Крюйс*
Стоит лето на уездном дворе домовладельца Крюйса. Федор Карлович Крюйс – потомок давнего голландского адмирала Крюйса, служившего у Петра Первого по кораблестроительному делу в городе Павловске, что стоит на Дону при впадении в него реки Осереды.
На дворе Крюйса растут лопухи, меж коих в нужные места протоптаны дорожки. С утра до заката стоит на дворе суета насекомых и в почве вдет возня червей, залезающих в глубины грунта.
Сам Крюйс лег в погребе отдохнуть после обеда. Русский континент пылал и плыл в пышном и страстном июньском солнце, терпеливо наращивая на себе, макаясь в солнце, зерна, деревья, ветры и тесто незарегистрированной визжащей твари. К полудню особенно разрастался гул гадов, и поэтому Крюйс уходил в прохладу погреба, в соседство слепого и мыслящего червя, жизнь которого была очевидна на живом разрезе земли в погребе.
Федору Карловичу было теперь сорок восемь лет. От двадцати до тридцати пяти лет он был погонщиком лошадей на дилижансе. Лошади не шли и не бежали, а поспешали уездной рысью, и то не все враз; а Федор Карпыч (так его по-русски звали) то разминался рядом с лошадьми, то сидел на крыше дилижанса и от скуки угрожал расправой кнутом пашущим мужикам. Через каждые двадцать верст (всех было восемьдесят) Федор Карпыч выдергивал волос из лошадиных хвостов, беря его поближе к луковице, и продавал в курени донских рыбаков.
Так зря прошли пятнадцать лет. Полевые дороги, скорбь, старушки-богомолки и тихие домовладельцы-старички в дилижансе приучили Федора Карпыча к раздумью.
Федор Карпыч не женился, считая, что человек расходуется и стареет не столько от забот и трудов, сколько от жены-женщины и что бедность и всякое ослушание и преступление по земле течет из семьи. Да и потом – родится сын, а может, он дурак окажется, и наверное будет дурак, и только зря жизнь возмутит.
Жизнь будет держаться на земле, пока она будет считать себя малой вещью, все иное – неосторожность, дурья сила и грозит гибелью. Следует испивать влагу малыми глотками, – запой, жадность остудит и повредит желудок, разведет в нем глистов, которые тебя источат, а потом сами подохнут в тесноте и прахе гроба от бескормицы и тоски.
Скупо надобно в себе держать телесные силы, живя спрохвала и еле-еле, как бы нехотя и кого-то одолжая безвозвратно, терпя жизнь лишь из жалости к ней самой, несчастной.
Таково было экономическое существо натуры Федора Карповича. И действительно – он нажил домик и дворик оттого, что был бобылем. Действительно, Федор Карпович остался как бы средним существом – не старым, далеким от смерти, хотя и не очень был доволен своим рождением.
Но Федор Карпыч был не прост и не особенно сложен – он был неведом, как все люди; неведом, то есть не записан в ведомость, а если и записан, то не весь – не хватило в ведомости граф.
В дни зимы и в лунные ночи Федор Карпович писал сочинения.
Я был сыном рыбака. Покупал в детстве, по поручению отца, коний волос у Федора Карпыча. Потом стал писателем, потом инженером, потом профработником. Потом я решил лишить себя всех чинов, орденов и бронзовых медалей и уехал на родину, на Дон, на его песчаное прохладное дно, в его тихие затоны и на каменистые перекаты, где в зарю густо идет рыба на нахлыст.
Поселился я, понятно, у Федора Карповича. Мы жили, ловили рыбу и мудрили.
Федор Карпович ночами иногда писал, когда я, по молодости, спал.
И раз, опять в жару, в самую страсть и в стрекозиный зуд, когда мы отдыхали с Федором Карпычем в погребе, Федор Карпович почитал мне кое-что из своего фундаментального труда «Генеральное сочинение о земле и о душах тварей, населяющих ее».
Вот оно, судя по моей небрежной памяти:
«Ты жил, жрал, жадствовал и был скудоумен. Взял жену и истек плотию. Рожден был ребенок, светел и наг, как травинка в лихую осень. Ветер трепетал по земле, червь полз в почве, холод скрежетал, и день кратчал. Ребенок твой рос и исполнялся мразью и тщетой окрестного зверствующего мира. А ты благосклонен был к нему и стихал душою у глаз его. Злобствующая, зверья и охальничья душа твоя утихомиривалась, и окаянство твое гибло.
И вырос и возмужал ребенок. Стал человек, падкий до сладостей и до тесной теплоты чужеродного тела, отвращающий взоры от Великого и Невозможного, взыскуя которых только и подобает истощиться чистой и истинной человечьей душе. Но ребенок стал мужем, ушел к женщине и излучил в нее всю душевную звездообразующую силу. Стал злобен, мудр мудростью всех жрущих и множащихся и так погиб навеки для ожидавших его вышних звезд. И звезды стали томиться по другому. Но другой был хуже и еще тоще душою: не родился совсем. И ты, как звезда, то милея о ребенке и ожидал от него чуда и исполнения того, что погибло в тебе в юности от прикосновения к женщине и от всякого умственного расточительства. Ты стал древним от годов и от засыпающей смертью плоти. Ты опять один и пуст надеждами, как перед нарождением в мир сей натуральный. Я слышу – скулит собака, занимаясь расхищением своей души. Так и вся окрестная жизнь – вор, а не накоп, и зря она занялась на земле, как полуночная заря.
Кто же людям сбережет душевность, плоть и грош? Кто же заскорлупит теплоту жизни в узкой тесноте, чтобы она стала горячим варом?..»
Федор Карпыч почитал, а я послушал – и мы оба вздохнули от умственного усердия.
– Ну как: приятно обдумано? – спросил Федор Карпыч.
– Знаменито! – выразился я, томясь в нечаянном голоде.
– То-то и оно-то! – отвлеченно сказал Федор Карпович. – Ну пойдем щи есть, а то ослабнем!
Мы вылезли из погреба и двинулись сквозь лопухи и дворовый бурьян, сбивая мошек, бабочек и прочую дрянь с их маршрутов.
<1926>

