Книга третья. История
Глава перваяО влиянии христианства на исторические сочинения
Христианство, в столь значительной мере способствовавшее развитию философии, не могло не благоприятствовать и гению истории, представляющей собой не что иное, как одну из областей нравственной и политической философии. Всякий, кто отвергает величественные понятия о природе и ее творце, проповедуемые религией, по собственной воле отказывается от неиссякаемого источника образов и мыслей.
Поистине, тот, кто посвятит себя долгим размышлениям о промысле Господнем, лучше узнает человека; тот, кто постигнет секреты божественной мудрости, сможет разоблачить мудрость человеческую. Замыслы королей, развращенность горожан, лживость и уклончивость политиков, страсти, исподволь смущающие души, тревога, время от времени охватывающая народы, превратности судьбы всех людей, от владыки до подданного, от дворянина до плебея, от богача до бедняка, — все эти движущие силы событий останутся скрытыми от того, кто не был, так сказать, посвящен в замыслы Всевышнего, который посылает народам силу и предусмотрительность, слабость и заблуждения, дабы спасти или погубить их.
Итак, будем считать, что в основе исторического времени лежит вечность, что все имеет своим началом Господа[352]Пусть другие превозносят того, кто разгадывает тайны наших сердец, выводя величайшие следствия из ничтожнейших причин. Мы полагаем, что истории потребно более благородное и достоверное основание: Господь, пекущийся о земных царствах; нечестье, то есть отсутствие нравственных добродетелей, порождающее бедствия человечества.
Возьмем в качестве примера нашу революцию: разве, пе отврати от нас Господь свое лицо, мы могли бы в несколько лет лишиться наших природных привязанностей, разве сердца наши могли бы утратить простоту и величие, присущие человеку? Дух Божий покинул людей, и только сила первородного греха властвовала над ними, как во дни Каина и потомства его. Тот, кто желал сохранить разум и продолжать творить добро, чувствовал необъяснимое бессилие; рука, протянутая в знак дружбы, тотчас отсыхала. Алое знамя развевается над городской стеной; объявлена война народов; тогда сбываются слова пророка: «Выбросят кости царей Иуды, и кости князей его, и кости священников, и кости пророков, и кости жителей Иерусалима — из гробов их»[353]. Предав воспоминания, люди попирают ногами древние общественные установления; предав надежды, они не заботятся о будущем: осквернены и могилы и младенцы. Забыв о нити жизни, которая связует нас с предками и которую мы должны протянуть потомкам, люди ценят лишь текущее мгновение; подобно жрецу, погрязшему в скверне, каждый предается разврату и живет так, словно ничего не было до него и ничего не будет после.
Между тем как этот пагубный дух разъедает Францию изнутри, спасительный дух хранит ее извне. Лишь на границах царят предусмотрительность и величие; в пределах страны все сломлено, за ее пределами все торжествует. Отечеством французов становится лагерь на Рейне, словно во времена Меровингов[354]; так народ израильский, изгнанный из земли Гесем[355], покорял варварские племена, кочующие по пустыням.
Подобное положение дел никак не может вытекать только из человеческих деяний. Такова была воля Всевышнего, и постичь ее может лишь тот, кто проникнут религиозным духом. Если бы единственной целью союзных войск было положить предел жестокостям революции и предоставить Франции возможность самой искупить свои злодеяния и заблуждения, удача, быть может, сопутствовала бы им. Но Господь узрел несправедливость и сказал иноземному захватчику: «Я вырву меч из твоей руки, и тебе не удастся стереть с лица земли народ Людовика Святого».
Итак, религия, судя по всему, дает ключ к самым необъяснимым событиям в истории. Более того, в самом имени Господа заключено некое великолепие, сообщающее стилю дивную возвышенность, поэтому писатель, наиболее проникнутый религиозным духом, почти всегда оказывается и наиболее красноречивым[356]. Без веры можно быть умным, но трудно быть гениальным. Прибавим еще, в словах историка–христианина видны манеры и даже, пожалуй, вкус благородного человека: тому, о чем он повествует, хочется верить. Историк–софист, напротив, вызывает недоверие; он почти всегда представляет общество в отвратительном свете, отчего рождается подозрение, что низок и лжив он сам.
Глава втораяОсновные причины, помешавшие писателям нового времени преуспеть в создании исторических сочинений. —Причина первая: совершенство древних сюжетов
Здесь нам могут возразить: если христианство благоприятствует гению истории, отчего писатели нового времени, как правило, уступают древним в этой серьезной и важной области словесности?
Прежде всего, возражение это не во всем справедливо, ибо один из прекраснейших памятников исторической мысли, «Рассуждение о всеобщей истории», рожден христианской эпохой. Но во всех прочих случаях историки наши в самом деле уступают древним, и причины этого явления заслуживают рассмотрения.
Причины эти, как нам кажется, двоякого рода: одни связаны систорией,другие — систориками.
Древняя история являет собою картину, равной которой не найдется в новое время. Греки замечательны прежде всего своим человеческим величием, римляне — величием своих творений. Рим и Афины, проделавшие путь от естественного состояния до цивилизации высочайшего уровня, познали всю гамму добродетелей и пороков, все грани невежества и искусства. Человек и его мысль росли на глазах: сначала детство, затем увлечения юности, сила и мудрость зрелого возраста, беспомощность и слабость старости. Государство прошло тот же путь, что и человек, — власть царей или старейшин сменялась республикой; упадок влек за собой деспотизм.
Как мы вскоре увидим, замечательные эпохи, славные монархи, яркие личности, великие свершения встречаются и в новое время, однако приходится признать, что историк не найдет в них той целостности, не извлечет из них тех бесценных уроков, благодаря которым древняя история образует единое и законченное полотно. Народы нового времени не начинали с азов: они не формировались постепенно; от дикого существования в лесной чаще они сразу перешли к жизни в городах, в гражданском обществе; они — не более чем молодые побеги, привитые к старому древу. Оттого происхождение их окутано мраком; ужасные пороки уживаются в них с великими добродетелями, грубое невежество со смелыми прозрениями; их понятия о справедливости и государственной власти смутны, язык и нравы — несовершенны; народы эти не прошли ни через то состояние, когда добродетель порождает законы, ни через то, когда законы порождают добродетель.
Народы нового времени утверждаются на обломках древнего мира, и — другая странность, поражающая историка, — внезапно все обретает четкие и единообразные формы; всюду устанавливаются монархии, лишь кое–где с ними граничат небольшие республики, вскоре, впрочем, превращающиеся в княжества или поглощаемые соседними государствами. Искусства и науки продолжают между тем развиваться, хотя и медленно, хотя и исподволь. Удел их, можно сказать, приближается к человеческому: участь империй более не зависит от них. Найдя приют лишь у одного из сословий, они становятся скорее предметом роскоши и забавы, нежели внутренней потребностью народа.
Итак, все государства разом укрепляют свою мощь. Религия как противовес политике удерживает европейские страны в равновесии. Ничто больше не исчезает с лица земли; самое маленькое из государств нового времени может сравниться в своем долголетии с империями Киров и Цезарей. Христианство стало тем якорем, в котором так нуждались многие народы, не знавшие покоя среди волн; оно удержало в гавани государства, которые в противном случае, быть может, потерпели бы крушение.
Однако, когда христианство подчинило народы этому единообразию и, так сказать, монотонности нравов, подобной той, что была узаконена в Египте и до сих пор царит в Индии и Китае, цвета истории не могли не потускнеть. Человеколюбию, целомудрию, милосердию — тем всеобщим добродетелям, которые оно принесло с собой взамен сомнительных добродетелей политических, — не дано сыграть столь блестящей роли в мировой истории. Как истинные добродетели, они бегут света и шума: историк приходит в замешательство, видя, как народы нового времени вершат свои дела в молчании. Остережемся сетовать на это; нравственный человек современной эпохи стоит значительно выше нравственного человека древности. Разум наш не развращен гнусным идолопоклонством: мы не боготворим чудовищ; среди христиан бесстыдство не шествует с гордо поднятым челом; у нас нет ни гладиаторов, ни рабов. Еще не так давно кровь приводила нас в ужас. О! если Тацит рождается лишь там, где рождается Тиберий, не будем завидовать римлянам.
Глава третьяПродолжение предыдущей, —Причина вторая: древние исчерпали все роды исторических сочинений,кроме тех, что рождены христианством
К первой причине превосходства древних историков над нашими, проистекающей из самого содержания истории, необходимо присовокупить вторую, связанную с ее формой. Древние исчерпали все краски, и если бы христианство не указало историкам иного пути, новое время было бы вовсе лишено исторических трудов.
При Геродоте история, блистая молодостью, разворачивала перед взорами греков картины зарождения общества и первобытных нравов. В те времена летопись мифов счастливо совпадала с летописью истинных происшествий. Не было нужды размышлять, достаточно было писать с натуры; пороки и добродетели народов в ту пору еще не вышли из своего поэтического возраста.
Иное время — иные нравы. Колыбель мира была уже скрыта от взора Фукидида, но поле истории еще не было возделано. Он поведал со всей суровостью о бедствиях, причиняемых политическими распрями, оставив потомству наставления, которыми оно ни разу не воспользовалось.
Ксенофон!, в свою очередь, также открыл новый путь. Не отягощая себя излишними подробностями и не пожертвовав ни каплей аттического изящества, он погрузил благочестивые взоры в глубину человеческого сердца и стал отцом нравственной истории.
Мир, открывшийся Титу Ливию, был гораздо более широк; историк этот жил в единственной стране, где были известны оба вида красноречия: судебное и политическое; он перенес их в свои творения и стал историком–оратором, подобно тому, как Геродот был историком–поэтом.
Наконец, людские пороки, восторжествовав при Тиберии и Нероне, дали начало последнему роду исторических сочинений — истории философской. Геродот считал движущей силой истории волю богов, Фукидид — политические установления, Ксенофонт — нравственность, Тит Ливий — совокупность всех этих причин, а Тацит узрел ее в коварстве человеческого сердца.
Впрочем, все эти великие историки достигли совершенства отнюдь не только в указанных нами родах сочинений, однако именно в них, как нам кажется, они выразили себя наиболее полно. Те мелочи, что укрылись от взоров основоположников древней истории, нашли выражение в трудах второстепенных авторов, которые, впрочем, многое заимствовали у своих предшественников. Так, место Полибия — между политиком Фукидидом и философом Ксенофонтом; Саллюстий схож и с Тацитом и с Титом Ливием, но уступает первому в силе мысли, а второму — в красоте повествования. Светоний с полной откровенностью и не вдаваясь в рассуждения пересказывал истинные происшествия; Плутарх выводил из них мораль; Веллей Патеркул сумел обобщить ход истории, не исказив его; Флор кратко подвел ее итоги; Диодор Сицилийский, Трог Помпей, Дионисий Галикарнасский, Корнелий Непот, Квинт Курций, Аврелий Виктор, Аммиан Марцеллин, Юстин, Евтропий и другие, о ком мы не упоминаем или знаем слишком мало, вели летопись человеческих деяний до тех пор, пока не наступила эпоха христианства—эпоха, когда нравы людей полностью изменились.
С истинами дело обстоит иначе, нежели с иллюзиями; последние неисчерпаемы, между тем как число первых ограничено. Прелесть поэзии в постоянной новизне, ибо иллюзии не стареют. Но те, кто пишет о нравственности и истории, не покидают узкого круга истины; делать нечего, приходится повторять известное. Какую же дорогу, доселе неизведанную, могли избрать историки нового времени? Единственное, что им оставалось, — подражать; но в подражаниях им по многим причинам не удалось возвыситься до уровня образцов. Происхождение каттов, тенктеров, маттиаков[357]не могло сравниться в поэтичности со сверкающим Олимпом, с городами, построенными под звуки лиры, с зачарованным младенчеством эллинов и пеласгов политика феодальных государств была лишена поучительности; красноречие жило лишь в проповедях; философия оставалась неведома народам, которые не были ни в достаточной мере несчастными, ни в достаточной мере развращенными.
Однако подражания, более или менее удачные, все же появлялись. Итальянец Бентивольо взял за образец Тита Ливия и был бы красноречив, не будь он столь напыщен. Давила, Гвиччардини и Фра–Паоло достигли большей простоты; замечательные способности обнаружил также испанец Мариана; к сожалению, этот пылкий иезуит забыл о беспристрастности, нарушив тем самым первую заповедь избранного им рода словесности[358]. Юм, Робертсон и Гиббон в большей или меньшей степени шли по стопам либо Саллюстия, либо Тацита; впрочем, под влиянием последнего сформировались два автора, не уступающие ему в величии, — Макиавелли и Монтескье.
Однако тому, кто берет за образец Тацита, необходима осторожность; безопаснее подражать Титу Ливию. Человек, лишенный Тацитова гения, не сможет перенять его глубоко индивидуальную манеру. Тацит, Макиавелли и Монтескье положили начало опасному направлению, введя в обиход сухие, высокомерные фразы и стремительные обороты, краткость которых находится на грани темноты и дурного вкуса.
Оставим эту манеру бессмертным гениям, которые по разным причинам создали особый стиль; этим стилем владели они одни, и подражать ему опасно. Не будем упускать из виду, что в эпохи расцвета литературы писатели нимало не стремились к подчеркнутой сухости мыслей и слов. Рассуждения авторов, подобных Титу Ливию и Боссюэ, пространны и взаимосвязаны; каждое слово у них рождается из предшествующего и несет в себе зародыш последующего. Великие реки (если позволено будет нам привести такое сравнение) текут плавно, вольно, спокойно; поток, берущий начало в далеком роднике, разрастается медленно и постепенно; он широко растекается по равнинам, обнимает своими рукавами города и леса, неся в океан воды, могущие наполнить бездны[359].

