Бучило*
Тянется день, как дратва: скука бычачья. Рассказать тебе про дни?
1. О ранней поре и возмужалости
Жил некоим образом человек – Евдок, Евдоким; фамилию имел Абабуренко, а по-уличному Баклажанов.
Учил его в училище поп креститься: на лоб, на грудь, на правое плечо, на левое – не выучил. Евдок тянул за ним по-своему:
– А лоб, а печенки…
– Как называется пресвятая дева Мария?
– Огородница.
– Богородица, чучел! Нету в тебе уму и духу. Вырастешь, будешь музавером, абдул-гамидом…
– А ну, считай с начала, по порядку, – говорила учительница Евдокиму, – клади по пальцам.
И Евдоким считал, не спеша и в размышлении:
– Однова, вдругорядь, середа, четверхь… ешшо однова и три кряду…
– Садись, дурь, – говорила учительница, – слушай, как другие будут отвечать.
А Евдок ждет не дождется, когда пустят домой. Он горевал по своей маме и боялся, как бы без него не случился дома пожар – не выскочат: жара, ветер, сушь. Уж гудок прогудел – двенадцать часов. Отец домой пришел обедать, на огороде у Степанихи трава большая растет и лопухи. Ребята ловят птиц, уж скоро, должно быть, будет вечер и комари.
В училище стояло ведро – пить. Каждый день учат закону божьему, потом приходит Аполлинария Николаевна, учительница, и пишет палочки на доске, а Евдок за ней корябает грифелем у себя хворостины. Потом спрашивает и велит читать вслух.
Евдок глядит в букварь и читает:
– Мо, ммо…
На переменах приходит Митрич – сторож, чтобы ребята не выбили окон и не бесчинствовали.
Как чуть кто заплачет от драки или тоски по матери, Митрич орет:
– Ипять! Займаться!..
И вот прошло много дней. Издох в училище на дворе Волчок. Отец Евдокима купил на толпе другой самовар. Родился у Евдока Саня, маленький брат. Покатал его Евдок на тележке одно лето – на Петровки он умер от живота.
Тоньше и шибче билось сердце у Евдока, и он уходил летними вечерами в поле и тосковал – о далеком лесе, об одной звезде, о дальних деревенских пустых дорогах.
Как подрос Евдок, так вскоре попал в солдаты. Ходит по плацу, орудует винтовкой – лежит недвижимо в душе пуд. Раз случилось с ним странное дело: семь дней на двор не ходил. Ляжет спать: бурчит в животе и вода без толку переливается. Кругом нары, храп, пот, вонь, а внутри Евдокима прохладные вечерние деревенские дороги и ждущая ужинать мать.
Дать бы по скуле изобретателю сердца!
Осмелился Евдок и пошел к доктору. Так, мол, и так-то.
– Што-о?.. – провыл доктор. Евдок опять:
– Осьмой день не нуждаюсь.
Уходя, Евдок взялся нечаянно на докторском столе за карандаш.
– Возьмите себе его на память, Абабуренко, – сказал доктор.
Евдок погладил черную камилавку доктора.
– Пожалуйста, Абабуренко, возьмите и ее. Нате вам и ручку. Она вам нравится?
Оказывается, доктор был мнительный человек: дверную ручку брал не иначе, как в перчатке. Кто у него в кабинете возьмет что в руки или пощупает, то ему доктор сейчас же и подарит на память: лампу, лист бумаги, клок ветоши либо какой инструмент.
Странный, но сурьезный был человек.
Дня через два у Евдока рассосались кишки, и он оправился.
Так шла и шла жизнь Евдокима, рекой одинаковых дней, пока он не перекувырнулся и не изобрел настоящего бессмертного человека, который остался на земле навсегда, и уже не расставался со своей матерью, и породнил звезду с соломой, плетнем и ночной порожней дорогой меж тихих деревень.
Об этом еще будет длинная повесть, это будет скоро у всех людей на глазах.
2. Странствие
Была революция, было передвижение людей по земле, была веселая работа. Про то известно всем. Был комиссаром Абабуренко, кормил отряды в голодных селах, думал, воевал и странствовал. Как великое странствие и осуществление сокровенной души в мире осталась у него революция. Реквизировал живность и мертвый продукт и писал бумаги:
«Именем ФРФССФР предлагаю уплатить моему отряду жалование за четыре месяца вперед. Комиссар-командир, член большевиков Евдоким Абабуренко.
Угрожаю захватом города и привлечением его жителей, обывателей и прочих к революционной ответственности по революционной совести. Комиссар Абабуренко. № 7143 268».
Прогремело имя Абабуренко в кулацких степях – и стихло. Все прошло, как потопло в бучиле татарской осохшей реки.
Странником остался Евдоким и стал портным. Живет в городке одном и имеет душевного друга, Елпидифора Мамашина, который был бас и дурак.
Вошли мы с Елпидифором в хату к Евдокиму (дело до него было, не особо существенное впрочем) – тишина, темнота и жуть.
– Где тут портной живет, сделать из штанов галифе?
– Стой, – закричал Елпидифор, – я сообразил: живые люди воняют.
Понюхали: дух стоял чистый, и вдруг, действительно, понесло махоркой и жженой бородой.
– Вот он, портной, – вылазь!
Заскрипела спальная снасть, и невидимое тощее тело сморкнулось и забурчало. Для света и вежливости я спокойно закурил.
– Здорово, Евдоким! Раскачивайся!
– Здравия желаю, граждане, – как кувалдой гвазданул Евдоким, портной. В чистом воздухе, тишине и тьме хранился такой голос. Как огурец зимой в кадке.
Зажгли коптильный светильник. Скамейка, стол, вода в ведре и спящий глубоко и непробудно щегол под потолком в тепле. Евдоким надел для сурьезности и пропорциональности своей профессии очки и привязал их веревочкой к ушам – приспособление самодельное. Евдоким теперь постарел, стал угрюм, покоен, похожий на деда, на сон и хлеб – коричневый, ласковый и тепловатый, как хлебное мякушко. Из сапожной кожи был человек, если царапнуть щеку – рубец останется. Но в желтых глазах его было ехидство и суета – Евдоким был сатана-мужик, разбойник, певец и ходил женишком. Засиделым девкам в воскресенье лимонад покупал. Не женился будто бы потому, что подходящей ласковой бабы не подыскал, и впоследствии купил щегла.
– Так, говоришь, тебе две галифы изделать?
– Да, желательно бы.
– Так-так… Одна галихва выйдет, а на другую матерьялу подкупай, – задумчиво сказал Евдоким и поглядел через очки.
– А стоимость какову скажете?
– Да что ж с вас – один алимон, чаю попить.
– Прекрасно, прекрасно, – сказал Елпидифор (отчасти бывший интеллигент). – До свиданья.
– Прощевайте. Посветить вам, может?
– Не надобно, не утруждайтесь, мы так.
И мы полезли к старинному монастырю, на гору. Чудесно тут держались дома – на сваях и каменьях. Из города лилась сюда нечисть, и если наверху кто оправлялся – в окно Евдокиму брызги летели. Непрочное и пагубное стояло тут жилье, опасное местопребывание. Ни подойти, ни подъехать. Весной и в дожди Евдоким и его соседи становились туземцами и о них писали в газетах, но они их не читали. В старое время, бывало, полицейские гнали отсюда все народонаселение, как подходила весна. Но никто не уходил – лезли на крышу, тащили туда детишек, поросят, петуха, самовар – и сидели. А когда ночью поднималась вода и уплывали невозвратимо табуретки, захлебывался телок, то и на крыше начинали орать жители.
А с бугра утром махал городовой:
– Я ж тебе говорил, упреждал, – гуни пожалел – постись теперь, угодник чертов!
А на третий день чуть просохло – и городовой жителю в бок.
Бывали дела.
На другой же день Елпидифор купил свои штаны на базаре – клеймо на них было. Он к Евдоку – хотел ему чхнуть разок, а Евдок уж в деревню ушел. Тем дело и кончилось.
Ехал Евдок в деревню и похохатывал:
– Дела твои, господи!
Приехал в деревню, продал хату своей бабки и купил лошадь. Поехал на Дон купать ее и утопил.
– Эх ты, животное существо, – сказал Евдок и пошел куда ему надобно было.
Пожил в деревне неделю-другую, съел все харчи и пошел побираться. Ходил по всей округе и тосковал. Начиналась осень, ветер выл в проволоках, обдутые стояли древние курганы, и шел с мешочком картошек Евдок. Стар стал, некому любить и жалеть. Кажется, чем-то легким придавлено горе на земле и когда-нибудь все заплачут и прижмутся друг к другу. Это будет, когда наступит потоп, засуха или лютая хворь или из сибирской тайги тучею выйдет восставший зверь. Одно горе делает сердце человеку.
Стал странником и нищим Евдок и многое понял и полюбил грустным чувством.
В глухой деревне Волошине, в овраге, приютила Евдока одна старушка:
– Живи, старичок, у нас картохи есть, теперь ходить не по нашей одеже, не объешь небось, поставь палочку в уголок.
Пожил Евдок у старушки до весны. Стонали оба всю зиму по ночам от голода, холода и старого, запекшегося горя. Занудилась душа у Евдока. Выглянет в окно – снег, бучило, кладбище на бугре, кончается тихий день. Куда тут пойдешь, когда кругом бесконечность!
Прогремела весенняя вода по оврагу, подсохли дороги, вылезли воробьи на деревенскую улицу. Стал собираться Евдок.
– Ничего тебе не надобно? – спросила старушка.
– Ничего, – сказал Евдок.
– Ну, иди с богом.
– Прощай, Лукерья. И Евдок тронулся.
Ветер был тихий и тонкий, как нежная сердечная музыка. На плешивом кургане, обмытом водами и воздухом, Евдок вздохнул, поглядел на дальнюю кайму лесов, на все живое, грустное и далекое, потом спустился и попил водички из вольного протока.
Дни опять начались сначала.
3. Смертоубийство
Абабуренко Евдоким стал по отчеству именоваться Соломоновичем. Соломоновичем стал он теперь не потому, что роду был иудейского, а потому, что считался нищим, не помнящим родства, сиротой и безотцовщиной. Кроме всего прочего, он одно лето, под самую революцию, местонаходился в услужении у еврея, скупщика костей-тряпок, Соломона Луперденя.
Однако дело это прошлое. Соломона теперь нет – помер должно быть. Девятнадцать человек детей его рассеялись по поверхности земли неприметным образом.
Ханночка – супруга Соломона, красивая, милая женщина, умерла с голоду два года назад, когда город их заняли казаки. А кто говорил, что ей забили кол в матку два офицера-охальника и оттого будто бы она скончалась.
Теперь дело это прошлое. Лучше давайте убережем живых, а о мертвых будем плакать в одиночку по ночам.
Над складом Соломона давно уже висела красная вывеска: «РСФСР Базисные склады костеобрабатывающей и ватно-бумажной промышленности губернского масштаба. Изобразил живописец Пупков».
Соломон же орудовал без вывески безо всякой – и так знали. И так жилось терпимо – туго от суеты и работы в конторе и сладко и прохладно дома, в небольших осьми комнатах, пропахших женой плодоносной.
Давно это было – до революции. Теперь уж и Абабуренко старик. Но не только старик, а также оратор, гармонист, охотник до зверей, мудрец, измышляющий благо роду человеческому, и в общей суммарности, как говорил сам Евдоким Абабуренко, из него получался вроде как большевик, член Всесоюзной коммунистической партии, в скобках – большевиков. Любил так определять свою личность Абабуренко – полностью, неспеша и вразумительно для всех малосведущих. Внушительной личностью был Абабуренко, веский человек.
Жизнь прошла – как ветер прошумел: и холодно, и вьюжно было, и тепло, и ласково, и благосклонно – всего достаточно бывало. Замечательно хорошо. В рассудке неслись высочайшими, почти незримыми облаками ласковые лица, милые дарящие руки Ханны Яковны, ясные любящие глаза Дарьюшки – жены ненареченной, ибо не пришлось войти в брак Евдокиму Соломоновичу – брехать здоров был.
Рассудительно оглядывал Евдоким Соломонович жизнь со всех четырех сторон и всюду усматривал одну благовидность. Все неблаговидное сокрушается рукой живого человека.
Евдоким Соломонович сам поджигал усадебную постройку у князя Барятинского и жалел, что упустил самого старика – кишки бы выпростал ему наружу, – до того лют был, язва, до мужиков. Жил, как плоскушка в мужицком гашнике: и дело малое, а свербит день и ночь. Теперь заграницу взять бы в колья. Вышла бы потеха и потешение. Слыхал кое-что о загранице Евдоким Соломонович, даром что грамоте не учился, когда мальчишкой был.
Полюбил почему-то на старости лет Евдоким Соломонович сахарин. Вошел во вкус.
Теперь посиживает на огороде караульщиком – скукота душевная. Это только дереву или другому какому растению подобает всю жизнь находиться на едином месте и не скучать. Человек же – существо двигающееся и даже плавающее, поэтому ему на одном месте скучно, грусть берет и жутко.
Нечего делать – варит цельный день картошку Евдоким Соломонович, посыпает ее сахарином и ест. Затем заваривает, не изводя костра, кашу и, усластив ее сахарином, ест без особой охоты. Затем, полежав на брюхе, опять подвешивает котелок – и так, в неугомонной еде и рассуждении, проходят летние дни и звездоносные ночи с мертвым месяцем.
Страдал Евдоким Соломонович водобоязнью (и еще изжогой) и поэтому не купался, хотя река была в версте. Вшей расплодил, по причине нечистоплотности, в большом количестве и привык к ним так, что особой тревоги от них не ощущал.
Теперь дело к осени. Мошкара убыла. Повылезли волки – старые и молодняк. Любил Евдоким Соломонович по-волчьи выть. Есть играют на магдолине, есть на жалейке, а он искусно весьма завывал, так что волки приходили к нему и лезли на землянку: страхота, шут-ти-што!
Уйдут волки – скука, и Евдоким Соломонович повоет опять. Так ночь, в страхе и вое, человечьем и волчьем, проходила короче.
А ночи все длиннее и холоднее. По утрам прозрачен и звонок воздух. Поздно дымятся избы – некуда спешить завтракать, мертвые лежат поля. Незачем вставать рано – кончились все работы, одну картошку копают.
И однажды, не бугор сверзся в реку, умер Евдоким Соломонович.
Лег спать, было еще не поздно. Ночью встал оправиться, вылез из землянки – месяц стоит над белым, осиянным пустым полем, задернутым ледяною росою. Глухо было и безлюдно, человек не помнит про человека. Далеко колотушечник, старик, спрохвала постукивает, и лес на верхах брюзжит.
Сел к чему-то Евдоким Соломонович на землю и чует, что голова его куда-то закатывается, и мочи никакой в теле нету, и душа больше не тревожит.
Вскочил Евдоким, хотел заплакать и что-нибудь сказать, но, не чуя грунта, ударился оземь так, что в животе ни к чему забурчало.
Месяц потух, на его удивленье, на его глазах. Звезды пронеслись шумной рекой, и земля продавилась под ним вниз, как дно в бучиле татарской засохшей реки; и колотушечник-старик сразу смолк на деревне, как будто и не постукивал либо на ходу заснул.
<1922, 1924>

