзию постигает участь музыки: голос ее, звонкий на заре, хрипнет на закате. Всякий пишет; никто не читает всерьез. Имя, произнесенное три раза, приедается. Где те знаменитости, которые несколько лет назад, просыпаясь утром, заявляли, что ничто не существовало до них, что они открыли новые горизонты и неведомый мир, что они собираются затмить своим гением так называемые шедевры, которыми все прежде восхищались лишь по недомыслию? Где те, кого в 1830 году называли молодежью?Смотрите, вот грядут великие люди 1835 года, которые презирают этих стариков 1830 года как людей в свое время достойных, но уже исписавшихся, обветшавших, отживших. Скоро грудные младенцы на руках у кормилиц станут глумиться над шестнадцатилетними старцами, над десятью тысячами поэтов и пятьюдесятью тысячами прозаиков, которые почиют на лаврах славы и меланхолии во всех уголках и закоулках Франции. Если по случайности существование этих писателей остается незамеченным, они лезут из кожи вон, дабы привлечь внимание публики. Но тщетно! Никто не слышит даже их последнего вздоха. В чем причина этой мании, этого падения нравов? В отсутствии противовеса человеческому безумию — религии,.
В нашу эпоху каждое пятилетие стоит целого века; общество умирает и возрождается каждые десять лет. Итак, прощай, долгая, всемирная слава. Тот, кто пишет в надежде обессмертить свое имя, посвящает свою жизнь глупейшей и пустейшей из химер. Бонапарт останется последней самобытной личностью умирающего старого мира: в обществе, где все будут равны, никто уже не сможет выделиться, и величию индивидуальности отныне придет на смену величие рода.
Молодое поколение несет в себе все самое прекрасное и благородное; меня властно влечет к нему, словно в нем — источник моей собственной юности; я желаю ему успеха и счастья и потому считаю своим долгом не льстить ему. Заблуждения толкнули его на ложный путь, в конце которого его не ждет ничего, кроме отвращения и страдания. Я знаю, что сегодня у него нет достойного поприща, что оно задыхается в кругу посредственностей, поэтому искры таланта, сверкнув в ночи, мгновенно гаснут[460]; но лучше и достойнее долго и кропотливо трудиться в тиши и вдали от людей, нежели наспех слагать стихи, обреченные на скорое забвение.
Я подхожу к концу главы, и меня одолевают угрызения совести вкупе с сомнениями; угрызения совести—» ибо я осмелился сказать, что Данте, Шекспир, Тассо, Камоэнс, Шиллер, Мильтон, Расин, Боссюэ, Корнель и некоторые другие, возможно, не удостоятсявсемирнойславы, какой удостоились Гомер и Вергилий; сомнения — ибо я решил, что эпохавсеобщихавторитетов кончилась.
Зачем же я отнимаю у человека ощущение бесконечности, без которого он ничего не свершит и никогда не поднимется на достойную его высоту? Если я чувствую, как угасают мои жизненные силы, разве следует из этого, что их не хватает и моим соседям? Не от легкой ли досады на самого себя подхожу я со слишком строгими требованиями к способностям других? Ну что ж, вернем все в исходное положение: возвратим сегодняшним и завтрашним талантам надежду на непреходящую славу, которой вполне достойны несколько современных писателей и писательниц[461]: если они обретутвсемирнуюизвестность, меня это лишь обрадует. Отстав в пути, я не стану ни сетовать, ни тем более о чем–либо сожалеть:
Si post fata venit gloria, non propero[462].
Романы. —Печальные истины, которые обнаруживаются при чтении долгой переписки. —Эпистолярный стиль
<···> Действие и персонажи романов в письмах ограничены узким пространством, и потому романы эти не пробуждают ни грусти, ни сострадания и не содержат философской истины. Иное дело — подлинная переписка. Возьмите, например, собрание сочинений Вольтера; прочтите первое письмо, адресованное в 1715 году маркизе де Мимюр, и последнюю записку, посланную 26 мая 1778 года, за четыре дня до смерти, графу де Лалли Тол· лендалю; задумайтесь обо всем, что произошло за разделяющие эти два послания шестьдесят три года.
Взгляните на длинное шествие усопших: Шолье, Сидевиль, Тирио, Альгаротти, Женонвиль, Гельвеций; дамы — принцесса Байрейтская, супруга маршала де Виллара, маркиза де Помпадур, графиня де Фонтен, маркиза Дю Шатле, госпожа Дени, а также прелестные беззаботные создания — особы вроде Лекуврер, Любер, Госсен, Салле, Камарго — Терпсихоры с поступью граций[463], как писал поэт; их легкий пепел развеяла ныне по ветру порхающая по сцене Тальони.
Рано или поздно, перевернув страницу этой переписки, вы не находите на обороте одного из привычных имен; новый Женонвиль, новая Дю Шатле всплывают, чтобы через двадцать писем уйти навсегда: одна дружба сменяет другую, старая любовь уступает место новой.
Приближаясь к могиле, знаменитый старец утрачивает связь с поколениями, вступающими в жизнь: только слава его достигает их ушей; для них жив лишь его голос, доносящийся из Фернейской пустыни.
Какая бездна разделяет стихи к единственному сыну Людовика XIV:
и стансы к госпоже Дю Деффан:
Прусский король, русская императрица[466], все могущественные и знаменитые люди земли, преклонив колена, принимают, словно грамоту, дарующую бессмертие, несколько строк того, кто был свидетелем кончины Людовика XIV, правления Людовика XV, рождения и царствования Людовика XVI и является живой историей Франции от Короля–Солнца до Короля–Мученика.
Однако еще более печальные чувства пробуждает, быть может, у читателя интимная переписка двух влюбленных, ибо здесь перед нами предстает уже нечеловечество,ночеловек.
Поначалу письма пространны, пылки, часты; дня не хватает, чтоб написать их: вдохновение приходит на закате, влюбленный берется за перо при луне, доверяя целомудренному, безмолвному, исполненному скромности свету набросить покров стыдливости на тысячу желаний. На заре, едва успев расстаться с любимой, он с нетерпением ждет блеска первого солнечного луча, дабы запечатлеть на бумаге то, что он, как ему кажется, забыл сказать в часы услад. Он поверяет бумаге, в которой отражаются розы зари, тысячи клятв; покрывает тысячью поцелуев пламенные слова, рождающиеся, кажется, от первого луча солнца; нет ни единой мелочи: ни единой мысли, ни единого образа, ни единой мечты, ни единой тревоги, которой он не посвятил бы целого письма.
Но вот однажды утром нечто едва уловимое омрачает красоту страсти, словно первая морщинка — чело возлюбленной. Дыхание и аромат любви испаряются с начертанных юностью страниц, подобно тому, как п0д вечер стихает в истоме веющий над цветами ветерок: влюбленные замечают перемену, но не желают осознавать ее. Письма становятся короче, реже, наполняются посторонними новостями, описаниями, известиями; некоторые из них запаздывают, но это уже не вызывает прежней тревоги: будучи уверены в том, что они любят и любимы, люди становятся рассудительными; они больше не бранят за опоздание; он» смиряются с разлукой. Клятвы идут своим чередом; слова повторяются, но они мертвы; их покинула душа: отныне «Я люблю вас» — не более, чем привычный оборот, долг вежливости, «Ваш покорный слуга» всякого любовного письма. Постепенно в стиле начинают проскальзывать холодность или раздражение. Нетерпение, с которым прежде ждали почты, сменяется страхом; переписка становится утомительной обязанностью. Воспоминания о безумных признаниях, доверенных бумаге, вызывают теперь неловкость; хочется забрать назад эти письма и швырнуть их в огонь. Что произошло? Приходит новая страсть или проходит старая? Какая разница: просто любовь умирает раньше любимого человека.
Да здравствуют романы в письмах и не в письмах, романы, где чувства никогда не уходят по доброй воле, где они никогда не зависят от скрытых процессов, совершающихся в глубинах человеческого сердца; от медленной лихорадки времени, которая порождает отвращение и скуку, развеивает всякие иллюзии и всякое очарование, истощает наши страсти, умерщвляет нашу любовь, серебрит наши виски и иссушает не только наше тело, но и нашу душу.<…>

