Благотворительность
Том 1. Усомнившийся Макар
Целиком
Aa
АудиоНа страничку книги
Том 1. Усомнившийся Макар

Память*

Издревле и повсесюдно все старики спят. Спят так, что пузыри от уст отскакивают и одиноко мокнет позабытая в бороде сопля. Жизнь человека в смерть переходит через сон. Большое счастье и долгая жизнь тушатся неприметно, без вскрика и боли, как вечерний откат света от земли.

Я мальчиком видел старика Василь Иваныча, он засыпал с несвернутой цигаркой на пальце. Начнет вертеть бумажную посуду для обычной порции в пол-осьмушки, но эта привычная работа выгонит из Василия Иваныча его душу вместе с заморенной скребущейся мыслью, и он глянет на вывеску, где написано: «Аптека», и закроет глаза; потом опять откроет их, по-чугунному остановится на вывеске, но уже не видит «Аптеку», и опустит веки, как щеколду запрет на затвердевшем сердце, аж под веками у него запенится. Сладки, должно быть, предсмертные сны.

Потом Василий Иванович начинал приседать (засыпал он стоя, закуривая, мочась, глядя на запекающийся вечерний закат или разжевывая огурец – все едино). Медленно полз он поясницей к земле, не спеша гнулся его хребтовик – вот-вот сломается – пока не доставал Василий Иванович самым кончиком своего отощалого зада головки травинки, тогда его травинка щекоткой подбрасывала кверху, и Василий Иванович опять читал: «Аптека», а через миг опять в квас скисалась его кровь и он полз к земле, как тесто из горшка.

Но Никанор был не тот. Василий Иванович был гора-мужик, а Никанор – так: гнусь одна, зато баритон и глупый человек. Если за забором его посадить и сказать: «Прореви, Никанор» – за Никанора полтинник дадут не гляжа, а в действительности на нем ни одни штаны не держались. Никанор шил их не иначе как по особому заказу у своего друга и в то же время знаменитого песнопевца – Иоанна Мамашина. Мамашину однажды хорошей плюхой один мастеровой сделал из двух скул одну – на острый угол. В другой раз этот же боец и хирург сделал из Мамашиной хари опять благоприятный лик. В третьем свирепом и долгом побоище Чижовки и Ямской печник Гаврюша хотел двинуть Иоанна Мамашина в ушняк, но попал по какой-то дыхательной щели, и Иоанн заорал, как архангел.

Так Гаврюша сделал Мамашину голос из обыкновенной глотки. И с той поры Мамашин переменил вывеску над своим заведением. Нанял Автонома, маляра и женского хирурга, и продиктовал ему такого сорта слова: «Иоанн Даниилович Мамашин, брючный, сюртучный и элегантный портной, а также песнопевец и принимаю заказы на апостола и прочие торжественные бдения».

– Длиннота чертова! – сказал живописец Автоном, получив сей текст.

– А ты его нарисуй помудрей как-нибудь, а конец по-божественному обведи, – напутствовал Автонома Иоанн.

– Смозгуем уж, будет и божественно, и чудно, – сказал Автоном и зачмокал по грязи в дом свой к жене своей Автономихе и к детям своим.

И вот по вечерам, когда Иоанн обметывал петли, его мамаша, копаясь в каких-нибудь ветошках, просила:

– Поори, Ванюшка.

И Иоанн (так после убедительной вывески его именовала вся улица) орал. Голос получился после Гаврюшкиной операции и правда хороший, ласковый, громадный и неумолкаемый. Будто кто-то большой и теплый поднимает высоко тебя, держит, жмет и плачет на ухо.

После работы останавливались у открытого окна мастеровые и просили:

– Двинь, Ванил Данилыч!

– Ляптяптяпни, дорогой, чтоб гниды подохли!

– Дай слезу в душу, Ванюша!

– Грянь, друг!

И Иоанн с радостью гремел. Я был тогда маленьким, но помню его песни. Песни были ясные и простые, почти без слов и мысли, один человечий голос и в нем тоска:

Загуди ты в поле, вьюга,
Замети мои пути,
Пронесися белой птицой,
Песню в сердце засвети.
Ой, не надо боле жизни,
Ни березки, ни травы…

Я узнал, что Россия это поле, где на конях и на реках живут разбойники, бывшие мастеровые. И носятся они по степям и берегам глубоких рек с песней в сердце и голубой волей в руках.

Я вырос, а Василий Иванович, Никанор, Иоанн Мамашин – все куда-то делись: кто умер, кто ушел в бродяги, кто навсегда затих, утихомирился, отмачивает дратву, поглядывает на тихую завороженную улицу и спит, как сурок, долгие дождливые русские ночи; кто залег на лежанку и любуется по вечерам на сына, как он читает книги, и думает до утра.

Недавно я шел в поле один по свежему жнивью. Как и в детстве, горел вечерний костер на небе и стихало солнце, уже окунавшееся в далекие леса. Та же радость и тишина во мне. И далеко вдруг какой-то родимый и забытый голос запел песню. То тянули домой в деревню пара волов телегу с тяжелой рожью. За возом шел дед и его девушка-внучка. Она и пела одна.

Нигде милаго не вижу,
Да ни в деревне, да ни в селе,
Тольки вижу я милого
Да на патрете, да в сладким сне…

Вон и деревня видна – куча хат, крытых внахлобучку тою же ржаною соломой. Оттуда идет дым и пахнет пекущейся картошкой, молоком, грудными ребятами и подолами матерей. Кругом было тихо и чудно.

Вчерась я был в этой деревне и встретил там Автонома. Он уже сапожник, а не свободный акушер и живописец. Поговорил бы с ним, да он не захотел, должно быть забыл меня: прощевай, говорит, я пока что постилось, пока все вши в холодок ушли. И он задрал кверху бороденку и выпустил воздух с густой возгрей из одной ноздри. И в животе у него забурчало от молока и от огурцов. Милый ты мой!


<1922>