Книга вторая. Поэзия в ее отношении к людям. Характеры

Глава первая Характеры природные

Теперь мы перейдем от общего обзора эпопей к подробному рассмотрению их поэтического своеобразия. Прежде чем изучать характерыобщественные, например характеры священника или воина, обратимся к характерамприродным, таким, как характеры супруга, отца, матери и др., и будем исходить из одного неопровержимого утверждения.

Христианство — религия, можно сказать, вдвойне могущественная: ее заботят и наша духовная и наша плотская природа; она сближает тайны Всевышнего и тайны человеческого сердца; открывая истинного Бога, она открывает истинного человека.

Эта религия не может не благоприятствовать описаниюхарактеровв большей степени, нежели та, что вовсе не стремится проникнуть в тайну страстей. Прекраснейшая часть поэзии — часть драматическая — не находила никакой опоры в политеизме; мифология не заботилась о нравственности[77]. Ни языческий бог, выезжавший на колеснице, ни жрец, совершавший жертвоприношение, не учили тому, что есть человек, откуда он приходит и куда уходит, каковы его склонности и пороки, что суждено ему в этом мире и в мире ином.

В христианстве, напротив, религия и нравственность едины. Священное писание раскрывает наше происхождение, объясняет нашу природу; все христианские таинства говорят нам о нашей судьбе; ради нас принес себя в жертву Сын Божий. В христианстве — от Моисея до Иисуса Христа, от апостолов до поздних отцов церкви — все являет нам внутреннего человека, все стремится рассеять мрак, которым он окутан: именно христианское учение, в отличие от ложных религий, отделявших Творца от творения, навсегда объединило Бога и человека.

Таково неоценимое преимущество христианской религии; поэтам давно пора признать его, вместо того чтобы упорно чернить эту религию. Ибо она (как мы попытаемся показать в дальнейшем), не уступая политеизму в изображениичудесногоисверхъестественного, порождает, кроме того, нравственную драматическую поэзию, каковой политеизм был лишен.

Подкрепим эту истину примерами и сопоставлениями, дабы чары божественнейшего из искусств возвратили нас к религии наших отцов.

Мы начнем изучениеприродных характеровс характеровсупругови противопоставим супружеской любви Адама и Евы супружескую любовь Улисса и Пенелопы[78]. Никто не сможет обвинить нас в том, что мы умышленно избрали посредственный античный сюжет, дабы оттенить блеск сюжета христианского.

Глава вторая Супруги. — Улисс и Пенелопа

После того как Улисс убивает женихов, Евриклея спешит разбудить Пенелопу. Поначалу та не верит чудесам, о которых ей рассказывает кормилица. Однако

…перешедши
Двери высокий порог и в палату вступив, Пенелопа
Села там против супруга, в сиянье огня, у противной Светлой стены; на другом он конце у колонны, потупив
Очи, сидел, ожидая, какое разумная скажет
Слово супруга, его там своими глазами увидя.
Долго в молчанье сидела она; в ней тревожилось сердце[79].

Телемах укоряет мать за холодность; Улисс с улыбкой прощает Пенелопу. Царица все же колеблется и, дабы испытать Улисса, велит приготовить ему ложе за порогом супружеской спальни. Тогда герой восклицает:

Кто же из спальни ту вынес кровать?..
…я, не иной кто, своими руками Сделал ее.
На дворе находилася маслина с темной
Сению, пышногустая, с большую колонну в объеме;
Маслину ту окружил я стенами из тесаных, плотно
Сложенных камней; и, свод на стенах утвердивши высокий,
Двери двустворные сбил из досок и на петли навесил;
После у маслины ветви обсек и поблизости к корню
Ствол отрубил топором, а отрубок у корня, отвсюду
Острою медью его по снуру обтесав, основаньем
Сделал кровати, его пробуравил, и скобелью брусья
Выгладил, в раму связал и к отрубку приладил, богато
Золотом их, серебром и слоновою костью украсив,
и далее[80]. <…>

Эта сцена узнавания — быть может, одно из прекраснейших творений античного гения. Сидящая в молчании Пенелопа, недвижный Улисс у подножия колонны, покои, освещенные пламенем очага, — это ли не готовое живописное полотно, в равной мере простое и величественное. Что же приведет к узнаванию? Воспоминание о супружеском ложе! Описание этой кровати, сделанной руками царя из ствола маслины, древа мира и мудрости, достойного основания ложа, на котором не возлежал ни один мужчина, кроме Улисса, — еще одно чудо. Страстный порыв, сопровождающий узнавание супругов; трогательное сравнение вдовы, вновь обретающей утраченного супруга, с потерпевшим кораблекрушение мореплавателем, лицезреющим землю; супружеская чета, направляющаяся при свете факелов в свои покои; любовные утехи, перемежающиеся с рассказом о минувших горестях и радостной болью; двойное наслаждение оттого, что настоящее прекрасно, а все невзгоды — позади; сон, постепенно смыкающий вежды и уста Улисса, Пенелопа, внимающая его рассказу, — в этих картинах также видна рука великого мастера; их невозможно переоценить[81].

Можно было бы предпринять интересное исследование: представить, как передал бы тот или иной эпизод из произведения древнего автора автор современный. Например, об описанной выше сцене мы узнали бы, по всей вероятности» не из диалога Улисса и Пенелопы, а из рассказа самого поэта. Автор не преминул бы уснастить свое повествование философскими размышлениями, яркими стихами, остроумными замечаниями. Вместо этого утомительного блеска Гомер предлагает вашему взору двух супругов, которые встречаются после двадцатилетней разлуки так спокойно, словно расстались только вчера. В чем же красота изображенного? в истине.

В творениях современных авторов, как правило, больше учености, утонченности, непринужденности, даже трогательности, нежели в творениях древних. Но у античных авторов больше простоты, величия, трагичности, широты и, главное, истины[82]. Вкус их более безупречен, воображение более благородно; они заботятся лишь о целом, пренебрегая украшениями: пастух сетует, старец повествует, герой сражается, — им достаточно этого для целой поэмы, непритязательной и, однако, более насыщенной, чем наши романы, перегруженные событиями и персонажами[83]. Очевидно, литература шла по тому же пути, что и живопись: палитра современного поэта отличается бесконечным разнообразием цветов и оттенков; древний поэт писал свои картины тремя красками Полигнота. Латинянам, жившим позже греков, но раньше нас, были свойственны обе манеры одновременно: они схожи с греками простотою фона, а с нами подробностью описаний[84]. Быть может, на этой счастливой гармонии двух вкусов и зиждется совершенство Вергилия.

Рассмотрим теперь картину любви наших прародителей: Ева и Адам, изображенные слепым поэтом Альбиона, составят достойную параллель Улиссу и Пенелопе, воспетым слепым сыном Смирны.

Глава третья Супруги (продолжение). — Адам и Ева

Сатана проник в земной рай. Среди новосозданных живых существ

…два, стоймя держась, как боги,
Превосходили прочих прямизной
И благородством форм.

Наши прародители удаляются к ручью под сень деревьев. Они приступают к вечерней трапезе; вокруг них резвятся новосозданные твари. Сатана, принявший облик одной из них, созерцает супругов и — восхитительный штрих! — их красота и невинность вкупе с мыслью о несчастьях, которые по его воле придут на смену их блаженству, едва ли не умиляют его. Тем временем Адам и Ева мирно беседуют у ручья, и Ева так говорит своему супругу:

Я вспоминаю часто день, когда
Очнулась я впервые, осознав
Себя покоющейся на цветах,
В тени листвы, дивясь: кто я такая,
Где нахожусь, откуда я взялась? <…>

Сотворив молитву, Адам и Ева удаляются на брачное ложе. Они скрываются во мраке кущи и опускаются на постель из цветов. Тогда, словно остановившись на пороге их жилища, поэт возносит к усыпанным звездами небесам гимн супружеству. Эту великолепную эпиталаму он, по образцу древних, начинает без приуготовлений, в порыве вдохновения:

Хвала тебе, о, брачная любовь,
Людского рода истинный исток,
Закон, покрытый тайной![85]

Так запевает тотчас после гибели Гектора войско греков: «Добыли светлой мы славы! Повержен божественный Гектор!»[86]Так внезапно восклицают у Вергилия салии[87]на празднике Геркулеса: «Ты, кто стрелами настиг, необорный, Гилея и Фола — //Тучи двувидных сынов»[88], и далее.

Гимн этот является последним штрихом в картине Мильтона и завершает живописание любви наших прародителей[89].

Мы не боимся упреков в обильном цитировании. «Во всех поэмах, — говорит Вольтер, — любовь почитается слабостию; у одного Мильтона она предстает добродетелью. Поэт сумел приподнять целомудренной рукою завесу, скрывающую обычно любовные утехи. Он переносит читателя в сад блаженства и, кажется, приобщает его к безгрешным наслаждениям Адама и Евы. Он возвышается не над природой человека вообще, но над природой падшего человека: и как нет примера подобной любви, так нет примера и подобной поэзии»[90].

Если сравнить любовь Улисса и Пенелопы с любовью Адама и Евы, то окажется, что простота Гомера более наивна, простота же Мильтона более величественна. В Улиссе, хотя он царь и герой, есть все же что–то грубоватое; его хитроумие, поведение, речи неотесанны и незамысловаты. Адам, едва явившись на свет и не имея опыта, с самого начала воплощает в себе все человеческие совершенства: чувствуется, что вышел он отнюдь не из утробы женщины, но из рук Бога живого. Он благороден, величествен, равно простодушен и умен; он таков, каким его изображают священные книги; он достоин почтения ангелов и бесед с Создателем.

Что касается двух супруг, то Пенелопа более сдержанна, а впоследствии более нежна, нежели наша праматерь, лишь оттого, что испытала несчастья, а несчастье рождает недоверчивость и чувствительность. Ева, напротив, доверчива; она общительна и обворожительна; ей даже не чуждо кокетство. Да и откуда ей взять серьезность и осторожность Пенелопы? Разве жизнь не улыбается ей? Печаль замыкает душу в себе, а счастье переполняет ее: в первом случае мы ищем новые и новые пустыни, стремясь скрыть наши страдания; во втором — новые и новые сердца, стремясь поделиться радостью. Однако Мильтон не пожелал изобразить свою Еву совершенством; он представил ее неотразимо очаровательной, но слегка нескромной и чересчур словоохотливой, тем самым позволив предвидеть несчастья, к которым приведет этот недостаток. Добавим напоследок, что любовь Пенелопы и Улисса чиста и строга, как всякая истинная супружеская любовь.

Здесь уместно заметить, что в описании наслаждений большая часть древних поэтов отличается поразительным сочетанием откровенности и целомудрия. Нет ничего непорочнее их помыслов, нет ничего свободнее их выражений: мы же, напротив, щадя глаза и уши, будоражим чувственность[91]. В чем секрет этого очарования древних и отчего, например, «Венера» Праксителя, совершенно нагая, пленяет не столько наши взоры, сколько наш дух? Оттого, что существует прекрасный идеал, связанный не столько с материей, сколько с душой. Любовь к нему охватывает не плоть, но лишь дух, и он загорается желанием слиться воедино с шедевром. Всякое земное вожделение угасает и уступает место божественной нежности: пылкая душа обвивается вкруг любимого предмета и одухотворяет все вплоть до грубых слов, в которые принуждена облекать свой жар.

Но ни супружеская верность Пенелопы и Улисса, ни страсть Дидоны к Энею, ни любовь Алкестиды к Адмету не могут сравниться с чувством, связующим благородных героев Мильтона: столь святую и возвышенную нежность порождает лишь истинная религия. Какое сопряжение идей! рождающийся мир, моря, как бы ужасающиеся собственной безбрежности, светила, нерешительно, словно в испуге, следующие новыми путями, ангелы, с любопытством взирающие на эти чудеса, Господь, не сводящий глаз со своего недавнего творения, два создания, наполовину дух — наполовину персть земная, изумленно ощущающие, что у них есть тело и, более того, душа, и впервые начинающие думать и любить.

Дабы завершить картину, Мильтон искусно ввел в нее величественную тень духа тьмы. Мятежный ангел подстерегает супругов он узнает роковую тайну и радуется их грядущему несчастью; все блаженство наших прародителей есть, в сущности, не что иное, как первый шаг к ужасным бедствиям. Пенелопа и Улисс пробуждают мысль о горестях, которые позади; Ева и Адам— о несчастьях, которые впереди. Всякая драма, где радости не омрачены рассеявшимися или зарождающимися печалями, задумана неудачно. Безоблачное счастье навевает на нас скуку; непоправимое несчастье нас отталкивает: первое лишено воспоминаний и слез; второе—надежд и улыбок. Если вы, подобно Гомеру, будете переходить от скорби к радости, творение ваше будет более трогательным и меланхолическим, ибо о прошлом душа в этом случае лишь грезит, а в настоящем наслаждается покоем; если же вы, напротив, подобно Мильтону, будете переходить от счастья к слезам, произведение ваше будет более грустным и трагическим, ибо в этом случае сердце почти не замечае! настоящего и живет предчувствием грозящих ему несчастий. Итак, художнику всегда необходимо сочетать в картине радость с горем; и зло здесь, как и в природе, должно преобладать над добром. Два напитка, сладкий и горький, смешаны в чаше жизни, но оба они равно оставляют на дне чаши горький осадок.

Глава четвертаяОтец. —Приам

От характерасупругаперейдем к характеруотца;рассмотрим его в двух возвышеннейших и трогательнейших положениях: в старости и в несчастий. Приам, этот низринутый с вершины славы монарх, чьего покровительства искали некогда великие мира сего, dum fortuna fuit[92]; Приам, посыпав главу пеплом, со слезами на глазах один проникает среди ночи в лагерь греков. Припав к стопам безжалостного Ахилла, целуя ужасные ненасытные руки (’ανδοφόνους— которые пожирают людей), столько раз обагрявшиеся кровью его сыновей, он вымаливает тело Гектора. <··>

Сколько красот в этой мольбе! какая сцена разворачивается перед глазами читателя! Ночь, шатер Ахилла, сам герой, вместе с верным Автомедоном оплакивающий Патрокла; Приам, возникающий из тьмы и припадающий к стопам Пелеева сына! Во тьме виднеются колесницы с дарами властителя Трои; а чуть поодаль на берегу Геллеспонта брошены без погребения изуродованные останки отважного Гектора.

Изучите речь Приама: вы увидите, что второе слово, произнесенное несчастным монархом, — слово «отец» — πατρος; вторая мысль в том же стихе есть похвала гордому Ахиллу, Τεοις ’επιείχελ’ Αχιλλευς, Ахиллу богоподобному. Приам должен совершить над собой громадное усилие, чтобы говорить так с убийцей Гектора: вся сцена выдает глубокое знание человеческого сердца.

Чтобы пробудить чувствительность в Ахилле, нужно было не только вызвать в его памяти образ отца, но и напомнить ему о преклонных летах Пелея. До этой минуты Приам еще ни единым словом не обмолвился о себе; но внезапно ему приходят в голову слова, исполненные трогательного простодушия: «Старец такой же, как я, — говорит он, — на пороге старости скорбной»[93].

Так Приам начинает говорить о себе, сравнивая себя с Пелеем; он заставляет Ахилла увидеть в несчастном просителе собственного отца. В описании покинутого старого монарха («Может быть, в самый сей миг и его, окруживши, соседи// Ратью теснят»[94]); в рассказе о его печали, тотчас забытой при известии, что сын жив; наконец, в сравнении мимолетных печалей Пелея с неутешным горем Приама восхитительно слиты скорбь, хитроумие, благопристойность и достоинство.

Как искусно почтенный илиоиский старец заставляет затем гордого Ахилла мирно выслушать хвалу самому Гектору! Поначалу Приам тщательно избегает имени троянского героя; он говорит: «…был же единый из всех»[95]и, лишь напомнив, что этот герой сражался за родину и пал от руки Ахилла, добавляет просто: «Гектор», ‘Έκτορα. Замечательно, что это отдельное слово даже не включено в поэтический период; отброшенное в начало строки, оно прерывает плавное течение стиха, поражает ум и слух; довлея самому себе, оно никоим образом не связано с последующим:

Τον δΰ π^ωην κτεΐνκς άμυνομενον περί πίτρης Έκτορα[96].

Поэтому сын Пелея вспоминает вначале о своей мести, а потом уже о противнике. Если бы Приам сразу назвал Гектора, Ахиллу пришел бы на память Патрокл; но ему указывают не на Гектора, а на растерзанное тело, на жалкие останки, брошенные псам и грифам, и тотчас добавляют в оправдание: он сражался за родину. Гордость Ахилла удовлетворена: он одержал победу над героем, в одиночку защищавшим «и град свой, и граждан»[97].

Наконец, Приам переходит от людей к бессмертным богам и в последний раз возвращает сына Фетиды к мыслям о Пелее. Конец речи Илионского царя — шедевр возвышенной патетики.

Глава пятая Отец (продолжение). — Лузиньян

В «Заире» мы найдем отца, достойного €оперничать с Приамом. Правда, две сцены несравнимы ни по композиции, ни по выразительности рисунка, ни по поэтическому совершенству; но торжество христианства от этого будет лишь полнее, ибо религия эта одним лишь очарованием своих преданий способна затмить весь гений Гомера. Сам Вольтер не отрицает, что желал воспользоваться силой этого очарования, ибо пишет о «Заире»: «Я постараюсь вложить в это произведение все самое патетическое и трогательное, что только есть в христианской религии»[98]. Бывший участник крестового похода, несущий бремя невзгод и славы, даже в темнйце сохранивший верность своей религии, старый Лузиньян умоляет юную влюбленную девушку внять гласу Бога ее отцов; сцена эта целиком обязана своей прелестью евангельской морали и христианским чувствам:

Я шесть десятков лет во имя Божьей славы
Сражался; я видал, как пал в резне кровавой
Господень храм, в тюрьме я двадцать лет провел
И о семье молил, кропя слезами пол.
И вот, когда мне Бог детей вернул сегодня,
Я узнаю, что дочь — отступница Господня!
О как несчастен я! Ведь я всему виной,
И вера у тебя взята моей тюрьмой.
О дочь моя, предмет моих забот нетленных,
Подумай, что за кровь в твоих струится венах:
Кровь двадцати князей, сплошь христиан, как я,
Кровь рыцарей, что крест несли во все края,
Кровь мучеников… Дочь, мне все же дорогая,
Ты знаешь ли свой род? кто мать твоя родная?
Ты знаешь ли — ее, едва она, в крови
Произвела на свет плод горестной любви.
Зарезала рука свирепых сарацинов;
Тех, с кем ты повелась, закон отцов отринув!
Два брата — их тела в крови я видел сам, —
Тебя манят рукой, простертой к небесам!
Бог, преданный тобой, чье ты поносишь имя.
За мир и за тебя был распят здесь, в Солиме;
Здесь, где сражался я за Бога столько лет, —
Здесь кровь его к тебе в сей речи вопиет!
Гляди: вот стены, храм, разрушенный исламом, —
Бог прадедов твоих почтен был этим храмом;
Гляди: вблизи дворца — его честнейший гроб,
Холм, где он распят был руками скверн и злоб,
Где кровью он омыл людские преступленья,
Где из гробницы он исшел в миг воскресенья!
Ты шага не пройдешь — священные места
Покажут каждый миг тебе следы Христа.
И дочь, презрев отца, оставшись, отвергает
Честь, что зовет ее, и Бога, что спасает[99].

Религия, исполненная таких красот даже в глазах своего противника, заслуживает почтения, а не насмешек. Античность не создала ничего столь же трогательного, ибо не имела подобной веры. Политеизм, совершенно не пытавшийся смирять страсти, не мог вызвать ту душевную борьбу, что так хорошо знакома всем чтящим закон Евангелия, борьбу, что порождает наиболее трогательные ситуации. Патетические стороны христианства придают трагедии Заиры еще большее очарование. Если бы Лузиньян напоминал своей дочери лишь о счастливых богах, о пирах и радостях Олимпа, речи его оставили бы ее равнодушной и полностью противоречили бы желанию поэта пробудить сочувствие в зрителях. Но бедствия Лузиньяна, его кровь, его страдания смешиваются с бедствиями, кровью и страданиями Христа, Ужели смогла 0ы Заира отречься от Искупителя своего в том месте, где он ради нее принес себя в жертву? Дело отца сливается с делом Божним; сами преклонные лета Лузиньяна, равно как и страдания мучеников, говорят в пользу религии: гора и могила вопиют; здесь все трагично: природа, человек и Бог.

Глава шестаяМать. —Андромаха

«Vox in Rama audita est», — говорит Иеремия[100]. «Голос на горе слышен, плач и рыдания, и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет»[101]. Как прекрасно это quia non sunt! Религия, осветившая подобные речи, глубоко постигла материнское сердце.

Почитание Богородицы и любовь Иисуса Христа к детям достаточно подтверждают трогательное сродство духа христианства с гением материнства. Мы попытаемся сейчас открыть критике новый путь; мы будем искать в чувствах матери–язычницы,изображенной авторомнового времени, христианскиечерты, которые он безотчетно внес в свою картину. Чтобы выявить влияние нравственных или религиозных установлений на сердце человеческое, не обязательно обращаться к эпохе расцвета этих установлений; достаточно уловить их дух: так, Элизий в «Телемаке» не что иное, какхристианский рай[102].

Сходным образом «Андромаха» Расина своими трогательнейшими чувствами обязана тому, что автор ее — поэтхристианский.Андромаха в «Илиаде» более супруга, чем мать; Андромаха Еврипида одновременно раболепна и властолюбива, а это разрушает характер матери; Андромаха Вергилия нежна и печальна, но и она не столько мать, сколько супруга: вдова Гектора говорит не: Astyanax ubi est? — но: Hector ubi est?[103]

Андромаха Расина более чувствительна и вызывает больше сострадания, нежели Андромаха античности. Столь простые и ласкающие слух слова:

Сегодня мне обнять его не довелось[104], —

принадлежат женщине–христианке; они не могли бы быть сказаны ни гречанкой, ни, тем более, римлянкой. Гомеровская Андромаха горюет о грядущих несчастьях Астианакса, но в настоящем почти не думает о нем; мать, испытавшая влияние нашей религии, не менее предусмотрительна, но более нежна; целуя сына, она порой забывает о своих огорчениях. Древние не задерживали своего взгляда на детях; похоже, что язык колыбели казался им излишне простодушным. Только Господь Бог евангельский осмелился не стыдясь вспомнить о детях (parvuli)[105]и поставить их в пример людям: «И взяв дитя, поставил его посреди них, и обняв его, сказал им: кто примет одно из таких детей во имя Мое, тот принимает Меня»[106].

Кто не признает христианку во вдове Гектора, когда она у Расина говорит Сефизе:

Пусть скромным он растет, хоть род его и знатен[107]

Это deposuit potentes de sede[108]. Древние так ne изъясняются, ибо изображают лишьприродныечувства; чувства же, выраженные в этих стихах Расина,никак нельзя счесть чисто природными; напротив, они противоречат голосу сердца. Гектор учит сына отнюдь не скромности; устремляя Астианакса к небесам, он восклицает:

Зевс и бессмертные боги! о, сотворите, да будет
Сей мой возлюбленный сын, как и я, знаменит среди граждан;
Так же и силою крепок, и в Трое да царствует мощно.
Пусть о нем некогда скажут, из боя идущего видя:
Он и отца превосходит![109]

Эней говорит Асканию:

Et te animo repetenteni exempla tuorum,
Et pater Aeneas, et avunculus excitet Hector[110].

Андромаха нового времени говорит о предках Астианакса почти как Вергилий. Но после слов;

Скажи ему о тех, кто почестей достиг. — она добавляет:
Не знатностью одной, но славой дел своих[111].

Такие наставления прямо противоположны гласу гордости: в них видна прйрода преображенная и облагороженная, природа евангельская[112]. Смирение, которое в христианстве восторжествовало над остальными чувствами и, как мы покажем впоследствии, изменило для нас иерархию страстей, пронизывает все поведение Андромахи нового времени. Когда вдова Гектора в «Илиаде» представляет себе удел, уготованный ее сыну, в нарисованной ею картине грядущих невзгод Астианакса есть нечто низменное и постыдное; в нашей религии смирение изъясняется совсем иным языком: оно столь же благородно, сколь и трогательно. Христианин покоряется самым суровым требованиям жизни, но уступает он лишь из добродетели, склоняется лишь по воле Божией, но не по воле человеческой; он и в узилище не теряет своего достоинства: бесстрашно храня верность своему Владыке, он презирает бренные оковы, от коих смерть вскоре освободит его; земная жизнь для него лишь сон, и он несет свой крест без сетований, ибо свобода и рабство, счастье и горе, державный венец и колпак раба равны в его глазах.

Глава седьмаяСын — Гусман

У Вольтера мы найдем образец еще одного христианского характера, характера сына. Сын этот не схож ни с Телемахом, послушным сыном Улисса, ни с Ахиллом, необузданным сыном Пелея: это пылкий юноша, чьи страсти удается смирить религии.

Несмотря на малое правдоподобие нравов, «Альзира» производит сильное впечатление; она возвышается над обыденной нравственностью и уносит нас в область нравственности христианской, которая сама по себе уже является божественной поэзией. Не одна лишь природа вдохнула покой в душу Альвареса. Представьте себе Нестора, пытающегося смирить страсти Антилоха: сначала он приведет примеры из жизни молодых людей, ослушавшихся отцов и тем самым погубивших себя; затем, присовокупив к этим примерам несколько общеизвестных истин о непокорности юношей и опытности старцев, он увенчает наставления хвалой самому себе и сожалениями о добром старом времени.

Авторитет Альвареса иного рода: он не призывает на помощь ни свой возраст, ни отцовскую власть и говорит лишь от имени религии. Он не пытается отвратить Гусмана оттого или иного злодеяния;он советует емувсегдабыть добродетельным имилосердным, то есть исповедовать божественное человеколюбие, которое низошло на землю вместе с Сыном Человеческим и которого люди не знали до появления христианства[113]. Одним словом, в Альваресе, который повелевает своим сыном какотеци повинуется ему какподданный, воплощена высокая нравственность, столь же превосходящая нравственность древних, сколь Евангелия превосходят в наставлении добродетелям диалоги Платона.

Ахилл калечит и осыпает оскорблениями побежденного противника. Гусман не менее отважен, чем сын Пелея: сраженный рукой Замора, испуская дух во цвете лет, лишаясь одновременно и обожаемой супруги и обширной державы, он обращает к своему сопернику и убийце речь, являющую собой блестящее торжество религии и отеческого примера над жестокосердиемсына–христианина. <·..>

Духом какой религии проникнуты эта мораль и эта смерть? Царящий здесьидеал истиныпревыше всякогопоэтического идеала.Когда мы говорим «идеал истины», мы ничуть не преувеличиваем; известно, что стихи:

Узнай, сколь разнствуют, несчастный, боги наши,и далее, —

являются подлинными словами Франсуа де Гиза[114][115]. Что же до остальной части монолога, то в ней сосредоточена сущность евангельской морали:

Лишь пред могилою я сам себя узнал.
Стон человечества не слышал я доныне,
Гнетомого моей чудовищной гордыней.

Лишь одна фраза в этом монологе недостойна христианина:

Поведайте вождям: лишь христиан приход
Законов торжество Америке несет[116].

Поэт пожелал, чтобы здесь вновь проявились натура Гусмана и его гордыня; драматическое намерение удачно, но чувство, выраженное в этих строках, сильно уступает вабсолютнойкрасоте тем высоким чувствам, которыми окружено! Так всегда выглядитчистая природарядом сприродой христианской.Вольтер показал себя весьма неблагодарным, оклеветав религию, которой более всего обязан своим бессмертием. Ему следовало бы вечно помнить стих, сложенный им, несомненно, в порыве невольного восхищения:

Так добродетельны и вправду христиане!

Добавим: и исполнены гения.

Глава восьмаяДочь. —Ифигения

Сравнение двух дочерей — Ифигении и Заиры —не может оставить читателя равнодушным. Та и другая, повинуясь родительской воле, приносят себя в жертву религии своего отечества. Конечно, Агамемнон требует, чтобы Ифигения пожертвовала не только любовью, «о и жизнью, меж тем как Лузиньян просит Заиру лишь забыть свою любовь; но для женщины, охваченной страстью, жизнь без любимого человека, быть может, еще более мучительна, нежели смерть. Поэтому обе ситуации в равной мере пробуждаютприродныечувства; посмотрим, распространяется ли сходство и на чувстварелигиозные.

Агамемнон исполняет волю богов, но на деле им движет одно лишь честолюбие. Почему юная гречанка должна принести себя в жертву Нептуну? разве он не тиран, которого ей пристало иенавидеть? Зритель принимает сторону Ифигении и восстает против небес. Сострадание и ужас зиждутся, таким образом, единственно на сочувствии, диктуемомприродой,и если бы можно было вовсе устранить религию из пьесы[117], производимое ею впечатление несомненно ничуть не изменилось бы.

Но представьте себе «Заиру», лишенную религии, — от пьесы ничего не останется. Иисус Христос не жаждет крови; он просит лишь пожертвовать страстью. Вправе ли он требовать такой жертвы? О! кто может в этом усомниться? Разве не во искупление Заиры был он распят на кресте, претерпел поругание, презрение и несправедливость человеческую, испил до дна чашу горечи? И после этого Заира собирается отдать свою руку и сердце одному из тех, кто преследовал этого милосердного Господа! Одному из тех, кто ежедневно губит христиан! Одному из тех, кто томит в оковах потомка Готфрида Буйонского, защитника веры,отцаЗаиры. Безусловно, религия здесь не второстепенна; отказавшись от нее, мы уничтожили бы пьесу.

К тому же, нам кажется, что есть еще одна причина, по которой «Заира» кактрагедияспособна глубже затронуть сердца зрителей; чтобы разъяснить эту причину, обратимся к основным законам искусства.

Не подлежит сомнению, что героями трагедий могут быть лишь люди благороднейшего происхождения. Этого требует человеческое сердце, с которым изящные искусства должны пребывать в согласии. Картина наших собственных несчастий наполняет нас скорбью, ничему не научая. Нам нет нужды отправляться в театр, чтобы узнать там тайны нашего рода; нас не может пленить вымысел, повторяющий нашу повседневную печальную действительность. К тому же в подобном подражании нет ничего поучительного: напротив, глядя на нашу собственную жизнь, мы либо впадаем в отчаяние, либо завидуем чужому счастью. Поведите в театр народ: ему не захочется смотреть на людей, обитающих под соломенной кровлей, и на гнетущую его самого бедность; он пожелает лицезреть великих и порфироносных, внимать звучным именам, сострадать несчастьям королей.

Итак, нравственность, занимательность, благородство искусства, безупречность вкуса и, быть может, завистливая натура человеческая требуют, чтобы в трагедии действовали лица, принадлежащие к высшему сословию. Но если сам герой должен бытьисключителен,страдания его, напротив, должны бытьвсеобщими, то есть по природе своей внятнымивсем.Оттого–то судьба Заиры и трогает нас больше, чем судьба Ифигении.

Дочь Агамемнона гибнет во имя того, чтобы смог отплыть греческий флот; такая жертва не вызывает у зрителя ни малейшего сострадания. Заиру же убеждают доводы разума, а борьбу страсти с долгом дано изведать каждому. Отсюда проистекает следующее драматическое правило: насколько возможно, надлежит класть в основу трагедии невещь, ачувство; должно избирать героя,далекогоот зрителя по своему общественному положению, ноблизкогок немусвоими несчастьями.

Теперь мы могли бы, перейдя к «Ифигении» Расина, показать, как преобразил древний сюжет художник–христианин, но читатель, постигший суть наших рассуждений, может продолжить их самостоятельно: мы же ограничимся одним замечанием.

Отец Брюмуа отметил, что Еврипид, вселив в Ифигению страх смерти и желание спастись, следовал природе более, нежели Расин, чья Ифигения кажется чересчур безропотной[118]. Сама по себе мысль эта хороша; но отец Брюмуа забыл, что Ифигения нового времени —дочь–христианка. Ее отец и небеса изъявили свою волю — ей остается лишь повиноваться. Лишь та религия, что изменила основы философии и нравственности, смогла вселить в Расинову Ифигению такое бесстрашие. Здесь христианство торжествует над природой и, следовательно, пребывает в большем согласии с истинной поэзией, укрупняющей предметы и склонной к преувеличению. Дочь Агамемнона, которая побеждает свою страсть к любовь к жизни, вызывает гораздо больше сочувствия, нежели Ифигения, которая скорбит о собственной кончине. Естественное далеко не всегда трогательно: страх смерти естествен, однако когда жертва оплакивает самое себя, она тем самым осушает проливаемые над ней слезы. Сердце человеческое жаждет большего, чем ему доступно; в особенности же оно жаждет поклоняться и восхищаться: Создатель вложил в него стремление к неведомой красотеS[119].

Христианская религия так счастливо устроена, что сама является поэзией, ибо характеры ее приближаются к прекрасному идеалу: посмотрите на мучеников, написанных нашими художниками, на рыцарей, воспетых нашими поэтами, и т. д. Что же до изображения порока, то оно может достигать под эгидой христианства такой же силы, как и изображение добродетели, ибо воистину, чем больше уз попрал несчастный, тем тяжелее его преступление. Поэтому у муз, ненавидящих посредственность и умеренность, нет ни малейших причин быть недовольными религией, чьи герои всегда стоят либо выше, либо ниже человека.

Дабы исчерпать кругприродныххарактеров, следовало бы упомянуть о братской любви; но то, что мы сказали осынеидочери,равно применимо и кбратьямилибратуисестре.Кроме того, именно Писание поведало нам историю Каина и Авеля, эту первую великую трагедию, какую увидел свет; об Иосифе и его братьях речь пойдет ниже.

Одним словом, христианский поэт, в отличие от древнего, может описывать не толькоприродныехарактеры, но и характеры,преображенныевлиянием религии. А чем ширевозможностипоэта, тем сильнее егомощь; чем многочисленнееисточникидраматических красот, тем многочисленнее сами этикрасоты.

Глава девятая Характеры общественные. — Священник

Для поэта характеры, которые мы назвалиобщественными,сводятся к двум: этосвященникивоин.

Если бы мы не посвятили истории духовенства и его благодеяний последнюю часть нашего труда, мы с легкостью показали бы прямо теперь, насколько характер служителя нашей религии богаче и величественнее, чем характер жреца. Какие здесь возможны портреты: от деревенского кюре до отшельника, живущего среди скал; от монаха картезианца или трапписта до ученого бенедиктинца; от миссионеров и священников, посвятивших себя облегчению страданий человеческих, до пророков древнего Сиона!S[120]Орден Христовых невест не менее разнообразен и многочислен: страннолюбивые девы, жертвующие своей юностью и своими прелестями ради врачевания наших скорбей; обитательницы монастыря, которые под сенью алтаря пестуют супруг для земных мужчин, радуясь тому, что сами связаны узами с кротчайшим из супругов, — вся эта непорочная семья ласково улыбается девяти языческим музам. Великий жрец, прорицатель, весталка, сивилла — вот все, что предоставляла поэту древность; впрочем, персонажи эти всегда действовали лишь на втором плане, между тем как христианский священник может стать в эпопее одним из главных действующих лиц.

Г–н де Лагарп показал в своей «Мелани», что может сделать перо умелого писателя с характером простого приходского священника. И не он один: более или менее успешно выводили на сцену священника также Шекспир, Ричардсон, ГолдсмитS[121]. Что же до внешнего великолепия, то никогда ни одна религия не знала столь пышных церемоний, как наша. Праздник тела Господня, Рождество, Пасха, Страстная неделя, День поминовения усопших, заупокойная служба, месса и тысяча других церемоний являют нам неиссякаемый источник поэтических описаний. Воистину, современным музам, сетующим на христианство, неведомы его богатства. Тассо описалисвоем «Иерусалиме» крестный ход, и это одна из лучших картин в его поэме. Наконец, христианский сюжег не исключает и древнего жертвоприношения, ибо очень легко посредством вводного рассказа, сравнения или воспоминания воскресить в памяти обряд заклания.

Глава десятая Священник (продолжение). — Сивилла. — Иодай. — Вергилий и Расин

Эней отправляется за советом к сивилле: застыв па пороге пещеры, он ждет слов прорицательницы.

…Вскрикнула дева:
Время судьбу вопрошать! Вот бог! Вот бог!
Восклицала,

и далее[122].

Эней обращается с мольбой к Аполлону; сивилла все еще противится богу; наконец, Феб ее укрощает; все сто дверей пещеры со скрипом отворяются, и слова летят на волю: Ferunt responsa per auras[123].

Ты, кто избавлен теперь от опасностей грозных на морс!
Больше опасностей ждет тебя на суше,

и далее[124].

Обратите внимание на стремительность этих переходов: Deus, ессе Deus! Сивилла чувствует приближение Аполлона, он входит в ее сердце, она в его власти; она восклицает: «Бог! вот бог». Слова Non vultus, non color unus[125]превосходно рисуют смятение прорицательницы. У Вергилия частыотрицательныеобороты, которые, как нетрудно заметить, вообще свойственны писателям, отмеченным гением меланхолии[126]. Не оттого ли, что сама природа судила душам нежным и печальным сетовать, желать, сомневаться, изъясняться с некоторой робостью, а сетование, желание, сомнение и робость связаны с какой–либоутратой?Человек, которого бедствия сделали чувствительным к невзгодам других, не станет утверждать: «Я изведал горе», но, подобно Дидоне, скажет: «Non ignara mali»[127]. Добавим, что почти все излюбленные образы поэтов, склонных к мечтательности, такие, как ночная тишь, лесная сень, горное безмолвие, могильный покой, связаны сотрицаниеми выражают не что иное, как отсутствие шума, света, людей и земной суеты[128][129][130][131].

Сколь ни прекрасны стихи Вергилия, в христианской поэзии найдутся строки более совершенные. Во храме Иерусалимском на первосвященника Иудейского, отважившегося венчать Иоаса на царство, нисходит дух Божий:

Так вот кто, Господи, твое орудье мщенья!
Священников, детей и дев ты шлешь в сраженье.
Но если с ними ты, никто не сломит их.
Ты властен мертвеца вернуть в число живых.
Ты ранишь и целишь, казнишь и воскрешаешь.
Ты нам уверенность в самих себе внушаешь.
Не в доблестях своих мы черпаем ее —
Нам силы придает всеведенье твое
И мысль, что этот храм, творца приют нетленный,
Пребудет навсегда, как солнце над вселенной.
Но что за трепет мной внезапно овладел?
Ужели на меня дух Божий ннзлетел?
Да, это он речет, и взор мой обострился,
И мрак грядущего передо мной раскрылся.
Внемлите мне, земля с небесной твердью вместе.
Ты мнишь, Иаков, Бог уснул, простив нечсстье?
Нет, он восстал! И вы, кто грешен, ждите мести.
Как золото могло стать низменным свинцом?
Первосвященник кем зарезан в храме сем? Плачь,
Иерусалим, о город злоковарный,
Пророков Божиих палач неблагодарный!
Создатель отказал тебе в любви былой,
И фимиам ему стал ненавистен твой.
Куда детей и жен в оковах гонят?
Царь городов земных повержен и снесен.
Священники в плену, во прахе царский трон.
Храм рухнул — Господом навек покинут он,
И кедр его столбов в огне пожара тонет.
О Иерусалим, печаль моя,
Кем ты лишен красы и ввергнут в униженье?
Где взять довольно слез, чтоб о твоем паденье
Ручьями лил их я?[132]

Комментарии здесь излишни.

Поскольку мы так часто упоминаем Вергилия и Расина в нашем сочинении, попытаемся оценить по справедливости их талант и гений. В этих двух великих поэтах столько сходства, что, подобно близнецам из «Энеиды», бывшим причиной невинных ошибок их матери, они могли бы ввести в заблуждение даже Музу[133].

Оба с равной тщательностью отделывают свои произведения, оба исполнены вкуса, оба сочетают смелость выражений с естественностью, оба возвышенно изображают любовь; и, словно следуя по пятам Вергилия, Расин пронизывает «Эсфирь» неизъяснимо пленительной мелодией, сходной с той, что звучит во второй эклоге Вергилия, с тем, однако, различием, что у французскою поэта мы слышим голос девы, а у латинского — голос отрока, у первого — вздохи невинности, а у второго-— стенания преступной страсти.

Быть может, в этом и заключается сходство Вергилия и Расина; а вот в чем, быть может, кроется их различие.

Второй, как правило, превосходит первого в изобретении характеров: Агамемнон, Ахилл, Орест, Митридат, Акомат стоят значительно выше героев «Энеиды». Эней и Тури прекрасны лишь два или три мгновения; ярко нарисован один Мезеицнй.

Однако в чувствительных и полных нежности картинах нашему сердцу милее Вергилий: Эвандр, старый царь Аркадии, чей крытый соломой дом, охраняемый двумя псами, стоит в том самом месте, где впоследствии цезари, окруженные телохранителями, будут жить во дворцах, юный Паллант, прекрасный Лавз, Нис и Эвриал — персонажи божественные.

В характерах женщин верх одерживает Расин: Агриппина более честолюбива, чем Амата, Федра более страстна, чем Дидона[134].

Мы ни слова не говорим об «Аталии», ибо здесь Расин бесподобен; это самое совершенное творение гения, вдохновленного религией.

Но, с другой стороны, в глазах некоторых читателей Вергилий обладает по сравнению с Расином важным преимуществом: глас его, если позволительно так выразиться, ближе к стону, лира его более жалостна. Не то чтобы автору «Федры» была совершенно неведома подобная музыка стенаний; образ Андромахи, вся трагедия «Береника», отдельные строки гимнов в подражание Писанию[135], несколько строф из хоров «Эсфири» и «Аталии» показывают, чего он мог добиться в этом роде поэзии, но он чересчур долго жил в городе и слишком мало — в уединении. Он черпал при дворе Людовика XIV величие форм и благородство языка, однако в других отношениях двор, быть может, повлиял на него пагубно: он слишком отдалил его от полей и природы.

Мы уже отмечали, что одной из главных причин меланхолии Вергилия было, без сомнения, воспоминание о ранних невзгодах[136]. Изгнанный из–под отчего крова, поэт всегда хранил в сердце память о родной Мантуе, хотя он, римлянин империи Августа, соперник Гомера и питомец муз, уже не мог любить свою страну суровой и беспощадной любовью республиканца Брута.

Вергилий взрастил в себе семя печали, ведя уединенную жизнь на лоне природы. Сыграли, вероятно, свою роль и грустные обстоятельства его личной жизни. Наши моральные и физические недостатки часто оказывают сильное влияние на наш нрав и характер: Вергилий говорил невнятно, он был слаб телом и грубоват с виду. Г1о–видимому, в юности его обуревали сильные страсти, которым природные несовершенства послужили препятствием. Неприятности близких, любовь к сельской жизни, уязвленное самолюбие и неутоленные страсти — все это вкупе и вселило в поэта ту мечтательность, что чарует нас в его творениях.

У Расина нельзя найти ни Diis aliter visum, ни Dulces moriens reminiscitur Argos, ни Disce, puer, virtutem ex me — fortunam ex aliis, ни Lyrnessi domus alta: sola Laurente sepulcrum[137]. Небесполезно, быть может, отметить, что почти все эти трогательные строки почерпнуты из шести последних книг «Энеиды», так же как эпизоды с Эвандром, Мезепцием и Лавзом, Нисом и Эвриалом. Кажется, будто к концу жизни в стихах Мантуаиского лебедя, словно в чарующих песнях лебедей Эврота, восхищенному взору которых, согласно Пифагору, открывалось перед смертью видение Олимпа, зазвучала небесная музыка[138].

Вергилий — певец уединения, спутник тайных часов жизни. Расин, быть может, превзошел его, ибо создал «Аталию»; но в стихах латинского поэта есть нечто, нежнее трогающее струны нашего сердца. Первым больше восхищаются, второго больше любят; у первого скорбь слишком царственна, второй же внятен всем сословиям. Картины превратностей человеческой жизни, написанные Расином, подобны заброшенным паркам Версаля: они обширны и унылы, но и пустынные, они хранят память о создавших их мастерах и следы былого величия:

Сгоревшие дома, разрушенные башни,
Не вспаханы поля, пустыня — сад вчерашний[139].

Картины же Вергилия, столь же благородные, не ограничиваются отдельными сторонами жизни; в них мы видим всю природу: лесные чащи, горные вершины, морской берег, откуда изгнанницы, плача, созерцают безграничную водную гладь:

…Cunctaeque profundum Pontum adspectabant fientes[140].

Глава одиннадцатая Воин. — Определение прекрасного идеала[141]

Героические эпохи благоприятствуют поэзии, ибо музам, от природы склонным ко лжи, по нраву их древние и смутные предания. На наших глазах каждый день происходят вещи необыкновенные, но мы остаемся равнодушны к ним, хотя любим слушать рассказы о легендарных событиях, от нас уже далеких. Ибо, в сущности, величайшие события на земле малы в себе самих: душа наша, чувствуя этот их порок и неустанно взыскуя безграничности, стремится возвеличить дела рук человеческих и потому не вглядывается в них пристально.

Дух героических эпох складывается под совокупным влиянием становящегося гражданского общества и достигшей полновластия церкви. Варварство и политеизм дали жизнь героям Гомера; варварство и христианство породили рыцарей Тассо.

Кто более заслуживает предпочтения, будь то с нравственной или с поэтической точки зрения,героиилирыцари?Вопрос этот стоит рассмотреть подробнее.

Если мы отвлечемся от поэтического своеобразия обоих поэтов и сравним лишь изображенных ими людей, то, по нашему мнению, персонажи «Иерусалима» окажутся выше персонажей «Илиады».

Поистине, сколь несхожи прямодушные, бескорыстные, человеколюбивые рыцари с вероломными, скупыми, жестокими воинами, поэтичными в своих пороках, меж тем как рыцари поэтичны в своих добродетелях.

Если понимать под героизмом борьбу добродетели со страстями, то истинным героем окажется, несомненно, Готфрид, а не Агамемнон. Отчего же Тассо, изображая рыцарей, оставил образец безупречного воина, а Гомер, рисуя людей героической эпохи, создал лишь некиих чудовищ? Оттого, что христианство с самого начала выдвинулопрекрасный нравственный идеал,илипрекрасный идеал характеров,а певцу Илиона политеизм не мог даровать этого преимущества. Мы остановимся на этой теме несколько подробнее: она слишком важна для сути нашего сочинения, чтобы не осветить ее как можно более полно.

Есть два видапрекрасного идеала: нравственныйифизический;оба они сложились в обществе.

Дитя природы, дикарь, не ведает их; в своих песнях он довольствуется верной передачей того, что видит. Уединенная жизнь сообщает его картинам благородство и простоту; в них нет и следа дурного вкуса, но вместе с тем они однообразны, а деяния, в них изображаемые, не возвышаются до героических.

Век Гомера был уже далек от этой первобытной эпохи. Житель Канады пронзает косулю своими стрелами, сдирает с нее шкуру в лесной чаще, жарит ее мясо на углях: в подобных нравах все исполнено поэзии. Но в шатре Ахилла есть уже чаши, вертелы, кубки, прочая утварь, и Гомер либо опускался до низменных описаний, либо начинал нечтоутаивать,тем самым приближаясь к прекрасному идеалу.

Таким образом, по мере того как возрастали жизненные потребности общества, поэты начинали понимать, что нужно не рисовать взору все, как это делалось прежде, но набрасывать на некоторые части картины покров.

Сделав этот первый шаг, они столкнулись с необходимостью выбирать, а затем увидели, что избранная вещь, будучи подана тем или иным образом, способна принять более прекрасную форму или произвести более прекрасное впечатление.

Неустанноскрываяивыбирая, отсекаяидобавляя,они постепенно пришли к формам, превосходящим в совершенстве самое природу: художники назвали эти формыпрекрасным идеалом.

Итак, прекрасный идеал можно назвать искусством выбирать и скрывать[142]'.

Это определение равно приложимо и кнравственномуи кфизическомупрекрасному идеалу. Один складывается благодаря искусному утаиванию уродливой стороны вещей; другой — благодаря сокрытию от взора некоторых слабых сторон души:душе, как и телу, присущи свои постыдные и низменные потребности.

И нельзя не отметить, что лишь человек может быть представлен более совершенным, чем его создала природа, и как бы приближающимся к Богу. Никому не придет в голову нарисоватьпрекрасный идеалконя, орла, льва[143]. Это приоткрывает нам чудесное доказательство величия нашего предназначения и бессмертия нашей души.

В обществе, где ранее всего достигла расцвета нравственность, должен был скорее всего сложитьсяпрекрасный нравственный идеал, или, что, в сущности, то же самое,прекрасный идеал характеров:именно этим и отличаются в первую очередь общества, сформировавшиеся под покровительством христианской религии. Странно, но бесспорно, что, оставаясь во всех отношениях варварами, предки паши чтили Евангелие и потому были в высшей мере нравственны: в ту пору люди были, можно сказать, дики телом, но цивилизованны душой.

В этом и заключается прелесть рыцарских времен, обеспечивающая им превосходство как над героическими эпохами, так и над современностью.

Ибо если вы предпримете описание Греции в ее младенчестве, вас в такой же степени восхитит простота нравов, в какой покоробит варварство: политеизм решительно неспособен смягчить природную дикость и сгладить несовершенство первобытных добродетелей.

Если же вы, напротив, пожелаете воспеть новое время, то вам придется изгнать из вашего произведении истину и обратиться одновременно к прекрасномунравственномуидеалу и к прекрасному идеалуфизическому. Мы так отдалились от природы и религии, что не можем позволить себе верно изображать ни нашу семейную жизнь, ни тем более тайны наших сердец.

Лишь в рыцарствеистинаивымыселобразуют прекрасное сочетание[144].

С одной стороны, вы можете представить картину нравов во всей их простоте: старый замок, большой очаг, турниры, поединки, охота, звуки рога, бряцание оружия— здесь ничто не оскорбляет вкуса, здесь нет необходимостивыбиратьилискрыватьчто бы то ни было.

С другой стороны, христианский поэт счастливее Го мера, ибо ничто не принуждает его омрачать свои полотна присутствием варвара, илиестественногочеловека; христианство дарует ему героя совершенного.

Таким образом, Тассо, следуя природе в изображении предметов физических, возвышается над нею в живописании предметов нравственных.

Истинаиидеал —источникитрогательногоичудесного, того, в чем заключается притягательная сила поэзии.

Глава двенадцатая Воин (продолжение)

Покажем теперь, что добродетели, возвышающие характер рыцаря допрекрасного идеала, — добродетели истинно христианские.

Будь они всего лишь добродетелями чисто нравственными, плодом поэтического вымысла, они оказались бы немощны и безжизненны. Это видно по Энею, которого Вергилий сделал философом.

Чисто нравственные добродетели холодны по самой своей сути: они лишь отнимают нечто у природы, ничего не давая душе взамен. Они состоят не столько в наличии достоинств, сколько в отсутствии недостатков.

Религиозные добродетели мчатся на крыльях страсти. Не довольствуясь воздержанием от зла, они жаждут творить добро: любовь их деятельна, они возвышенны и сверх меры пылки. Таковы добродетели рыцарей.

Главной их добродетелью была вера, или верность; верность есть также и первая из христианских добродетелей.

Рыцарь никогда не лгал. — Таков христианин.

Рыцарь был беднейшим и бескорыстнейшим из людей. — Таков последователь евангельского учения.

Рыцарь странствовал по свету, помогая вдовам и сиротам. — Таково христианское милосердие.

Рыцарь был нежен и чуток. Кто наделил его этой добротой, как не человеколюбивая религия, неизменно призывающая защищать слабых? С какою кротостию сам Иисус Христос в Евангелии говорит с женщинами!

Агамемнон грубо объявляет, что любит Бризеиду не меньше, чем свою супругу, ибо она так же искусна в рукоделии.

Рыцарю чужды такие речи.

Наконец, христианству мы обязаны честью, или отвагой, героев нового времени, стоящей неизмеримо выше отваги героев древности.

Истинная религия учит нас, что сила человека не в телесной мощи, а в величии души. Поэтому слабейший из рыцарей никогда не трепещет перед врагом и не помышляет о бегстве даже перед лицом верной гибели.

Эта высокая доблесть столь широко распространилась ныне, что последний из наших пехотинцев храбрее Аяксов, бежавших от Гектора, который, в свою очередь, бежал от Ахилла. Что же до милосердия христианского рыцаря к побежденным, то кто станет отрицать, что оно порождено христианством!

Поэты нового времени открыли множество неизвестных доселе черт рыцарского характера. Втрагедиидостаточно назвать Баярда, Танкреда, Немура, Куси; Нерестан[145], принеся выкуп за своих братьев по оружию, готов оставаться в плену, ибо не может заплатить выкуп за самого себя. Прекрасные христианские нравы! И пусть не говорят нам, что это всего лишь поэтический вымысел; можно привести сотню примеров, когда христиане добровольно отдавали себя в руки неверных, либо желая освободить других христиан, либо не сумев собрать обещанную сумму денег.

Известно, что рыцарский характер идеально соответствует духу эпопеи. Сколь любезны сердцу все рыцари «Иерусалима»: блистательный Ринальд, великодушный Танкред, неизменно скорбный и неизменно благородный старец Раймон Тулузский! Читатель переносится вместе с ними под стены Солима; он словно слышит, как юный Буйон встает на защиту Армиды: «Что скажут при французском дворе, когда узнают, что мы отказали в помощи красоте?»[146]Чтобы судить о различии между героями Гомера и героями Тассо, достаточно бросить взгляд на лагерь Готфрида и на крепостные стены Сиона.

По одну сторону —рыцари,по другую —герои древности.Сам Солиман столь блистателен единственно оттого, что поэт наделил его некоторыми чертами рыцарского благородства: итак, даже вождь язычников величием своим обязан христианству.

Но наиболее совершенный и восхитительный героический характер — Готфрид. Эней, дабы вырваться из–под власти женских чар, опускает глаза долу: Immota tenebat lumina; он скрывает свое смущение; он отвечает расплывчато: «Все заслуги твои отрицать не стану, царица.// Помнить буду всегда Элиссу», Meminisse Elisae[147].

Не так отвергает вождь христиан ухищрения Армиды: он сопротивляется, ибо сознает бренность земных соблазнов; он, как и прежде, стремится к небесам, — «так птица, коль сыта, не поспешит //На корм, что ей рассыпай птицеловом»[148].

Борется ли Буйон, размышляет ли, смиряет ли бунт, он всегда велик, всегда царственен, Улисс бьет Терсита своим скипетром и останавливает греков, готовых отплыть домой[149]: нравы эти безыскусны и живописны. Но посмотрите на Готфрида, смиряющего разгневанных воинов, которые обвиняют его в гибели героя[150]. Как благородна и трогательна молитва вождя, преисполненного сознанием собственной добродетели! как пробуждает эта молитва отвагу военачальника, когда он предстает перед разнузданной солдатней безоружным и с непокрытой головой!

В бою христианского воина одушевляет священная и возвышенная доблесть, неведомая воинам Гомера и Вергилия. Эней, подплывающий к берегам рутулов под защитой божественного оружия, — образ героический[151]; Агамемнон, подобный Юпитеру–громовержцу, — само величие; однако Готфрид в последней песни «Иерусалима» не уступает ни прародителю цезарей, ни предводителю Атридов.

Только что взошло солнце: армии сошлись лицом к лицу; знамена полощутся по ветру; шелестят перья на шлемах; доспехи, конские гривы, сбруя, оружие, золото и сталь сверкают яркими красками в первых утренних лучах. Верхом на горячем скакуне Готфрид объезжает свою рать; он говорит, и речь его — образец воинского красноречия. Гордый лик его окружен нимбом и сияет несказанным светом, ангел победы незримо осеняет его своими крылами. Вскоре наступает глубокая тишина; легионы падают ниц перед тем, по чьей воле Голиаф погиб от руки юного пастуха. Внезапно раздается трубный глас, христианские воины поднимаются и, движимые священным гневом, бросаются на врага.