№ 6–7
ПЕРЕЖИВАНИЕ
В Посаде мера картофеля (августа 12–го 1918 года) — 50 рублей. Услышал от старушки Еловой, что в гор. Александрове, близ Посада, мера — 6 руб. Спешу на вокзал справиться, когда в Александров отходят поезды. Отвечает мастеровой с бляхой:
— Втри.
Я:
— Это по старому или по новому времени?
Часы по приказанию большевиков переведены в Сергиеве на 2 часа вперед.
— Конечно, по–новому. Теперь все по–новому. (Помолчав:) — Старое теперь все в могиле.
Да. Радуйся русская литература. И ржаная мука уже 350 р. пуд.
Бедные мрут. Богатые едва имеют силу держаться.
{стр. 34}
ПОЧЕМУ НА САМОМ ДЕЛЕ ЕВРЕЯМ НЕЛЬЗЯ УСТРАИВАТЬ ПОГРОМОВ?
В революции нашей в высшей степени «неясен» еврей. Как он во всем неясен и запутался во всей европейской цивилизации. Но до Европы — оставим Нам важны «мы». Посмотрите, как они трясутся над революцией. Не умно, злобовредно, но — трясутся. А ведь это и их «гешефтам» не обещает ничего. Даже обещает плохо. Почему же они трясутся? Я раз посмотрел в иллюстрированном журнале — Нахамкиса; и, против неприятного Ленина, сказал: «Как он серьезен» (хотел бы видеть в натуре).
Да, речь его против Михаила Александровича — нагла. Но ведь евреи и всегда наглы. В Европе, собственно, они не умеют говорить европейским языком, т. е. льстивым, вкрадчивым и лукавым, во всяком случае — вежливым, а орут, как в Азии, ибо и суть азиаты, грубияны и дерзки. Это — гогочущие пророки, как я определил как–то. Они обо всякой курице, т. е. в торге, пророчествуют. «Ефа за ефу», — «отчего ефу не выверяешь», «отчего весы не верны» (Исаия, или который–то, раз попалось). Но… он действительно, действительно «припадал к ногам» — хотя быть «Стекловым»[5]. Но это — не обман. Только отодвинутый «кончиком носка сапога», он разъярился как «Нахамкис» и на Михаила Александровича, и — дальше… И возненавидел всю эту старую, «черствую Русь».
Евреи… Их связь с революцией я ненавижу, но эта связь, с другой стороны, — и хороша; ибо из–за связи и даже из–за поглощения евреями почти всей революции — она и слиняет, окончится погромами и вообще окончится ничем: слишком явно, что «не служить же русскому солдату и мужику евреям»… Я хочу указать ту простую вещь, что если магнаты еврейства, может быть, и думают «в целом руководить потом Россией», то есть бедные жидки, которые и соотечественникам не уступят русского мужика (идеализированного) и ремесленника и вообще (тоже идеализированного) сироту. Евреи сантиментальны, глуповаты и преувеличивают. Русский «мужичок–простачок» злобнее, грубее… Главное — гораздо грубее. «С евреями у нас дело вовсе не разобрано». Еврей есть первый по культуре человек во всей Европе, которая груба, плоска и в «человечестве» далее социализма не понимает. Еврей же знал вздохи Иова, песенки Руфи, песнь Деворры и сестры· Моисея:
— О, фараон, ты ввергнулся в море. И кони твои потонули. И вот ты — ничто.
Евреи — самый утонченный народ в Европе. Только по глупости и наивности они пристали к плоскому дну революции, когда их место — совсем на другом месте, у подножия держав (так ведь и поступают и чтут старыенастоящиеевреи, вблагородном: «мы —рабыТвои», у всего настояще Ве{стр. 35}ликого. «Величит душа моя Господа» — это всегда у евреев, и всегда — в отношении к великому и благородному истории). О, я верю, и Нахамкис приложился сюда Но — сорвалось. Сорвалось не — «величие», и он ушел, мстительно, как еврей, — ушел «в богему». «Революция так революция». «Вали все» Это жид и жидок и его нетерпеливость.
Я выбираю жидка. Сколько насмешек. А он все цимбалит. Насмешек, анекдотов: а он смотрит русскому в глаза и поет ему песни (на жаргоне) Заднепровья, Хохломании, Подолии, Волыни, Кавказа и, может быть, еще Сирии и Палестины и Вавилона и Китая (я слышал, есть китайцы–евреи, и отпускают себе косы!!!). Еврей везде, и он «странствующий жид». Но не думайте, не для «гешефта»: но (наша Летопись) — «Бог отнял у нас землю за грехи наши, и с тех пор мы странствуем».
И везде они несут благородную и святую идею «греха» (я плачу), без которой нет религии, а человечество было бы разбито (праведным небом), если бы «от жидов» не научилось трепетать и молить о себе за грех. Они. Они. Они. Они утерли сопли пресловутому европейскому человечеству и всунули ему в руки молитвенник: «На, болван, помолись». Дали псалмы. И Чудная Дева — из евреек. Что бы мы были, какая дичь в Европе, если бы не евреи. Но они пронесли печальные песни через нас, смотрели (всегда грустными глазами) на нас. И раз я на пароходе слышал (и плакал): «Купи на 15 коп. уксусной кислоты — я выпью и умру. Потому что он изменил мне». Пела жидовка лет 14–ти, и 12–летний брат ее играл на скрипке. И жидовка была серьезна. О, серьезна… Я (в душе) плакал. И думал. «Как честно: они вырабатывают пятаками за проезд, когда у нас бедные едут фуксами, т. е. как–нибудь на казенный счет, или под лавкою, и вообще — на даровщинку».
И вот они пели, как и Деворра, не хуже. Почему хуже? Как «На реках вавилонских»: — «О, мы разобьем детей твоих о камень, дщерь вавилонская». Это — Нахамкис. Нахамкис кричит: «Зачем же лишили его права быть Стекловым», «благородным русским гражданином Стекловым», и так же стал «ругать зверски Михаила Александровича», как иудеянки хотели (ведь толькохотели) «разбивать вавилонских детей о камня» (вавилонский жаргон).
Это — гнев, ярость: но отгого–то они и живут и не могут, и не хотят умереть, что — горячи.
И будь, жид, горяч. О, как Розанов — и не засыпай, и не холодей вечно. Если ты задремлешь — мир умрет. Мир жив и даже не сонен, пока еврей «все одним глазком смотрит на мир». — «А почем нынче овес?» — И торгуй, еврей, торгуй, — только не обижай русских. О, не обижай, миленький. Ты талантлив, даже гениален в торговле (связь веков, связь с Финикией). Припусти нас, сперва припусти к «Торговле аптекарскими товарами», к аптекам, научи «синдикатам» и, вообще, введи в свое дело ну хоть из 7–8%, а себе — 100, и русские должны с этим примириться, потому что ведь не они изобретатели. Подай еврею, подай еврею, — он творец, сотворил. Но потом подай и русскому. Господи: он нищ.
{стр. 36}
О, довольно этой «нищенской сумы», этого христианского нищенства, из которого ведь выглядывают завидущие глазки. Но оставим. И вернемся к печальным песням Израиля.
И вот он играет, мальчишка, а девчонка поет. Как я слушал эту песню безумную, на Волге. И дети мои слушали. И они почти плакали. Впечатлительны все. «Ведь у вас был Самсон, евреи?» Моргает. — «Помните, Самсон и Далила?» — «Как они сражались с филистимлянами?» — «Сражались, о, о…» — «Ну?» — «Теперь одна стена плача. Римляне разорили все»…
И они трясут кулаками по направлению Рима. «У… У… У…» Но, еврей, утешься: давно прошли легионы Рима; от Рима, «того самого», осталось еще меньше, нежели осталось от Иерусалима; он еще гораздо глубже погребен. А вы все еще спрашиваете у ленивого хохла: «А все–таки, почем же пшено?»
Русские в странном обольщении утверждали, что они «ивосточный,изападный народ», — соединяют «и Европу, и Азиюв себе», не замечая вовсе того, что скорее они инезападный, иневосточный народ, ибо что же они принесли Азии и какую роль сыграли в Европе? На востоке они ободрали и споили бурят, черемисов, киргиз–кайсаков, ободрали Армению и Грузию, запретив даже (сам слушал обедню) слушать свою православную обедню по–грузински. О, о, о… Сам слушал, сам слушал в Тифлисе. В Европе явились как Герцен и Бакунин и «внесли социализм», которого «вот именно не хватало Европе». Между Европой и Азией мы явились именно «межеумками», т. е. именно нигилистами, не понимая ни Европы, ни Азии. Только пьянство, муть и грязь внесли. Это действительно «внесли». Страхов мне говорил с печалью и отчасти с восхищением: «Европейцы, видя во множестве у себя русских туристов, поражаются талантливостью русских иутонченным их развратом». Вот это — так. Но принесли ли мы семью? добрые начала нравов? Трудоспособность? Ни–ни–ни. Теперь, Господи, как страшно сказать… Тогда как мы «и не восточный, и не западный народ», а просто ерунда, — ерунда с художеством, — евреи являются на самом деле не только первенствующим народом Азии, давшим уже не «кое–что», а весь свет Азии, весь смысл ее, но они гигантскими усилиями, неутомимой деятельностью становятся мало–помалу и первым народом Европы. Вот! Вот! Вот! Этого–то и не сказал никто о них, т. е. «о соединительной их роли между Востоком и Западом, Европою и Азиею». И — пусть. О, пусть… Это — да, да, да.
Посмотрите, встрепенитесь, опомнитесь: несмотря на побои, как они часто любят русских и жалеют их пороки, и никогда «по–гоголевски» не издеваются над ними. Над пороком нельзя смеяться, это — преступно, зверски. И своею и нравственною, и культурною душою они никогда этого и не делают.Я за всю жизнь никогда не видел еврея, посмеявшегося над пьяным или над ленивым русским. Это что–нибудь значит среди оглушительного хохота самих русских над своими пороками. Среди наших очаровательных: «Фонвизин, Грибоедов, Гоголь, Щедрин, Островский». А вот слова, которые я слышал: «Послушайте, как вы смотрите на русского священника?» — «При всех его недостатках, я все–таки люблю его». «Люблю? Это — мало: можно {стр. 37} лине чтить его: он получает корку хлеба, т. е. сельский священник, а сколько труда, сколько труда он несет». Это доктор Розенблюм, в Луге, в 1910 г. Я думал, он — немец. Расспросил — еврей. Когда разбиралось дело Панченко («Де–Ласси и Панченко»), пришлось при экспертизе опросить какого–то врачаеврея, и он сказал серьезно: «Я вообще привык думать, чторусский врач есть достойное и нравственноелицо». Я так был поражен обобщенностью вывода и твердостью тона. И за всю жизнь я был поражаем, что, несмотря на побои («погромы»), взгляд евреев на русских, на душу русскую, на самый даже несносный характер русских, — уважителен, серьезен. Я долго (многие годы) приписывал это тому, что «евреи хотят еще больше развратиться русским»: но покоряет дело истине своей, и я в конце концов вижу, что это — не так. Что стояло безумное оклеветание в душе моей, а на самом деле евреи уважительно, любяще и трогательно относятся к русским, даже со странным против европейцев предпочтением. И на это есть причина: среди «свинства» русских есть, правда, одно дорогое качество — интимность, задушевность. Евреи — то же. И вот этою чертою они ужасно связываются с русскими. Только русский есть пьяный задушевный человек, а еврей есть трезвый задушевный человек.
Огромный красивый солдат, в полусумраке уже, говорил мне:
— Как отвратительно… Как отвратителен тон заподозривания среди этого Совета солдатских и рабочих депутатов. Я пришел в Таврический Дворец и не верю тому, что вижу… Я пришел с верою — в народ, в демократию…
Так как я пришел «без веры», то горячо и как бы «хватаясь за его руку», спросил у него:
— Дактовы?
— Солдат из Финляндии… Стоим в Финляндии… Я, собственно, еврей…
— Я — русский. Русский из русских. Но я хочу вас поцеловать. — И мы крепко поцеловались.
Это было, когда я захотел посмотреть «солдатских депутатов» в марте или апреле 1917 года.
В том же месяце, но много позже:
Угол Литейной и Бассейной. Трамвай. Переполнен. И старается пожилой еврей с женою сесть с передней площадки, так как на задней «висят». Я осторожно и стараясь быть не очень заметным — подсаживаю жену его. Когда вдруг схватил меня за плечо солдат, очевидно нетрезвый («ханжа»):
— С передней площадки запрещено садиться. Разве ты не знаешь?!!!..
Я всегда поражался, что эти господа и вообще вся российская публика, отменив у себя царскую власть «порывом», никак не могут допустить, чтобы человек, тоже «порывом», вскочил на переднюю площадку вагона и поехал, куда ему нужно. Оттолкнув его, я продолжал поддерживать и пропихивать еврейку, сказав и еврею: «Садитесь, садитесь скорее!!»
Мотив был: еврей торопливо просил пропустить его «хоть с передней», ибо он спешил к отходу финляндского поезда. А всякий знает, что значит {стр. 38} «опоздать к поезду». Это значит «опоздать и к обеду», и пошло расстройство всего дня Я поэтому и старался помочь.
Солдат закричал, крикнув и другим тут стоявшим солдатам («на помощь»): «Тащите его в комиссариат, он оскорбил солдата». Я, правда, кажется назвал его дураком. Я смутился «с комиссариатом я ко всякому обеду у себя опоздаю» (а тоже спешил) Видя мое смущение и страх, еврей вступился за меня: «Что же этот господин сделал, он только помог моей жене».
И вот, я не забуду этого голоса, никогда его не забуду, потому что в нем стоял нож:
— Ж–ж-ид прок–ля–тый…
Это было так сказано.
И как музыка, старческое:
— Мы уже теперь все братья («гражданство», «свобода» — март): зачем же вы говорите так (т. е. что «и еврей, и русский — братья», «нет больше евреев какчужих и посторонних»).
Я не догадался. Я не догадался…
Я слышал всю музыку голоса, глубоко благородного и глубоко удивляющегося.
Потом уже, назавтра, и даже «сегодня» еще, я понял, что мне нужно было, сняв шапку, почти до земли поклониться ему и сказать: «Вот я считаюсь врагом еврейства, но на самом деле я не враг: и прошу у вас прощения за этого грубого солдата».
Но солдат так кричал и так пытался схватить и действительно хватал за руку со своим «комиссариатом», что впопыхах я не сделал естественного.
И опять этот звук голоса, какогона русской улице, — уж извините: на русской пох…ной улице, — не услышишь.
Никогда, никогда, никогда.
«Мы уже теперь все братья. Для чего же вы говорите так?»
Евреи наивны: евреи бывают очень наивны. Тайна и прелесть голоса (дребезжащего, старого) заключалась в том, что этот еврей, — и так, из полуобразованных, мещан, — глубоко и чисто поверил, со всем восточным доверием, что эти плуты русские, в самом деле «что–то почувствовав в душей своей», «не стерпели старого произвола» и вот «возгласили свободу». Тогда как, по заветам русской истории, это были просто Чичиковы, — ну «Чичиковы в помеси с Муразовыми». Но уже никак не больше.
Форма. Фраза.
И вдруг это так перерезало музыкой. Нельзя объяснить, не умею. Но даже до Чудной Девы мне что–то послышалось в голосе. «Величит душа моя Господа, и возрадовался дух мой о Боге Спасе моем».
Я хочу то сказать, что все европейское как–то необыкновенно грубо, жестко сравнительно с еврейским. Тут тайна Сирии и их жарких стран. Тут та тайна еще, что они Иова слушают не две тысячи лет, а пять тысяч лет, да, очевидно, и слушают–то другим ухом. Ах, я не знаю что… Но я знаю, что не в уме евреев дело, не в деятельности и деловитости, как обыкновенно пола{стр. 39}гают, а совершенно в ином… Дело заключается, или почти должно заключаться, в какой–то таинственной Суламифи, которая у них разлита во всем, — в ином осязании, в иной восприимчивости к цветам, в иной пахучести, и — как человека «взять», «обнять», «приласкать». Где–то тут. «От человека к человеку». Не «в еврее», а в «двух евреях». И вот тут–то они и разливаются во всемирность.
«Русские — общечеловеки». А когда дело дошло до Армении, — один министр иностранных дел (и недавний) сказал: «Нам (России) нужна Армения, а вовсе не нужно армян». Это — деловым, строгим образом. На конце тысячелетия существования России. Т. е. не как восклицание, гнев, а (у министра) почти как программа… Но ведь это значит: «согнал бы и стер с лица земли армян, всех этих стариков и детей, гимназистов и гимназисток, если быне было неприлично и не показалось некультурно». Это тот же Герцен и тот же социализм. Это вообще русский нигилизм, очевидновековечный(Кит Китыч, о жене своей: «хочу с кашей ем, хочу со щами хлебаю»). Опять, опять «удел России»: — очевидно, не русским дано это понимание в удел. Несчастные русские, — о, обездоленные… Опять же евреи: на что — погромы. Ведь это — ужас. И вот все же они нашли и после них все слова, какие я привел, — и порадоваться русской свободе, и оценить русского попа. Да и вообще,злого глаза, смотрящего украдкою или тайно за спиною русского, я у еврея не видал.
Я и хочу сказать, что дело заключается в какой–то деловой всемирности, — не отвлеченной, не теоретической, а с другой стороны, — не вздыхающей и слезливой, а практической и помогающей. Самый «социализм их», как я его ни ненавижу, все–таки замечателен: все–таки ведь социализм выражает мысль о «братстве народов» и «братстве людей», и они в него уперлись. Тут только наивность евреев, которые решительно не так умны, как европейцам представляется, как европейцы пугаются. Они взяли элементарно, первобытно, высчитывая по пальцам: «ктос чем, с каким имуществомживет», и не догадываясь, что все зависит от «какэтот человек живет»: что можно жить «с большим богатством —как в аду» (наши Кит Китычи) и можно жить на кухне, «в прислугах» — «счастливее господ». Решительно я замечал, как многие «господа» живут печальнее, грустнее и раздраженнее своих прислуг, которые — по самым лицам их видно — живут «благословясь» и «в благословении». Социализм вообще плосок, доска, — и безмерная наивность евреев, что они восприняли его, что они поверили в такой глупый счет арифметических машин. И я верю, что это непременно и скоро кончится.Имли,имли, послеих ли историии судеб, — верить этому… Им ли, которые в неге реализма («будь все какесть») произнесли: «льна курящегосяне погаси» и «трости надломленнойне переломи», — и которые, если кто богатый обеднеет у них, то община обязана не только содержать его, но и купить ему карету, если прежде была у него карета: дабы он не испытывал перемены в самом уровне своего положения ине скорбел через самую мысль даже о нем…Это именно нега благородства и человечности, и выраженная кухон{стр. 40}ным, т. е. реальнейшим способом. «Так несчастно живут в их гетто» и их «свиные кагалы». (Мне сообщил это еврей, торговец дамскими ботинками, в совершенно темном вагоне, в СПб, в Варшавском вокзале: он был, что такая у них редкость, немного не трезв.) Вот! вот! вот! настоящая идея уравнения бедного и богатого: помощь бедному ипомощь богатому, дабы оба держались «на том же уровне», без ощущения разницы температурпривычной жизни, жизни — простоот роду. О, гений универсальности и чуткости. Богач может также скорбеть,и страдания его могут быть величайшие. Нельзя завистливым глазом смотреть на богатство. Это — христианство. И чуть ли именно по зависти, а не по «благости» — социализм есть воистину христианское явление. Самый «социализм» или «социализация» — без христианства — выразился бы, пожалуй, в другом, иначе: обедаю сам, но и еще лишнему, гостю,чужому с улицы— даю обед, сажаю с собою его за стол,не отягощаясь, что это — чужой. Социализм выразился быблизостью, социализм выразилсябы любовью:а не «перерву горло» у солдата, закричавшего: «Жид про–кля–тый». Словом, социализм выразился бы тоже одним из таинственных веяний Суламифи, каким — мы не знаем, если бы он был оригинально–евреен, а не подражательно–евреен (от европейцев). Да вот: «Дай яумою ноги тебе», о нищем, о бедном. Тут именно «дотронуться», дотронутьсядо бедногоКак я и сказал: «Надо пощупать кожу его».
Суть вещей. Суламифь. Ведь вся «Песнь песней» — пахуча. Тайна вещей, что он не «добр», а — нежен. Добро — это отвлеченность Добро — это долг. Всякий «долг» надоест когда–нибудь делать. Тайна мира, тайна всего мира заключается в том, чтобымне самому было сладко делать сладкое, и вот тут секрет. «Сними обувь, и я, взяв холодной воды, — проведу по подошвам твоим, по подъему ноги, по пальцам». Тут так близко, что уже есть любовь. «Я замечу старую морщину у старика — да и так, может выйти случай, шутка около омовения ног». Это вообще так близко, что не может не завязаться шутка и анекдот «около ноги». Ну, вот, видите: а раз — шутка и анекдот, то уже никогда не выйдет холодного, холодного потому — что формального,liberté, fraternité, égalité. К великим прелестям еврейской истории относится то, что при всей древности и продолжительности ее — никогда у них даже не мелькнуло сказать такой пошлости. Такой неверности и такой несправедливости. Ибо ведь нужно и истину и справедливость перевернуть вверх дном, дабы между неодинаковыми, ничего между собою не имеющими общего людьми установить égalité, да и еще родственное — fraternité.
Прямо чувствуешь франтов и маркизов XVIII века, fin du siècle XVIII–eme[6]. A это:
«Около тебяраба твоя, Руфь…» — «Ибудет мне по глаголу твоему»… Какие все тоны! Ты плачешь, европеец. Плачь же. Плачь бедными своими глазами. Плачь: потому что в оригинальной твоей истории ты вообще не сотворил таких словооборотов, сердцеворотов, умоворотов. Вся душа твоя {стр. 41} — площе, суше, холоднее. О, другое солнце, другое солнце. Другая пахучесть, иные травы. И — посмотрите, королевы ли, маркизы, жены, любовницы: ведь Суламифь — всего только любовница. Любовница? И никто не отрицает. Но жены стоят и рыдают: «О, как хотели бы мы только побыть такою любовницею». И вот — посмотрите чудо, чудо уже в нашей истории и «в строгостях наших»: и церковь не отрицает, что это — только любовница. Но и она рыдает и говорит: «Какое чудо… Я знаю —ктоона, эта Суламифь: и — не осуждаю, и обнимаю ноги ее, потому что она вся прекрасна и благородна, и нет лучшей между женами по чистоте мыслей и слов»
И чувствуете ли вы, европейцы, что вот уже и весь мир преображен. Нет ваших сухих категорий, нет ваших плоских категорий. Где юриспруденция? где законы? Нет, где — гордость? А из нее у Европы — все. Вся Европа горда, и из гордости у нее все. Не надо! Не надо! Небо, небо! Неба дай нам. А небо.
Оно там, где рабство. Где рабы счастливее господ. А «где рабы счастливее господ» — это тайна Израиля. Ибо поистине Суламифь была счастливее Соломона, и Агарь прекраснее Авраама. Вот.
ЕЩЕ О «СЫНЕ» В ОТНОШЕНИИ «ОТЦА»
…В сынах человеческих, — сынахземныхинесовершенных, — так это и происходит, что «сынрождается», если отец был неполон.Если он не кругл, не закруглен (зерно,видзерна, онтологическое основание закругленностивсяких вообще зерен), если он —угловат.
Сын, дети в сынах человеческих всегдане походятна отца и скореепротиволежатему, нежели его повторяют собою. Мысль отавтологиис отцом,неотличимостиот отца противоречит закону космической и онтологической целесообразности. Повторение вообще как–то глупо. Онтологически — оно невозможно.
Посему, кто сказал бы: «Я и отец —одно», вызвал бы ответом недоумение: «К чему?» — «Зачемповторение?» Нет явно, что сын мог бы «прийти», только чтобы «восполнить отца» как несовершенного, лишенного полноты и вообще недостаточного. Без онтологической недостаточности отца не может быть сына, хотя бы отец и был «вечно рождающим» и даже только в сути своей именно «рождающим». Но он «рождает мир» и, наконец, имеет дар, силу и красоту рождения, хотя бы даже без выражения ее на земле или в истории. Вернее, он именнопродолжаети доселе сотворять мир,соучаствуявсемтварямбез исключения в родах их: составляетнервинитьихних родов, от цветка и до человека, без преимущества цветку или человеку. Но чтобы «появился сын» как имянность и лицо, то это могло бы быть только, чтобы сказать нечтоновое землеисовершитьна ней тоженовоеБез новизны нет сына. Сказатьиноеот отца и именно отличное от отца — вот для чего мог бы «прийти» сын. Без противоречия отцу не может быть сына.
{стр. 42}
Так это и изложено в самом Евангелии. «Древние говорят…а [но]— Я говорю». На самом деле это говорили не древниелюди, но —законих, вышедший от Отца. Возьмем же «око за око» и «подставь ланиту ударившему тебя». «Око за око» есть основание онтологической справедливости наказания. Без «око за око» —быстьпреступление инестьнаказания. А «наказание» даже в упреке совести (и в нем сильнее, чем в физике) — оноестьи оноонтологично миру, т. е. однопространственно и одновременно миру, в душе его лежит. И оттого, что оно такположенов мире; положено Отцом небесным, — Христова «ланита», в противоположность Отцовскому (как ивезде)милосердию, — довела человечество до мук отчаяния, до мыслей о самоубийстве, или — до бесконечности обезобразила и охаотила мир. Между прочим, на это показывают слова Апостола Павла: «Бедныйя человек, ктоизбавит меня от сего теласмерти». Это — прямо вопль Каина, и относится он, бесспорно, к вине отмены обрезания, т. е. к разрушению им, уже совершенно явно, всего Ветхого Завета, при полном непонимании этого Завета. Как и везде в Евангелии, при «пустяках» ланиты, делая пустое облегчение человеку, — Христосна самом деле невыносимо отяготилчеловеческую жизнь, усеял ее «терниями и волчцами» колючек, чего–то рыхлого, чего–то несбыточного. На самом деле, «справедливость» и «наказание» есть то «обыкновенное» и то «нормальное» земного бытия человеческого, без чего это бытие потеряло бы уравновешенность. Это есть то ясное, простое и вечное, что именно характеризует «полноту» отца и его вечную основательность, — кончающую короткое коротким, — на место чего стали слезы, истерика и сантиментальность. Настала Христова мука, настала Христова смута.
ПРИКАЗ № 1,
превративший одиннадцатью строками одиннадцатимиллионную русскую армию в труху и сор, не подействовал бы на нее и даже не был бы вовсе понят ею, если бы уже 3/4 века к нему не подготовляла вся русская литература. Но нужно было, чтобы — гораздо ранее его — начало слагаться пренебрежение к офицеру как к
дураку
фанфарону
трусу,
во всех отношениях к —
ничтожеству
и отчасти к
вору.
Для чего надо было сперва посмотреть на Скалозуба
в театре
и прочитать, как
умывался
{стр. 43}
генерал Бетрищев, пишущий «Историю генералов отечественной войны», — у Гоголя, фыркая в нос Чичикову. Тоже — и самому Толстому надо было передать, как генералы храбрятся по виду и стараются не нагнуться при выстреле, но нагибаются, вздрагивают и трясутся в душе и даже наяву.
Когда вся эта литература прошла, — прошла в гениальных по искусству созданиях «русского пера», — тогда присяжный поверенный Соколов «снял с нее сливки». Но еще более «снял сливки» Берлинский Генеральный Штаб, охотно бы заплативший за клочок писанной чернилами бумажки всю сумму годового дохода Германии за год.
«Приказ № 1» давно готовился. Бесспорно, он был заготовлен в Берлине. Берлин вообще очень хорошо изучил русскую литературу. Он ничего не сделал иного, как выжал из нее сок. Он отбросил целебное в ней, чарующее, истинное. «На войне как на войне..» «Эти ароматы нам не нужны». «Нам, — немцам на реке Шпрее…»
…От ароматов и благоуханий он отделил ту каплю желчи, которая, несомненно, содержалась в ней. Несомненно — содержалась. И в нужную минуту поднес ее России.
Именно ее.
Ее одну.
Каплю, наиболее роскошно выработанную золотою русской литературой.
«Пей. Ты же ее любила. Растила. Холила».
Россия выпила и умерла.
Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература. Из слагающих «разложителей» России ни одного нет нелитературного происхождения.
Трудно представить себе… И, однако, —так.
* * *
К читателю, если он друг— В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой–то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, несумелбы перебыть этот год. Мысли, и страхи, и тоска самоубийства уже мелькали, давили. Увы: писатель — сомнамбула. Лазит по крышам, слушает шорохи в домах: и не поддержи или не удержи его кто–нибудь за ноги, если он проснется от крика к действительности, коднюипробуждению, он сорвется с крыши дома и разобьется насмерть. Литература — великое, само–забвенноесчастье, но и великоев личнойжизни горе. Черные тени, уголь: но и молодая эос (заря) эллинов. За помощь — великая благодарность, и слезы не раз увлажняли глаза и душу. «Кто–то помнит, кто–тодумает, кто–то догадался». «Сердце сердцувесть сказало». Тоже в своем роде сомнамбулизм пространств, времен и уже читательской души и ееблагородных сновидений. Естественно, каждомусвоя душа открыта, и о своей душе я знаю, как она ласкает, ибережет(главное!), и хочет унежить и у–интимить (сделать интимною) душу читате{стр. 44}ля. «Интимное, интимное берегите: всех сокровищ мира дороже интимность вашей души! — то, чего о душе вашей никто не узнает!» На душе читателя, как на крыльях бабочки, лежит та нижняяпоследняяпыльца, которой не смеет,не знаеткоснуться никто, кроме Бога. Но вот и обратно: значит, интимность души читателя взяла внутрь себя интимную душу писателя. «Как ты тревожен, мой автор. Откуда у тебя такие сны и страдания?»
Устал. Не могу. 2–3 горсти муки, 2–3 горсти крупы,пятькруто испеченных яиц может часто спастидень мой. Что–то золотое брезжится мне в будущей России. Какой–то в своем роде «апокалипсический переворот» уже в воззрениях исторических не одной России, но и Европы. Сохрани, читатель, своего писателя, и что–то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В. Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая ул., дом свящ. Беляева.

