Душевная ночь*
Сердце – трус, но горе мое храбро.
Скорбь и скука в одиннадцать часов ночи в зимней деревенской России. Горька и жалостна участь человека, обильного душой, в русскую зиму в русской деревне, как участь телеграфного столба в закаспийской степи.
Скудость окрест и малоценные предметы. Вьюга гремит в порожнем небесном пространстве, и в душе наступило смутное время.
Был холод, враг, аж пот на ногах мерз. Кровь в жилах, оголодавших за дальнюю дорогу, сгустела в сбитень, и стужа кипела на коже варом.
Посерьезнел крестьянский народ, и надолго забился в тихие дымные деревни, и там задумался безвестными сонными думами – про скот, про первоначальные века, про все. Мыслист русский народ, даром что пищу потребляет малопитательную. Волчьи ночи – века, темь и немость хат, лунный неземной огонь на небе, над рекою пурги, душевная доброта человека от понимания мира – все видимое и невидимое, как вода сквозь грунт, стекает в сердце тайным ходом и орошает жизнь.
Едешь неспешно – лошади кормлены на заре и вся их мочь иссосана ледяными ветрами.
Едешь, а душа томится по благолепию, по лету, по благовеющему климату.
Зима дадена для обновления тела. Ее надо спать в жаркой и тесной норе, рядом с нежной подругой, которая к осени снесет тебе свежего потомка, чтобы век продолжался…
Не особенно скоро, но все же настало время, когда мы доехали вконец. Стояли три либо четыре хаты – хутор. Брехали собаки, пел в неурочное время петух, и шевелилась в сараях прочая живность, которой не спится и которая тревожится за живот свой.
Приехал я по малому делу, больше от душевной суеты, чем по насущной надобности.
Тут, на отрубе, жил один человек, малоценный в отношении человеческого сообщества, но в котором мудрость имела свое средостение.
Он и выполз наружу, услыхав брех и петушиное птичье пение.
– Здравствуй, Савватий Саввыч!
– Доброго здоровья! Что вас ночью примело, аль горе какое неутешимое?
– Ты все равно не утешишь – не баба.
– Я не к тому, я про душевность спрашиваю.
Вошли в хату к Савватию Саввычу. В избе – пустошь. Лежит окомелок старого окоченелого хлеба, на лавке дрожит в стуже щенок, больной и жалостный, с душевными глазами. Кругом – голо, прохладно, бездомовно, не пахнет по-человечьи. Сразу видно – бабы нету. Нет в доме оседлости и постоянного местопребывания.
Печь холодная, и спит, должно, на ней один человек, но ему не спится, и он думает о светопреставлении, о пустынном мире, о встречном ветре времен, – и сам с собою разговаривает. За окном снежная топь, в поле не сыщешь дороги, далекие города шумят в бессонном труде, мужики, уставшие от всяких делов и баб, спят без памяти, солнце бродит вдалеке от земли по косому зимнему пути, а к человеку не идет сон, и до утра еще далеко. Мать его умерла давно, некому его вспомнить даже в погожий день. Есть мысль – жена одиноких. Есть душа-дешевая ветошь. Мало имущества у человека.
– Давай почавкаем, – сказал Савватий Саввыч, – набьем в пузень дребедень – червей разводить в нутре.
И мы зажевали – не спеша и не вдумываясь во вкус.
– Я все думаю, – проговорил с полным ртом Савватий Саввыч, – отчего нету человеку благорасположения на земле. Живешь – и жмет где-то в нутре, аж сузиком всего сводит. Жизнь не в талию пришлась человеку…
– Погоди, придется. Отожгем, приколотим, разошьем ушивки и вновь сошьем – и будет всем удобь. Шили нам сюртуки, а мы мужики. Вот каково дело. Пока жив, всякое приспособленье для хорошей жизни устроить допустимо. А теперь революция – нам ветер взад.
– Это все допустимо, – проглотив картошку, сказал Савватий Саввыч, – недопустимо знаешь что? На небо залезть, да пупок с пуза на лоб перенесть, да еще кочетиное яйцо снесть. Мужик пужался всего – оттого и жизнь была малопитательна. Бей в морду с отжошкой всякую супротивщину – на душе поблажеет и на дворе погожей станет.
Веселый свет загорелся в хате от легкого дыхания мысли, легче всякого высокого газа и душевного духа. Вот он ветер – настоящая жизнь. Заскрипела тяжелая снасть силы, злобы и просторного ветра богатой воли.
– К лету уйду отсель, – сказал сам по себе Савватий Саввыч.
– А куда? – спросил я.
– Так, блукать пойду. Человеку надобно продвижение, а не хата и не пшено… Тебе кашки не положить?
– Благодарю. Не уважаю пшено.
– Гляди сам. У соседа баба готовит мне. Куфарь обстоятельный – семь годов у господ служила.
Говорили еще долго о всяких далеких, протяжных для мысли вещах. На дворе зашумела метель. Тощий прут в смертном ужасе хлестал в застланное, замороженное окошко. Мы съежились, заслушались и поснули, как провалились пропадом, изморившись за день жить. Поснули, засопели – и сразу завоняло луком.
Ночь на дворе осиротела и метель стихла: не для кого.
Тихо стояли в плетневой огороже под соломенной крышей одурелые коровы, и высапывал взад-вперед возгрю годовалый бычок, не догадываясь как и что.
В мире было рано. Шли только первоначальные века.
На другой день я рано уехал дальше по существенным делам.
<1926>

