В "Плане полного собрания сочинений", составленного В. В. Розановым в 1917 г. есть такой пункт: "Серия VIII.Листва. т. 39—41. Уединенное, Опавшие листья. Смертное, Сахарна, Новые опавшие листья и проч." Т. е. эта часть Полного собрания сочинений Розанова должна была объединить работы Розанова в жанре "Листьев" (вообще говоря, если пойти на некоторое культурологическое насилие, жанр листьев можно определить как дзуйхицу - "вслед за кистью" - жанр японской литературы).
В этой книге мы попытались осуществить задумку философа. Сюда вошли: две части "Эмбрионов", "Уединенное", два короба "Опавших листьев", "Смертное", все части "Сахарны" , обе книги "Мимолетного", "Последние листья" (включая записи 1917 г.), "Апокалипсис нашего времени" (весь корпус, а не только "классическая" версия).
ЭМБРИОНЫ
ЭМБРИОНЫ
(Из сборника «Религия и культура», 1899
Опубликовано в журнале «Юность», №11, 1990 г.
OCR Ю.Н.Ш. yu_shard@newmail.ru. Февраль 2006 г.
Источник электронной публикации: http://ihtik.lib.ru/)
1
— «Что делать?» — спросил нетерпеливый петербургский юноша.— Как чтó делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай.
2
Западная жизнь движется по законам лирики, наша до сих пор — в формах эпоса; но некогда и мы войдем в формы лирики.
Вопрос Чернышевского, поставленный в заглавии его романа, есть вопрос существенно лирический, но своевременный; ему может быть дан только бытовой ответ: делать то, чтó было делаемо вчера.
3
В декадентах и символистах 60-е годы только не узнают себя: это — реабилитация плоти, ставшей измозженною после 30 лет «свободы»; это торжество «личности» над средою; это — «дети», вдруг оказавшиеся импотентными породить внуков.
Наказание слишком скоро последовало за преступлением.
4
Совершенство формы есть преимущество падающих эпох.
5
Когда народ умирает — он оставляет одни формы: это — скелет его духа, его творчества, его движений внутренних и внешних. Республика, монархия — разве это не формы? трагедия, эпос, «шестистопный ямб» — разве не формы? не формы — Парфенон, как и девятая симфония? И, наконец, метафизика Платона или Гегеля?
И вот почему, еще раз: когда народ оканчивает свое существование — формальная сторона всех им создаваемых вещей приближается к своему завершению.
6
XIX-й век есть век, любующийся падением своим; чувство Сарданапала, сгорающего на сокровищах своих и со своими женами, в высшей степени ему присуще.
7
Гений обычно бездетен — и в этом его глубокая и, может быть, самая объясняющая черта. Он не может рождать, и, кто знает, нужно ли это для него? Он есть некоторая ding an sich*. [*Вещь в себе (нем.).— Прим. ред.]
Как орудие, как низменное средство, как земная сторона небесной тайны — половые аномалии, так часто встречающиеся у гениев; влечение к разврату; раннее половое развитие; «пороки детства».
Лермонтов и Байрон 11—14 лет испытывают любовь; как это уродливо; как гениальны они. Рафаэль и Александр Македонский равно бездетны; бездетны Цезарь и Ньютон.
Потомство гения, если даже оно есть,— чахло и быстро гибнет; большею частью это — женское потомство. Вспомним Наполеона I и нашего Петра. Здесь лежит объяснение, почему после гениальных государей династии, большею частью, пресекаются и наступают «смуты».
8
В Дневнике Амиеля, столь благоухающем, тонком, глубоком, столь благородном, есть страшный недостаток, который остался незамеченным: его ужасная пассивность — отсутствие страстных, деятельных и, следовательно, зиждущих в авторе эмоций. Гр. Толстой чутко сравнил его с книгою Марка Аврелия — но это не похвала, как он думает. Тот и другой труд суть равно произведения сумеречные, осенние — произведения того времени исторического года, когда соки в людях-растениях бегут не вверх, не поднимают их, но стремятся вниз, к земле и в землю.
Бездна ума, критики у Амиеля, и — никакого творчества. Это — благоухание смерти. Оканчивая каждую страницу, хочется спросить: сколько еще дней осталось ему жить?
Жена Марка Аврелия не была ему верна; Амиель, кажется, не дерзнул жениться. Это — люди, которые умели оставить только прекрасный посмертный «Дневник». Один был вялым, унылым императором; другой — еще худшим ученым и профессором, очень боязливым и несообщительным.
Какая противоположность — Буслаев, до дряхлости бодрый и живой, с толпою горячих учеников, которые разнесли слова учителя по России и приложили его мысли к бесчисленным предметам, какая противоположность Петр — «капитан бомбардирской роты», разыскивавший в Липецке железистые ключи, на севере строивший корабли, встречавший лоцманом первый голландский корабль в Неве. Каждый его шаг был делом, всякое движение есть исторический факт... Это — люди рождающейся эпохи; в «вóдах», крови, при криках матери и судорожных ее подергиваниях — выходит чудный мальчик. Там мы видим благоухающий, умащенный труп...
Мир им; мы их не хотим перечитывать — иначе как перед смертью.
9
Весь мир есть игра потенций; я хочу сказать — игра некоторых эмбрионов, духовных или физических, мертвых или живых. Треугольник есть половина квадрата, известным образом рассеченного, и на этом основаны его свойства, измеримость, отношения к разным фигурам; земля есть «сатурново кольцо», оторвавшееся от солнца, разорвавшееся, склубившееся,— и поэтому она тяготеет к солнцу; и всякая вещь есть часть бесчисленных других вещей, их эмбрион, потенция их образования — и поэтому только она входит в соотношение с этими другими вещами, связывается с ними, а от других, наоборот, отталкивается. Поэтому, говорю я, жизнь природы есть жизнь эмбрионов; ее законы — суть законы эмбриональности; и вся наука, т. е. все и всякие науки, суть только ветви некоторой космической эмбриологии.
10
Чтó мы называем мистическим? — Мы называем им прежде всего неясное; но такое — в чем мы чувствуем глубину, хотя и не можем ее ни доказать, ни исследовать; далее, мистическим мы называем то, в чем подозреваем отблеск, косой, преломившийся луч Божеского; и, наконец, то, в чем отгадываем перво-стихийное, перво-зданное по отношению ко всем вещам.
Напр., ушиб камнем — не мистичен, конечно; но смерть, от него последовавшая,— вполне мистична. Она мистична как акт, и даже мистична, как момент в судьбе человека, как его возможное наказание за грех.
Можно сказать, мистическое не столько есть в природе, сколько заключается в человеке: можно мистически смотреть на все вещи, все явления, но можно — и натурально. Камень упал на человека, и он умер: доселе — натурализм; но почему он упал на этого человека — это уже мистика.
В натурализме человек и собака сходятся: собака тоже ушиблена — и завизжала; сильнее ушиблена — и умерла; далее нет вопросов. Но человек никогда этим почему-то не хотел ограничиться; он спрашивал далее: и вот где начинается человек.
11
Молния сверкнула в ночи: доска осветились, собака — вздрогнула, человек — задумался. Три грани бытия, которые мы напрасно усиливались бы смешивать.
12
Все гении тяготеют к пре-мирному. Не есть ли предварение этой черты — тó, что и все люди тяготеют к необыкновенному, странному; к ужасному даже. Собака не тяготеет к страшному, а только бежит от него; человек тоже бежит, но и заглядывает в него, интересуется. Вот главная у него черта.
13
Ищу рукавицы — а обе зá-поясом. «Страшно то, что нет ничего страшного»,— сказал грустный Тургенев: он просмотрел в себе то, о чем тосковал. Почему бесстрашность была ему страшна,— разве это не ужасная тайна души человеческой, его души? Я вижу день, но хочу ночи, тоскую по ночи; я вижу целую жизнь только день — и спрашиваю, не видя нигде и никогда: «Почему не ночь? Где ночь? Мне страшно и тягостно без ночи?» Не есть ли это темное видение — ужасная тайна, гораздо более ужасная, чем все пугающие фокусы «Песни торжествующей любви», коими, в предвидении незримой ночи, он играл под старость?
Это есть именно — пугающая ночь; все наши страхи основательны — ибо ночь не выдумана, не фикция, она есть. Оттуда летят на нас сны; есть некоторая относительная истина в этих снах, хотя, конечно, есть и доля искажения от нашего воображения. И, обращаясь туда, к этой ночи — мы молимся, испуганные, потрясенные; сердце наше сжимается робко, мы прижимаемся друг к другу... Это — церковь.
Все таинства религии — оттуда. Некогда прозвучало оттуда: «Не бойтесь...», пронеслась «благая весть».
И вчера испуганные — сегодня умилились. Вот Евангелие и Библия.
14
Чувство Бога есть самое трансцендентное в человеке, наиболее от него далекое, труднее всего досягаемое: только самые богатые, мощные души, и лишь через испытания, горести, страдания, и более всего через грех, часто под старость только лет, досягают этих высот,— чуточку и лишь краем своего развития, одною веточкой, касаются «мирам иным»; прочие лишь посредственно — при условии чистоты душевной — досягают второй зоны: это — церковь. Коснувшиеся «мирам иным», отцы мира христианского — оставили слова об этом касании; они сложились в обряд, ритуал, требования; выросли как обычай, как учреждения; окреп канон, создалась литургия; построен храм. Создалась масса материальной святыни, уловимой формами времени и пространства. И здесь почил Свет Божий, как праведник почивает в своих мощах. Касание сюда уже для всякого доступно; это — средство спасения, всем предложенное.
Да не касаются же руки человеческие этой высочайшей святыни всего человечества. Что-нибудь поколебать здесь, сместить, усилиться поправить, даже улучшить (без знания «миров иных») — более преступно, более ужасно, чем вызвать кровопролитнейшую войну, заключить позорнейший мир, предательством отдать провинции врагу. Ввести неудачную программу в семинариях, удалить чин дьяконский из богослужения — хуже, чем неудачно воевать под Севастополем, чем заключить парижский трактат — и даже чем «восстановить Польшу».
Ох, уж эти починщики таинственной и живой истории!
15
Часто стоиков сравнивают с христианами и проводят параллели между последнею языческою философией и новым «благовествованием». Между тем нет ничего их противоположнее: даже эпикурейцы стоят ближе к христианам.
Стоицизм есть благоухание смерти; христианство — пот, муки и радость рождающей матери, крик новорожденного младенца. «Всегда радуйтесь»,— сказал Апостол: разве это сумел бы сказать какой-нибудь стоик? «Чада мои, храните предание»,— разве это язык умирающего Рима? Христианство — без буйства, без вина и опьянения — есть полная веселость; удивительная легкость духа; никакого уныния, ничего тяжелого. Аскеты и мученики были веселы, одни в пустынях, другие идя на муки. Какой-то поток внутреннего веселья даже у таких, даже в такие минуты гнал с лица всякую тень потемнелости...
Отец Амвросий Оптинский и Иоанн Кронштадтский — лучшие и типичнейшие из христиан, каких мы наблюдали,— оба замечательно светлы, радостны, жизненны. У отца Амвросия почти только шутки, прибаутки — в письмах и разговорах; лицо о. Иоанна всем известно — это сама радость.
Стоик — мы говорим это, потому что христианин не может искренно не смеяться над ним,— fait bonne а mauvais jeu* [*Делает хорошую мину при плохой игре (фр.).— Прим. ред.]; он сдерживается, усиливается, напрягается, вовсе не понимая, в сущности, для чего.
Положив руку ему на плечо, светлый христианин мог бы посмеяться над ним: «стоик — вот фалернское! О чем ты думаешь?» Может быть, он вышиб бы у него бокал, но он ничего не сумел бы ответить.
Есть неуловимо тонкая черта, соединяющая стоиков с фарисеями: оба брезгливы по отношению к миру; один уходит от него в ванну и вскрывает себе жилы, читая «Федона»; другой отходит от него в сторону и становится на молитву.
16
Нельзя достаточно настаивать на том, что христианство есть радость, и только радость, и всегда радость.
«Мы опять с Богом»: разве не это — само-ощущение христиан? Где же тут уныние?
17
Сравнивали христианство с буддизмом: «у них — одни добродетели»; да, но вот пороки не одни:
«Дух же... уныния отжени от меня» —
это молится христианин. Буддист молится — или не столько молится, сколько молчит, в вечном унынии.
Есть иная черта сближения и противоположения между буддизмом и христианством: буддизм есть мировой пессимизм, и он же есть атеизм. Вот глубина души человека, открывающаяся отсюда: Бог есть радость, без Бога — отчаянье.
18
Вся тайна православия — в молитве, и тайна быть православным заключается в умении молиться.
Признаемся, мы чувствуем отвращение всякий раз, когда заводится речь о цезаро-папизме или папо-цезаризме. Когда стоишь в храме и видишь молящихся — как применить сюда эти понятия: что они — цезаро-паписты или папо-цезаристы? Все это — темы для нас интересные, и именно интересные настолько — насколько мы разучились молиться.
19
Усилия сделать обычным и даже обязательным проповедование в храмах не нравятся нам: это едва ли православно и вовсе не народно. Это — протестантские усилия около православного храма.
Православное богослужение есть проповедь: ведь проповедь есть научение, но литургия есть полный круг научения, сверх коего не нужно еще ничего человеку. О чем — в прекрасных ектениях — не молится диакон и с ним народ? — ничто не забыто: ни гроб, ни плавающие, ни победы Государю, ни мир всего мира, ни благорастворение воздухов. «Иже херувимы» — разве не научение? «Всякое ныне житейское отложим попечение» — какое поучение, какой призыв сравнится с этим? Каждение перед иконами, возгласы священника — до того проникнуто все это смыслом и красотою.
Постоянство и обязательность проповеди понятны в протестантских опустошенных храмах. Здесь все оголено смыслом, поэзией научения; если они не будут петь псалмов, пастор не будет им говорить, музыка не будет играть — они заснут: чтó же им делать? Тут ничего нет; нет собственно богослужения. Лекция и концерт образуют существо протестантских религиозно-общественных собраний, и поэтому понятно, что они так упорно держатся за эти остатки разрушенной церкви. У нас по крайней мере продолжительная и неумелая проповедь только закрывает красоту и сущность остального богослужения.
Народ не очень любит проповедь: церковь, при первых словах проповедника, разделяется надвое — передняя половина придвигается к алтарю, задняя идет к выходу; во множестве из передних рядов стараются незаметно пробраться к выходу.
Но вот чтó всю церковь сбивает в кучу: это — акафист. Акафист — только молитва, и никакая часть литургии не вызывает такого умиления, жара, у многих — слез, как акафист Иисусу или Божией Матери. Вот это — народно и православно. «Щеки же ее пылали, и первосвященник, видя это, подумал: не пьяна ли она?» — вот это зоркий взгляд всегда заметит у одного, двух, трех молящихся во время акафиста. Тут все становятся на колени — о, это православно! Многие наизусть знают акафисты и вперед священника шепчут слова — слова, всегда к себе прилагаемые... Тут столько личных, семейных тайн вы видите в горящих глазах, в духе то сокрушенном, то веселящемся. Можно сказать — акафисты воспитали Русь.
20
Самая опасная сторона в христианстве XIX века — это то, что оно начинает быть риторическим. Это заметно даже в стиле, даже у третьестепенных писателей. Нет апостолов — есть «галилейские рыбаки»; нет Иисуса Христа — есть «Божественный Учитель». «Genie du christianisme» Шатобриана есть менее христианское произведение, чем «Pucelle» Вольтера — произведение менее христианской эпохи. Ибо что против христианства были насмешки, издевательства, наглость — это было от первых дней; но что сами христиане начинают понимать свою веру риторически — это явление последних дней.
Вот почему так хороши раскольники с «Исусом». Может быть, еще они спасут мир, с сокровищем веры в них затаенной; и тем лучше, что они — «неотесаны»: остальные так усердно тесали себя в истории, что уже ничего не осталось, стесали самую сердцевину себя.
21
Нет более обманывающей фигуры, чем «Моисей» Микель-Анжело: этого Моисея не было — фантазия художника, его априорная мысль ошиблись.
Моисей был косноязычен; написатель книг, равных которым не знает мир, вовсе не мог говорить. Не поразительно ли? Вся мощь слова сосредоточилась в духе, и для телесного языка, для этого болтающегося куска мяса — ничего не осталось.
Но он еще вывел Израильский народ из Египта; он провел его через пустыни; довел до «земли Обетованной». Удивительный человек; как верны, проникновенны слова Гейне: «Как мал Синай — когда на нем стоит Моисей». Это величайшее слово удивления к Моисею, какое мы знаем, вырвавшееся у язычника-писателя, в языческую эпоху.
Я думаю — он был мал и тщедушен; быть может — без бороды или с немногими редкими волосами на подбородке. Я думаю, он так же был в теле своем нем по отношению к делам, им совершаемым, как был нем в языке по отношению к написанным им книгам.
Он весь был внутри, сосредоточен. Без сомнения, он был прекрасен, как никто из людей — никто до Христа: но это красота неуловимая, непередаваемая, и во всяком случае не переданная.
Микель-Анжело обманулся и обманул.
НОВЫЕ ЭМБРИОНЫ
(Впервые — во втором издании сб. «Религия и культура».
Из книги: В. В. Розанов. Сочинения в двух томах. Том 1. Религия и культура. Издательство «Правда». М., 1990 г.
Источник электронной публикации: http://ihtik.lib.ru/)
1
Прометей «похитил огонь с неба и принес его на землю»; об Апокалипсическом звере сказано: «И будут дивиться ему народы и скажут: «Кто подобен зверю сему? он дал нам огонь с небеси»[1]. Любопытное совпадение, кажется, неотмеченное.
2
Необыкновенно любопытны опыты смешения, смешивания грешного и святого. Что кого победит? которое выживет? что сильнее? Чрезвычайно любопытно. Само христианство есть, до известной степени, опыт такого смешения: Бог сошел на Землю—святейшее среди грешного. Нельзя отрицать, что это — так.
3
Есть люди с великими темами, но без слов; и есть люди с богатыми словами, но которые родились без темы.
4
Поразительно движение в молитве у всех народов. К чему бы и почему бы оно, если бы человек относился к Богу только умственно? Я заметил (в Эрмитаже), что египетские статуэтки все (самые миниатюрные) идут, и это есть самая поразительная в них черта: отрицание покоя. Планеты и даже звезды все—движутся, «вертятся», немного напоминая наших хлыстов. Вообще это не так нелюбопытно, чтобы пройти мимо и только улыбнуться. Кровь— «крово-обращается».
5
Спартанцы были несколько тупоголовы. Не от того ли, что умерщвляли хилорожденных детей? Ньютон, когда родился, так был слаб, что окружающие думали, что он через несколько часов умрет, потом — что через несколько дней. Он жил 87 лет и совершил великое.
6
Церковь не есть жилище памяти, а есть жилище совести.
7
Отношение к Богу может быть или вербальное—через исповедание (Запад, Европа), или реальное (Восток, мир «обрезания»).
8
В Дуббельне, проходя от вокзала на почту, с бесконечным интересом я смотрел на толпы евреев и евреек. В их черных длинных пальто (никогда—цветные), «при цилиндре», есть что-то страшное; конечно, эстетически-невыносимое. Но я много думал и лишних 1/4 часа протолкался на рынке перед вокзалом.
9
Жидовку даже и представить нельзя без колец и запястий; она блестит, «блистающая». Никаких этаких наших «бедных селений»:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа...[2]
Ничего из этой религии скопчества.
10
Есть нация артериального давления, есть нации венозного опадания.
11
Об Аврааме. Бог «обрезал» заветного себе человека и в его «заветной» точке. Обручаясь, супружась—муж и жена «заветно» соединяются, т. е. в самом сокровенном, интимном, заветном своего «я». Поэтому не «договором», не «союзом», не «условием», но заветом наименовано ветхое соединение человека с Богом через Авраама.
12
Чрезвычайно много разъясняющий термин у Иезекииля (44,9):
«Так говорит Господь Бог: никакой сын чужой, необрезанный сердцем и необрезанный плотью, не должен входить в святилище Мое, даже и тот сын чужой, который среди сынов Израиля».
У Моисея и у других пророков, кроме данного места, мелькает этот же термин; «необрезанное сердце». Заметим, что у евреев были «обрезанные плоды», т. е. «ставшие Господними», «посвященные Господу». «Обрежьте сердца ваши», у укоряющих пророков, конечно—«обратите сердца ваши к Богу», «вспомните в сердце вашем Бога», «опамятуйтесь в беззакониях». Отсюда совершенно непререкаемо объясняется смысл плотского обрезания: обращенность, но уже sexus'a к Богу. «Обратите сердца ваши к Богу, как обращены (через обрезание) к Богу ваши genitalia[3]»
13
Упадок чувства Библии—самое замечательное у нас. Мы ее читаем — да; наши богословы к ней пишут «изъяснения». Явился Ляйэль с книгою «Мир до сотворения человека по геологическим изысканиям»[4], где говорится, что Земле более 80000 лет старости,— и богословы всей Европы обрушились на него за нарушение библейской хронологии. Но Библия — не компендиум хронологии. Где же, однако, в самих богословах не знание Библии, а дух ее? Кто из них назвал с безмерной негой воспоминания сына своего Исааком? Где между сестрами нашими Лия или Рахиль? А имя любимое мы берем первое от любимого человека. Мы не любим человека библейского, а только жуем библейскую букву.
14
«Вербальное исповедание»... Что же мы спорим против рационализма? Да мы поклоняемся рационалисту и уже «назвался груздем, так полезай в кузов».—«Неуютно!» — Да об уютности не было и уговора.
15
Европа ссыхается, высыхает; в ней же внешнее разрушение, а внутреннее, из центра идущее,— превращение в «св. мощи». Но из облитой золотом и каменьями раки усопший хватает куски мяса с живых: вот сорвали с Китая кожу, вот вырвали внутренности из Африки. И не можем насытиться.
16
Отчего в некрасивом есть своя красивость? И что это за новая красивость и где ее родник? Некоторые некрасивые лица, «так себе»,— неотразимо влекут. Кажется, тут—красота прожитого, красота истории, смысл биограции. От этого множество «без биографии» прекрасных лиц так, в сущности, отталкивающи: «ледяная» красота, «поверхностная» красота; красота кожи и часто только Пудры. Первая—Божья красота; вторая—красота человеческая; ибо Бог есть жизнь, «биография»; «пот» и «труды»; Адамов пот, Евины труды — благословенные. Отсюда «благословенная красота», напр., Ревекки; «отвергнутая красота», напр., Фрины: не здесь ли узел расхождения вообще семитической красоты и арийской красоты, столь мало сливающихся.
17
Возьмите странные порывы Свидригайлова; смешайте с ними философию Ивана Карамазова (любовь к «клейким листочкам», которая «все выживет и все переживет»), да и всю карамазовщину, с беспутно-добрым Митей и «святым» Алешей, который, однако, все это (карамазовское) в высшей степени понимает («и я—такой же»,—-говорит он); не обегайте даже Федора Павловича, помня комментарий из Записной книжки Достоевского «мы все Федоры Павловичи» [5], т. е. немножко «по образу его, по подобию его». Подложите в букет, с ее неслышной походкой, Грушеньку. Получится большой воз—сена. Это еще «погудка», «так себе», не «буря» и не «мгла». Теперь положите все это под пресс огромного давления и сплющите в тонину почтового листа: то ужасное напряжение страстей, какое получится,— вдруг заструится тихим светом всего Востока. Тут—и Дамаск, и «дщери Сиона», и «тельцы в Вефиле», которых поставил Иеровоам[6], и весь высокий полет Библии.—Но и обратно: вот почему «ворох» Достоевского попахивает библейским, и он сам — «во пророцех» Запада.
18
Не понимая еврейского «обрезания», не понимая еврейской «субботы» — что, собственно, мы понимаем в Ветхом Завете? Ничего.— Мы поняли и приняли его только риторически, «красноречиво». Я говорю не об одних гебраистах и ориенталистах[7], но и о догматиках-комментаторах Бытия и Пророков. Более даже: в Евангелии недвусмысленно происходит борьба против субботы и за, в отстаивании субботы; неужели это можно понять так, что борьба за «праздничный отдых» наших дней, чем тревожатся газеты и приказчики? за «не-работу» или «работу» в воскресенье; «деланье» или «неделанье»? Очевидно — нет. Очевидно, что «суббота» имеет совершенно иной смысл, чем наши праздники и вообще чем наше празднование,— и шло дело о замутнении этого смысла или незамутненности, ничем и никакой его незамутненности. «Исцели—но в понедельник», «исцели—в четверг», но только не в субботу. И ввиду этой страшной коллизии, ни разу даже не было спрошено, т. е. ни любопытство, ни воображение новых ученых не спросило: «Да что же такое—суббота?» Т. е. мы не понимаем сокровенного нерва этой борьбы. Что же мы понимаем в самом Новом Завете?
19
Какой хозяин не осматривает землю, не охорашивает ее, не утучняет и не делает бархатисто-влажною. То же и девство: это — нива небесного хозяина. Так и в стране должно быть тщательно разрабатываемо девство; вымыто, выхолено; унежнено, сдобрено. Плевелы и сор в нем должны быть выкинуты. И вот в угодный Богу час, выпуклыми грядами, оно должно принять святые семена и породить пшеницу Господню — человека.
20
Говорят и превозносят «девство» — и нам рисуется прекрасная девственница, которую именно инстинкты пола запрещают нам оспаривать: что же для пола милее и избраннее девственности? Таким образом, борьба против пола странным образом основана на поле же и пользуется сбивчивостью слов. Нужно поправиться в словах: превозносится «бесплодие» над «плодом», указуется «старое девство», «холостячество». Вот вы это защитите. Здесь пол уже будет не за вас, и логика ваша напрасно будет искать аргументов.
21
Аскет никогда не носил младенца на руках; он не держал потной руки 'роженицы в руке своей и, дрожа сам в страхе, не удерживал ее от боязни; в утешение, в успокоение он не читал около ее подушки: «Живый в помощи Вышняго...»[8] Не слышал утреннего пробуждения своих малюток, когда они путаются со своими чулочками и башмачками. Не томился над умирающим ребенком. О чем же он судит? И даже говорит об этой сфере: «Дайте мне жезл управления над блудом, которого не вем».
22
Евангелие есть чудо. Боже, до чего глупы немецкие его «совопросники». Он шел по морю — eпi тпs; 6оЛаа(тпs ; но в греческом языке существительное иногда -пропускается при определении, и нужно читать: «ея( plJin tt]s боЛйоопе»—по берегу моря[9]. Тогда чуда не было. Глупцы: да посмотрите на Лицо Его: оно—чудо, И все Его глаголы — чудны и необыкновенны.
Нет, если бы полную Евангельскую историю мне рассказала моя тетушка, и ни одного письменного о ней памятника не то что V- гo, но XV-го века не сохранилось—я бы воскликнул: «Это—история Господня!» Другое дело — полнота этой истории и вековечная боязнь: «Будете яко бози».
Все необыкновенно. Но необыкновенна и любовь матери к детям, а вот они как часто оторваны от матери со ссылкою на слова: «Кто не оставит отца и мать ради Меня — несть Меня достоин». И добро бы мать не шла за Ним, не шел ее младенец: но они только и лобызают имя Его. Знал такую семью в г. Е-е.— «Почему же ты—Ш., а твоя мама П.?»—спросил я, ставя балл в ученический «журнальчик». Какой чудесный был мальчик; изумленье выразилось на его лице — ему этот раз рыв и в голову не приходил,— «Я не знаю»,— и он улыбнулся.— «Да она, верно, за вторым мужем?» — «Нет».— Я вдруг догадался, вспомнив трогательнейшую историю, мною слышанную, как прекрасную девушку обманул профессор и как отец ее выгнал от себя, и она мучилась, взять ли мальчика и при себе держать—«такой стыд» «девке» — или отдать на сторону. И поехала к отцу Амвросию (Оптина Пустынь): «А где же твой мальчик»,—спросил он, как ясновидящий. Бедная затрепетала.— «Возьми его от знакомой и воспитывай сама». Я спросил мальчика: «Бывает твоя мать в Оптиной Пустыни?»—«Каждый год два раза ездит и меня берет».—«Видишь отца Амвросия?»—«Он меня любит; всякий раз, как мы у него с мамой,—он мне орехов много дает, и веселый такой, добрый».— «Что же твоя мама делает?» — «Образа рисует».— «Вот хорошо; а я давно хотел заказать образ своего святого; где вы живете?»—«Она вам не нарисует».—«Почему?»— «Она только в Оптину Пустынь рисует; кончит—и отвезет батюшке». Подвиг этого чудного дедушки не записан, да сохранится же о нем память. Ну, хорошо: но пройдут годы, и, может быть, уже теперь настали, и бедный славный мальчик несет на себе клеймо. Да что же Universitas fidei [10]? и неужели, когда святой человек простил, нет милости и «дара Святого Духа» простить и изгладить, и стереть грех?.. Человек утешил человека; да —но человек... и будем же ему, седенькому старичку, сплетать венок.
23
У животных есть душа—ребенка; но только она никогда не вырастет.
Дети—я наблюдал—до дрожи (от нетерпения приблизиться) любят животных; трехлеток неутомимо ловит, и хоть безнадежно, курицу. Дети чувствуют животных. Обратно, животные что-то святое чувствуют в детях (никогда их не кусают). Интересно бы дитя (но осторожно) внести в клетку хищников: его не растерзали бы. «Вавилонские отроки» в «пещи огненной»—среди пламени, но не сгорают. Ужасное воспоминанье; в Лесном, при пожаре дачи, сгорел мальчик лет 3-х. Что чувствовали родители?.. какая жизнь их потом? Поразительна (для нашей эры) причина: родители потащили других детей, а этого поручили няньке; но она уцепилась и потащила свой узел (имущество). В конке я еду, слышу разговор об этом, и другую прислугу, защищающую «свою сестру»: «Каждому, батюшка, свое дорого...» Тут не сердце; тут какая-то притупленность воображения (наша не оргиастическая, притупленная, венозная цивилизация).
24
Читал «Федра» и «Пир» Платона. В тайне sехuаl’ной аномалии, которую по главным ее выразителям можно назвать Платоно-Сафической, находится разгадка греческой цивилизации. Это и была существенно JWi6u3v'ическая[11] цивилизация, пронизанная вертикальными лучами не обрезания, не под «дубом мамврийским», но в ужасающей к нему близости. Только тоненький почтовый листок проложен между «домом отцов наших Иакова, Исаака, Авраама» и рассыпавшимися Парфеноном, Периклами, этой сверкающей, изумрудной красотой. И точка их связи и близости, сближения — в ла1би)у'е; так близка, что «войди на холм и посмотри—вот грешные города» (Бог Аврааму). Нас не должна обманывать казнь городов: так сын Иудин[12] пал мертв, пораженный Богом, лишь чуть-чуть рикошетом совершив требуемое Богом. К никогда не разгаданной, потусторонней Божией тайне «обрезания» в необыкновенной близости проходит страшная, до сих пор не умирающая аномалия. Почти как Авраам, близко к Аврааму, греки тоже вступили в «несовершенный» и, главное,— произвольный союз с Богом; достали «огня» («он даст вам огнь с небеси» о звере в Апокалипсисе; Прометей — принес людям «огонь» с неба), и, зажегшись им именно в неисследимой этой аномалии, зажгли особливую и сверкающую свою цивилизацию. Они дали человечеству мраморную Библию; выскульпторили Бога. но истинного и истинно; я умерли. По Платону, в законодательствах Элиды, Бэотии, на Ионических островах были законы, регулировавшие отношения, «права и обязанности», как у нас в браке—в странной аномальной связи («Пир»)[13] по Фукидиду—ею были связаны Гармодий и Аристоги-тон, сплетшие такой красивый узел в златотканом ковре удивительной культуры; то же—-Ахилл и Патрокл, Александр и Парменион, Платон и Федр: т. е. древность и новые времена, детство и старость, и полный мужества средний возраст страны; вся география, вся история. Необъяснимое волнение, которое так ярко описывает Платон в Пире и что-то лепечет о Небесной Афродите, отличающейся от земной и вульгарной, познаваемой с женами,— разливалось по всей Элладе, в краткие 600—700 лет ее жизни; в то же время, ничего не объясняя, он отчетливо говорит, что это вовсе не то, что «по нужде бывает на море, у грубых матросов»: что, кроме «зрения», «осязания», «всех чувств», тут ничего нет, и — необъяснимого волнения, однако, к странной точке, взятой Богом «для обрезания». Почти «обрезание», и каждый JWlfilov'ист был «обрезатель» или «обрезываемый», в по-ту-стороннем значении, с по-ту-сторонним содержанием, тоже ведь непонятной нам, как и эта аномалия, операции. Замечательно до сих пор, что вступившие в эту аномалию «отвращаются от жен», «не оскверняются с женами». Но как Ромео и Юлия, дети, разыграли бурную сцену, смутившую город,—греки бурно, мощно вырвались из мифов, закружились ураганом в вихре нам вовсе непонятных ощущений и создали краткотечный миф своей истории. Но какой миф? Который пережил всякую историю—гнилых римлян, остготов, и живет, т. е. жив сейчас, не умер в мысли и значении своем. Все, только близясь к «обрезанию», становится нуменальным: ведь и брак—таинство «обрезания», его категория; все вне circulus'a[14] «обрезания»—-феноменально, земно, светско, лаично[15]. Пусто, поверхностно и преходяще. В мраморах Греция оголилась, и именно жи6(оу'ически: это «младенцы» Мурильо, застывшие в гипсе. Что-то недосказанное, в последнем анализе бес сильное, было в Греции: от того она умерла, когда Иуда живет. Не настоящее «обрезание», только с ним «соседство»; самовольное обрезание и не по священному ритуалу. Но — оно же. И от этого если не самое племя, то его памятники уже вечны, как и слово Иуды. Без постижения этой аномалии вовсе нельзя ничего постигнуть в греках; и, кажется, Винкельман, судя по способу его смерти, по отрывку одного очень запутанного письма, где он говорит и не договаривает об «особенной дружбе», которой «прекрасный обычай знали древние греки»,—он был также л«1би)у'истом: и первый, простой школьный учитель, заволновался эллинским чувством, «Прометеевым огнем», и разгадал законы древних скульптур. Ученость тут почти не может помочь, с ученостью только будешь читать или составлять «каталоги» смертных останков.
Но, годы думая, можно кое-что понять в логике, в смысле, в мотиве странного явления.—Инстинкт молчания во всем этом поразителен и даже вызывает к себе благоговейное удивление. Точно мы в самом деле спускаемся по воронкообразной лестнице к «первой площадке» мира, под-земному (или небесному?) его фундаменту. И тайный голос кричит: «не смотри»; «не говори, что видишь». Узел мира бесспорно скрыт в 4—5 sexual'ныx аномалиях и по ним только может быть прочитан.
25
Пол есть странное физиолого-мистическое явление, где так необыкновенно запутаны нити романа и церкви, «мяса» и духа; где столько земного, и так очевидно есть небесное. Нет еще явления, куда сходилось бы столько и из самых разнообразных областей тропинок: наука и поэзия равно спешат сюда, сюда подходит искусство и сюда торопится священник. Каждый находит здесь свое, себе пищу, свою тему. И между тем нет области, менее освещенной и даже едва ли осветимой в глубине: эпитет тайны—особенно приложим сюда. Неисследимое, «непознаваемое» или, по крайней мере, с великими усилиями и очень малыми дозами познаваемое. Эмбриологи замечают, что в важнейшие секунды процесса развития живого существа и в важнейших точках, где сосредоточено это развитие, происходит помутнение: процесс двигался расчленение, прозрачно; он будет далее двигаться столь же прозрачно и расчлененно, но на критической точке, в критическом переломе вдруг появляется мутность, и все силы микроскопа и острота скальпеля или иголки оказываются неприменимы. Мутность длится минуты, получасы: в ней совершается что-то очень деятельное. Но об этом можно только догадываться, ибо, когда поле наблюдений вновь становится прозрачно-видимым, все части прежнего эмбрионального существа являются существенно преобразованными: .как, какими силами—это-то, очевидно, природа и вырвала из-под любопытствующего взгляда человека. «Брак»—тема физиологии и канонического права, Данте и Григория Гильдебрандта, Соломона и Оффенбаха, есть, в темной глубине своей, такое же неясное пятнышко всемирного «помутнения». Сюда входят миры; отсюда выходят миры. Здесь утро нашего «я», с бессмертною душою, в красоте форм. И так хочется, и так трудно заглянуть сюда; трудно—и все-таки опять, и еще хочется нагнуться над колодцем, сруб коего прост и беден, а глубь воронки уходит до центра земли и, кажется, выходит другим «срубом» в исподние страны, в преисподние области—где, как гадали при Колумбе об Америке,— «те же люди», как и в Европе, но «ходят ногами вверх и головою вниз».
УЕДИНЕННОЕ
(Источник: http://www.magister.msk.ru/library/philos/rozanov/rozav023.htm)
Почти на праве рукописи
Шумит ветер в полночь и несет листы… Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства… Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что"сошли"прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, - без всего постороннего… Просто, - "душа живет"… т. е."жила","дохнула"… С давнего времени мне эти"нечаянные восклицания"почему‑то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, - и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое‑что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать.
Зачем? Кому нужно?
Просто - мне нужно. Ах, добрый читатель, я уже давно пишу"без читателя", - просто потому, что нравится. Как"без читателя"и издаю… Просто, так нравится. И не буду ни плакать, ни сердиться, если читатель, ошибкой купивший книгу, бросит ее в корзину (выгоднее, не разрезая и ознакомившись, лишь отогнув листы, продать со скидкой 50% букинисту).
Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой, - можешь и ты не церемониться со мной:
— К черту…
— К черту!
И au revoir до встречи на том свете. С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Зрелище не из прекрасных… Ну его к Богу… Пишу для каких‑то"неведомых друзей"и хоть"ни для кому"…
Когда, бывало, меня посещали декаденты, - то часу в первом ночи я выпускал их, бесплодных, вперед, - но задерживал последнего, доброго Виктора Петровича Протейкинского (учитель с фантазиями) и показывал между дверьми…
У человека две ноги: и если снять калоши, положим, пятерым - то кажется ужасно много. Между дверями стояло такое множество крошечных калошек, что я сам дивился. Нельзя было сосчитать скоро. И мы оба с Протейкинским покатывались со смеху:
— Сколько!..
— Сколько!..
Я же всегда думал с гордостью"civis romanus sum".[1] У меня за стол садится 10 человек, - с прислугой. И все кормятся моим трудом. Все около моего труда нашли место в мире. И вовсе civis rossicus[2] - не"Герцен", а"Розанов".
Герцен же только"гулял"…
Перед Протейкинским у меня есть глубокая и многолетняя вина. Он безукоризненно относился ко мне, я же о нем, хотя только от утомления, сказал однажды грубое и насмешливое слово. И оттого, что он"никогда не может кончить речь"(способ речи), а я был устал и не в силах был дослушивать его… И грубое слово я сказал заочно, когда он вышел за дверь.
* * *
Из безвестности приходят наши мысли и уходят в безвестность.
Первое: как ни сядешь, чтобы написать то‑то, - сядешь и напишешь совсем другое.
Между"я хочу сесть"и"я сел" - прошла одна минута. Откуда же эти совсем другие мысли на новую тему, чем с какими я ходил по комнате, и даже садился, чтобы их именно записать…
* * *
Сев задом на ворох корректур и рукописей и"писем в редакцию", М. заснул:
И снится ей долина Дагестана:
Лежал с свинцом в груди…
Сон нашего редактора менее уныл: ему грезятся ножки хорошенькой актрисы В–ской, которая на все его упрашивания отвечает:
Но я другому отдана,
И буду век ему верна.
Вопрос вертится, во сне, около того, как же преодолеть эту"Татьянину верность", при которой куда же деваться редакторам, авиаторам, морякам и прочим людям, не напрасно"коптящим небо"?
Открываю дверь в другой кабинет… Роскошно отделан: верно, генерала М. В кресле, обшитом чудною кожей темного цвета, сидит Боря. Сидит без сюртука, в галстухе и жилете. Пот так и катится… Вспоминает, как пела"Варя Панина"и как танцевала Аннушка. Перед ним длинная полоса набора.
— Ты, Боря, чтó это читаешь?
- "Внутреннюю корреспонденцию".
— Чего же ты размышляешь?"Одобри"все сразу.
Нельзя. В номер не влезет.
Так пошли ее к матери…
……………
— Тоже нельзя. Читатель рассердится.
— Трудное дело редакторское. С кем же мне отправляться?..
(в нашей редакции).
* * *
Как будто этот проклятый Гуттенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушелись"в печати", потеряли лицо, характер. Мое"я"только в рукописях, да"я"и всякого писателя. Должно быть, но этой причине я питаю суеверный страх рвать письма, тетради (даже детские), рукописи - и ничего не рву; сохранил, до единого, все письма товарищей–гимназистов; с жалостью, за величиной вороха, рву только свое, - с болью и лишь иногда.
* * *
Газеты, я думаю, так же пройдут, как и"вечные войны"средних веков, как и"турнюры"женщин и т. д. Их пока поддерживает"всеобщее обучение", которое собираются сделать даже"обязательным". Такому с"обязательным обучением", конечно, интересно прочитать что‑нибудь"из Испании".
Начнется, я думаю, с отвычки от газет… Потом станут считать просто неприличием, малодушием ("parva anima") чтение газет.
— Вы чем живете? - А вот тем, что говорит"Голос Правды"(выдумали же!)… или"Окончательная Истина"(завтра выдумают). Услышавший будет улыбаться, и вот эти улыбки мало–помалу проводят их в могилу.
Если уж читать, то, по моему мнению, только"Колокол", - как Василий Михайлович, подражая Герцену, выдумал издавать свой орган.
Этот Василий Михайлович во всем красочен. Дома (я слышал) у него сделано распоряжение, что если дети, вернувшись из гимназии, спросят: - "Где папа", - то прислуга не должна отвечать:"барина нет дома", а"генерала нет дома". Это, я вам скажу, если на Страшном суде Христовом вспомнишь, то рассмеешься.
Василия Михайловича я всегда почему‑то любил. Защищал его перед Толстым. И чтó поразительно: он прост, и со всеми прост, не чванлив, не горд, и вообще имеет"христианские заслуги".
Неразрешим один вопрос, т. е. у него в голове: какой же земной чин носят ангелы? Ибо он не может себе представить ни одного существа без чина. Это как Пифагор говорил:"нет ничего без своего числа". А у В. M. - "без своего чина", без положения в какой‑нибудь иерархии.
Теперь еще: - этот"генерал"ему доставляет столько бескорыстного удовольствия. России же ничего не стоит. Да я бы из‑за одного В. М. не дозволил отменить чинов. Кому они приносят вред? А штафирок довольно, и, ведь, никому не запрещено ходить с"адвокатским значком". Почему это тоже не"чин"и не"орден"?"Заслужено"и"социальный ранг". Позвольте же Василию Михайловичу иметь тот, какой он желает. Что за деспотизм.
Иногда думают, что Василий Михайлович"карьерист". Ни на одну капельку. Чин, службу и должность он любит как неотделимое души своей. О нем глубоко сказал один мудрый человек, что,"размышляя о том, что такое русский человек, всегда нужно принять во внимание и Василия Михайловича". Т. е. русский человек, конечно, не только "Скворцов", но он между прочим - и"Скворцов".
(за нумизматикой).
* * *
"Конец венчает дело"… показывает его силу. Боже, неужели договорить:"и показывает его правду"?.. Что же стало с"русской реформацией"?!! Один купил яхту, другой ушел в нумизматику, третий"разлетается по заграницам"… Епископы поспешили к местам служения, и, слышно, вместо былой"благодати"ссылаются на последний циркуляр министерства внутренних дел. Боже, что же это такое? Кое‑кто ушел в сектантство, но посылает потихоньку статьи в"Нов. Вр.", не расходясь отнюдь с редакцией в остром церковно–писательском вопросе (по поводу смерти Толстого). Что же это такое? Что же это такое?
Казнить?
Или сказать с Тургеневым: - "Так кончается все русское"…
(за нумизматикой, 1910 г.).
* * *
Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком… И все понятно. И не надо никаких слов.
Вот чего нельзя с иностранцем.
(на улице).
* * *
Стоят два народа соседние и так и пылают гневом:
— Ты чему поклоняешься, болван??! - Кумиру, содеянному руками человеческими, из меди и дерева, как глаголет пророк (имя рек) в Писании. Я же поклоняюсь пречистым иконам, болван и нехристь…
Стоит"нехристь"и хлопает глазами, ничего не понимая. Но напоследок испугался, снял шляпу, и со всемордовским усердием земно поклонился перед Пречистым Образом и затеплил свечку.
Иловайский написал новую главу в достопамятную свою историю:
"Обращение в христианство мордвы","вотяков","пермяков".
Племянник (приехал из"Шихран", Казанской губ.) рассказывал за чаем:"В день празднования вотяцкого бога (кажется, Кереметь), коего кукла стоит на колокольне в сельской церкви, все служители низшие, дьячок, пономарь, сторож церковный, запираются под замок в особую клеть, и сидят там весь день… И сколько им денег туда (в клеть) вотяки накидают!!! Пока они там заперты, вотяки празднуют перед своим богом…"Это - день"отданья язычеству", как у нас есть"отданье Пасхе". Вотяки награждают низших церковнослужителей, а отчасти и со страхом им платят, за то, что они уступают один день в году их"старинке"… В"клети"православные сидят как бы"в плену", в узилище, в тюрьме, даже (по–ихнему)"в аду", пока их старый"бог"(а по–нашему"чёрт") выходит из христианского"узилища", чтобы попраздновать со своим народцем, с былыми своими"поклонниками". Замечательный обычай, сохранившийся до нашего 1911 года.
* * *
Наша литература началась с сатиры (Кантемир), и затем весь XVIII век был довольно сатиричен.
Половина XIX века была патетична.
И затем, с 60–х годов, сатира опять первенствовала.
Но никогда не была так исключительна, как в XVIII.
Новиков, Радищев, Фонвизин, затем через 1/2 века Щедрин и Некрасов, имели такой успех, какого никогда не имел даже Пушкин. В пору моих гимназических лет о Пушкине даже не вспоминали, - не то, чтобы его читать. Некрасовым же зачитывались до одурения, знали каждую его строчку, ловили каждый стих. Я имел какой‑то безотчетный вкус не читать Щедрина, и до сих пор не прочитал ни одной его"вещи"."Губернские очерки" - я даже самой статьи не видел, из"Истории одного города"прочел первые 3 страницы и бросил с отвращением. Мой брат Коля (учитель истории в гимназии, человек положительных идеалов) - однако, зачитывался им и любил читать вслух жене своей. И вот, проходя, я слыхал:"Глумов же сказал"…"Балалайкин отвечал": и отсюда я знаю, что это - персонажи Щедрина. Но меня никогда не тянуло ни дослушать, что же договорил Глумов, ни самому заглянуть. Думаю, что этим я много спас в душе своей.
Этот ругающийся вице–губернатор - отвратительное явление. И нужно было родиться всему безвкусию нашего общества, чтобы вынести его.
Позволю себе немного поинквизиторствовать: ведь не пошел же юноша–Щедрин по судебному ведомству, в мировые посредники, не пошел в учителя гимназии, а, как Чичиков или Собакевич, выбрал себе"стул, который не проваливается" - министерство внутренних дел. И дослужился, т. е. его все"повышали", до вице–губернатора: должность не маленькая. Потом в чем‑то"разошелся с начальством", едва ли"ратуя за старообрядцев"или"защищая молодых студентов", и его выгнали."Обыкновенная история"…
Он сделался знаменитым писателем. Дружбы его искал уже Лорис–Меликов, губернаторы же были ему"нипочем".
Какая разница с судьбой Достоевского.
(за нумизматикой).
* * *
С бороденочкой, с нежным девичьим лицом, А. П. У–ский копался около рясы, что‑то тыкая и куда‑то не попадая.
— Вам булавок? Что вы делаете?
— Не надо. С собой взял. А прикрепляю я медаль с портретом Александра III, чтобы идти к митрополиту. И орден.
Наконец, вот он: и крест, и портрет Царя на нем. Стоит, улыбается, совсем девушка.
Как я люблю его, и непрерывно люблю, этого мудрейшего священника наших дней, - со словом твердым, железным, с мыслью прямой и ясной. Вот бы кому писать"катехизис".
И сколько веков ему бытия, - он весь"наш","русский поп".
И вместе он из пророческого рода, весь апокалипсичен. Вполне удивительное явление.
Хочу, чтобы после моей смерти его письма ко мне (которые храню до единого) были напечатаны. Тогда увидят, какой это был правоты и чести человек. Я благодарю Бога, что он послал мне дружбу с ним.
(за нумизматикой; А. П. Устьинский).
* * *
Сажусь до редакции. Был в хорошем настроении.
— Сколько?
— Тридцать пять копеек.
— Ну, будет тридцать.
Сел и, тронув за спину, говорю:
— Как же это можно? Какой ты капитал запросил?
Везет и все смеется, покачивая головой. Мальчишка, - однако лет восемнадцати. Оглядывается, лицо все в улыбке:
— Как же, барин, вы говорите, что я запросил"капитал"? Какой же это"капитал"… тридцать пять копеек?!
Мотает головой и все не может опомниться.
— Ты еще молод, а я потрудился. Тридцать пять копеек - большой капитал, если самому заработать. Другой за тридцать пять копеек весь день бьется.
— Оно, положим, так, - сделался он серьезным. И дотронулся до кнута. - "Но!"
Лошаденка бежала.
(на улице).
* * *
Нина Руднева (родств.), девочка лет 17, сказала в ответ на мужское, мужественное, крепкое во мне:
— В вас мужского только… брюки…
Она оборвала речь…
Т. е. кроме одежды - неужели все женское? Но я никогда не нравился женщинам (кроме"друга") - и это дает объяснение антипатии ко мне женщин, которою я всегда (с гимназических пор) столько мучился.
* * *
Живи каждый день так, как бы ты жил всю жизнь именно для этого дня.
(в дверях, возвращаясь домой).
* * *
Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может только"сделать из себя писателя". Но он не писатель…
……………
Что‑то течет в душе. Вечно. Постоянно. Что? почему? Кто знает? - меньше всего автор.
(за нумизматикой).
* * *
Таких, как эти две строки Некрасова:
Еду ли ночью по улице темной, -
Друг одинокий!..
нет еще во всей русской литературе. Толстой, сказавший о нем, что"он нисколько не был поэт", не только обнаружил мало"христианского смирения", но не обнаружил беспристрастия и простого мирового судьи. Стихи, как:
Дом не тележка у дядюшки Якова,
народнее, чем все, что написал Толстой. И вообще у Некрасова есть страниц десять стихов до того народных, как этого не удавалось ни одному из наших поэтов и прозаиков.
Вот эти приблизительно 2/10 его стихотворений суть вечный вклад в нашу литературу и никогда не умрут.
Значение его, конечно, было чрезвычайно преувеличено ("выше Пушкина"). Но и о нем нужно поставить свое nota bene: он был"властителем дум"поколения чрезвычайно деятельного, энергичного и чистосердечного. Не худшего из русских поколений; - и это есть исторический факт, которого никакою слепотою не обойдешь."Худ или хорош Катилина - а его нужно упомянуть", и упомянет всякий"Иловайский", тогда как"Иловайского"никто не упоминает. Это - одно. Но и затем вот эти 2/10 стихов: они - народны, просты, естественны, сильны. "Муза мести и печали"все‑таки сильна; а где сила, страсть - там и поэзия. Его"Власу"никакой безумец не откажет в поэзии. Его"Огородник","Ямщик","Забытая деревня"прелестны, удивительны, и были новыпо тону в русской литературе. Вообще Некрасов создал новый тон стиха, новый тон чувства, новый тон и звук говора. И в нем удивительно много великорусского: таким"говором", немножко хитрым и нахальным, подмигивающим и уклончивым, не говорят наверно ни в Пензенской, ни в Рязанской губерниях, а только на волжских пристанях и базарах. И вот эту местную черту он ввел в литературу и даже в стихосложение, сделав и в нем огромный и смелый новый шаг, на время, на одно поколение очаровавший всех и увлекший.
(за нумизматикой).
* * *
Боль жизни гораздо могущественнее интереса к жизни. Вот отчего религия всегда будет одолевать философию.
(за нумизматикой).
* * *
Говорят, слава"желаема". Может быть, в молодом возрасте. Но в старом и даже пожилом ничего нет отвратительнее и несноснее ее. Не"скучнее", а именно болезнетворнее.
Наполеон"славолюбивый"ведь, в сущности, умер почти молодым, лет 40.
Как мне нравится Победоносцев, который на слова:"Это вызовет дурные толки в обществе", - остановился и - не плюнул, а как‑то выпустил слюну на пол, растер и, ничего не сказав, пошел дальше. (Рассказ, негодующий, - о нем свящ. Петрова).
(за нумизматикой).
* * *
В мысль проституции, - "против которой все бессильны бороться", - бесспорно входит:"я принадлежу всем": т. е. то, что входит в мысль писателя, оратора, адвоката; - чиновника"к услугам государства". Таким образом, с одной стороны, проституция есть"самое социальное явление", до известной степени прототип социальности, - и даже можно сказать, что rei publicæ natæ sunt ex feminis publicis,"первые государства родились из инстинкта женщин проституировать"… По крайней мере, это не хуже того, что"Рим возвеличился от того, что поблизости текла река Тибр"(Моммсен) или"Москва - от географических особенностей Москвы–реки". А с другой стороны, ведь и действительно в существо актера, писателя, адвоката, даже"патера, который всехотпевает", - входит психология проститутки, т. е. этого и равнодушия ко"всем", и ласковости со"всеми". - Вам похороны или свадьбу? - спрашивает вошедшего поп, с равно спокойной, неопределенной улыбкой, готовой перейти в"поздравление"или"сожаление". Ученый, насколько он публикуется, писатель, насколько он печатается - суть, конечно, проституты. Профессора всеконечно и только prostitués pécheurs.[3] Но отсюда не вытекает ли, что"с проституцией нельзя справиться", как и с государственностью, печатью, etc., etc!.. И с другой стороны, не вытекает ли:"им надо все простить"и…"надо их оставить". Проституцию, по–видимому,"такую понятную"на самом деле невозможно обнять умом по обширности мотивов и существа. Что она народнееи метафизичнее, напр.,"ординарной профессуры" - и говорить нечего…"Орд. профессура" - легкий воробышек, а проституция… черт ее знает, может быть, даже"вещая птица Гамаюн".
В сущности, вполне метафизично:"самое интимное - отдаю всем"… Черт знает чтó такое: можно и убить от негодования, а можно… и бесконечно задуматься. - "Как вам будет угодно", - говоря заглавием шекспировской пьесы.
(за нумизматикой).
* * *
На цыпочках, с довольным лицом, подходил к нам Шварц или Шмидт, и проговорил с акцентом:
— Сегодня будут мозги.
Это в разрежение вечного"крылышка гуся", т. е. кости, обтянутой шероховатою кожею, которую мы обгладывали
без божества, без вдохновенья.
И смеялись мы за обедом с Константином Васильевичем (Вознесенским) этим"мозгам". Кухмистер радовался, что давал нам нечто элегантное.
Немцу - утешение, но нам, студентам, скорбь. Ну, мозги съели. Но раз у него я чуть не отравился куском говядины (в щах), очевидно - гнилым. Едва проглотил, со мной что‑то необыкновенное сделалось: точно съел жабу. И весь день, чуть ли не два, был полуболен.
(в универс.).
* * *
Какая ложная, притворная жизнь Р.; какая ложная, притворная, невыносимая вся его личность. А гений. Не говорю о боли: но как физически почти невыносимо видеть это сочетание гения и уродства.
Тяжело ли ему? Я не замечал. Он кажется вечно счастливым. Но как тяжко должно быть у него на душе.
Около него эта толстая красивая женщина, его поглотив–шая - как кит Иону: властолюбивая, честолюбивая и в то же время восторженно–слащавая. Оба они погружены в демократию и - только и мечтают о том, как бы получить заказ от двора. Точнее, демократия их происходит от того, что они давно не получают заказов от двора (несколько строк в ее мемуарах).
И между тем он гений вне сравнений с другими, до него бывшими и современными.
Как это печально и страшно. Верно, я многого не понимаю, так как это мне кажется страшным. Какая‑то"воронка в глубь ада"…
(на обороте транспаранта).
* * *
Малую травку родить - труднее, чем разрушить каменный дом. Из"сердца горестных замет": за много лет литературной деятельности я замечал, видел, наблюдал из приходо–расходной книжки (по изданиям), по"отзывам печати", что едва напишешь что‑нибудь насмешливое, злое, разрушающее, убивающее, - как все люди жадно хватаются за книгу, статью.
- "И пошлó и пошлó"… Но с какою бы любовью, от какого бы чистого сердца вы ни написали книгу или статью с положительным содержанием, - это лежит мертво, и никто не даст себе труда даже развернуть статью, разрезать брошюру, книгу.
- "Не хочется" - здесь; "скучно, надоело".
— Да чтó"надоело" — то? Ведь вы не читали?
- "Все равно - надоело. Заранее знаем"…
- "Бежим. Ловим. Благодарим" - там.
— Да за чтó"благодарите" — то? Ведь пало и задавило, или падет и задавит?
- "Все равно… Весело. Веселее жить". Любят люди пожар. - Любят цирк. Охоту. Даже когда кто‑нибудь тонет - в сущности, любят смотреть: сбегаются.
Вот в чем дело.
И литература сделалась мне противна.
(за нумизматикой).
* * *
Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства - было преступлением, граничащим со злодеянием. К Чернышевскому я всегда прикидывал не те мерки: мыслителя, писателя…, даже политика. Тут везде он ничего особенного собою не представляет, а иногда представляет смешное и претенциозное. Не в этом дело: но в том, что с самого Петра (1–го) мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила, и каждый шаг обвеян"заботой об отечестве". Все его"иностранные книжки" - были чепуха; реформа"Политической экономии"Милля - кропанье храброго семинариста. Всю эту галиматью ему можно было и следовало простить и воспользоваться не головой, а крыльями иногами, которые были вполне удивительны, не в уровень ни с какими; или, точнее: такими"ногами"обладал еще только кипучий, не умевший остановиться Петр. Каким образом наш вялый, безжизненный, не знающий, где найти"энергий"и"работников", государственный механизм не воспользовался этой"паровой машиной"или, вернее,"электрическим двигателем" - непостижимо. Чтó такое все Аксаковы, Ю. Самарин и Хомяков, или"знаменитый"Мордвинов против него как деятеля, т. е. как возможного деятеля, который зарыт был где‑то в снегах Вилюйска? Но тут мы должны пенять и на него: каким образом, чувствуя в груди такой запас энергии, было, в целях прорваться к делу, не расцеловать ручки всем генералам, и, вообще, целовать"кого угодно в плечико" - лишь бы дали помочь народу, подпустили к Народу, дали бы"департамент". Показав хорошую"треххвостку"его коммунальным и социал–демократическим идеям, благословив лично его жить хоть с полсотнею курсисток и даже подавиться самою Цебриковой, - я бы тем не менее как лицо и энергию поставил его не только во главе министерства, но во главе системы министерств, дав роль Сперанского и"незыблемость"Аракчеева… Такие лица рождаются веками; и бросить его в снег и глушь, в ели и болото… это… это… черт знает что такое. Уже читая его слог (я читал о Лессинге, т. е. начало), прямо чувствуешь: никогда не устанет, никогда не угомонится, мыслей - чуть–чуть, пожеланий - пук молний. Именно"перуны"в душе. Теперь (переписка с женой и отношения к Добролюбову) все это объяснилось: он был духовный, спиритуалистический"S", ну - а такие орлы крыльев не складывают, а летят и летят, до убоя, до смерти или победы. Не знаю его опытность, да это и не важно. В сущности, он был как государственный деятель (общественно–государственный) выше и Сперанского, и кого‑либо из"екатерининских орлов", и бравурного Пестеля, и нелепого Бакунина, и тщеславного Герцена. Он был действительно solo. Нелепое положение полного практического бессилия выбросило его в литературу, публицистику, философствующие оттенки, и даже в беллетристику: где не имея никакого собственно к этому призвания (тишина, созерцательность), он переломал все стулья, разбил столы, испачкал жилые удобные комнаты, и, вообще, совершил"нигилизм" - и ничего иного совершить не мог… Это - Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше"романиста", или Бисмарк, которого за дуэли со студентами обрекли бы на всю жизнь"драться на рапирах"и"запретили куда‑нибудь принимать на службу". Черт знает что: рок, судьба, и не столько его, сколькоРоссии.
Но и он же: не сумел"сжать в кулак"своего нигилизма и семинарщины. Для народа. Для бескоровных, безлошадных мужиков.
Поразительно: ведь это - прямой путь до Цусимы. Еще поразительнее, что с выходом его в практику - мы не имели бы и теоретического нигилизма. В одной этой действительно замечательной биографии мы подошли к Древу Жизни: но - взяли да и срубили его. Срубили,"чтобы ободрать на лапти"Обломову…
(за нумизматикой).
* * *
Пешехонка - последняя значущая фигура в с. — д. Однако, значучесть эта заключается единственно в чистоте его. Это"рыцарь бедный", о каком говорит Пушкин, когда‑то пылкой и потом только длинной борьбы, где были гиганты, между прочим, и по уму: тогда как у П. какой ум?"Столоначальник", а не министр. Конечно, это не отнимает у него всех качеств человека. Замечательно, что раз его увидев (в Калашниковской бирже), неудержимо влечешься к нему, зная, что никакого интересного разговора не выйдет (к Мякотину, Петрищеву, Короленке - никакого влечения и интереса). В нем доброе - натура, удивительно рожденная. Без мути в себе. На месте Ц… я бы его поставил во главе интендантства…"Пиши, писарь, - тебе не водить полки. Но ты не украдешь и не дашь никому украсть". И ради"службы и должности"смежил бы глаза на всякую его с. — д."Черт с ней"."Этот хороший министр у меня с дурью". Я бы (испорошив плутов) и всем с. — д. дал"ход", смотря на их"убеждения"как на временное умопомешательство, которое надо перенести, как в семьях переносят"детскую корь"."Черт с ней". Судьба. Карма всероссийской державы. Не знаю, куда бы назначить Мякотина. Начальником всех кузниц в России. Во всяком случае - в конницу. О Петрищеве не имею представления, кроме того, что подзуживает несчастных курсисток к забастовкам, в чем совпадает с Зубатовым. Вероятно, дурачок - из"честных", но ум совершенно незначительный. Замечательно симпатичен, однако, Иванчин–Писарев (видел раз), и при нем какая‑то дама, тоже симпатичная, умная и деятельная. Я бы им устроил"черту оседлости", отдав уезд на съедение (?!) или расцвет. Кто знает, если бы"вышло", отчего не воспользоваться. Государство должно быть справедливо и смотреть спокойно во все стороны. Да: забыл Горнфельда. Ему бы я дал торговать камышевыми тросточками (он ходит с тросточкой, при галстухе и, кажется, пока без цилиндра). Короленко какой‑то угрюмый и, может быть, не умный. Я думаю, несколько сумасшедший. Сумасшедший от странной и запутанной своей биографии, где невозможно было сохранить равновесие души. У него был прекрасный"службист"николаевских времен отец, мать - полька, раздирательные сцены русского угнетения в Ю. — Зап. крае, и последующие встречи с с. — д. Если бы у него отец был дурной - все было бы ясно; но запуталась (честная)"тень отца", и он вышел"Гамлетом"в партии, которая требует действия, единослитности и не допускает сомнений, особенно в уме. А у Короленки есть (тайные) сомнения. Я с ним раз и минутно разговаривал в Таврическом дворце. Несмотря на очарование произведениями, сам он не произвел хорошего впечатления (уклончив, непрям).
(за нумизматикой).
* * *
Секрет ее страданий в том, что она при изумительном умственном блеске - имела, однако, во всем только полуталанты. Ни - живописица, ни - ученый, ни - певица, хотя и певица, иживописица, и (больше и легче всего) ученый (годы учения, усвоение лингвистики). И она все меркла, меркла неудержимо…
(за нумизматикой; о Башкирцевой).
* * *
Удивительно противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываю"В. Розанов"под статьями. Хоть бы"Руднев","Бугаев", что‑нибудь. Или обыкновенное русское"Иванов". Иду раз по улице. Поднял голову и прочитал:
"Немецкая булочная Розанова".
Ну, так и есть: все булочники"Розановы", и, следовательно, все Розановы - булочники. Что таким дуракам (с такой глупой фамилией) и делать. Хуже моей фамилии только"Каблуков": это уже совсем позорно. Или"Стечкин"(критик"Русск. Вестн.", подписывавшийся"Стародумов"): это уж совсем срам. Но вообще ужасно неприятно носить самому себе неприятную фамилию. Я думаю,"Брюсов"постоянно радуется своей фамилии. Поэтому
СОЧИНЕНИЯ В. РОЗАНОВА
меня не манят. Даже смешно.
СТИХОТВОРЕНИЯ В. РОЗАНОВА
совершенно нельзя вообразить. Кто же будет"читать"такие стихи?
— Ты что делаешь, Розанов?
— Я пишу стихи.
— Дурак. Ты бы лучше пек булки.
Совершенно естественно.
Такая неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре, - и"сколько тайных слез украдкой"пролил. Лицо красное. Кожа какая‑то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не благородным"ежом"(мужской характер), а какой‑то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все - не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало (маленькое, ручное):"Ну кто такого противного полюбит". Просто ужас брал: но меня замечательно любили товарищи, и я всегда был"коноводом"(против начальства, учителей, особенно против директора). В зеркало, ища красоты лица до"выпученных глаз", я, естественно, не видел у себя"взгляда","улыбки", вообще, жизни лица и думаю, что вот эта сторона у меня - жила, и пробуждала то, что меня все‑таки замечательно и многие любили (как и я всегда, безусловно, ответно любил).
Но в душе я думал:
— Нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего. Конечно, побочным образом и как"пустяки", внешняя непривлекательность была причиною самоуглубления.
Теперь же это мне даже нравится, и что"Розанов"так отвратительно; к дополнению: я с детства любил худую, заношенную, проношенную одежду."Новенькая"меня всегда жала, теснила, даже невыносима была. И, словом, как о вине:
Чем старее, тем лучше
— так точно я думал о сапогах, шапках и о том, что"вместо сюртука". И теперь стало все это нравиться:
— Да просто я не имею формы (causa formalis Аристотеля). Какой‑то"комок"или"мочалка". Но это оттого, что я весь - дух, и весь - субъект: субъективное действительно развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого, не предполагал ни у кого."И отлично"… Я"наименее рожденный человек", как бы"еще лежу (комком) в утробе матери"(ее бесконечно люблю, т. е. покойную мамашу) и"слушаю райские напевы"(вечно как бы слышу музыку, - моя особенность). И"отлично! совсем отлично!"На кой черт мне"интересная физиономия"или еще"новое платье", когда я сам (в себе,"комке") бесконечно интересен, а по душе - бесконечно стар, опытен, точно мне 1000 лет, и вместе - юн, как совершенный ребенок… Хорошо! Совсем хорошо…
(за нумизматикой).
* * *
ГОЛУБАЯ ЛЮБОВЬ
…И всякий раз, как я подходил к этому высокому каменному дому, поднимаясь на пригорок, я слышал музыку. Гораздо позднее узнал я, что это"гаммы". Они мне казались волшебными. Медленно, задумчиво я шел до страшно парадного–парадного подъезда, огромной прихожей–сеней, и, сняв гимназическое пальто, всегда проходил к товарищу.
Товарищ не знал, что я был влюблен в его сестру. Видел я ее раз - за чаем, и раз - в подъезде в Дворянское собрание (симфонический концерт). За чаем она говорила с матерью по–французски, я сильно краснел и шушукался с товарищем.
Потом уже чай высылали нам в его комнату. Но из‑за стены, не глухой, изредка я слышал ее серебристый голос, - о чае или о чем‑то…
А в подъезде было так: я не попал на концерт или вообще что‑то вышло… Все равно. Я стоял около подъезда, к которому все подъезжали и подъезжали, непрерывно много. И вот из одних санок выходит она с матерью - неприятной, важной старухой.
Кроме бледного худенького лица, необыкновенно изящной фигуры, чудного очертания ушей, прямого небольшого носика, такого деликатного, мое сердце"взяло"еще то, что она всегда имела голову несколько опущенную - что вместе с фигурой груди и спины образовывало какую‑то чарующую для меня линию."Газель, пьющая воду"… Кажется, главное очарование заключалось в движениях, каких‑то волшебно–легких… И еще самое главное, окончательное - в душе.
Да, хотя: какое же я о ней имел понятие?
Но я представлял эту душу - и все движения ее подтверждали мою мысль - гордою. Не надменною: но она так была погружена в свою внутреннюю прелесть, что не замечала людей… Она только проходила мимо людей, вещей, брала из них нужное, но не имела с ними другой связи. Оставаясь одна, она садилась за музыку, должно быть… Я знал, что она брала уроки математики у местного учителя гимназии, - высшей математики, так как она уже окончила свой институт."Есть же такие счастливцы"(учитель).
Однажды мой товарищ в чем‑то проворовался; кажется подделал баллы в аттестате: и, нелепо - наивно передавая мне, упомянул:
— Сестра сказала маме:"Я все отношу это к тому, что Володя дружен с этим Розановым… Это товарищество на него дурно влияет. Володя не всегда был таким…"
Володя был глупенький, хорошенький мальчик - какой‑то"безответственный". Я писал за него сочинения в классе, и затем мы"болтали"… Но"дурного влияния"я на него не оказывал, потому что по его детству, наивности и чепухе на него нельзя было оказать никакого"влияния".
Я выслушал молча…
Но как мне хотелось тогда умереть.
Да и не"тогда"только: мне все казалось - вообще, всегда, -что меня"раздавили на улице лошади". И вот она проезжает мимо. Остановили лошадей. И, увидев, что это"я", она проговорила матери:
— Бедный мальчик… Может быть, он не был такой дурной, как казался. Верно, ему было больно. Все‑таки его жаль.
* * *
В террор можно и влюбиться и возненавидеть до глубины души, - и притом с оттенком"на неделе семь пятниц", без всякой неискренности. Есть вещи, в себе диалектические, высвечивающие(сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны - так, а с другой - иначе. Мы, люди, страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны."Бог взял концы вещей и связал в узел, - неразвязываемый". Распутать невозможно, а разрубить - все умрет. И приходится говорить - "синее, белое, красное". Ибо всё - есть. Никто не осудит"письма Морозова из Шлиссельбурга"(в"Вести. Евр."), но его"Гроза в буре"нелепа и претенциозна. Хороша Геся Гельфман, - но кровавая Фрумкина мне органически противна, как и тыкающий себя от злости вилкой Бердягин. Всё это - чахоточные, с чахоткой в нервах Ипполиты (из"Идиота"Дост.). Нет гармонии души, нет величия. Нет"благообразия", скажу термином старца из"Подростка", нет"наряда"(одежды праздничной), скажу словами С. М. Соловьева, историка.
* * *
Как ни страшно сказать, вся наша"великолепная"литература в сущности ужасно недостаточна и не глубока. Она великолепно"изображает"; но то, что она изображает, - отнюдь не великолепно, и едва стоит этого мастерского чекана.
XVIII век - это все"помощь правительству": сатиры, оды, - всё; Фонвизин, Кантемир, Сумароков, Ломоносов, - всё и все.
XIX век в золотой фазе отразил помещичий быт.
Татьяны милое семейство,
Татьяны милый идеал.
Да, хорошо… Но что же, однако, тут универсального?
Почему это нужно римлянину, немцу, англичанину? В сущности, никому, кроме самих русских, не интересно.
Что же потом и особенно теперь? Все эти трепетания Белинского и Герцена? Огарев и прочие? Бакунин? Глеб Успенский и мы? Михайловский? Исключая Толстого (который в этом пункте исключения велик), все это есть производное от студенческой"курилки"(комната, где накурено) и от тощей кровати проститутки. Все какой‑то анекдот, приключение, бывающее и случающееся, - черт знает, почему и для чего. Рассуждения девицы и студента о Боге и социальной революции - суть и душа всего; все эти"социал–девицы" - милы, привлекательны, поэтичны; но"почему сиеважно"?! Важного никак отсюда ничего не выходит."Нравы Растеряевой улицы"(Гл. Успенского; впрочем, не читал, знаю лишь заглавие) никому решительно не нужны, кроме попивающих чаек читателей Гл. Успенского и полицейского пристава, который за этими"нравами"следит"недреманным оком". Что такое студент и проститутка, рассуждающие о Боге? Предмет вздоха ректора, что студент не занимается и - усмешки хозяйки"дома", что девица не"работает". Все это просто не нужно и не интересно, иначе как в качестве иногда действительно прелестного сюжета для рассказа. Мастерство рассказа есть и остается:"есть литература". Да, но - как чтение. Недоумение Щедрина, что"читатель только почитывает"литературу, которую писатель"пописывает", - вовсе неосновательно в отношении именно русской литературы, с которою что же и делать, как ее не"почитывать", ибо она, в сущности, единственно для этого и"пишется"…
В сущности, все - "сладкие вымыслы":
Не для бедствий нам существенных
Даны вымыслы чудесные…
как сказал красиво Карамзин. И все наши"реалисты", и Михайловский, суть мечтатели для бумаги, - в лучшем случае полной чести ("честный писатель"),
Лет шесть назад"друг"мне передал, вернувшись из церкви"Всех скорбящих"(на Шпалерной): - "Пришла женщина, не старая и не молодая. Худо одета. Держит за руки шесть человек детей, все маленькие. Горячо молилась и все плакала. Наверное, не потеряла мужа, - не те слезы, не тот тон. Наверно, муж или пьет, или потерял место. Такой скорби, такой молитвы я никогда не видывала".
Вот это в Гл. Успенского никак не"влезет", ибо у Гл. Успенского"совсем не тот тон".
Вообще семья, жизнь, не социал–женихи, а вот социал–трудовики - никак не вошли в русскую литературу. На самом деле труда‑то она и не описывает, а только"молодых людей", рассуждающих"о труде". Именно - женихи и студенты; но ведь работают‑то в действительности - не они, а - отцы. Но те все - "презираемые","отсталые"; и для студентов они то же, что куропатки для охотника.
Здесь великое исключение представляет собою Толстой, который отнесся с уважением к семье, к трудящемуся человеку, к отцам… Это - впервые и единственно в русской литературе, без подражаний и продолжений. От этого он не кончил и"Декабристов", собственно по великой пустоте сюжета. Все декабристы суть те же"социал–женихи", предшественники проститутки и студента, рассуждающих о небе и земле. Хоть и с аксельбантами и графы. Это не трудовая Русь: и Толстой бросил сюжет. Тут его серьезное и благородное. То, что он не кончил "Декабристов" - столь же существенно и благородно, так же оригинально и величественно, как и то, что он изваял и кончил "Войну и мир"и"Каренину".
Конечно, не Пестель–Чацкий, а Кутузов–Фамусов держит на плечах своих Россию,"какая она ни есть". Пестель решительно ничего не держит на плечах, кроме эполет и самолюбия. Я понимаю, что Фамусов немногого стоит, как и Кутузов - не золотой кумир. Но ведь и русская история вообще еще почти не начиналась. Жили"день за днем - сутки прочь"…
* * *
Ну, - вот ты всех пересудил… Но сам кого лучше? - Никого. Но я же и говорю, что нам плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о себе.
Совсем другая тема, другое направление, другая литература.
(за нумизматикой).
* * *
В России вся собственность выросла из"выпросил", или"подарил", или кого‑нибудь"обобрал". Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается.
(Луга - Петербург, вагон).
* * *
Вечно мечтает, и всегда одна мысль: - как бы уклониться от работы.
(русские).
* * *
Литература вся празднословие… Почти вся…
Исключений убийственно мало.
* * *
И я вошел в этот проклятый инородческий дом, о котором сам же, при первом визите, подумал:"Никогда не встречал такого: тут можно только повеситься". Так мы спотыкаемся не о скалы, а об самый простой, гладкий, износившийся сам в себе, булыжник.
(Н. М. М.).
* * *
Цинизм от страдания?.. Думали ли вы когда‑нибудь об этом?
(1911 г.).
* * *
Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)?
В душе моей много лет стоит какая‑то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая (если душа бессмертна) - я чувствую - усилилась бы, если бы была слава.
Поэтому я ее не хочу.
Мне хотелось бы, чтобы меня некоторые помнили, но отнюдь не хвалили; и только при условии, чтобы помнили вместе с моими близкими.
Без памяти о них, о их доброте, о чести - я не хочу, чтобы и меня помнили.
Откуда такое чувство? От чувства вины; и еще от глубокого чистосердечного сознания, что я не был хороший человек. Бог дал мне таланты: но это - другое. Более страшный вопрос: был ли яхороший человек - и решается в отрицательную сторону.
(Луга - Петербург, вагон).
* * *
Два ангела сидят у меня на плечах: ангел смеха и ангел слез. И их вечное пререкание - моя жизнь.
(На Троицком мосту).
* * *
И вот развертываешь эту простыню… Редактор и ртом и всячески нахватал известий… из Абиссинии, Испании, черт знает, откуда еще. Как не лопнет. И куда ему?
— Это я для вашего удовольствия (читателю).
— Спасибо. Своя душа дороже.
(за нумизматикой).
* * *
Говорят, этот господин, прочитавший столько публичных лекций о народном просвещении, разгромивший школу, в которой сам учился, не узнавал своего сына. - "Это чей мальчик?" - И когда ему говорили, что это его сын, он патетически кидался обнимать его, но затем через две минуты опять забывал.
"Никак не мог вспомнить"…
Или:
"Что делать, не могу удержать в памяти, кто ты?"
(за нумизматикой).
* * *
"Бранделяс"(на процессе Бутурлина) - это хорошо. Главное, какой звук… есть что‑то такое в звуке. Мне более и более кажется, что все литераторы суть"Бранделясы". В звуке этом тó хорошо, что он ничего собою не выражает, ничего собою не обозначает. И вот по этому качеству он особенно и приложим к литераторам.
"После эпохи Меровингов настала эпоха Бранделясов", - скажет будущий Иловайский. Я думаю, это будет хорошо.
(за нумизматикой).
* * *
Литература как орел взлетела в небеса. И падает мертвая. Теперь‑то уже совершенно ясно, что она не есть"взыскуемый невидимый град".
(на обороте транспаранта).
* * *
"Час от часу не легче"… Ревекка NN, ставшая бывать теперь у нас в доме, вечер на 3–й, когда я с нею начал говорить о подробностях (мне неизвестных или неясных) миквы, сперва отвечала мне, а потом - с наступившим молчанием - заметила:
— Это название я произношу впервые вслух.
— Миквы?
Она сконфузилась:
— Это же неприличное слово, и в еврейском обществе недопустимо вслух сказать его.
Я взволновался:
— Но ведь миква же - святая?..
— Да, она святая… Так нам внушали… Но ее имя - неприлично, и вслух или при других никогда не произносится…
Но ведь это же"открытие Пифагоровой теоремы": значит, у евреев есть самое это понятие, что "неприличное" и "святое" может совмещаться! совпадать!! быть одним!!! Ничего подобного, конечно, нет и невозможно у христиан. И отсюда необозримое историческое последствие:
1) у христиан все"неприличное" - и по мере того как"неприличие" увеличивается - уходит в"грех", в"дурное", в"скверну","гадкое": так что уже само собою и без комментарий, указаний и доказательств, без теории, сфера половой жизни и половых органов, - этот отдел мировой застенчивости, мировой скрываемости, - пала в преисподнюю "исчадия сатанизма","дьявольщины", в основе же - "ужасной, невыносимой мерзости", "мировой вони".
2) у евреев мысль приучена к тому, что"неприличное"(для речи, глаза и мысли) вовсе не оценивает внутренних качеств вещи, ничего не говорит о содержании ее; так как есть одно, вечно"под руками", всем известное, ритуальное, еженедельное, чтó, будучи"верхом неприличия"в названии, никогда вслух не произносясь, - в то же время"свято".
Это не объясняется, это не указуется; это просто есть, и об этом все знают.
Через это евреям ничего еще не сказано, но дана нить, держась за которую и идя по которой всякий сам может прийти к мысли, заключению, тожеству, чтó"вот это"(органы и функции), хотя их никому не показывают и вслух произнести их имя - неприличие: тем не менее они - святы.
Отсюда уже прямой вывод о"тайном святом", что есть в мире;"о святом, что надо скрывать" и"чего никогда не надо называть"; о мистериях, mysterium. Понятно происхождение самого имени, и выясняется самое"тело"мистерии. Ведь наши все"таинства"суть открытые, совершаемые при дневном свете, при народе: и явно, что древние "таинства", которые хотели иногда связывать с нашими - хотели этого богословы (один труд, о mysteria arcana,[4] помнится г. Сильченкова, в"Вере и Разуме"), - на самом деле ничего общего с ними, кроме имени и псевдоимени, не имеют.
Продолжаю обдумывать о микве, в этом сочетании покрасневшей и насупившейся барышни (очень развитая московская курсистка, лет 26) - с признанием:"У нас же никогда этого названия вслух не произносят…; название это считается неприличным; но, называемая неприличным именем, вещь самая - святая"…
Нужно знать"оттенки"миквы:
Она не глубока, аршина l 1/2. Глубже - "трефа","не годится". Почему? что такое?"Не годится" для чего‑то тайного, что тут происходит, но о чем не произнесено и не написано нигде ни слова. Только раввины посмотрели, измерили; и если не глубже 11/2 аршина - сказали:"кошер","хорошо". Почему? - народу не объяснено.
За погружением уже наблюдают синагогальные члены, у женщин старухи: и кричат тем, которые погружаются впервые, что они должны погрузиться так, чтобы на поверхности воды не было видно кончиков волос. При 1 1/2 аршинной глубине явно нужно для этого очень глубоко присесть, до труда, до напряжения присесть: и все"послушно выполняют дело", не понимая для чего. Но раввины говорят"кошер"! Низко присела - "кошер", не низко - "трефа". Для этого - не глубже 1 1/2 аршина.
Вода не приносится снаружи, не наливается в бассейн, а выступает из почвы, есть почвенная вода. Но почвенная вода - это вода колодца. Таким образом,"спуститься в микву"всегда значит"спуститься на дно колодца", естественно по очень длинной и узенькой лестнице,"вплотную"только для двух–трех, не более, рядом. Ступени, как я наблюдал во Фридберге,"циклопические", в3/4 аршина, и при спуске приходилось"разевать широко ноги"… Не шли, а"шагали","лезли", тоже усиливаясь, напрягаясь… Самый спуск очень длинен, глубок, и подниматься нужно минут десять. Причем освеженная и радостная (всегдашнее чувство после погружения), - естественно, поднимаясь чуть–чуть, закидывала голову кверху: и перед глазами ее в течение десяти минут было зрелище"широко разеваемых"ног, закругленных животов и гладко выстриженных (ритуал) - до голизны - стыдливых частей."Всё в человеке - подобие и образ Божий", мелькало у поднимающихся в эту экстатическую религиозную минуту. - "Кошер! кошер!" - произносили раввины.
И чтобы все это было медленно, долго, - по закону"не могут в микву одновременно погрузиться двое".
Так, задыхаясь и счастливые, они сходили и восходили, они всходили и нисходили.
Но вот все ушли. Пустая вода, бассейн. Старик еврей, как Моисей, как Авраам, подходит последний к неглубокому ящику с водою; и вдруг, прилепив к краям ящика восковые свечи, - зажигает их все!! Это"скупой рыцарь"юдаизма перед своими"богатствами"… Да, для всех это гадко, стыдно,"нельзя этого произнести вслух": но ведь "я строил микву и знаю, чтó и зачем; этим будет жить весь израиль, и вечно, если этого не оставит: и я зажигаю священный огонь здесь, потому что нигде как здесь не напоен воздух так телами израиля, и все они (онh) вдохнули этого воздуха, вдохнули и проглотили его, и теперь он ароматическою и зрительною струею бежит в жилах каждого (-ой) и рождает образы и желания, которыми, едиными и объединяющими, волнуется весь израиль".
"Зажженные восковые свечи" - это перевод на наш язык, на наш обряд того, что закон и вера говорят израилю:"миква свята". В Талмуде есть изречение:"Бог есть миква, ибо Он очищает (не помню, сказано ли"души") израиля".
Но оставим старика и перекинемся к нам, в нашу обстановку, в наш быт, - чтобы объяснить это древнее установление евреев и дать почувствовать его душу. Представим себе наш бал. Движение, разговоры,"новости"и"политика". Роскошь всего и туалеты дам… Амфилада зал, с белыми колоннами и стенами. И вот кто‑нибудь из гостей, из танцовавших кавалеров, - утомленный танцами, отходит совсем в боковую комнату: и, увидя на столе миску с прохладною водою, кем‑то забытую и ненужную, осторожно оглядывается кругом, притворяет дверь, и, вынув несколько возбужденную и волнующуюся часть - погрузил в холодную чистую воду…"пока - остынет".
Он делает то, что иудеи в микве и мусульмане в омовениях ("намаз").
И ушел. Вся разгоревшаяся впорхнула сюда же женщина…. Она разгорелась, потому что ей жали руку, потому что она назначила свидание, - и назначила сейчас после бала, в эту же ночь. Увидев ту же миску, она берет ее, ставит на пол, - и, также осторожно оглянувшись кругом и положив крючок на дверь, повторяет то, что ранее сделал мужчина.
Это - тó, что делают иудеянки в микве.
И многие, и, наконец, - все это сделали, уверенные, что ни один глаз их не видел.
Если бы кто‑нибудь увидел, они все умерли бы от стыда. Вот восклицание Ревекки NN: - "имя это - неприлично".
Доселе - мы и наше, прохлада и чистота. Все - рационально.
Пойдем же обратно опять назад, - в иудейство:
Представим, что через слуховое окно чердака, из темного места, видел всё здесь происшедшее - еврей. Мы бы отвернулись или не обратили внимания. Но не к тому призвало его"обрезание", которое он несет на себе; и не так, а совсем иначе, оно его поставило. В противоположность нашему отвращению, у него разгорелись глаза. Он вылез. Бала ему не нужно, и на бал он не пойдет. Его место - здесь. Он уносит к себе миску, остерегаясь расплескать из нее воду. И, тоже запершись, чтобы никто его не увидел, - поставил ее на стол и вдруг зажег множество лампад (началолампад - в Египте) вокруг и, закрыв голову покрывалом, как бы перед глазами его находится что‑то, на что он не смеет смотреть, стал бормотать слова на непонятном языке.
Он творил молитвы и заклинания.
Это - юдаизм.
И молитвы эти - добрые. Еврей молился: - "Пусть они танцуют. Эти глупости пройдут. Я молюсь о том, что им нужно будет в старости, - о здоровье, о продлении их жизни; о том, чтобы самая жизнь была свежа, крепка; вот чтобы не болело у них, и никогда не болело тó, что они сюда погрузили и здесь омыли. Ах, они теперь не знают, потому что влюблены, - и говорят о службе и чинах. Я прошел все чины, и мне ничего не нужно: я знаю, как жизнерадостность зависит от того, чтобы в этом месте ничего не засорялось у человека, не помутнялось и не слабело, а все было ясно и честно, как хороший счет, и обещающе, как новорожденный младенец. И я им всем чужой: но молюсь моему Тайному Богу, чтобы у всего Мира, у всех их, Он сохранил и благословил эти части, на вечное плодородие мира и на расцвет всей земли, которую Он, Благий, сотворил".
A m e n.
* * *
…и бегут, бегут все… чудовищной толпой. Куда? Зачем?
— Ты спрашиваешь, зачем мировое volo?
— Да тут не volo, a скорее ноги скользят, животы трясутся. И никто ни к чему не привязан. Это - скетинг–ринг, а не жизнь…
(в постели ночью).
* * *
Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.
И терпение одолеет всякий смех.
(о нигилизме).
* * *
Техника, присоединившись к душе, дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Появилась"техническая душа" - contradictio in adjecto.[5]
И вдохновение умерло.
(печать и вообще"все новое").
* * *
В мое время, при моей жизни создались некоторые новые слова: в 1880 году я сам себя называл"психопатом", смеясь и веселясь новому удачному слову. До себя я ни от кого (кажется) его не слыхал. Потом (время Шопенгауэра) многие так стали называть себя или других; потом появилось это в журналах. Теперь это бранная кличка, но первоначально это обозначало"болезнь духа", вроде Байрона, - обозначало поэтов и философов. Вертер был"психопат". - Потом, позднее, возникло слово"декадент", и так же я был из первых. Шперк с гордостью говорил о себе:"Я, батенька, декадент". Это было раньше, чем мы оба услышали о Брюсове; А. Белый - не рождался. - Теперь распространилось слово"чуткий": нужно бы посмотреть книгу"О понимании"; но в идеях"чуткости"и"настроения", с ярким сознанием их, с признанием их важности, я писал эту книгу.
Все эти слова, новые в обществе и в литературе, выражали - ступенями - огромное углубление человека. Все стали немножко"метерлинками", и в этом - суть. Но стали"метерлинками"раньше, чем услышали о Метерлинке.
* * *
Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что"похороны Толстого"в то же время вышли"выставкою Добчинских"…
Суть Добчинского - "чтобы обо мне узнали в Петербурге". Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой‑то"Союз союзов"и"Центральный комитет 20–ти литературных обществ"… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что‑то проболтав, - все равно что, - ткнуть перстом в грудь и сказать:"Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно - Добчинский, и не смешайте мою фамилию с чьей‑нибудь другой".
Никогда не было такого позора, никогда литература не была так жалка. Никогда она не являла такой безжалостности: ибо Т–го можно было и пожалеть (последняя драма), можно было о нем иподумать. Но ничего, ровно ничего такого не было. В воздухе вдруг пронеслось ликование:"И я взойду на эстраду". Шум поднялся на улице. Едут, спешат:
- "Вы будете говорить?" - "И я буду говорить". - "Мы все теперь будем говорить"…"И уж в другое время, может, нас и не послушали бы, а теперь непременно выслушают, и запомнят, что вот бородка клинышком, лицо белобрысое, и задумчивые голубые глаза"…"Я, Добчинский: и зовут меня Семеном Петровичем".
Это продолжалось, должно быть, недели две. И в эти две недели вихря никто не почувствовал позора. Слова"довольно"и"тише"раздались не ранее, как недели две спустя после смерти."Тут‑то я блесну умом"… И коллективно все блеснуло пошлостью, да такой, какой от Фонвизина не случалось.
Нужно ли говорить, что все"говорившие"не имели ни йоты роднящего, родного с Толстым. Были ему совершенно чужды, даже враждебны; и в отношении их самих Толстой был совершенно чужой, и даже был им всем враг.
Всю жизнь он полагал именно на борьбу с такими, на просвещение таких, на то, чтобы разбудить таких, воскресить, преобразить…
И вдруг такое: finis coronat opus![6]
Ужасно.
(за нумизматикой).
* * *
Добчинского, если б он жил в более"граждански–развитую эпоху", - и представить нельзя иначе, как журналистом, или, еще правильнее - стоящим во главе"литературно–политического"журнала; а Ноздрев писал бы у него передовицы… Это - в тихое время; в бурное - Добчинский бегал бы с прокламациями, а Ноздрев был бы"за Родичева". И, кто знает, вдвоем не совершили ли бы они переворота."Не боги горшки обжигают"…
(за нумизматикой).
* * *
Сатана соблазнил папу властью; а литературу он же соблазнил славою…
Но уже Герострат указал самый верный путь к"сохранению имени в потомстве"… И литература, которая только и живет тревогою о"сохранении имени в потомстве"(Добчинский) - естественно, уже к нашим дням, т. е."пока еще цветочки", - пронизалась вся Геростратами.
Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Катилина задумается. Манилов - пожалеет; Собакевич - не поворотится; но Добчинский поспешит со всех ног:"Боже! Да ведь Рим только и ждал меня, а я именно и родился, чтобы сжечь Рим: смотри, публика, и запоминай мое имя".
Сущность литературы… самая ее душа…"душенька".
(за нумизматикой).
* * *
Читал о страдальческой, ужасной жизни Гл. Успенского ("Русск. Мысль"1911 г., лето): его душил какой‑то долг в 1700 руб.; потом"процентщица бегала за мной по пятам, не давая покою ни в Москве, ни в Петербурге".
Он был друг Некрасова и Михайловского. Они явно не только уважали, но и любили его (Михайловский в письме ко мне).
Но тогда почему же не помогли ему? Что это за мрачная тайна? Тоже как и у почти миллионера Герцена в отношении Белинского. Я не защитник буржуа, и ни до них, ни до судьбы их мне дела нет; но и простая пропись, и простой здравый смысл кричат:"Отчего же это фабриканты должны уступить рабочим машины и корпуса фабрик, - когда решительно ничего не уступили: Герцен - Белинскому; Михайловский и Некрасов - Глебу Успенскому".
Это какой‑то"страшный суд"всех пролетарских доктрин и всей пролетарской идеологии.
* * *
А голодные так голодны, и все‑таки революция права. Но она права не идеологически, а как натиск, как воля, как отчаяние. Я не святой и, может быть, хуже тебя: но я волк, голодный и ловкий, да и голод дал мне храбрость; а ты тысячу лет - вол, и если когда‑то имел рога и копыта, чтобы убить меня, то теперь - стар, расслаблен, и вот я съем тебя.
Революция и"старый строй" - это просто"дряхлость"и"еще крепкие силы". Но это - не идея, ни в каком случае - не идея!
Все соц. — демократ, теории сводятся к тезису:"Хочется мне кушать". Что же: тезис‑то ведь прав. Против него"сам Господь Бог ничего не скажет"."Кто дал мне желудок - обязан дать и пищу". Космология.
Да. Но мечтатель отходит в сторону: потому что даже больше, чем пищу, - он любит мечту свою. А в революции - ничего для мечты.
И вот, может лишь оттого, что в ней - ничего для мечты, она не удастся."Битой посуды будет много", но"нового здания не выстроится". Ибо строит тот один, кто способен к изнуряющей мечте; строил Микель–Анджело, Леонардо да–Винчи: но революция всем им"покажет прозаический кукиш"и задушит еще в младенчестве, лет 11–13, когда у них вдруг окажется"свое на душе". - "А, вы - гордецы: не хотите с нами смешиваться, делиться, откровенничать… Имеете какую‑то свою душу, не общую душу… Коллектив, давший жизнь родителям вашим и вам, - ибо без коллектива они и вы подохли бы с голоду - теперь берет свое назад. Умрите".
И"новое здание", с чертами ослиного в себе, повалится в третьем–четвертом поколении.
* * *
Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это - инстинкт. Не из такого ли инстинкта родилась литература (письменная)? Потому что о печати не приходит мысль: и, следовательно, Гутенберг пришел"потом".
У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до печати и, в сущности, вовсе не для опубликования. Литература родилась"про себя"(молча) и для себя; и уже потом стала печататься. Но это - одна техника.
* * *
Выньте, так сказать, из самого существа мира молитву, - сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, самому делу ее, существу ее; - чтобы я этого не мог, люди этого не могли: и я с выпученными глазами и ужасным воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить… Без молитвы - безумие и ужас.
Но это все понимается, когда плачется… А кто не плачет, не плакал, - как ему это объяснить? Он никогда не поймет. А ведь много людей, которые никогда не плачут.
Как муж - он не любил жену, как отец - не заботился о детях; жена изменила - он"махнул рукой"; выгнали из школы сына - он обругал школу и отдал в другую. Скажите, что такому"позитивисту"скажет религия? Он пожмет плечами и улыбнется.
Да: но он - не все.
Позитивизм истинен, нужен и даже вечен; но для определенной частицы людей. Позитивизм нужен для"позитивистов"; суть не в"позитивизме", а в"позитивисте"; человек и здесь, как везде, - раньше теории.
Да…
Религиозный человек предшествует всякой религии, и"позитивный человек"родился гораздо раньше Огюста Конта.
(за нумизматикой).
* * *
В"друге"дана мне была путеводная звезда… И я 20 лет (с 1889 г.) шел за нею: и все, что хорошего я сделал или было во мне хорошего за это время, - от нее; а что дурного во мне - это от меня самого. Но я был упрям. Только сердце мое всегда плакало, когда я уклонялся от нее…
(за нумизматикой).
* * *
И только одно хвастовство, и только один у каждого вопрос:"Какую роль при этом я буду играть?"Если"при этом"он не будет играть роли, - "к чёрту".
(за нумизматикой; о политике и печати).
* * *
Да, всё так, - и просвещение, и связь с идеями времени… Но она готовит хорошее наследство внукам, прочное и основательное, и это и дочь, и зять твердо знают. Так о главном мотиве жизни мы все молчим и делаем ссылки на то, что, в сущности, тоже есть мотив, и хороший, и горячий даже: но - не самый горячий.
(одна из лучших репутаций в России).
* * *
Сколько прекрасного встретишь в человеке, где и не ожидаешь…
И сколько порочного, - и тоже где не ожидаешь.
(на улице).
* * *
Созидайте дух, созидайте дух, созидайте дух! Смотрите, он весь рассыпался…
(на Загородном пр., веч.; кругом проститутки).
* * *
Дело в том, что таланты наши как‑то связаны с пороками, а добродетели - с бесцветностью. Вот из этой"закавыки"и вытаскивайся.
В 99 из 100 случаев"добродетель"есть просто:"Я не хочу","Мне не хочется","Мне мало хочется"… "Добродетельная биография"или"эпоха добрых нравов"(в истории) есть просто личность добровольно"безличная"и время довольно"безвременное". Всем"очень мало хотелось". Merci.
(въехав на Зеленину).
* * *
Мне и одному хорошо, и со всеми. Я и не одиночка и не общественник. Но когда я один - я полный, а когда со всеми - не полный. Одному мне все‑таки лучше.
Одному лучше - потому, что, когда один, - я с Богом.
Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего я, от славы или известности - слишком мог бы; от счастья, от благополучия… не знаю. Но от Бога я никогда не мог бы отказаться, Бог есть самое"теплое"для меня. С Богом мне"всего теплее". С Богом никогда не скучно и не холодно.
В конце концов, Бог - моя жизнь.
Я только живу для Него, через Него. Вне Бога - меня нет.
Что такое Бог для меня?.. Боюсь ли я Его? Нисколько. Что Он накажет? Нет. Что Он даст будущую жизнь? Нет. Что Он меня питает? Нет. Что через Него существую, создан? Нет.
Так что же Он такое для меня?
Моя вечная грусть и радость. Особенная, ни к чему не относящаяся.
Так не есть ли Бог"мое настроение"?
Я люблю того, кто заставляет меня грустить и радоваться, кто со мной говорит; меня упрекает, меня утешает.
Это Кто‑то. Это - Лицо. Бог для меня всегда"он". Или"ты"; - всегда близок.
Мой Бог - особенный. Это только мой Бог; и еще ничей. Если еще"чей‑нибудь" - то этого я не знаю и не интересуюсь.
"Мой Бог" - бесконечная моя интимность, бесконечная моя индивидуальность. Интимность похожа на воронку, или даже две воронки. От моего"общественного я"идет воронка, суживающаяся до точки. Через эту точку–просвет идет только один луч: от Бога. За этой точкой - другая воронка, уже не суживающаяся, а расширяющаяся в бесконечность: это Бог."Там - Бог". Так что Бог
1) и моя интимность
2) и бесконечность, в коей самый мир - часть.
* * *
Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их."Пренесносный Щедрин". Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает.
Между тем я, бесспорно, и презираю русских, до отвращения. Аномалия.
(за нумизматикой).
* * *
На полемике с дураком П. С. я все‑таки заработал около 300 р. Это 1/3 стоимости тетрадрахмы Антиоха VII Гриппа, с Палладой Афиной в окружении фаллов (2400 франков). У Нурри–бея продавалась еще тетрадрахма с Афродитой, между львом и быком, которая сидит на троне и обоняет цветок. Этой я не мог приобрести (обе - уники).
С основания мира было две философии: философия человека, которому почему‑либо хочется кого‑то выпороть; и философия выпоротого человека. Наша русская вся - философия выпоротого человека. Но от Манфреда до Ницше западная страдает сологубовским зудом:"Кого бы мне посечь?"
Ницше почтили потому, что он был немец, и притом - страдающий (болезнь). Но если бы русский и от себя заговорил в духе:"Падающего еще толкни", - его бы назвали мерзавцем и вовсе не стали бы читать.
(по прочтении статьи Перцова:"Между старым и новым").
* * *
Победа Платона Каратаева еще гораздо значительнее, чем ее оценили: это в самом деле победа Максима Максимовича над Печориным, т. е. победа одного из двух огромных литературных течений над враждебным… Могло бы и не случиться… Но Толстой всю жизнь положил за"Максима Максимовича"(Ник. Ростов, артиллерист Тушин, Пл. Каратаев, философия Пьера Безухова, - перешедшая в философию самого Толстого)."Непротивление злу"не есть ни христианство, ни буддизм: но это действительно есть русская стихия, - "беспорывная природа"восточноевропейской равнины. Единственные русские бунтовщики - "нигилисты": и вот тут чрезвычайно любопытно, чем же это кончится; т. е. чем кончится единственный русский бунт. Но это в высшей степени объясняет силу и значительность и устойчивость и упорство нигилизма."Надо же где‑нибудь", - хоть где‑нибудь надо, - побунтовать": и для 80–миллионного народа, конечно, - "это надо". Косточки устали все только"терпеть".
(тогда же).
* * *
Бог мой! вечность моя! Отчего же душа моя так прыгает, когда я думаю о Тебе…
И все держит рука Твоя: что она меня держит - это я постоянно чувствую.
(ночь на 25 декабря 1910 г.).
* * *
Я задыхаюсь в мысли. И как мне приятно жить в таком задыхании. Вот отчего жизнь моя сквозь тернии и слезы есть все‑таки наслаждение.
(на Зелениной).
* * *
Меня даже глупый человек может"водить за нос", и я буду знать, что он глупый и что даже ведет меня ко вреду, наконец - "к вечной гибели"; и все‑таки буду за ним идти."К чести моей"следует, однако, заметить, что 1/2 случаев, когда меня"водят за нос", относится к глубокой, полной моей неспособности сказать человеку - "дурак", как и: - "ты меня обманываешь". Ни разу в жизни не говорил. И вот единственно, чтобы не ставить"ближнего"в неловкое положение, я делаю вид, иногда годы, что все его указания очень умны или что он comme il faut[7] и бережет меня. Еще1/4 случаев относится к моему глубокому (с детства) безразличию к внешней жизни (если не опасность). Но 1/4, однако, есть проявление чистого минуса и безволия, - без внешних и побочных объяснений.
……………
Иное дело - мечта: тут я не подвигался даже на скрупул ни под каким воздействием и никогда; в том числе даже и в детстве. В этом смысле я был совершенно"не воспитывающийся"человек, совершенно не поддающийся"культурному воздействию".
Почти пропорционально отсутствию воли к жизни (к реализации) у меня было упорство воли к мечте. Даже, кажется, еще постояннее, настойчивее… именно - не"подвинулось ни на скрупул"и"не уступило ничему".
На виду я - всесклоняемый.
В себе (субъект) - абсолютно несклоняем; "несогласуем". Какое‑то"наречие".
* * *
Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться."Мне и тут тепло"…
(на извозчике, ночью).
* * *
Авраама призвал Бог: а я сам призвал Бога… Вот вся разница.
Все‑таки ни один из библеистов не рассмотрел этой особенности и странности библейского рассказа, что ведь не Авраам искал Бога, a Бог хотел Авраама. В Библии даже ясно показано, что Авраам долго уклонялся от заключения завета… Бегал, но Бог схватил его. Тогда он ответил:"Теперь я буду верен Тебе, я и потомство мое".
(за нумизматикой).
* * *
Ни о чем я не тосковал так, как об унижении. "Известность"иногда радовала меня, - чисто поросячим удовольствием. Но всегда это бывало ненадолго (день, два): затем вступала прежняя тоска - быть, напротив, униженным.
(на обороте транспаранта).
* * *
О своей смерти:"Нужно, чтобы этот сор был выметен из мира". И вот, когда настанет это "нужно" - я умру.
(на обороте транспаранта).
* * *
Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен.
(на обороте транспаранта).
* * *
Милые, милые люди: сколько вас прекрасных я встретил на своем пути. По времени первая - Ю(лия). Проста, самоотверженна. Но как звезда среди всех - моя"безымянница"…"Бог не дал мне твоего имени, а прежнее я не хочу носить, потому что…"И она"никак"себя называла, т. е. называла под письмами одним крестильным именем. Я смеюсь:"Да ведь так себя царицы подписывают, великие князья". Она не понимала, не возражала, но продолжала писать одно имя:"В……". Я взял от него один из своих псевдонимов.
(на обороте транспаранта).
* * *
Литература есть самый отвратительный вид торга. И потому удвоенно–отвратительный, что тут замешивается несколько таланта. И что"торгуемые веши"суть действительные духовные ценности.
(на обороте транспаранта).
* * *
Унижение всегда переходит через несколько дней в такое душевное сияние, с которым не сравнится ничто. Не невозможно сказать, что некоторые, и притом высочайшие, духовныепросветления недостижимы без предварительной униженности: что некоторые"духовные абсолютности"так и остались навеки скрыты от тех, кто вечно торжествовал, побеждал, был на верху.
Как груб, а посему и как несчастен. Наполеон… После Иены он был жалчее, нежели нищий–праведник, которому из богатого дома сказали - "Бог даст".
Не на этой ли тайне всемирной психологичности (если она есть, т. е. всемирная психологичность) основано то, что наконец"Он захотел пострадать?.."
Как мы лучше после страдания?.. Не на этом ли основан"выигрыш без проигрыша"демократии?.. Она вовсе не рождается"в золотых пеленках"морали;"с грешком", как и все. Но она - "в нижнем положении"; и нравственный ореол привлек к ней всех…
(на обороте транспаранта).
* * *
Правда выше солнца, выше неба, выше Бога: ибо если и Бог начинался бы не с правды - он - не Бог, и небо - трясина, и солнце - медная посуда.
(на обороте транспаранта).
* * *
Как бы Б. на веки вечные указал человеку, где можно с ним встретиться.
"Ищи меня не в лесу, не в поле, не в пустыне", ни - "на верху горы", ни - "в долине низу" - "ни в водах ни под землею", а… где Я заключил завет"с отцом вашим Авраамом".
Поразительно. Но куда же это приводит размышляющего, доискивающегося, угадывающего?
Но, в таком случае, как понятно, почему а–сексуалисты суть в то же время а–теисты: они"не встречаются с Богом","не видели","не слышали","не знают".
* * *
Душа есть страсть.
И отсюда отдаленно и высоко:"Аз есмь огнь поедающий"(Бог о Себе в Библии).
Отсюда же: талант нарастает, когда нарастает страсть. Талант есть страсть.
(ночью на извозчике).
* * *
— Подавайте, Василий Васильевич, за октябристов, - кричал Боря, попыхивая трубочкой.
— Твои октябристы, Боря, болваны: но так как у жены твоей у–ди–вительные плечи, а сестра твоя целомудренна и неприступна, то я подам за октябристов.
И подал за них (в 3–ю Думу): так как квартиры д–ра Соколова (старшина эсдеков в Спб., - где‑то на Греческом проспекте) не мог найти, а проклятый"бюллетень", конечно, потерял в тот же день, как получил.
* * *
— Какие события! Какие события! Ты бы, Василий Васильевич, что‑нибудь написал о них, - говорил секретарь"нашей газеты", милейший Н. И. Афанасьев, проходя по комнате.
У него жена француженка и не говорит вовсе по–русски. Не понимаю, как они объясняются"в патетические минуты": нельзя же в полном безмолвии…
"Какие, чёрт возьми, события?"А я ищу"тем для статей". Читая газеты, разумеется - ищу мелкие шрифты, где позанимательнее, не читать же эти фельетонищи и передовые, на которые надо убить день.
— Какие, Николай Иванович,"события"?
— Да как же, - отвечает совсем от двери, - о"свободе вероисповеданий, отмене подушной подати", и чуть не пересмотр всех законов.
— В самом деле,"события": и если понапречься - то можно сколько угодно написать передовых статей.
Это было чуть ли не во время, когда шумели Гапон и Витте. Мне казалось - ничего особенного не происходит. Но это его задумчивое бормотание под нос:"Какие события" - как ударило мне в голову.
* * *
Поразительно, что иногда я гляжу во все глаза на"событие", и даже пишу о нем статьи, наконец - произношу о нем глубоко раздельные слова ясного, значительного смысла, в уровень и в"сердцевину"события: и между тем совершенно его не вижу, не знаю, ничего о нем определенного не думаю, и"хочу ли"его или"не хочу" - сам не знаю. Я сам порадовался (душою), когда ухомуслышал свои же слова:
— Господа! Мы должны радоваться не тому, что манифест дан: но что он не мог не быть дан, что мы его взяли!
Это когда Столыпин (А. А.), войдя в общую комнату, где были все"мы", сказал, что"Государь подписал манифест"(17 октября)… Все заволновались, и велели подать шампанское. Тут я, вдруг сделавшись торжественно–настроен, с чем‑то"величественным в душе"(прямо чувствовал теплоту, в груди) и сказал эти слова, которые ведь были"в сердцевину"события…
Между тем мне в голову не приходило, что дело идет о конституции. До такой степени, что когда я пошел домой, то только с этой мыслью, что дня на три, а может - дней на пять, можно отдохнуть от писания статей. Пришел домой и сказал это, и сказал, что завтра и послезавтра не надо идти в редакцию. Сообразно этому на завтра я велел приготовить себе белье, и отправился на Знаменскую в бани, лежать на полке в горячем пару,"отложив все попечения"(моя в своем роде"херувимская")… И вечером что‑то возился около бумаг, монет и около чая.
Вдруг послезавтра узнаю, что "вчера шли по Невскому с красными флагами"!!!… единственный и первый раз в русской истории, при"благосклонном сочувствии полиции"… Единственная минута, единственное ощущение, единственное переживание.
Ведь я же это понимаю.
О, да!!!
Но я"пролежал в пару". У меня есть затяжность души: "событием"я буду - и глубоко, как немногие, - жить через три года, через несколько месяцев после того, как его видел. А когда видел -ничего решительно не думал о нем. А думал (страстно и горячо) о том, что было еще три года назад. Это всегда у меня, с юности, с детства.
* * *
Народы, хотите ли я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…
— Ну? Ну?.. Хх…
— Это - что частная жизнь выше всего.
— Хе–хе–хе!.. Ха–ха–ха!.. Ха–ха!..
— Да, да! Никто этого не говорил; я - первый… Просто, сидеть дома и хотя бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца.
— Ха, ха, ха…
— Ей–ей: это - общее религии… Все религии пройдут, а это останется: просто - сидеть на стуле и смотреть вдаль.
(23 июля 1911).
* * *
Боже, Боже, зачем Ты забыл меня? Разве Ты не знаешь, что всякий раз, как Ты забываешь меня, я теряюсь.
(опыты).
* * *
…Я разгадал тетраграмму. Боже, я разгадал ее. Это не было имя как"Павел","Иоанн", а был зов: и произносился он даже тем же самым индивидуумом не всегда совершенно (абсолютно) одинаково, а чуть–чуть изменяясь в тенях, в гортанных придыханиях… И не абсолютно одинаково - разными первосвященниками. От этой нетвердости произношения в конце концов"тайна произнесения его"и затерялась в веках. Но, поистине, благочестивые евреи и до сих пор иногда произносят его, но только не знают - когда. Совершенно соответствует моей догадке и то, что"кто умеет произнести тетраграмму - владеет миром", т. е. через Бога. В самом деле, тайна этого зова заключается в том, что Бог не может не отозваться на него, и"является тут" со всем своим могуществом. Тенями проходит в самосознании евреев и тайна, что не только им Бог нужен, но что и они Богу нужны. Отсюда — этнографическая и религиозная гордость; и что онитребуют у Бога, а не всегда только просят Его…
Но все это заключено в зове–вздохе… Он состоял из одних гласных с придыханиями.
* * *
Толстой прожил, собственно, глубоко пошлую жизнь… Это ему и на ум никогда не приходило.
Никакого страдания; никакого"тернового венца"; никакой героической борьбы за убеждения; и даже никаких особенно интересных приключений. Полная пошлость.
Да, - приключения"со своими идеями"… Ну, уж это - антураж литературный, и та же пошлость, только вспрыснутая духами.
* * *
Мне кажется, Толстого мало любили, и он это чувствовал. Около него не раздалось, при смерти, и даже при жизни, ни одного"мучительного крика вдруг", ни того"сумасшедшего поступка", по которым мы распознаем настоящую привязанность."Все было в высшей степени благоразумно"; и это есть именно печать пошлости.
* * *
Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет: и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй"по морали".
Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу.
Ибо жизнь моя есть день мой, и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы.
(вагон).
* * *
Двигаться хорошо с запасом большой тишины в душе; например, путешествовать. Тогда все кажется ярко, осмысленно, все укладывается в хороший результат.
Но и"сидеть на месте"хорошо только с запасом большого движения в душе. Кант всю жизнь сидел: но у него было в душе столько движения, что от"сиденья"его двинулись миры.
* * *
"Счастье в усилии", говорит молодость.
"Счастье в покое", говорит смерть.
"Все преодолею", говорит молодость.
"Да, но все кончится", говорит смерть.
(Эйдкунен - Берлин, вагон).
* * *
Даже не знаю, через"h"или"е"пишется"нравственность"
И кто у нее папаша был - не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее - ничегошеньки не знаю.
(о морали. Спб. - Киев, вагон).
* * *
Мережковский всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя. В этом его честь и великодушие.
Отчего идеи мои произвели на Михайловского впечатление смешного, и он сказал:"Это как у Кифы Мокиевича"; а на Мережковского - впечатление трагического, и он сказал:"Это такое же бурление, как у Ницше, это - конец или во всяком случае страшная опасность для христианства". Почему? Мережковский (явно) понял сильным и честным умом то, чего Михайловский не понял и по бессилию и по недобросовестности ума, - ума ленивого, чтобы проработать чужие темы, темы не своего лагеря. Между тем"семья"и"род", на которых у меня все построено, Мережковскому еще отдаленнее и ненужнее, чем Михайловскому; даже враждебны Мережковскому.
Но Мережковский схватил душой - не сердцем и не умом, а всей душой - эту мою мысль, уроднил ее себе; сопоставил с миром христианства, с зерном этого мира - аскетизмом; и постиг целые миры. Таким образом, он"открыл семью" для себя, внутренне открыл, - под толчком, под указанием моим. И это есть в полном значении"открытие" его, новое для него, вполне и безусловносамостоятельное его открытие (почему Михайловский не открыл?). Я дал компас, и, положим, сказал, что"на западе есть страны". А он открыл Америку. В этом его уроднении с чужими идеями есть великодушие. И Бог его наградил.
(Луга - Петербург, вагон).
* * *
О, мои грустные"опыты"… И зачем я захотел все знать. Теперь уже я не умру спокойно, как надеялся…
(1911).
* * *
"Человек о многом говорит интересно, но с аппетитом - только о себе"(Тургенев). Сперва мы смеемся этому выражению, как очень удачному… Но потом (через год) становится как‑то грустно: бедный человек, у него даже хотят отнять право поговорить о себе. Он не только боли, нуждайся, но… и молчи об этом. И остроумие Тургенева, который хотел обличить человека в цинизме, само кажется цинично.
Я, напротив, замечал, что добрых от злых ни по чему так нельзя различить, как по выслушиванию ими этих рассказов чужого человека о себе. Охотно слушают, не скучают - верный признак, что этот слушающий есть добрый, ясный, простой человек. С ним можно водить дружбу. Можно ему довериться. Но не надейтесь на дружбу с человеком, который скучает, вас выслушивая: он думает только о себе и занят только собою. Столь же хороший признак о себе рассказывать: значит, человек чувствует в окружающих братьев себе. Рассказ другому есть выражение расположения к другому.
Мне очень печально сознаться, что я не любил ни выслушивать, ни рассказывать. Не умел даже этого. Это есть тот признак, по которому я считаю себя дурным человеком.
Шперк мне сказал однажды:"Не в намерениях ваших, не в идеях - но как в человеке в вас есть что‑то нехорошее, какая‑то нечистая примесь, что‑то мутное в организации или в крови. Я не знаю чтó, - но чувствую". Он очень любил меня (мне кажется, больше остальных людей, - кроме ближних). Он был очень проницателен, знал"корни вещей". И если это сказал, значит, это верно.
"Дурное в нас есть рок наш. Но нужно знать меру этого рока, направления его, и"отсчитывать по градусам", как говорят о термометрах, которые тоже врут, все, но ученые с этим справляются, внося поправки.
Хотел ли бы я быть только хорошим? Было бы скучно. Но чего я ни за что не хотел бы, - это быть злым, вредительным. Тут я предпочел бы умереть. Но я был в жизни всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство поведения, до неумения"встать"и"сесть". Просто, не знаю как. И не понимаю, где лучше (сесть, встать, заговорить). Никакого сознания горизонтов. От этого в жизни, чем больше я приближался к людям, - становился все неудобнее им, жизнь их становилась от моего приближения неудобнее. И от меня очень многие и притом чрезвычайно страдали: без всякой моей воли.
Это - рок.
К вопросу о неуместности человека. Как‑то стою я в часовенке, при маленьком сквере около Владимирской церкви, на Петербургской стороне. Может, и в самой церкви - забыл - было лет 14 назад. И замечаю, что я ничего не слышу, что читают и поют. А пришел с намерением слушать и умилиться. Тогда я подумал:"Точно я иностранец - во всяком месте, во всяком часе, где бы ни был, когда бы ни был". Все мне чуждо, и какой‑то странной, на роду написанной, отчужденностью. Что бы я ни делал, кого бы ни видел - не могу ни с чем слиться."Несовокупляющийся человек", - духовно. Человек solo.
Всё это я выразил словом"иностранец", которое у меня прошепталось как величайшее осуждение себе, как величайшая грусть о себе, в себе.
Это - тоже рок.
"Какими рождаемся - таковы и в могилку". Тут какие‑то особенные законы зачатия. Наследственность. Тут какой‑то миг мысли, туман мысли или безмыслия у родителей, когда они зачинали меня: и в ребенке это стало непоправимо.
"Неизбежное"…
"Иностранец"… "Где ушибемся, там и болит": не от этого ли я так бесконечно люблю человеческую связанность, людей в связанности, во взаимном миловании, ласкании. Здесь мой пафос к ним, так сказать, валит все заборы: ничего я так не ненавижу, ничему так не враждебен, как всему, что разделяет людей, что мешает им слиться, соединиться, стать "в одно", надолго, на время - я даже не задаю вопроса. Конечно - лучше на вечность: а если нельзя, то хоть на сколько‑нибудь времени. Это - конечно, доброта: но не замечательно ли, что она вытекла из недоброты, из личного несчастия, порока. Вот связь вещей. И как не скажешь:"Судьба! Рок"…
* * *
С какой печалью читал (август 1911 г.) статьи Изгоева об университете… Автор нигде не говорит:"Забастовки мерзость", хотя и чувствует это, сознает это, говорит, но"эзоповым языком"… Отчего же он явно не говорит? Студенты - еще мальчики, и оттого, что он отчетливо не выговорит"мерзость", непременно скажут:"И он - за забастовку". Каким образом можно вводить юношество в такой обман и самообман?
Отчего эта боязнь?
Как темно все вокруг юношества, как мало можно винить его за то, что оно"потеряло голову"и идет в пропасть, среди аплодисментов печати.
Подлая печать.
И все это причитанье - "Кассо виноват". Кассо составляет всего одного подписчика на"Русскую Мысль", а"примыкающие к университету"читатели - тысячи подписчиков. И из‑за нескольких сот рублей, ну 2–3–х тысяч рублей, делается злодеяние над молодежью.
Из авторов"Вех"только двое - Гершензон, Булгаков - не разочаровали меня.
И какая это несчастная вещь - писать"обозрение"политики. Как не впасть в ложь. Между тем ведь душа - бессмертна. Как выше религия политики.
* * *
По фону жизни проходили всякие лоботрясы: зеленые, желтые, коричневые, в черной краске…
И Б. всех их описывал: и как шел каждый, и как они кушали свой обед, и говорили ли с присюсюкиванием или без присюсюкивания.
Незаметно в то же время по углам"фона"сидели молчаливые фигуры… С взглядом задумавшихся глаз… Но Б. никого из них не заметил.
(о Боборыкине,"75–летие").
* * *
Знаете ли вы, что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, с тем не для чего произносить"А"споров, разговоров.
Мимо такого нужно просто пройти. Обойти его молчанием.
Но кто это знает? Многие ли? Вот отчего в наше время почти не о чем, и не с кем говорить.
* * *
Связь пола с Богом - большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом, - выступает из того, что все а–сексуалисты обнаруживают себя и а–теистами. Те самые господа, как Бокль или Спенсер, как Писарев или Белинский, о"поле"сказавшие не больше слов, чем об Аргентинской республике, очевидно не более о нем и думавшие, в то же время до того изумительно атеистичны, как бы никогда до них и вокруг них и не было никакой религии. Это буквально"некрещеные"в каком‑то странном, особенном смысле. Суть"метерлинковского поворота"за 20–30 лет заключалась в том, что очень много людей начали"смотреть в корень" не в прутковском, а в розановском смысле: стал всем интересен его пол, личный свой пол. Вероятно, тут произошло что‑нибудь в семени (и яйце): замечательно, что теперь стали уже рождаться другими, чем лет 60–70 назад. Рождается"новая генерация"… Одна умная матушка (А. А. А–ова) сказала раз:"Перелом теперь в духовенстве все больше сказывается в том, какое множество молодых матушек страдает бесплодием". Она недоговорила ту мысль, которую через год я услышал от нее: именно, что"не жены священников не зачинают; а их мужья не имеют сил зачать в них". Поразительно.
Вот в этом роде что‑то произошло и во всей метерлинковской генерации. Произошло не в образе мыслей, а в поле; - и уже потом и в образе мысли.
* * *
Хочу ли я, чтобы очень распространялось мое учение?
Нет.
Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой… и закат вечера, и тихий вечерний звон.
* * *
Мне собственно противны те недостатки, которых я не имею. Но мои собственные недостатки, когда я их встречаю в других, нисколько не противны. И я бы их никогда не осудил.
Вот граница всякого суждения, т. е. что оно"компетентно"или"некомпетентно"; насколько"на него можно положиться". Все мы"с хвостиками", но обращенными в разные стороны.
(за нумизматикой).
* * *
Благородное, что есть в моих сочинениях, вышло не из меня. Я умел только, как женщина, воспринять это и выполнить. Все принадлежит гораздо лучшему меня человеку.
Ум мой и сердце выразились только в том, что я всегда мог поставить (увидеть) другого выше себя. И это всегда было легко, даже счастливо. Слава Богу, завидования во мне вовсе нет, как и"соперничество"всегда было мне враждебно, не нужно, посторонне.
* * *
Постоянно что‑то делает, что‑то предпринимает…
(евреи).
* * *
Семья есть самая аристократическая форма жизни… Да! - при несчастиях, ошибках,"случаях"(ведь"случаи"бывали даже в истории Церкви) все‑таки это единственная аристократическая форма жизни.
Семейный сапожник не только счастливее, но он"вельможнее"министра,"расходующего не менее 500 руб. при всяком докладе"("на чай"челяди - слова И. И. Т. мне). Как же этой аристократической формы жизни можно лишать кого‑нибудь? А Церковь нередко лишает ("запрещения","епитимьи","степени родства" - 7–я вода на киселе). Замечательно, что"та книга"начинается с развода: "Не ту женщину имеешь женою себе". - "А тебе какое дело? Я на тебе вшей не считал в пустыне". Вот уже где началось разодрание основных слов. Никогда Моисей не"расторг"ни одного брака; Ездра"повелел оставить вавилонянок", но за то он и был только"Ездрою", ни - святой и ни - пророк.
Этому"Ездре"я утер бы нос костромским платком. Не смел расторгать браков. Не по Богу. Семя Израиля приняли; - и"отторгаться мне от лона с моим семенем" - значит детоубийствовать.
* * *
20 лет я живу в непрерывной поэзии. Я очень наблюдателен, хотя и молчу. И вот я не помню дня, когда бы не заприметил в ней чего‑нибудь глубоко поэтического, и видя что или услыша (ухом во время занятий) - внутренне навернется слеза восторга или умиления. И вот отчего я счастлив. И даже от этого хорошо пишу (кажется).
(Луга–Петерб., вагон).
* * *
Хочу ли я действовать на жизнь? Иметь влияние?
Не особенно.
* * *
ВАША МАМА
(Д е т я м)
И мы прожили тохо, день за днем, многие годы. И это была лучшая часть моей жизни.
(23 февраля 1911 г.)
* * *
Мне как‑то печально (или страшно) при мысли, что"как об умершем"и"тем более был писатель"обо мне станут говорить с похвалою.
Может быть, это и будет основательно: но ведь в оценку не войдет"печальный матерьял". И, получая"не по заслугам", мне будет стыдно, мучительно, преступно "на том свете".
Если кто будет любить меня после смерти, пусть об этом промолчит.
(Луга–Петербург, вагон).
* * *
Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти.
Или еще:
Это - золотые рыбки,"играющие на солнце", но помещенные в аквариуме, наполненном навозной жижецей.
И не задыхаются. Даже"тем паче"… Неправдоподобно. И однако - так.
Б. всего меня позолотил.
Чувствую это…
Боже, до чего чувствую.
Каждая моя строка есть священное писание (не в школьном, не в"употребительном"смысле), и каждая моя мысль есть священная мысль, и каждое мое слово есть священное слово.
— Как вы смеете? - кричит читатель.
— Ну вот так и"смею", - смеюсь ему в ответ я.
Я весь"в Провидении"… Боже, до чего я это чувствую.
Когда, кажется на концерте Гофмана, я услышал впервые"Франческу Да Римини", забывшись, я подумал:"Это моя душа".
То место музыки, где так ясно слышно движение крыл (изумительно!!!).
"Это моя душа! Это моя душа!"
Никогда ни в чем я не предполагал даже такую массу внутреннего движения, из какой, собственно, сплетены мои годы, часы и дни. Несусь как ветер, не устаю как ветер.
— Куда? зачем?
И наконец:
— Что ты любишь?
— Я люблю мои ночные грезы, - прошепчу я встречному ветру.
(глубокой ночью).
* * *
Старость, в постепенности своей, есть развязывание привязанности. И смерть - окончательный холод.
Больше всего, к старости, начинает томить неправильная жизнь: и не в смысле, что"мало насладился"(это совсем не приходит на ум), - но что не сделал должного.
Мне, по крайней мере, идея"долга"только и начала приходить под старость. Раньше я всегда жил"по мотиву", т. е. по аппетиту, по вкусу, по"что хочется"и"что нравится". Даже и представить себе не могу такого"беззаконника", как я сам. Идея"закона"как"долга"никогда даже на ум мне не приходила."Только читал в словарях, на букву Д". Но не знал, что это, и никогда не интересовался."Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснить слабых. И только дурак ему повинуется". Так приблизительно…
Только всегда была у меня жалость. Но это тоже"аппетит"мой; и была благодарность, - как мой вкус.
Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня. И по странному мотиву:"А какое вам дело до того, что я в точности думаю", "чем я обязан говорить свои настоящие мысли". Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, неснимаемою, нераздираемою."До этой занавески никто не смеет коснуться". Там я жил; там, с собою, был правдив… А чтó говорил"по сю сторону занавески", - до правды этого, мне казалось, никому дела нет."Я должен говорить полезное". "Ваша критика простирается только на то, пользу ли я говорю" - "да и то условно: если вред - то не принимайте". Мой афоризм в 35 лет:"Я пишу не на гербовой бумаге"(т. е. всегда можете разорвать).
Если, тем не менее, я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренне, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но"и представить себе не мог", - а по небрежности. Небрежность - мой отрицательный пафос. Солгать - для чего надо еще"выдумывать"и"сводить концы с концами","строить", - труднее, чем"сказать то, чтó есть". И я просто"клал на бумагу, чтó есть": чтó и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная.
"Так расту":"и если вам не нравится - то и не смотрите".
Поэтому мне часто же казалось (и может быть так и есть), что я самый правдивый и искренний писатель: хоть тут не содержится ни скрупула нравственности.
"Так меня устроил Бог".
* * *
Слияние своей жизни, fatum'a, особенно мыслей и, главное, писаний с Божеским"хочу" - было постоянно во мне, с самой юности, даже с отрочества. И отсюда, пожалуй, вытекла моя небрежность. Я потому был небрежен, что какой‑то внутренний голос, какое‑то непреодолимое внутреннее убеждение мне говорило, что все, что я говорю - хочет Бог, чтобы я говорил. Не всегда это бывало в одинаковом напряжении: но иногда это убеждение, эта вера доходила до какой‑то раскаленности. Я точно весь делался густой, душа делалась густою, мысли совсем приобретали особый строй, и"язык сам говорил". Не всегда в таких случаях бывало перо под рукой: и тогда я выговаривал, чтó было на душе… Но я чувствовал, что в"выговариваемом"был такой напор силы ("густого"), что не могли бы стены выдержать, сохраниться учреждения, чужие законы, чужие тоже"убеждения"… В такие минуты я чувствовал, что говорю какую‑то абсолютную правду, и"под точь–в-точь таким углом наклонения", как это есть в мире, в Боге, в"истине в самой себе". Большею частью, однако, это не записалось (не было пера).
* * *
Чувства преступности (как у Достоевского) у меня никогда не было: но всегда было чувство бесконечной своей слабости…
Слабым я стал делаться с 7–8 лет… Это - странная потеря своей воли над собою, - над своими поступками,"выбором деятельности","должности". Например, на факультет я поступил потому, что старший брат был"на таком факультете", без всякой умственной и вообще без всякой (тогда) связи с братом. Я всегда шел"в отворенную дверь", и мне было все равно,"которая дверь отворилась". Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался. Это было странное безволие и странная безучастность. И всегда мысль"Бог со мною". Но"в какую угодно дверь"я шел не по надежде, что"Бог меня не оставит", но по единственному интересу"к Богу, который со мною", и по вытекшей отсюда безынтересности,"в какую дверь войду". Я входил в дверь, где было"жалко"или где было"благодарно…"По этим двум мотивам все же я думаю, что я был добрый человек: и Бог за это многое мне простит.
* * *
Сколько у нас репутаций если не литературных (литературной - ни одной), то журнальных, обмоченных в юношеской крови. О, если бы юноши когда‑нибудь могли поверить, что люди, никогда их не толкавшие в это кровавое дело (террор), любят и уважают их, - бесценную вечную их душу, их темное и милое"будущее"(целый мир), - больше, чем эти их"наушники", которым они доверились… Но никогда они этому не поверят! Они думают, что одиноки в мире, покинуты: и что одни у них остались"родные", это - кто им шепчет:"Идите впереди нас, мы уже стары и дрянцо, а вы - героичны и благородны". Никогда этого шепота дьявола не было разобрано. Некрасов, член английского клуба, партнер миллионеров, толкнул их более, чем кто‑нибудь, стихотворением:"Отведи меня в стан погибающих". Это стихотворение поистине все омочено в крови. Несчастнее нашего юношества, правда, нельзя никого себе вообразить. Тут проявляется вся наша действительность,"похожая (по бессмыслию) на сон", поддерживавшая в юношах эту черную и горькую мысль ("всеми оставлены"). В самом деле, чтó они видели и слышали от чугунных генералов, от замороженных статских советников, от"аршинников–купцов", от"всего (почти) российского народа". Но, может, они вспомнят старых бабушек, старых тетей… Вот тут просвет. Боже, как ужасна наша жизнь, как действительно мрачна.
* * *
Чуковский все‑таки очень хороший писатель. Но это"хорошее"получает от него литература (закапывание трупов), но не останется на нем самом. Дело в том, что он очень полезен, но он не есть прелестный писатель; а в литературе это - всё.
Но он не есть дурной человек, как я его старался выставить (портрет Репина).
(Спб. - Киев, вагон).
* * *
Человек стоит на двух якорях: родители, их"дом", его младенчество - это один якорь."Первая любовь". 13–14 лет - есть перелом; предвестие, что потянул"другой якорь"… Исход и - венец; пристань"отчала"и пристань"причала"."Причал" окончательный - могила; и замечательно, что уже любовь подводит к ней. Но любовь - это"опять рожу", и стану для детей"пристаньюотчала".
По этому сложению жизни до чего очевидно, что genitalia[8] в нас важнее мозга."Мозг" - это капитан: тот, который правит. Но для"мореплавания", очевидно, важен не капитан, лицо сменяемое и наемное, а вековечные"отчалы"и"причалы". Ост–Индская Компания, во всяком случае, существовала не для удовольствия капитанов; и не для них - Волжское пароходство и хлебная торговля.
Т. е."красота личика"ей–ей важнее"способностей ума"для барышни. Да так это и есть. Так они и чувствуют. Но только - они. А школа? вся организация воспитания? - "Зубри квадратные уравнения"и"реки Ю. Америки"."Да притоки‑то Рио‑де–Лаплаты не упусти". Но как понятно и даже как хорошо, это они"опускают".
(Луга - Петербург, вагон).
* * *
Как"матерой волк"он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу.
(О Щедрине, вагон).
* * *
Она родила и, след., имела право родить. "Мочь"нигде так не совпадает с"я вправе", как в деторождении.
Ваш же старик сказал:"Я могу, следовательно, я должен". Это он разумел о гофратах, отправляющихся поутру в должность, и - еще о молодых людях, могущих ("а следовательно…") удержаться от девушек. Положим - так. Но ведь не иначе будет и в рассуждении юношей:"Я могу с нею зачать ребенка, и, следовательно, я должен его зачать в ней". Что ответил бы на это Кенигсбергский мудрец?
(Луга - Петерб., вагон).
* * *
Что такое пафос égalité?[9] Стоя (в своем мнении) довольно высоко в литературе, я никогда не стал бы ни рваться к ней, ни избегать ее (égalité)."Мне все равно"… Но Поприщин рвался бы к égalité с испанским королем, и Бобчинскому, конечно, хотелось бы быть в égalité с губернатором. Чтó же это значит? Неужели поверить, что дух égalité есть тоска всеми униженного, скорбящего о себе, всего"половинчатого" - до уравнения с единицею?
Дарвин, заявив égalité шимпанзе и человека, гораздо более трудился во"французском духе", чем в английском (как думали; думал Н. Я. Данилевский).
(Луга - Петерб., вагон).
* * *
Вот и я кончаю тем, что все русское начинаю ненавидеть. Как это печально, как страшно.
Печально особенно на конце жизни.
Эти заспанные лица, неметенные комнаты, немощенные улицы… Противно, противно.
(Луга - Петерб.. вагон).
* * *
И везде лукавство."Почему этот соня к тому же вечно врет"?
(русские; Луга - Петерб., вагон).
* * *
А для чего иметь"друга читателя"? Пишу ли я"для читателя"? Нет, пишешь для себя.
— Зачем же печатаете?
— Деньги дают…
Субъективное совпало с внешним обстоятельством.
Так происходит литература. И только.
(Луга - Петерб., вагон).
* * *
Странник, вечный странник и везде только странник.
(Луга - Петерб., вагон; о себе).
* * *
Что же была та стрела, которую постоянно чувствовал в моем сердце? И от которой, в сущности, и происходит вся моя литература.
Это - грех мой.
Через грех я познавал все в мире и через грех (раскаяние) относился ко всему в мире.
(Луга - Петерб., вагон).
* * *
Всякая любовь прекрасна. И только она одна и прекрасна. Потому что на земле единственное"в себе самом истинное" - это любовь.
Любовь исключает ложь: первое"я солгал"означает:"Я уже не люблю", "Я меньше люблю".
Гаснет любовь - и гаснет истина. Поэтому"истинствовать на земле" - значит постоянно и истинно любить.
(Луга - Петерб., вагон).
* * *
Слава - змея. Да не коснется никогда меня ее укус.
(за нумизматикой).
* * *
Лежать в теплом песке после купанья - это в своем роде стоит философии.
И лаццарони, вечно лежащие в песке, почему не отличная философская школа.
(за нумизматикой).
* * *
Русская церковь представляет замечательное явление. Лютеранство и католичество во многих отношениях замечательнее его, но есть отношения, в которых оно замечательнее их. Обратим внимание, что умы спокойные, как Буслаев, Тихонравов, Ключевский, как С. М. Соловьев, - не искали ничего в ней поправить, и были совершенно ею удовлетворены. Вместе с тем это были люди верующие, религиозные, люди благочестивой жизни в самом лучшем смысле, - в спокойно–русском. Они о религии специально ничего не думали, а всю жизнь трудились, благородствовали, созидали. Религия была каким‑то боковым фундаментом, который поддерживал всю эту гору благородного труда. Нет сомнения, что, будь они"безверные", - они не были бы ни так благородны, ни так деятельны. Религиозный скептицизм они встретили бы с величайшим презрением."Допросы"Православию начинаются ниже (или в стороне?) этого этажа: от умов более едких, подвижных и мелочных. Толстой, Розанов, Мережковский, Герцен - уже не Буслаев, с его вечерним тихим закатом. Это - сумятица и буря, это - злость и нервы. Может быть, кое‑что и замечательное. Но не спокойное, не ясное, не гармоничное.
Православие в высшей степени отвечает гармоническому духу, но в высшей степени не отвечает потревоженному духу. В нем есть, говоря аллегорически, Зевс; в Александре Невском (опять аллегорически) оно получило себе даже"Марса". В"петербургском периоде"(славянофилы) - все строят храмы Александру Невскому, этому"Аресу"и вместе"Ромулу"Руси, отодвинув в сторону киевских подвижников. Итак, Марс и Зевс (их стихии) - вот Православие; но нет в нем Афродиты, нет Юноны,"госпожи дома", Сатурна и далекой мистики.
(на обороте полученного письма).
* * *
Недодашь чего - и в душе тоска. Даже если недодашь подарок.
(Девочка на вокзале, Киев, которой хотел подарить
карандаш — "вставочку"; но промедлил, и она с бабушкой ушла).
А девочка та вернулась, и я подарил ей карандаш. Никогда не видала, и едва мог объяснить, что за"чудо". Как хорошо ей и мне.
* * *
Кто с чистою душою сходит на землю? О, как нужно нам очищение.
(зима 1911 г.).
* * *
…там, может быть, я и"дурак"(есть слухи), может быть, и"плут"(поговаривают): но только той широты мысли, неизмеримости "открывающихся горизонтов" - ни у кого до меня, как у меня, не было. И"все самому пришло на ум", - без заимствования даже йоты. Удивительно. Я прямо удивительный человек.
(на подошве туфли: купанье).
* * *
Запутался мой ум, совершенно запутался…
Всю жизнь посвятить на разрушение того, что одно в мире люблю: была ли у кого печальнее судьба.
(лето 1911 г.).
* * *
Судьба бережет тех, кого она лишает славы.
(зима 1911 г.).
* * *
Воображают, что я"подделывался к начальству". Между тем как странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя, - пустоты безмолвия и небытиявокруг и везде, - что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне"современничают"другие люди. Это кажется невозможным и нелепым, но это - так.
* * *
Почему я так"не желаю известности"(или влияния) и так (иногда) тоскую (хотя иногда и хорошо от этого бывает на душе), что"ничего не вышло из моей литературной деятельности", никто за мной не идет, не имею"школы"?
Только из какого‑то странного желания счастья людям. Судишь всегда"по себе"(и иначе невозможно). А"по себе"я и сужу, что нельзя быть иначе счастливым, как имея именно мои мысли. Я бы очень рад был, если бы"без меня обошлось"; и вот в этом случае хотя бы все то же точь–в-точь написал, что написал: но был бы уже вполне равнодушен, читают или не читают.
В этом смысле"желание влияния"есть втайне очень благородное чувство: иметь себя другом всех и иметь себе другом целый мир…
Только тогда не надо бы подписываться, а я подписываюсь. Это странно. Но, в смысле благополучия,"Розанова"ругали больше, чем"Розанова"хвалили: и ругали более уничижительно, мне кажется даже более проницательно (в некоторых точках), нежели хвалили.
(за подбором этих заметок).
* * *
Он был не умен и не образован; точнее - не развит: но изумительно талантлив."Взял"он что от Витте, или не взял - я не знаю. Но он, безусловно, был честный человек: ибо с 1/10 его таланта люди кончали"тайными советниками"и успокаивались на рентах и пенсиях. Он же умер если не нищим, то бедняком.
Но и не по этому одному он безусловно честен: было что‑то в нем неуловимое, в силу чего, даже взяв его за руку с вытащенным у меня носовым платком, я пожал бы ему руку и сказал бы:"Сережа, это что‑то случайное: ведь я знал и знаю сейчас, что ты один из честнейших людей в России". И он расплакался бы слезами ангела, которыми вот никогда не заплачет"честный"Кутлер, сидящий на 6–тысячной пенсии.
(о Шарапове, когда он умер).
* * *
Я не спорщик с Богом и не изменю Ему, когда Он по молитве не дал мне"милости"; я люблю Его, предан Ему. И что бы Он ни делал - не скажу хулы, и только буду плакать о себе.
(грустное лето 1911 г.: рука все не движется).
* * *
Душа православия - в даре молитвы. Тело его — обряды, культ. Но кто подумал бы, что, кроме обрядов, в нем и нет ничего (Гарнак, дерптец–берлинец), - тот все‑таки при всяческом уме не понял бы в нем ничего.
(лето 1911 г.).
* * *
Кто любит русский народ - не может не любить церкви. Потому что народ и его церковь - одно. И только у русских это одно.
(лето 1911 г.).
* * *
Никакого интереса к реализации себя, отсутствие всякой внешней энергии,"воли к бытию". Я - самый нереализующийся человек.
* * *
Несколько прекрасных писем от Горького этот год. Он прекрасный человек. Но если все другие"левые"так же видят, так же смотрят: то, прежде всего, против"нашего горизонта" - какой это суженный горизонт! Неужели это правда, что разница между радикализмом и консерватизмом есть разница между узким и широким полем зрения, между"близорукостью"и"дальнозоркостью"? Если так, то ведь, значит, мы победим? Между тем, никакой на это надежды.
(лето 1911 г.).
* * *
Рок Горького - что он попал в славу, в верхнее положение. Между тем по натуре это - боец. С кем же ему бороться, если"все повалены", не с Грингмутом же, не с Катковым? Не с кн. Мещерским, о самом бытии которого Горький едва ли что знал.
И руки повисли.
Боец умер вне боя. Я ему писал об этом, но он до странности не понял ничего в этой мысли.
* * *
Трех людей я встретил умнее или, вернее, даровитее, оригинальнее, самобытнее себя: Шперка, Рцы и Фл–го. Первый умер мальчиком (26 л.), ни в чем не выразившись; второй был"Тентетников", просто гревший на солнышке брюшко."Иван Иванович, который играет на скрипке", - определял он себя (иносказательно, в одной статье). Замечательное в их уме, или вернее - в их душе, в их метафизической (до рождения) опытности, - было то, что они не знали ошибок; их суждения можно было принимать"вслепую", не проверяя, не раздумывая. Их слова, мысли, суждения, самые коротенькие, освещали часто целую мировую область. Все были почти славянофилы, но в сущности - не славянофилы, а - одиночки, "я"…
Прочие из знаменитых людей, каких я встречал: Рачинский, Страхов, Толстой, Победоносцев, Соловьев, Мережковский, - не были сильнее меня…
Мне почувствовалось что‑то очень сильное и самостоятельное в Тигранове (книжка о Вагнере). Но мы виделись только раз, и притом я был в тревоге и не мог внимательно ни смотреть на него, ни слушать его. Об этом скажу, что,"может быть, даровитее меня"…
Столпнер был очень умен, и в отдельных суждениях - сильнее меня; но в общем сильнее меня не был.
Да… еще сильнее себя я чувствовал Константина Леонтьева (переписка с ним).
Но над всеми перечисленными я имел преимущества хитрости (русское"себе на уме"), и, может быть, от этого не погиб (литературно), как эти несчастные ("неудачники"). С детства, с моего испуганного и замученного детства, я взял привычку молчать (и вечно думать). Все молчу… и все слушаю… и все думаю… И дураков, и речи этих умниц… И все, бывало, во мне зреет, медленно и тихо.., Я никуда не торопился,"полежать бы"… И от этой неторопливости, в то время как у них все"порвалось"или"не дозрело", у меня и не порвалось, и, я думаю, дозрело. Сравнительно с"Рцы"и Шперком как обширно развернулась моя литературная деятельность, сколько уже издано книг… Но за всю мою жизнь никакие печатные отзывы, никакие дифирамбы (в той же печати) не дали мне этой спокойной хорошей гордости, как дружба и (я чувствовал) уважение (от Шперка - и любовь) этих трех людей.
Но какова судьба литературы: отчего же они так не знамениты, отвергнуты, забыты?
Шперк, точно предчувствуя свою судьбу, говаривал:"Вы читали (кажется) Грубера? Нет? Ужасно люблю отыскивать что‑нибудь его. Меня вообще манят писатели безвестные, оставшиеся незамеченными. Чтó были за люди? И так радуешься, встретив у них необычайную и преждевременную мысль". Как это просто, глубоко и прекрасно.
Еще помню его афоризмы о детях:"Дети тем отличаются от нас, что воспринимают все с такою силою реализма, как это недоступно взрослым. Для нас"стул"есть подробность"мебели". Но дитя категории"мебели"не знает: и"стул"для него так огромен и жив, как не может быть для нас. От этого дети наслаждаются миром гораздо больше нас"…
Еще удивительно суждение:"Житейское правило, что дети должны уважать родителей, а родители должны любить детей, нужно читать наоборот: родители именно должны уважать детей, - уважать их своеобразный мирок и их пылкую, готовую оскорбиться каждую минуту, натуру; а дети должны только любить родителей, - и уже непременно они будут любить их, раз почувствуют это уважение к себе".
Как это глубоко и как ново.
Толстой… Когда я говорил с ним, между прочим, о семье и браке, о поле, - я увидел, что во всем этом он путается, как переписывающий с прописей гимназист между"и"и"i"и"й"; и, в сущности, ничего в этом не понимает, кроме того, что"надо удерживаться". Он даже не умел эту ниточку - "удерживайся" - развернуть в прядочки льна, из которых она скручена. Ни - анализа, ни - способности комбинировать; ни даже - мысли, одни восклицания. С этим нельзя взаимодействовать, это что‑то imbécile.[10]
В С–ве тó только интересное, что"бесенок сидел у него на плече"(в Балтийском море). Об этом стоило поговорить. Загадочна и глубока его тоска; тó, о чем он молчал. А слова, написанное - все самая обыкновенная журналистика ("бранделясы").
Он нес перед собою свою гордость. И она была - ничто. Лучшее в себе, грусть, - он о ней промолчал.
Победоносцев был прекрасный человек; но ничем не выразил, что имел"прекрасный, самородный русский ум". Был настолько обыкновенен, что не истоптал своего профессорства.
Перед ним у меня есть вина: я не смел о нем писать дурно после смерти. Хотя объективно там и есть правильное, - но я был в этих писаниях не благороден. Рачинский был сухой и аккуратныйум, без всего нового и оригинального.
* * *
Литература (печать) прищемила у человека самолюбие. Все стали бояться ее; все стали ждать от нее."Эти мошенники, однако, раздают монтионовские премии". И вот откуда выросла ее сила.
Сила ее оканчивается там, где человек смежает на нее глаза. "Шестая держава"(Наполеон о печати) обращается вдруг в серенькую, хилую деревушку, как только, повернувшись к ней спиною, - вы смотрите на дела, а не на ландкарту с надписью"шестая держава".
* * *
…а ведь по существу‑то - Боже! Боже! - в душе моей вечно стоял монастырь.
Неужели же мне нужна была площадь?
Брррр…
* * *
Вот чего я совершенно и окончательно не знаю: "чтó–нибудь я"или - ничтó? Какой‑то пар надувает меня, и тогда кажется, что - "что‑то". Но"развивается длинный свиток"(Пушкин), и тогда выходит - "ничто".
(Спб. - Киев, вагон.)
* * *
"Чтó ты все думаешь о себе. Ты бы подумал о людях".
— Не хочется.
(Спб. - Киев, вагон).
* * *
Ах, люди: - пользуйтесь каждым‑то вечерком, который выйдет ясным. Скоро жизнь проходит, пройдет, и тогда скажете"насладился бы", а уж нельзя: боль есть, грусть есть,"некогда"! Нумизматика - хорошо и нумизматику; книга - пожалуй, и книгу.
Только не пишите ничего, не"старайтесь": жизнь упустите, а написанное окажется"глупость"или"не нужно".
* * *
Да, может быть, и неверен"план здания": но уже оно бережет нас от дождя, от грязи: и как начать рубить его?
(вагон; о церкви).
* * *
Голова моя качается под облаками.
Но как слабы ноги.
Во многих отношениях я понимаю язычество, юдаизм и христианство полнее, сердцевиннее, чем они понимались в классическую пору расцвета собственными исповедниками.
И между тем я только - "житейский человек сегодняшнего дня", со всеми его слабостями, с его великим антиисторическим"не хочется"…
Но тут тайна диалектики:"мой сегодняшний день", в который я уперся с силою, как, я думаю, никто до меня, - и дал мне всю силу и все проницание. Так что"из слабости изошла сила", и"оттакой силы - ВЫШЛА обратно слабость".
* * *
"Текущее поколение"не тó чтобы не имеет"большого значения": но - и совершенно никакого. Минет 60 лет,"один вздох истории", - и от него останется не больше, чем от мумий времен Сезостриса. Что мы знаем о людях 20–х годов (XIX в.)? Только одно то, что говорил Пушкин. Вот его каждую строчку знаем, помним, учимся над нею. А его"современники"и существовали для своего времени, для нашего же ровно никак не существуют. Из этого вывод: живи и трудись как бы никого не было, как бы не было у тебя вовсе"современников". И если твой труд и мысли ценны - они одолеют все, что вокруг тебя ненавидит тебя, презирает, усиливается затоптать. Сильнейший и есть сильнейший, а слабейший и есть слабейший. Это мать"друга"говорила (в Ельце):"Правда светлее солнца".
И живи для нее: а люди пусть идут куда знают.
* * *
Что же ты любишь, чудак? Мечту свою.
(вагон; о себе).
* * *
Когда я сижу у д–ра, то всегда на уголке стула, и мысленно шепчу:"не хочется ли вам выдрать меня за ухо - пожалуйста", или"дать пощечину - пожалуйста, пожалуйста, я терпелив, и даже с удовольствием: но только уж после этого постарайтесь и вылечите". Почему‑то у меня о всех болезнях существует представление, что они неизлечимы, и от этого я так трепетал всегда звать доктора: t° уже 39, бред, - "ну это так, это простуда, сейчас aspirini 5 gr., уксусом растереть, горчишник, слабительное", и вообще"домашнее"и"пройдет". А"позвал д–ра" - это болезнь, и почему‑то всегда идея - "она неизлечима". А у доктора Рентельна, перед 3–й операцией, я только согнул тело, чтобы иметь вид сидящего, у самой двери, но не дотронулся до сидения. Он говорил медленно.
"Фистула… и нужно отрезать шейку матки… И вообще уменьшить, пообчистить (срезая?!!) матку".
Но, Боже мой: рак всегда и появляется"на шейке матки", и раз ее"отрезать" - значит рак…
Как я тогда дотащился до дому, не помню…
* * *
Вот и совсем прошла жизнь… Остались немногие хмурые годы, старые, тоскливые, ненужные…
Как все становится ненужно. Это главное ощущение старости. Особенно - вещи, предметы: одежда, мебель, обстановка.
Каков же итог жизни?
Ужасно мало смысла. Жил, когда‑то радовался: вот главное."Что вышло?"Ничего особенного. И особенно как‑то ненужно, чтобы что‑нибудь"вышло". Безвестность - почти самое желаемое.
Чтó самое лучшее в прошедшем и давно–прошедшем? Свой хороший или мало–мальски порядочный поступок. И еще - добрая встреча: т. е. узнание доброго, подходящего, милого человека. Вот это в старости ложится светлой, светлой полосой, и с таким утешением смотришь на эти полосы, увы, немногие.
Но шумные удовольствия (у меня немного)? так называемые"наслаждения"? Они были приятны только в момент получения, и не имеют никакого значения для"потом".
Только в старости узнаёшь, что"надо было хорошо жить". В юности это даже не приходит на ум. И в зрелом возрасте - не приходит. А в старости воспоминание о добром поступке, о ласковом отношении, о деликатном отношении - единственный"светлый гость"в"комнату"(в душу).
(глубокой ночью).
* * *
Да чтó же и дорого‑то в России, как не старые церкви. Уж не канцелярии ли? или не редакции ли? А церковь старая–старая, и дьячок - "не очень", все с грешком, слабенькие. А тепло только тут. Отчего же тут тепло, когда везде холодно? Хоронили тут мамашу, братцев: похоронят меня; будут тут же жениться дети; все - тут… Все важное… И вот люди надышали тепла.
* * *
В"друге"Бог дал мне встретить человека, в котором я никогда не усумнился, никогда не разочаровался. Забавно, однако, что не проходило дня, чтобы мы не покричали друг на друга. Но за вечерний час никогда не переходили наши размолвки. Обычно я или она через 1/2 часа уже подходили с извинением за грубость (выкрик).
Никогда, никогда между нами не было гнева или неуважения.
Никогда!!! И ни на один полный день. Ни разу за 20 лет день наш не закатился в"разделении"…
(глубокой ночью).
* * *
Тихие, темные ночи…
Испуг преступленья…
Тоска одиночества…
Слезы отчаянья, страха и пота труда…
Вот ты, религия…
Помощь согбенному…
Помощь усталому…
Вера больного…
Вот твои корни, религия…
Вечные, чудные корни…
(за корректурой фельетона).
* * *
"Все произошло через плаценту", - сказал Шернваль. В 17 1/2 лет, - когда в этих вещах она и теперь, в 47 лет, как ребенок."Отчего рука висит"?! - и никакой другой заботы, кроме руки. Доктор насмешливо: - "Вот больше всего их беспокоит рука. Но ведь это же ничего, у вас даже и недвижна‑то левая"…
И курит папироску в какой‑то задумчивости.
* * *
Болит душа, болит душа, болит душа…
И чтó делать с этой болью - я не знаю.
Но только при боли я и согласен жить.
Это есть самое дорогое мне и во мне.
(глубокой ночью).
* * *
Уже года за три до 1911 г. мой безымянный и верный друг, которому я всем обязан, говорил:
— Я чувствую, что не долго еще проживу… Давай эти немногие годы проживем хорошо…
И я весь замирал. Едва слышно говорил:"Да, да!"Но в действительности этого"да"не выходило.
* * *
ВАША МАМА
(д е т я м)
— Я отрезала косу, потому что она мне не нужна.
Чудная каштановая коса. Теперь волосы торчат как мышиный хвостик.
— Зачем? И не спросясь! Это мне обида. Точно ты чтó бросила от себя, и - такое, чтó было другим хорошо.
— Я все потеряла. Зачем же мне коса? Где моя шея? Где мои руки? Ничего не осталось. И я бросила косу.
(В день причастия, поздно вечером).
Мне же показалось это, как и все теперь кажется, каким‑то предсмертным жестом.
(25 февраля 1911 г.).
* * *
К 56–ти годам у меня 35 000 руб. Но"друг"болеет… И все как‑то не нужно.
* * *
Все же у нее"другом"был действительно я; у меня одного текут слезы, текут и не могут остановиться…
…Дети… Как мало им нужны родители, когда они сами входят в возраст: товарищи, своя жизнь, будущее - так это волнует их…
Когда мама моя умерла, то я только тó понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было 13 лет.
* * *
20 лет как"журчащий свежий ручеек"я бежал около гроба…
И еще раздражался: отчего вокруг меня не весело, не цветут цветы. И так поздно узнать все…
* * *
…да, я приобрел"знаменитость"… О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб.
И все поздно…
О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью - ничего не писать.
Эти строки - они отняли у меня все; они отняли меня у"друга", ради которого я и должен был жить, хотел жить, хочу жить.
А"талант"все толкал писать и писать.
(глубокой ночью).
* * *
И бредет–бредет моя бродулька по лестнице, все ступает вперед одной правой ногой, меня не видит за поворотом, а я вижу: лицо раскраснелось, и оживленно говорит поддерживающей горничной:"Вот… (не помню) сегодня внесла сто рублей доктору. Ободрала совсем В. В–ча". - "Совсем ободрала", - смеюсь я сверху, сбегая вниз. - Какие же сто рублей ты внесла: внесу я, и несегодня, а только на этой неделе".
Но для нее одна забота, вперед бегущая за семь дней, что на болезнь ее выходит много денег. Она засмеялась, и мы и больно и весело вошли в прихожую. Ах, моя бродулька, бродулька: за твердую походку я дал бы тысячу… и за все здоровье отдал бы все.
* * *
- "Этого мне теперь уж ничего не нужно. Нужно, чтобы ты был здоров и дети устроены и поставлены".
(3–го ноября 1911 г., перед консилиумом, в ответ на обещание,
в котором много лет отказывал, - насчет рисовки монет).
* * *
Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть.
* * *
Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность: - от порочности. Страшная тяжесть одиночества. Не от этого ли боль?
Не только от этого.
* * *
27 ноября скончалась, 85 лет от роду, в Ельце,"наша бабушка", - Александра Андрияновна Руднева, урожденная Жданова. Ровно 70 лет она несла труд для других, - уже в 15 лет определив себе то замужество, которое было бы удобнее для оставшегося на руках ее малолетнего брата. Оба - круглые сироты. И с этого времени, всегда веселая, только"бегая в церковь", уча окружающих ребят околицы - "грамоте, Богу, Царю и отечеству", ибо в"h"была сама не тверда, - она как нескончаемая свеча катакомб (свечка клубком) светила, грела, ласкала, трудилась, плакала - много плакала († †…) - и только"церковной службой"вытирала глаза себе (утешение). Пусть эта книга будет посвящена ей; и рядом с нею - моей бедной матери. Надежде Васильевне Розановой.
Она была совсем другою. Вся истерзанная, - бессилием, вихрем замутненных чувств… Но она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал (лет 6–7-8): то я не засыпал еще и слышал, как она молилась за всех нас, безмолвно, потом становился слышен шепот… громче, громче… пока возгласы не вырывались с каким‑то свистом (легким).
А днем опять суровая и всегда суровая. Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки.
* * *
Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я заплакал (почти):"Да вот чтобы слушать его - я хочу еще жить, а главное - друг должен жить". Потом мысль:"Неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора"; и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол.
(глубокой ночью).
* * *
О доброте нашего духовенства: сколько я им корост засыпал за воротник… Но между теми, кто знал меня, да и из незнавших - многие, отнеслись - "отвергая мои идеи", враждуя с ними в печати и устно - не только добро ко мне, но и любяще (Устьинский, Филевский, цензор Лебедев, Победоносцев, М. П. Соловьев, свящ. Дроздов, Акимов, Целиков, проф. Глубовский, Н. Р. Щербова, А. А. Альбова). Исключением был только С. А. Рачинский, один, который"возненавидел брата своего"(после статей о браке в"Рус. Труде"и в"С. — Петерб. Ведом."). Чего: Гермоген, требовавший летом отлучить меня, в ноябре - декабре дважды просился со мной увидеться. Епископ Сергий (Финляндский), знавший (из одного ему пересланного Федоровым письма моего) о"всем возмутительном моем образе мыслей", - тем не менее, когда"друг"лежал в Евангелической (лютеранской) больнице после 3–ей операции, приехал посетить ее, и приехал по заботе митрополита Антония, вовсе ее ни разу не видевшего, и который и меня‑то раза 2–3 видел, без всяких интимных бесед. И везде - деликатность, везде - тонкость: после такой моей страшной вражды к ним, и совершенно непереносимых обвинений. Но светские: какими они ругательствами ("Передонов","двурушник","с ним нельзя садиться за один стол и вести одну работу"etc., etc.) меня осыпали, едва я проводил рукою"против шерсти"их партии. Из этого я усмотрел, до чего Церковь теплее светской жизни en masse:[11] сердечнее, душевнее, примиреннее, прощающее. И если там был огонь (инквизиция), то все‑таки это не плаха позитивистов: холодная, и с холодным железом…
И я бросился (1911 г., конец) к Церкви: одно в мире теплое, последнее теплое на земле…
Вот моя биография и судьба.
(9 декабря 1911 г.).
Р. S. Религиозный человек выше мудрого, выше поэта, выше победителя и оратора."Кто молится" - победит всех, и святые будут победителями мира.
Иду в Церковь! Иду! Иду!
(Тот же день и час).
P. P. S. Никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами, никогда! никогда. - И никогда я не хочу с ними дышать воздухом одной комнаты!
Р. P. P. S. Лучше суеверие, лучше глупое, лучше черное, но с молитвой. Религия, или - ничего. Это борьба и крест, посох и палица, пика и могила.
Но я верю,"святые"победят.
Р. Р. P. P. S. Лучшие люди, каких я встречал, - нет, каких я нашел в жизни:"друг", великая"бабушка"(Ал. Андр. Руднева),"дяденька", Н. Р. Щербова, А. А. Альбова, свящ. Устьинский, - все былирелигиозные люди; глубочайшие умом, Флоренский, Рцы, - религиозны же. Ведь это что‑нибудь да значит? Мой выбор решен.
Молитва - или ничего.
Или:
Молитва - и игра.
Молитва - и пиры.
Молитва - и танцы.
Но в сердцевине всего - молитва.
Есть"молящийся человек" - и можно все.
Нет"его" - и ничего нельзя.
Это мое"credo" - и да сойду я с ним в гроб.
Я начну великий танец молитвы. С длинными трубами, с музыкой, со всем: и все будет дозволено, потому что все будет замолено. Мы все сделаем, потому что после всего поклонимся Богу. Но не сделаем лишнего, сдержимся, никакого"карамазовского": ибо и"в танцах"мы будем помнить Бога и не захотим огорчить Его.
"С нами Бог" - это вечно.
* * *
Торг, везде торг, в литературе, в политике, - торг о славе; торг о деньгах; а упрекают попов, что они"торгуют восковыми свечами"и"деревянным маслом". Но у этих"торг"в 1/10 и они необразованны: а у светских в 9/10, хотя они и"просвещены".
(13 декабря 1911 г.).
* * *
Почему я так сержусь на радикалов?
Сам не знаю.
Люблю ли я консерваторов?
Нет.
Что со мною? Не знаю. В каком‑то недоумении.
(14 декабря 1911 г.).
* * *
26–го августа 1910 г. я сразу состарился.
20 лет стоял"в полдне". И сразу 9 часов вечера.
Теперь ничего не нужно, ничего не хочется. Только могила на уме.
(14 декабря 1911 г.).
* * *
Никакого интереса в будущем.
Потому что никакого интереса уж не разделит"друг". Интерес нужен"вдвоем": для одного - нет интереса.
Для"одного" - могила.
(14 декабря 1911 г.).
* * *
Действительно, я чудовищно ленив читать. Напр., Философова статью о себе (в сборнике) прочел 1–ю страницу; и только этот год, прибирая книги после дачи (пыль, классификация), - наткнулся, раскрыл и прочел, не вставая с полу, остальное (много верного). Но отчего же, втайне, я так мало читаю?
1000 причин; но главная - все‑таки это: мешает думать. Моя голова, собственно,"закружена", и у меня нет сил выйти из этой закруженности.
Я жадно (безумно) читал в гимназии: но уже в университете дальше начала книг"не ходил"(Моммзен, Блюнчли).
Собственно, я родился странником; странником–проповедником. Так в Иудее, бывало,"целая улица пророчествует". Вот я один из таких; т. е. людей улицы (средних) и"во пророках"(без миссиипереломить, напр., судьбу народа)."Пророчество"не есть у меня для русских, т. е. факт истории нашего народа, а - мое домашнее обстоятельство, и относится только до меня (без значения и влияния); есть частность моей биографии.
Я решительно не могу остановиться, удержаться, чтобы не говорить (писать); и все мешающее отбрасываю нетерпеливо (дела житейские) или выраниваю из рук (книги).
Эти говоры (шепоты) и есть моя"литература". Отсюда столько ошибок: дойти до книги и раскрыть ее и справиться - для меня труднее, чем написать целую статью."Писать" - наслаждение: но"справиться" - отвращение. Там"крылья несут", а тут - должен работать: но я вечный Обломов.
И я утешался в этом признанном положении, на которое все дали свое согласие: что ведь вообще "мир есть мое представление". По этому тезису я вовсе не обязан"справляться"и писать верно историю или географию: а писать - "как мне представляется". Не будь Шопенгауэра, мне, может, было бы стыдно: а как есть Шопенгауэр, то мне"слава Богу".
Из Шопенгауэра (пер. Страхова) я прочел тоже только первую половину первой страницы (заплатив 3 руб.): но на ней‑то первою строкою и стоит это: "Мир есть мое представление".
— Вот это хорошо, - подумал я по–обломовски. - "Представим", что дальше читать очень трудно и вообще для меня, собственно, не нужно.
(14 декабря 1911 г.).
* * *
Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию…
Т. е. вот равнина… поле… ничего нет, никого нет… И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти два слова:"зарыт человек","человек умер", своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, стенающим… преодолевают всю планету, - и важнее"Иловайского с Атиллами".
Те все топтались… Но"человек умер", и мы даже не знаем - кто: это до того ужасно, слезно, отчаянно… что вся цивилизация в уме точно перевертывается, и мы не хотим"Атиллы и Иловайского", а только сесть на горбик (†) и выть на нем униженно, собакою…
О, вот где гордость проходит.
Проклятое свойство.
Недаром я всегда так ненавидел тебя.
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
Как‑то везут гроб с позументами и толпа шагает через"мокрое"и цветочки, упавшие с колесницы: спешат, трясутся. И я, объезжая на извозчике и тоже трясясь, думал: так‑то вот повезут Вас. Вас–ча; живо представилось мне мое глуповатое лицо, уже тогда бледное (теперь всегда красное), и измученные губы, и бороденка с волосенками, такие жалкие, и что публика тоже будет ужасно"обходить лужи"и ругаться, обмочившись, а другой будет ужасно тосковать, что нельзя закурить, и вот я из гроба ужасно ему сочувствую, что"нельзя закурить", и не будь бы отпет и вообще такой официальный момент, когда я"обязан лежать", то подсунул бы ему потихоньку папироску.
Знаю по собственному опыту, что именно на похоронах хочется до окаянства курить…
И вот, везут–везут, долго везут: - "Ну, прощай. Вас. Вас., плохо, брат, в земле; и плохо ты, брат, жил: легче бы лежать в земле, если бы получше жил. С неправдой‑то"…
Боже мой: как с неправдой умереть.
А я с неправдой.
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
Да: может быть, мы всю жизнь живем, чтобы заслужить могилу. Но узнаем об этом, только подходя к ней: раньше"и на ум не приходило".
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
60 раз только, в самом счастливом случае, я мог простоять в Великий Четверток"со свечечками"всенощную: как же я мог хоть один четверг пропустить?!!
Боже: да и Пасох 60!!! Так мало. Только 60 Рождеств!!! Как же можно из этого пропустить хоть одно?!!
Вот основание"ходить в церковь"и"правильного круга жизни", с родителями, с женой, с детьми.
Мне вот 54: а я едва ли был 12 раз"со свечечками".
И все поздно: мне уже 56 лет!
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
Как пуст мой"бунт против христианства": мне надо было хорошо жить, и были даны для этого (20 лет) замечательные условия. Но я все испортил своими"сочинениями". Жалкий"сочинитель", никому, в сущности, не нужный, - и поделом, что ненужный.
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
Церковь есть единственно поэтическое, единственно глубокое на земле. Боже, какое безумие было, что лет 11 я делал все усилия, чтобы ее разрушить.
И как хорошо, что не удалось.
Да чем была бы земля без церкви? Вдруг обессмыслилась бы и похолодела.
Цирк Чинизелли, Малый театр, Художественный театр,"Речь", митинг и его оратор,"можно приволокнуться за актрисой", тот умер, этот родился, и мы все"пьем чай": и мог я думать, что этого"довольно". Прямо этого я не думал, но косвенно думал.
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
Пусть Бог продлит мне 3–4-5 лет (и"ей"): зажгу я мою"соборованную свечу"и уже не выпущу ее до могилы. Безумие моя прежняя жизнь: недаром"друг"так сопротивлялась сближению с декадентами. Пустые люди, без значения; ненужные России."Слава литераторов да веет над нами". Пусть некоторые и талантливые, да это все равно. Все равно с точки зрения Костромы, Ельца, конкретного, жизненного. Мое дело было быть с Передольским, Титовым, Максимовым ("Куль хлеба"): вот люди, вот русские. А"стишки"пройдут, даже раньше, чем истлеет бумага.
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
Несите, несите, братцы: что делать - помер. Сказано:"не жизнь, а жисть". Не трясите очень. Впрочем, не смущайтесь, если и тряхнете. Всю жизнь трясло. Покурил бы, да неудобно: официальное положение. Покойник в гробу должен быть"руки по швам". Я всю жизнь"руки по швам"(черт знает перед кем). Закапывайте, пожалуйста, поскорее и убирайтесь к черту с вашей официальностью. Непременно в земле скомкаю саван и колено выставлю вперед. Скажут:"Иди на страшный суд". Я скажу:"Не пойду". - "Страшно?" - "Ничего не страшно, а просто не хочу идти. Я хочу курить. Дайте адского уголька зажечь папироску". - "У вас Стамболи?" - "Стамболи". - "Здесь больше употребляют Асмолова. Национальное".
(15 декаб. 1911 г.).
* * *
— Ну, а девчонок не хочешь?
— Нет.
— Отчего же?
— Вот прославили меня: и я"там"если этим делом и баловался, то, в сущности, для"опытов". Т. е. наблюдал и изучал. А чтобы"для своего удовольствия" - то почти и не было.
— Ну, и вывод?
— Не по департаменту разговор. Перемените тему.
(16 декаб. 1911 г.).
* * *
1 1/2 года полу–живу. Тяжело, печально. Страшно. Несколько месяцев не вынимал монет (античн., для погляденья). Только вырабатываю 50–80 руб."недельных": но никакого интереса к написанному.
(16 декаб. 1911 г.).
* * *
Ну вот, - и он дачку себе в Крыму купил (Г. С. П.). Когда несчастный Рцы, загнанный нуждой и болезнями детей, пошел в"Россию", он, захлебываясь в славе и деньгах, злорадно написал мне:"Рцы - в"России", и оправдал тургеневское изречение:"Всякий в конце концов попадает на свою полочку". Т. е. где же такому гаду, как Рцы, и быть, как не в сыромятниковской"России", правительственном органе. Но вот он теперь с именьем на южн. берегу Крыма тоже"попал на свою полочку".
(16 декаб. 1911 г.).
* * *
Печать - это пулемет: из которого стреляет идиотический унтер. И скольких Дон–Кихотов он перестреляет, пока они доберутся до него. Да и вовсе не доберутся никогда.
Finis и могила.
(16 декаб. 1911 г.).
* * *
"Общественность", кричат везде, - "возникновение в литературе общественного элемента","пробуждение общественного интереса".
Может быть, я ничего не понимаю: но когда я встречаю человека с"общественным интересом", то не то - чтобы скучаю, не то - чтобы враждую с ним: но просто умираю около него."Весь смокнул"и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души.
Умер.
И пробуждаюсь, открываю глаза, когда догадываюсь или подозреваю, что"общественность"выскочила из человека (соседа, ближнего).
В гимназии, когда"хотелось дать в морду"или обмануть, - тоже хотелось без"общественности", а просто потому, что печально самому и скверно вокруг.
И"социального строя"хотелось без"общественности", а просто:"тогда мы переедем на другую улицу"и"я обзаведусь девчонкою"(девчонки всегда хотелось, - гимназистом).
Отчего же я так задыхаюсь, когда говорят об"общественности"? А вот точно говорят о перелете галок."Полетели к северу","полетели к югу".
- Ax, - летите, матушки, куда угодно: мне‑то какое дело.
Или:"люди идут к целям": но я знаю, что всякое"идут"обусловлено дорогой, а не тем, кто "идут". И вот отчего так скучны эти галчата.
И потом - я не выношу самого шума. А где галки - всегда крик.
(18 декабря 1911 г.).
* * *
Как Бог меня любит, что дал"ее"мне.
(19 декабря 1911 г.).
* * *
Закатывается, закатывается жизнь. И не удержать. И не хочется задерживать.
Как все изменилось в смысле соответственно этому положению.
Как теперь не хочется веселья, удовольствий. О, как не хочется. Вот час, когда добродетель слаще наслаждений. Никогда не думал, никогда не предполагал.
(21 декабря 1911 г.).
* * *
Кончил рождественскую статью."Друг"заснул… Пятый час ночи. И в душе - Страстная Пятница…
(23 декабря 1911 г.).
* * *
Если кто будет говорить мне похвальное слово"над раскрытою могилою", то я вылезу из гроба и дам пощечину.
(28 декабря 1911 г.).
* * *
Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости.
(29 декабря 1911 г.).
ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ
(Короб первый)
(Источник: http://flibusta.net/)
Я думал, что все бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что все кончится. И песня умолкла.
(три года уже).
Сильная любовь кого-нибудь одного делает ненужным любовь многих.
Даже не интересно.
Что значит, когда «я умру»?
Освободится квартира на Коломенской,[12] и хозяин сдаст ее новому жильцу.
Еще что?
Библиографы будут разбирать мои книги.
А я сам?
Сам? — ничего.
Бюро получит за похороны 60 руб., и в «марте» эти 60 руб. войдут в «итог». Но там уже все сольется тоже с другими похоронами; ни имени, ни воздыхания.
Какие ужасы!
Сущность молитвы заключается в признании глубокого своего бессилия, глубокой ограниченности. Молитва — где «я не могу»; где «я могу» — нет молитвы.
Общество, окружающие убавляют душу, а не прибавляют.
«Прибавляет» только теснейшая и редкая симпатия, «душа в душу» и «один ум». Таковых находишь одну-две за всю жизнь. В них душа расцветает.
И ищи ее. А толпы бегай или осторожно обходи ее.
(за утрен. чаем).
И бегут, бегут все. Куда? зачем? — Ты спрашиваешь, зачем мировое volo?[13]
Да тут — не volo, a скорее ноги скользят, животы трясутся. Это скетинг-ринг, а не жизнь.
(на Волково).
Да. Смерть — это тоже религия. Другая религия.
Никогда не приходило на ум.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот арктический полюс. Пелена снега. И ничего нет. Такова смерть.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Смерть — конец. Параллельные линии сошлись. Ну, уткнулись друг в друга, и ничего дальше. Ни «самых законов геометрии».
Да, «смерть» одолевает даже математику. «Дважды два — ноль».
(смотря на небо в саду).
Мне 56 лет: и помноженные на ежегодный труд — дают ноль.
Нет, больше: помноженные на любовь, на надежду — дают ноль.
Кому этот «ноль» нужен? Неужели Богу? Но тогда кому же? Зачем?
Или неужели сказать, что смерть сильнее самого Бога. Но ведь тогда не выйдет ли: она сама — Бог? на Божьем месте?
Ужасные вопросы.
Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь.
Смерть «бабушки»[14] (Ал. Адр. Рудневой) изменила ли что-нибудь в моих соотношениях? Нет. Было жалко. Было больно. Было грустно за нее. Но я и «со мною» — ничего не переменилось. Тут, пожалуй, еще больше грусти: как смело «со мною» не перемениться, когда умерла она? Значит, она мне не нужна? Ужасное подозрение. Значит, вещи, лица и имеют соотношение, пока живут, но нет соотношения в них, так сказать, взятых от подошвы до вершины, метафизической подошвы и метафизической вершины? Это одиночество вещей еще ужаснее.
Итак, мы с мамой умрем и дети, погоревав, останутся жить. В мире ничего не переменится: ужасная перемена настанет только для нас. «Конец», «кончено». Это «кончено» не относительно подробностей, но целого, всего — ужасно.
Я кончен. Зачем же я жил?!!!
Если бы не любовь «друга» и вся история этой любви, — как обеднилась бы моя жизнь и личность. Все было бы пустой идеологией интеллигента. И верно, все скоро оборвалось бы.
…о чем писать?
Все написано давно[15] (Лерм.).
Судьба с «другом» открыла мне бесконечность тем, и все запылало личным интересом.
Как самые счастливые минуты в жизни мне припоминаются те, когда я видел (слушал) людей счастливыми. Стаха и Алек. Пет. П-ва, рассказ «друга» о первой любви[16] ее и замужестве (кульминационный пункт моей жизни). Из этого я заключаю, что я был рожден созерцателем, а не действователем.
Я пришел в мир, чтобы видеть, а не совершить.
Что же я скажу (на т. с.) Богу о том, что Он послал меня увидеть?
Скажу ли, что мир, им сотворенный, прекрасен?
Нет.
Что же я скажу?
Б. увидит, что я плачу и молчу, что лицо мое иногда улыбается. Но Он ничего не услышит от меня.
Я пролетал около тем, но не летел на темы.
Самый полет — вот моя жизнь. Темы — «как во сне».
Одна, другая… много… и все забыл.
Забуду к могиле.
На том свете буду без тем.
Бог меня спросит:
— Что же ты сделал?
— Ничего.
Нужно хорошо «вязать чулок своей жизни», и — не помышлять об остальном. Остальное — в «Судьбе»: и все равно там мы ничего не сделаем, а свое («чулок») испортим (через отвлечение внимания).
Эгоизм — не худ; это — кристалл (твердость, неразрушимость) около «я». И собственно, если бы все «я» были в кристалле, то не было бы хаоса, и, след., «государство» (Левиафан) было бы почти не нужно. Здесь есть 1/1000 правоты в «анархизме»: не нужно «общего», κοινόω:[17] и тогда индивидуальное (главная красота человека и истории) вырастет. Нужно бы вглядеться, что такое «доисторическое существование народов»: по Дрэперу[18] и таким же, это — «троглодиты», так как не имели «всеобщего обязательного обучения» и их не объегоривали янки; но по Библии — это был «рай». Стоит же Библия Дрэпера.
(за корректурой).
Проснулся… Какие-то звуки… И заботливо прохожу в темном еще утре по комнатам.
С востока — светает.
На клеенчатом диванчике, поджав под длинную ночную рубаху голые ножонки, — сидит Вася[19] и, закинув голову в утро (окно на восток), с книгой в руках твердит сквозь сон:
И ясны спящие громады
Пустынных улиц и светла
Адмиралтейская игла.
Ад-ми-рал-тей-ска-я…
Ад-ми-рал-тей-ска-я…
Ад-ми-рал-тей-ска-я…
Не дается слово… такая «Америка»; да и как «игла» на улице? И он перевирает:
…светла
Адмиралтейская игла,
Адмиралтейская звезда,
Горит восточная звезда.
— Ты что, Вася?
Перевел на меня умные, всегда у него серьезные глаза. Плоха память, старается, трудно, — потому и серьезен:
— Повторяю урок.
— Так нужно учить:
Адмиралтейская игла.
Это шпиц такой. В несколько саженей длины, т. е. высоты.
— Шпиц? Что это??
— Э… крыша. Т. е. на крыше. Все равно. Только надо: игла. Учи, учи, маленькой.
И повернулся. По дому — благополучно. В спину мне слышалось:
Ад-ми-рал-тей-ска-я звезда,
Ад-ми-рал-тей-ская игла.
. . . . . . . .
Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается, — само переживание умерло, нет его. Температура (человека, тела) остыла от слова. Слово не возбуждает, о, нет! оно — расхолаживает и останавливает. Говорю об оригинальном и прекрасном слове, а не о слове «так себе». От этого после «золотых эпох» в литературе наступает всегда глубокое разложение всей жизни, ее апатия, вялость, бездарность. Народ делается как сонный, жизнь делается как сонная. Это было и в Риме после Горация, и в Испании после Сервантеса. Но не примеры убедительны, а существенная связь вещей.
Вот почему литературы, в сущности, не нужно: тут прав К. Леонтьев. «Почему, перечисляя славу века, назовут все Гете и Шиллера, а не назовут Веллингтона и Шварценберга».[20] В самом деле, «почему»? Почему «век Николая» был «веком Пушкина, Лермонтова и Гоголя», а не веком Ермолова, Воронцова и как их еще. Даже не знаем. Мы так избалованы книгами, нет — так завалены книгами, что даже не помним полководцев. Ехидно и дальновидно поэты назвали полководцев «Скалозубами» и «Бетрищевыми».[21] Но ведь это же односторонность и вранье. Нужна вовсе не «великая литература», а великая, прекрасная и полезная жизнь. А литература мож. быть и «кой-какая», — «на задворках».
Поэтому нет ли провиденциальности, что здесь «все проваливается»? что — не Грибоедов, а Л. Андреев, не Гоголь — а Бунин и Арцыбашев. Может быть. М. б., мы живем в великом окончании литературы.
Листья в движении, но никакого шума. Все обрызгано дождем сквозь солнце. И мамочка сказала:
— Посмотри.
Я глядел и думал то же. Она же думала и сказала:
— Что может быть чище природы…
Она не говорила, но это была ее мысль, которую я продолжал:
— И люди и жизнь их уже не так чисты, как природа… Мамочка сказала:
— Как природа невинна. И как поэтому благородна…
(лет восемь назад в саду).
Когда я прочел это мамочке, она сказала:
— Это было года четыре назад.
Это еще было до болезни, но она забыла: тому — лет восемь. Она прибавила:
— Ты теперь несчастен, и потому вспоминаешь о том, когда мы были счастливы.
Прихрамывая, несет полотняные туфли, потому что сапоги я снял и по ошибке поставил торжественно перед собою на перильцах балкона («куда-нибудь»).
И все хромает.
И все помогает.
— Как было нехорошо вчера без тебя. Припадок. Даже лед на голову клала (крайне редкое средство).
Иду. Иду. Иду. Иду…
И где кончится мой путь — не знаю.
И не интересуюсь. Что-то стихийное и нечеловеческое. Скорее, «несет», а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял.
(окружной суд, об «Уединен.»).[22]
После книгопечатания любовь стала невозможной.
Какая же любовь «с книгою»?
(собираясь на именины).
Сказать, что Шперка теперь совсем нет на свете — невозможно. Там, м. б., в платоновском смысле «бессмертие души» — и ошибочно: но для моих друзей оно ни в коем случае не ошибочно.
И не то чтобы «душа Шперка — бессмертна»: а его бороденка рыжая не могла умереть. «Вызов» его (такой приятель был) дожидается у ворот, и сам он на конке — направляется ко мне на Павловскую.[23] Все как было. А «душа» его «бессмертна» ли: и — не знаю, и — не интересуюсь.
Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочки на сапоге, которая и не расширяется, и не «заплатывается», с тех пор как была. Это лучше «бессмертия души», которое сухо и отвлеченно.
Я хочу «на тот свет» прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше.
(16 мая 1912 г.).
Не понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Пытая, кажется, нахожу главный источник по крайней мере холодности и какого-то безучастия к ним (странно сказать) — в «сословном разделении».
Соловьев если не был аристократ, то все равно был «в славе» (в «излишней славе»). Мне твердо известно, что тут — не зависть («мне все равно»). Но говоря с Рачинским об одних мыслях и будучи одних взглядов (на церковн. школу), — я помню, что все им говоримое было мне чужое: и то же — с Соловьевым, то же — с Толстым. Я мог ими всеми тремя любоваться (и любовался), ценить их деятельность (и ценил), но никогда их почему-то не мог любить, не только много, но и ни капельки. Последняя собака, раздавленная трамваем, вызывала большее движение души, чем их «философия и публицистика» (устно). Эта «раздавленная собака», пожалуй, кое-что объясняет. Во всех трех не было абсолютно никакой «раздавленности», напротив, сами они весьма и весьма «давили» (полемика, враги и пр.). Толстой ставит то «3», то «1» Гоголю:[24] приятное самообольщение. Все три вот и были самообольщены: и от этого не хотелось их ни любить, ни с ними «водиться» (знаться). «Ну, и успевайте, господа, — мое дело сторона». С детства мне было страшно врождено сострадание: и на этот главный пафос души во всех трех я не находил никакого объекта, никакого для себя «предмета». Как я любил и люблю Страхова, любил и люблю К. Леонтьева; не говоря о «мелочах жизни», которые люблю безмерно. Почти нашел разгадку: любить можно то, или — того, о ком сердце болит. О всех трех не было никакой причины «душе болеть», и от этого я их не любил.
«Сословное разделение»: я это чувствовал с Рачинским. Всегда было «все равно», что бы он ни говорил; как и о себе я чувствовал, что Рачинскому было «все равно», что у меня в душе, и он таким же отдаленным любленьем любил мои писания (он их любил, — по-видимому). Тут именно сословная страшная разница; другой мир, «другая кожа», «другая шкура». Но нельзя ничего понять, если припишешь зависти (было бы слишком просто): тут именно непонимание в смысле невозможности усвоения. «Весь мир другой: — его, и — мой». С Рцы (дворянин) мы понимали же друг друга с 1/2 слова, с намека; но он был беден, как и я, «не нужен в мире», как и я (себя чувствовал). Вот эта «ненужность», «отшвырнутость» от мира ужасно соединяет, и «страшно все сразу становится понятно»; и люди не на словах становятся братья.
История не есть ли чудовищное другое лицо, которое проглатывает людей себе в пищу, нисколько не думая о их счастье. Не интересуясь им?
Не есть ли мы — «я» в «Я»?
Как все страшно и безжалостно устроено.
(в лесу).
Есть ли жалость в мире? Красота — да, смысл — да. Но жалость?
Звезды жалеют ли? Мать — жалеет: и да будет она выше звезд.
(в лесу).
Жалость — в маленьком. Вот почему я люблю маленькое.
(в лесу).
Писательство есть Рок. Писательство есть fatum. Писательство есть несчастие.
(3 мая 1912 г.).
…и, может быть, только от этого писателей нельзя судить страшным судом… Строгим-то их все-таки следует судить.
(4 мая 1912 г.).
— Я тебе, деточка, переложу подушку к ногам. А то от горячей печи голова разболится.
— Хорошо, папа. Но поставь стул (к изголовью).
Поставил.
И, улыбаясь, поднялась и, вынув что-то из-под подушки, бросила на решетку стула серебряный рубль.
— Я буду на него смотреть.
Я уже догадался: «рубль» мамочка дала, чтобы было «терпеливее» лежать.
Больна. 11 или 12 лет.
Варя[25] в саду так и старается. Метлой больше себя сметает по дорожкам и перед балконом листья, бумажки и всякий сор, — чтобы бросить в яму.
— Хорошо, Варя.
Подняла голову. Вся красивая. Волосы как лен. Огромные серые глаза, с прелестью вечного недоумения в них, подпольного проказничества, и смелости. И чудный (от работы) румянец на щеках.
13 лет.
Это она зарабатывает свой полтинник. Больная мама говорит мне с кушетки:
— Ну, все-таки и моцион на воздухе.
Трем удовольствие, и всего обошлось в 1 р. 50 к.
Варю Таня[26] (старшая, с нею в одной школе) зовет «белый коняшка» или «белый конек». Она в самом деле похожа на жеребеночка. Вся большая, веселая, энергичная, — и от белых волос и белого цвета кожи ее прозвали «белым конем».
Это когда-то давно-давно, когда все были крошечные и в училища еще ни одна не поступала, — я купил, увидя на окне кондитерской на Знаменской (была страстная неделя) зверьков из папье-маше. Купил слона, жирафу и зебру. И принес домой, вынул «секретно» из-под пальто и сказал:
— Выбирайте себе по одному, но такого зверя, чтобы он был похож на взявшего.
Они, минуту смотря, схватили:
Толстенькая и добренькая Вера,[27] с милой улыбкой
— слона.
Зебру, — шея дугой и белесоватая щетинка на шее торчит кверху (как у нее стриженые волосы)
— Варя.
А тонкая, с желтовато-блеклыми пятнышками, вся сжатая и стройная жирафа досталась
— Тане.
Все дети были похожи именно на этих животных, — и в кондитерской я оттого и купил их, что меня поразило сходство по типу, по духу.
Еще было давно: я купил мохнатую собачонку, пуделя. И, не говоря ничего дома, положил под подушку Вере, во время вечернего чая. Когда она пошла спать, то я стал около лестницы, отделенной лишь досчатой стеной от их комнаты. Слышу:
— Ай!
— Ай! Ай! Ай!
— Что это такое? Что это такое?
Я прошел к себе. Не сказал ничего, ни сегодня, ни завтра. И на слова: «Не ты ли положил?» — отвечал что-то грубо и равнодушно. Так она и не узнала, как, что и откуда.
Толстой был гениален, но не умен.[28] А при всякой гениальности ум все-таки «не мешает».
Ум, положим, — мещанинишко, а без «третьего элемента» все-таки не проживешь.
Надо ходить в чищеных сапогах; надо, чтобы кто-то сшил платье. «Илья-пророк» все-таки имел милоть,[29] и ее сшил какой-нибудь портной.
Самое презрение к уму (мистики), т. е. к мещанину, имеет что-то на самом конце своем — мещанское. «Я такой барин» или «пророк», что «не подаю руки этой чуйке». Сказавший или подумавший так ео ipso[30] обращается в псевдобарина и лжепророка.
Настоящее господство над умом должно быть совершенно глубоким, совершенно в себе запрятанным; это должно быть субъективной тайной. Пусть Спенсер чванится перед Паскалем. Паскаль должен даже время от времени назвать Спенсера «вашим превосходительством», — и вообще не подать никакого вида о настоящей мере Спенсера.
Мож. быть, я расхожусь не с человеком, а только с литературой? Разойтись с человеком страшно. С литературой — ничего особенного.
Левин[31] верно упрекает меня в «эготизме». Конечно — это есть. И даже именно от этого я и писал (пишу) «Уед.»: писал (пишу) в глубокой тоске как-нибудь разорвать кольцо уединения… Это именно кольцо, надетое с рождения.
Из-за него я и кричу: вот что здесь, пусть — узнают, если уже невозможно ни увидеть, ни осязать, ни прийти на помощь.
Как утонувший, на дне глубокого колодца, кричал бы людям «там», «на земле».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вывороченные шпалы. Шашки.[32] Песок. Камень. Рытвины.
— Что это? — ремонт мостовой?
— Нет, это «Сочинения Розанова». И по железным рельсам несется уверенно трамвай.
(на Невском, ремонт).
Много есть прекрасного в России, 17-ое октября,[33] конституция, как спит Иван Павлыч.[34] Но лучше всего в чистый понедельник забирать соленья у Зайцева (угол Садовой и Невск.). Рыжики, грузди, какие-то вроде яблочков, брусника — разложена на тарелках (для пробы). И испанские громадные луковицы. И образцы капусты. И нити белых грибов на косяке двери.
И над дверью большой образ Спаса, с горящею лампадой. Полное православие.
И лавка небольшая. Все дерево. По-русски, И покупатель — серьезный и озабоченный, — в благородном подъеме к труду и воздержанию.
Вечером пришли секунданты на дуэль. Едва отделался.[35]
В чистый понедельник[36] грибные и рыбные лавки первые в торговле, первые в смысле и даже в истории. Грибная лавка в чистый понедельник равняется лучшей странице Ключевского.[37]
(первый день Великого Поста).
25-летний юбилей Корецкого.[38] Приглашение. Не пошел. Справили. Отчет в «Нов. Вр.».
Кто знает поэта Корецкого? Никто. Издателя-редактора? Кто у него сотрудничает?
Очевидно, гг. писатели идут «поздравлять» всюду, где поставлена семга на стол.
Бедные писатели. Я боюсь, правительство когда-нибудь догадается вместо «всех свобод» поставить густые ряды столов с «беломорскою семгою». «Большинство голосов» придет, придет «равное, тайное, всеобщее голосование». Откушают. Поблагодарят. И я не знаю, удобно ли будет после «благодарности» требовать чего-нибудь. Так Иловайский не предвидел, что великая ставка свободы в России зависит от многих причин и еще от одной маленькой: улова семги в Белом море.
«Дорого да сердито…» Тут наоборот — «не дорого и не сердито».
(март, 1912 г.)
Из каждой страницы Вейнингера слышится крик: «Я люблю мужчин!» — «Ну что же: ты — содомит». И на этом можно закрыть книгу.
Она вся сплетена из volo и scio: его scio[39] — гениально, по крайней мере где касается обзора природы. Женским глазом он уловил тысячи дотоле незаметных подробностей; даже заметил, что «кормление ребенка возбуждает женщину». (Отсюда, собственно, и происходит вечное «перекармливание» кормилицами и матерями и последующее заболевание у младенцев желудка, с которым «нет справы».)
— Фу, какая баба! — Точно ты сам кормил ребенка, или хотел его выкормить!
«Женщина бесконечно благодарна мужчине за совокупление, и когда в нее втекает мужское семя, то это — кульминационная точка ее существования». Это он не повторяет, а твердит в своей книге. Можно погрозить пальчиком: «Не выдавай тайны, баба! Скрой тщательнее свои грезы!!» Он говорит о всех женщинах, как бы они были все его соперницами, — с этим же раздражением. Но женщины великодушнее. Имея каждая своего верного мужа, они нимало не претендуют на уличных самцов, и оставляют на долю Вейнингера совершенно достаточно брюк.
Ревнование (мужчин) к женщинам заставило его ненавидеть «соперниц». С тем вместе он полон глубочайшей нравственной тоски: и в ней раскрыл глубокую нравственность женщин, — которую в ревности отрицает. Он перешел в христианство: как и вообще женщины (св. Ольга,[40] св. Клотильда,[41] св. Берта[42]) первые приняли христианство. Напротив, евреев он ненавидит: и опять — потому, что они суть его «соперницы» (бабья натура евреев, — моя idée fixe).
Наш Иван Павлович врожденный священник, но не посвящается. Много заботы. И пока остается учителем семинарии.
Он всегда немного дремлет. И если ему дать выдрематься — он становится веселее. А если разбудить, становится раздражен. Но не очень и не долго.
У него жена — через 8 лет брака — стала «в таком положении». Он ужасно сконфузился, и написал предупредительно всем знакомым, чтобы не приходили. «Жена несколько нездорова, а когда выздоровит — я извещу».
Она умерла. Он написал в письме: «Царство ей небесное. Там ей лучше».
Так кончаются наши «священные истории». Очень коротко.
(за чаем вспомнил).
Мертвая страна, мертвая страна, мертвая страна. Все недвижимо, и никакая мысль не прививается.
(24 марта, 1912 г., купив 3 места на Волковом).
У Нины Р-вой[43] (плем.) подруга: вся погружена в историю, космографию. Видна. Красива. Хороший рост. Я и спрашиваю:
— Что самое прекрасное в мужчине? Она вдохновенно подняла голову:
— Сила!
(на побывке в Москве).
Никогда, никогда не порадуется священник «плоду чрева». Никогда.
Никогда ex cathedra,[44] a разве приватно.
А между тем есть нумизмат Б. (он производит себя от Александра Бала,[45] царя Сирии), у которого я увидел бронзовую Faustina jun., с реверзом (изображение на обратной стороне монеты): женщина держит на руках двух младенцев, а у ног ее держатся за подол тоже два — побольше — ребенка. Надпись кругом.
т. е.
Я был так поражен красотой этого смысла, что тотчас купил. «Торговая монета», орудие обмена, в руках у всех, у торговок, проституток, мясников, франтов, в Тибуре[46] и на Капитолии:[47] и вдруг императрица Фаустина[48] (жена Марка Аврелия), такая видная, такая царственная (портрет на лицевой стороне монеты), точно вываливает беременный живот на руки «доброго народа Римского», говоря:
«— Радуйтесь, я еще родила: теперь у меня — четверо». Все это я выразил вслух, и старик Б., хитрый и остроумный, тотчас крикнул жену свою: вышла пышная большая дама, лет на 20 моложе Б., и я стал ей показывать монету, кажется забыв немножко, что она «дама». Но она (гречанка, как и он) сейчас поняла и стала с сочувствием слушать, а когда я ее деликатно упрекнул, что «вот у нее небойсь — нет четверых», — она с живостью ответила:
— Нет, ровно четверо: моряк, студент и дочь…
Но она моментально вышла и ввела дочь, такую же красавицу, как сама. Этой я ничего не сказал (барышня), и она скоро вышла.
Вхожу через два года, отдать Б. должишко (рублей 70) за монеты. Постарел старик, и жена чуть-чуть постарела. Говорю ей:
— Уговорите мужа, он совсем стар, упомянуть в духовном завещании, что он дарит мне тетрадрахму[49] Маронеи[50] с Дионисом, держащим два тирса (трости) и кисть винограда (руб. 25), и тетрадрахму Триполиса[51] (в Финикии, а Маронея — во Фракии) с головою Диоскуров[52] (около ста рублей). — Б. кричит:
— Ах, вы… Я — вас переживу!
— Куда, вы весь седой. Состояние у вас большое, и что вам две монеты, стоимостью в 125 р., детям же они, очевидно, не нужны, потому что это специальность. А что дочь?
— Вышла замуж!!
— Вышла замуж?!! Это добродетельно. И…
— И уже сын, — сказала счастливая бабушка.
Она была очень хороша. Пышна. И именно как Фаустина. Ни чуточки одряхления или старости, «склонения долу»; Б., хоть весь белый, жив и юрок, как сороконожка. Уверен, самое проницательное и «нужное» лицо в своем министерстве.
Вот такого как бы «баюкания куретами младенца Диониса»[53] (миф, — есть на монетах), свободного, без сала, но с шутками и любящего, — нет, не было, не будет возле одежд с позументами, слишком официальных и торжественных, чтобы снизойти до пеленок, кровати и спальни.
Отсюда такое недоумение и взрыв ярости, когда я предложил на Религиозно-Философских собраниях,[54] чтобы новобрачным первое время после венчания предоставлено было оставаться там, где они и повенчались; потому что я читал у Андрея Печерского,[55] как в прекрасной церемонии постригаемая в монашество девушка проводит в моленной (церковь старообрядческая) трое суток, и ей приносят туда еду и питье. «Что монахам — то и семейным, равная честь и равный обряд» — моя мысль. Это — о провождении в священном месте нескольких суток новобрачия, суток трех, суток семи, — я повторил потом (передавая о предложении в Рел. — Фил. собрании) и в «Нов. Вр.» Уединение в место молитвы, при мерцающих образах, немногих зажженных лампадах, без людей, без посторонних, без чужих глаз, без чужих ушей… какие все это может родить думы, впечатления! И как бы эти переживания протянулись длинной полосой тихого религиозного света в начинающуюся и уже начавшуюся супружескую жизнь, — начавшуюся именно здесь, в Доме молитвы. Здесь невольно приходили бы первые «предзнаменования», — приметы, признаки, как у vates[56] древности. И кто еще так нуждается во всем этом, как не тревожно вступившие в самую важную и самую ценную, — самую сладкую, но и самую опасную, — связь. Антоний Храповицкий[57] все это представил совершенно не так, как мне представлялось в тот поистине час ясновидения, когда я сказал предложенное. Мне представлялась ночь, и половина храма с открытым куполом, под звездами, среди которого подымаются небольшие деревца и цветы, посаженные в почву по дорожкам, откуда вынуты половицы пола и насыпана черная земля. Вот тут-то, среди цветов и дерев и под звездами, в природе и вместе с тем во храме, юные проводят неделю, две, три, четыре… Это — как бы летняя часть храма, в отличие от зимней, «теплой» (у нас на севере). Конечно, все это преимущественно осуществимо на юге: но ведь во владениях России есть и юг. Что же еще? Они остаются здесь до ясно обозначившейся беременности. Здесь — и бассейн. Ведь в ветхозаветном храме был же бассейн для погружения священников и первосвященника, — «каменное море», утвержденное на спинах двенадцати изваянных быков. Почему эту подробность ветхозаветного культа не внести в наши церкви, где есть же ветхозаветный «занавес», где читаются «паремии», т. е. извлечения из ветхозаветных книг. И вообще со Священным Писанием Ветхого Завета у нас не разорвано. Да и в Новом Завете… Разве мы не читаем там, разве на богослужении нашем не возглашается: «Говорю вам, что Царствие Божие подобно Чертогу Брачному…»[58] «Чертогу брачному»!! — конечно, это не в смысле танцующей вечеринки гостей, которая не отличается от всяких других вечеринок и к браку никакого отношения не имеет, а в смысле — комнаты двух новобрачных, в смысле их опочивальни. Ужели же то, с чем сравнена самая суть того, о чем учил Спаситель (Царствие Божие), — неужели это низко, грязно и недостойно того, чтобы мы часть церкви своей приспособили, — украсив деревьями, цветами и бассейном, — к этому образу в устах Спасителя?! Внести в нашу церковь Чертог брачный — и была моя мысль. Нет, верно указание Рцы, много раз им повторенное (а он ли не религиозен и не предан православию, взяв самый псевдоним свой от диаконского «рцы», «рцем»), что «тесто еще не взошло[59](евангельская притча) и закваска (дрожжи) не овладела всею мукою, всыпанною в сосуд». Эта «мука, всыпанная в сосуд», есть вся наша жизнь. Весь наш быт. Вот этим бытом еще не овладели вполне «дрожжи», евангельская «закваска», т. е. Слово Божие, целые Божии притчи, образы, сравнения!!! Позвольте: да в церкви Смоленского кладбища я, хороня старшую Надю,[60] видел комнату с вывеской над дверью: «Контора»; какового имени и какового смысла с утвердительным значением нигде нет в Евангелии. Позвольте, скажите вы, владыка Антоний, — почему же «Контора» выше и священнее «Чертога брачного», о котором, и не раз, Спаситель говорил любяще и уважительно. И если внесена сейчас «Контора» в храмы, не обезобразив и не загрязнив их, то почему это храмы наши загрязнились бы через внесение в них нареченных с любовью Спасителем Чертогов брачных?! — конечно, не одного, а многих, потому что в течение 2-3-х месяцев до беременности вот этой молодой, положим, Марии, повенчается еще много следующих Лиз и Екатерин. Подобное внесение просто лишь «непривычно», мы не привыкли «видеть». Но «мы не привыкли» и «ересь» — это разница. При этом, разумеется, никаких актов (как предположил же еп. Антоний!!!) на виду не будет, так как после грехопадения всему этому указано быть в тайне и сокровении («кожаные препоясания»); и именно для воспоминания об этом потрясающем законе отдельные чертоги (в нишах стен? возле стен? позади хоров?) должны быть завешены именно кожами, шкурами зверей, имея открытым лишь верх для соединения с воздухом храма. Как было не понять моей мысли: раз все здесь — религия, то, конечно, все должно быть деликатно и не оскорбительно для взора и для ума. Все — именно так, как и привыкли в супружестве: где чистейшие семьи и благороднейшие домы, напр. домы священников, не оскверняются сами и не оскорбляют ни взора, ни ума тем, что в них оплодотворяются и множатся, а при замужестве дочери («взяли зятя в семью») оплодотворяются и множатся родители и дети. Почему же не к такой семье, почему именно к одинокой квартире ректора-архимандрита должен быть придвинут по образу, по типу и по духу наш православный храм, в котором молитвенников-семьянинов, конечно, больше, нежели холостых или вдовствующих!!!???!
Непонятно — у Храповицкого.
А моя мысль — совершенно понятна.
Совершенства нет на земле…
Даже и совершенной церкви.
(ужасное по греху письмо Альбова).
Мед и розы…
И в розе — младенец.
«Бог послал», — говорит мир.
— «Нет, — говорят старцы-законники: — От лукавого».
Но мир уже перестал им верить.
(в клинике Ел. Павл.[61]).
В невыразимых слезах хочется передать все просто и грубо, унижая милый предмет: хотя в смысле напора — сравнение точно:
Рот переполнен слюной, — нельзя выплюнуть. Можно попасть в старцев.
Человек ест дни, недели, месяцы: нельзя сходить «кой-куда», — нужно все держать в себе…
Пил, пьешь — и опять нельзя никуда «сходить»… Вот — девство.
— Я задыхаюсь! Меня распирает!
«— Нельзя».
Вот монашество.
Что же такое делает оно? Как могло оно получить от земли, от страны, от законов санкцию себе не как личному и исключительному явлению, а как некоторой норме и правилу, как «образцу христианского жития», если его суть — просто никуда «не ходи», когда желудок, кишки, все внутренности расперты и мозг отравлен мочевиною, всасывающейся в кровь, когда желудок отравлен птомаинами,[62] когда начинается некроз тканей всего организма.
— Не могу!!!!
«— Нельзя!»
— Умираю!!!!
«— Умирай!»
Неужели, неужели это истина? Неужели это религиозная истина? Неужели это — Божеская правда на земле?
Девушки, девушки — стойте в вашем стоянии! Вы посланы в мир животом, а не головою: вы — охранительницы Древа Жизни, а не каменных ископаемых дерев, находимых в угольных копях.
Охраняйте Древо Жизни — вы его Ангел «с мечом обращающимся». И не опускайте этот меч.
(в клинике Ел. Павл.).
Семь старцев за 60 лет, у которых не поднимается голова, не поднимаются руки, вообще ничего не «поднимается», и едва шевелятся челюсти, когда они жуют, — видите ли, не «посягают на женщину» уже, и предаются безбрачию.
Такое удовольствие для отечества и радость Небесам.
Все удивляются на старцев:
— Они в самом деле не посягают, ни явно, ни тайно.
И славословят их. И возвеличили их. И украсили их. «Живые боги на земле».
Старцы жуют кашку и улыбаются:
— Мы действительно не посягаем. В вечный образец дев 17-ти лет и юношей 23-х лет, — которые могут нашим примером вдохновиться, как им удерживаться от похоти и не впасть в блуд.
Так весело, что планета затанцует.
(в клинике Ел. Павл.).
Как же бы я мог умереть не так и не там. где наша мамочка. И я стал опять православным.
(клиника Ел. Павл.).
Все очерчено и окончено в человеке, кроме половых органов, которые кажутся около остального каким-то многоточием или неясностью… которую встречает и с которой связывается неясность или многоточие другого организма. И тогда — оба ясны. Не от этой ли неоконченности отвратительный вид их (на который все жалуются): и — восторг в минуту, когда недоговоренное — кончается (акт в ощущении)?
Как бы Б. хотел сотворить акт: но не исполнил движение свое, а дал его начало в мужчине и начало в женщине. И уже они оканчивают это первоначальное движение. Отсюда его сладость и неодолимость.
В «s» же (utriusque sexus homines)[63] все уже кончено: вот отчего с «s» связано столько таланта.
Одни молоды, и им нужно веселье, другие стары, и им нужен покой, девушкам — замужество, замужним — «вторая молодость»… И все толкаются, и вечный шум.
Жизнь происходит от «неустойчивых равновесий». Если бы равновесия везде были устойчивы, не было бы и жизни.
Но неустойчивое равновесие — тревога, «неудобно мне», опасность. Мир вечно тревожен, и тем живет.
Какая же чепуха эти «Солнечный город» и «Утопия»:[64] суть коих вечное счастье. Т. е. окончательное «устойчивое равновесие». Это не «будущее», а смерть.
(провожая Верочку в Лисино, вокзал).
Социализм пройдет как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм — буря, дождь, ветер…
Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе: «Неужели он (соц.) был?» «И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?»
— О, да! И еще скольких этот град побил!!
— «Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?»
Что я все надавил на Добчинских?[65] Разве они не рады бы были быть как Шекспир? Ведь я, собственно, на это сержусь, почему «не как Шекспир», — не на тему их, а на способ, фасон, стиль. Но «где же набраться Шекспиров», и неужели от этого другим «не жить»?..
Как много во мне умерщвляющего.
И опять — пустыня.
Всякому нужно жить, и Добчинскому. Не я ли говорил, что «есть идея и волоса» (по Платону), идея — «ничего», даже — отрицательного и порока. Бог меряет не верстами только, но и миллиметрами, и «миллиметр» ровно так же нужен, как и «верста». И все — живут. «Трясут животишками»… Ну и пусть. Мое дело любоваться, а не ненавидеть.
Любовался же я в Нескучном[66] (Мос.), глядя на пароходик. «Гуляка по садам» (кафешантанам), положив обе руки на плечи гуляки же, говорил:
— Один — и никого!
Потом еще бормотанье и опять выкрик:
— Вообрази: один и никого!
Это он рассказывал, очевидно, что «вчера пришел туда-то», и — никого из «своих» не встретил.
Он был так художествен, мил в своей радости, что «вот теперь с приятелем едет», что я на десятки лет запомнил. И что я его тогда любил, он мне нравился — это доброе во мне. А «литература» — от лукавого.
(за статьей о пожарах[67]).
Рассеянный человек и есть сосредоточенный. Но не на ожидаемом или желаемом, а на другом и своем.
Имей всегда сосредоточенное устремление, не глядя по сторонам. Это не значит: — будь слеп. Глазами, пожалуй, гляди везде: но душой никогда не смотри на многое, а на одно.
…а все-таки тоскуешь по известности, по признанности, твердости. Есть этот червяк, как пот в ногах, сера в ушах. Все зудит. И всё вонь. А ухо хорошо. И нога хороша. Нужно эту гадость твердо очертить, и сказать: плюйте на нее.
Поразительно, что у Над. Ром.,[68] Ольги Ив. (жена Рцы) и «друга» никогда не было влечения к известности хотя бы в околотке. «Все равно». И по этим качествам, т. е. что они не имели самых неизбывных качеств человека, я смотрел на них с каким-то страхом восторга.
Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы ее должны любить именно когда она слаба, мала, унижена, наконец глупа, наконец даже порочна. Именно, именно когда наша «мать» пьяна, лжет и вся запуталась в грехе, — мы и не должны отходить от нее… Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, обглоданная евреями, будет являть одни кости — тот будет «русский», кто будет плакать около этого остова, никому не нужного и всеми плюнутого. Так да будет…
(за уборкой библиотеки).
Как зачавкали губами и «идеалист» Борух, и «такая милая» Ревекка Ю-на, «друг нашего дома», когда прочли «Темн. Лик».[69] Тут я сказал в себе: «Назад! Страшись!» (мое отношение к евреям).
Они думали, что я не вижу: но я хоть и «сплю вечно», а подглядел. Ст-ъ[70] (Борух), соскакивая с санок, так оживленно, весело, счастливо воскликнул, как бы передавая мне тайную мысль и заражая собою:
— Ну а все-таки — он лжец.
Я даже испугался. А Ревекка проговорила у Ш. ы[71] в комнате: «Н-н-н… да… Я прочла „Т. Л.“». И такое счастье опять в губах. Точно она скушала что-то сладкое.
Таких физиологических (зрительно-осязательных) вещиц надо увидеть, чтобы понять то, чему мы не хотим верить в книгах, в истории, в сказаниях. Действительно, есть какая-то ненависть между Ним и еврейством. И когда думаешь об этом — становится страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное: «Распни Его».
Думают ли об этом евреи? толпа? По крайней мере никогда не высказываются.
(за уборкой библиотеки).
Да… вся наша история немножечко трущоба, и вся наша жизнь немножечко трущоба. Тут и администрация и citoyens.[72]
(в вагоне).
Сколько изнурительного труда за подбором матерьяла (и «примечаний» к нему) в «Семейном вопросе».[73] Это мои литературные «рудники», которые я прошел, чтобы помочь семье. Как и «Сумерки просвещения»[74] — детям. И сколько в каждой странице любви. Самая причина сказать: «Он ничего не чувствует», «Ничего ему не нужно».
(вагон; думая о критиках своих).
Какой это ужас, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — «смерть». Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя? Имя — уже определение, уже «что-то знаем». Но ведь мы же об этом ничего не знаем. И, произнося в разговорах «смерть», мы как бы танцуем в бланманже для ужина или спрашиваем: «Сколько часов в миске супа?» Цинизм. Бессмыслица.
Как я отношусь к молодому поколению?
Никак. Не думаю.
Думаю только изредка. Но всегда мне его жаль. Сироты.
Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого).
Литература (печать) прищемила[75] у человека самолюбие. Все стали бояться ее; все стали ждать от нее… «Эти мошенники, однако, раздают монтионовские премии». И вот откуда выросла ее сила.
Сила ее оканчивается там, где человек смежает на нее глаза. «Шестая держава» (Наполеон о печати) обращается вдруг в посеревшую хилую деревушку, как только, повернувшись к ней спиной, вы смотрите на дело, а не на ландкарту с надписью: «Шестая держава».
Революция имеет два измерения — длину и ширину; но не имеет третьего — глубины. И вот по этому качеству она никогда не будет иметь спелого, вкусного плода; никогда не «завершится»…
Она будет все расти в раздражение; но никогда не настанет в ней того окончательного, когда человек говорит: «Довольно! Я — счастлив! Сегодня так хорошо, что не надо завтра»… Революция всегда будет с мукою и будет надеяться только на «завтра»… И всякое «завтра» ее обманет и перейдет в «послезавтра». Perpetuum mobile, circulus vitiosus,[76] и не от бесконечности — куда! — а именно от короткости. «Собака на цепи», сплетенной из своих же гнилых чувств. «Конура», «длина цепи», «возврат в конуру», тревожный коротенький сон.
В революции нет радости. И не будет.
Радость — слишком царственное чувство, и никогда не попадет в объятия этого лакея.
Два измерения: и она не выше человеческого, а ниже человеческого. Она механична, она матерьялистична. Но это — не случай, не простая связь с «теориями нашего времени»; это — судьба и вечность. И, в сущности, подспудная революция в душах обывателей, уже ранее возникшая, и толкнула всех их понести на своих плечах Конта-Спенсера и подобных.
Революция сложена из двух пластинок: нижняя и настоящая, archeus agens[77] ее — горечь, злоба, нужда, зависть, отчаяние. Это — чернота, демократия. Верхняя пластинка — золотая: это — сибариты, обеспеченные и не делающие; гуляющие; не служащие. Но они чем-нибудь «на прогулках» были уязвлены, или — просто слишком добры, мягки, уступчивы, конфетны. Притом в своем кругу они — только «равные», и кой-кого даже непременно пониже. Переходя же в демократию, они тотчас становятся primi inter pares.[78] Демократия очень и очень умеет «целовать в плечико», ухаживать, льстить: хотя для «искренности и правдоподобия» обходится грубовато, спорит, нападает, подшучивает над аристократом и его (теперь вчерашним) аристократизмом. Вообще демократия тоже знает, «где раки зимуют». Что «Короленко первый в литераторах своего времени» (после Толстого), что Герцен — аристократ и миллионер, что граф Толстой есть именно «граф», а князь Кропоткин был «князь», и, наконец, что Сибиряков имеет золотые прииски — это она при всем «социализме» отлично помнит, учтиво в присутствии всего этого держит себя, и отлично учитывает. Учитывает не только как выгоду, но и как честь. Вообще в социализме лакей неустраним, но только очень старательно прикрыт. К Герцену все лезли и к Сибирякову лезли; к Шаляпину лезут даже за небольшие рубли, которые он выдает кружкам в виде «сбора с первого спектакля» (в своих турне: я слышал это от социал-демократа, все в этой партии знающего, и очень удивился). Кропоткин не подписывается просто «Кропоткин», «социалист Кр.», «гражданин Кр.», а «князь Кропоткин». Не забывают даже, что Лавров был профессором. Ничего, одним словом, не упускают из чести, из тщеславия: любят сладенькое, как и все «смертные». В то же время так презирая «эполеты» и «чины» старого строя…
Итак, две пластинки: движущая — это черная рать внизу, «нам хочется», и — «мы не сопротивляемся», пассивная, сверху. Верхняя пластинка — благочестивые Катилины; «мы великодушно сожжем дом, в котором сами живем и жили наши предки». Черная рать, конечно, вселится в домы этих предков: но как именно это — черная рать, не только по бедности, но и по существу бунта и злобы (два измерения, без третьего), то в «новых домах» она не почувствует никакой радости: а как Никита и Акулина «в обновках»[79] (из «Власти тьмы»):
«— Ох, гасите свет! Не хочу чаю, убирайте водку!»
Венцом революции, если она удастся, будет великое volo:
— Уснуть.
Самоубийства — эра самоубийств…
И тут Кропоткин с астрономией и физикой и с «дружбой Реклю» (тоже тщеславие) очень мало помогут.
Есть дар слушания голосов и дар видения лиц. Ими проникаем в душу человека.
Не всякий умеет слушать человека. Иной слушает слова, понимает их связь и связно на них отвечает, Но он не уловил «подголосков», теней звука «под голосом», — а в них-то, и притом в них одних, говорила душа.
Голос нужно слушать и в чтении. Поэтому не всякий «читающий Пушкина» имеет что-нибудь общее с Пушкиным, а лишь кто вслушивается в голос говорящего Пушкина, угадывая интонацию, какая была у живого. Кто «живого Пушкина не слушает» в перелистываемых страницах, тот как бы все равно и не читает его, а читает кого-то взамен его, уравнительного с ним, «такого же образования и таланта, как он, и писавшего на те же темы», — но не самого его.
Отсюда так чужды и глухи «академические» издания Пушкина, заваленные горою «примечаний», а у Венгерова[80] — еще аляповатых картин и всякого ученого базара. На Пушкина точно высыпали сор из ящика: и он весь пыльный, сорный, загроможденный. Исчезла — в самом виде и внешней форме издания — главная черта его образа и души: изумительная краткость во всем и простота. И конечно, лучшие издания и даже единственные, которые можно держать в руке без отвращения, — старые издания его, на толстоватой бумаге, каждое стихотворение с новой страницы (изд. Жуковского).[81] Или — отдельные при жизни напечатанные стихотворения. Или — его стихи и драматические отрывки в «Северн. Цветах».[82] У меня есть «Борис Годунов» 1831 года и 2 книжки «Северн. Цвет.» с Пушкиным; и — издание Жуковского. Лет через 30 эти издания будут цениться как золотые, а мастера будут абсолютно повторять (конечно, без цензурных современных урезок) бумагу, шрифты, расположение произведений, орфографию, формат и переплеты.
В таком издании мы можем достигнуть как бы слушания Пушкина. Недосягание через печать до голоса сделало безразличие того, кто берется «издавать» и «изучать» Пушкина и составлять к нему «комментарии». Нельзя не быть удивленным, до какой степени теперь «издатели классиков» не имеют ничего, связывающего с издаваемыми поэтами или прозаиками. «Им бы издавать Бонч-Бруэвича, а они издают Пушкина». Универсально начитанный «товарищ», в демократической блузе, охватил Пушкина «как он есть», в шинели с бобровым воротником и французской шляпе, и понес, высоко подняв над головой (уважение) — как медведь Татьяну в известном сне.[83]
И сколько общего у медведя с Татьяной, столько же у теперешних комментаторов с Пушкиным.
К таинственному и трудному делу «издательства» применимо архимедовское Noli tangere meos circulos.[84]
Душа озябла… Страшно, когда наступает озноб души.
Возможно ли, чтобы позитивист заплакал?
Так же странно представить себе, как что «корова поехала верхом на кирасире».
И это кончает разговоры с ним. Расстаюсь с ним вечным расставанием.
Позитивизм в тайне души своей или точнее в сердцевине своего бездушия:
И пусть бесчувственному телу[85]
Равно повсюду истлевать.
Позитивизм — философский мавзолей над умирающим человечеством.
Не хочу! Не хочу! Презираю, ненавижу, боюсь!!!
Как увядающие цветы люди.
Осень — и ничего нет. Как страшно это «нет». Как страшна осень.
(на извозчике).
Тяжелым утюгом гладит человека Б.
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
И расправляет душевные морщины.
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
Вот откуда говорят: бойся Бога и не греши.
(на извозчике ночью).
Велик горб человечества, велик горб человечества, велик горб человечества…
Идет, кряхтит, с голым черепом, с этим огромным горбом за спиною (страдания, терпение) великий древний старик; и кожа на нем почернела, и ноги изранены…
Что же тут молодежь танцует на горбе? «Мы — последние», всё — «мы», всё — «нам».
Ну, танцуйте, господа.
(за нумизматикой)
На «том свете» мы будем немыми. И восторг переполнит наши души.
Восторг всегда нем.
(за набивкой табаку).
Все жду, когда Григорий Спиридонович П-в[86] напишет свою автобиографию. Ведь он замечательный человек.
Конечно, Короленко — более его замечательный человек: и напечатал чуть не том своего жизнеописания, — под грациозной вуалью: «История моего современника».[87] Но отчего же не написать и Гр. Сп. П-ву? Не один Кутузов имел себе Михайловского-Данилевского:[88] мог бы иметь и Барклай-де-Толли. Отчего «нашим современникам» не соединить в себе полководца и жизнеописателя, — так сказать, поместить себе за пазуху «Михайловского-Данилевского» и продиктовать ему все слова.
— «Мне Тита Ливия не надо», — говорят «современные» Александры Македонские. «Я довольно хорошо пишу, и опишу сам свой поход в Индию».
Ряд попиков, кушающих севрюжину. Входит философ:
— Ну, что же, господа… т. е. отцы духовные… холодно везде в мире… Озяб… и пришел погреться к вам… Бог с вами: прощаю вашу каменность, извиняю все глупое у вас, закрываю глаза на севрюжину… Все по слабости человеческой, может быть временной. Фарисеи вы… но сидите-то все-таки «на седалище Моисеевом»:[89] и нет еще такого седалища в мире, как у вас. Был некто,[90] кто, обратив внимание на ваше фарисейство, столкнул вас и с вами вместе и самое «седалище»… Я наоборот: ради значения «седалища», которое нечем заменить, закрываю глаза на вас и кладу голову к подножию «седалища»…
Если Философову случится пройти по мокрому тротуару без калош, то он будет неделю кашлять: я не понимаю, какой же он друг рабочих?
Этак Антихрист назовет себя «другом Христа», иудей — христианина, папа — Антихриста, а Прудон — Ротшильда. Что же это выйдет? Мир разрушится, потеряет грани, связи; ибо потеряет отталкивания. Необходимые: ибо самые связи-то держатся через отталкивания. Но мир ничего, впрочем, не потеряет, ибо все они, от Философова до папы, именно только «назовут» себя, а дело останется, как есть: папа — враг Антихриста, а Антихрист — его враг, и Философов — враг плебса, а плебс — враг Философова. А «говоры» — как хотите.
Вот уж, поистине — речи, в которых «скука и томление духа» (Экклез.).[91]
Не язык наш — убеждения наши, а сапоги наши — убеждения наши. Опорки, лапти, смазные, «от Вейса».[92] Так и классифицируйте себя.
Русский «мечтатель» и существует для разговоров. Для чего же он существует. Не для дела же?
(едем в лавку).
Почти не встречается еврея, который не обладал бы каким-нибудь талантом; но не ищите среди них гения. Ведь Спиноза, которым они все хвалятся, был подражателем Декарта. А гений неподражаем и не подражает.
Одно и другое — талант, и не более чем талант, — вытекает из их связи с Божеством. «По связи этой» никто не лишен некоторой талантливости, как отдаленного или как теснейшего отсвета Божества. Но, с другой стороны, все и принадлежит Богу. Евреи и сильны своим Богом и обессилены им. Все они точно шатаются: велик — Бог, но еврей, даже пророк, даже Моисей, не являет той громады личного и свободного «я», какая присуща иногда бывает нееврею. Около Канта, Декарта и Лейбница все евреи-мыслители — какие-то «часовщики-починщики». Около сверкания Шекспира что такое евреи-писатели, от Гейне до Айзмана? В самой свободе их никогда не появится великолепия Бакунина. «Ширь» и «удаль», и — еврей: несовместимы. Они все «ходят на цепочке» перед Богом. И эта цепочка охраняет их, но и ограничивает.
О Рылееве,[93] который, — «какая бы ни была погода, — каждый день шел пешком утром, и молился у гробницы императора Александра II», — при коем был адъютантом. Он был обыкновенный человек, — и даже имел француженку из балета, с которой прожил всю жизнь. Что же его заставляло ходить? кто заставлял? А мы даже о родителях своих, о детях (у нас — Надя на Смоленском) не ходим всю жизнь каждый день, и даже — каждую неделю, и — увы, увы — каждый месяц! Когда я услышал этот рассказ (Маслова?) в нашей редакции, — я был поражен и много лет вот не могу забыть его, все припоминаю. «Умерший падишах стоит меньше живой собаки», прочел я где-то в арабских сказках, и в смысле благополучия, выгоды умерший «освободитель» уже ничем ему (Рылееву) не мог быть полезен. Что же это за чувство и почему оно? Явно — это привязанность, память, благодарность. Отнесем 1/2 к благородству ходившего († около 1903 г., и по поводу смерти его и говорили в редакции): но 1/2 относится явно к Государю. Из этого вывод: явно, что Государи представляют собою не только «форму величия», существо «в мундире и тоге», но и что-то глубоко человеческое и высокочеловеческое, но чего мы не знаем по страшной удаленности от них, — потому, что нам, кроме «мундира», ничего и не показано. Все рассказы, напр., о Наполеоне III — антипатичны (т. е. он в них — антипатичен). Но он не был «урожденный», — и инстинкт выскочки уцепиться за полученную власть сорвал с него все величие, обаяние и правду. «Желал устроиться», — с императрицею и деточками. «Урожденный» не имеет этой нужды: вечно «признаваемый», совершенно не оспариваемый, он имеет то довольство и счастье, которое присуще было «тому первому счастливому», который звался Адамом. «От роду» около него растут райские яблоки, которых ему не надо даже доставать рукой. Это — психика совершенно вне нашей. Все в него влюблены; все он имеет; что пожелает — есть. Чего же ему пожелать? По естественной психологии — счастья людям, счастья всем. Когда мы «в празднике», когда нам удалась «любовь» — как мы раздаем счастье вокруг, не считая — кому, не считая — сколько. Поэтому психология «урожденного» есть естественно доброта: которая вдруг пропадает, когда он оспаривается. Поэтому не оспаривать Царя есть сущность царства, regni et rеgis.[94] Поразительно, что все жестокие наши государи были именно «в споре»: Иван Грозный — с боярами и претендентами, Анна Иоанновна[95] — с Верховным Советом, и тоже — по неясности своих прав; Екатерина II (при случае, — с Новиковым и прочее) тоже по смутности «вошествия на престол». Все это сейчас же замутняет существо и портит лицо. Поэтому «любить Царя» (просто и ясно) есть действительно существо дела в монархии и «первый долг гражданина»: не по лести и коленопреклонению, а потому, что иначе портится все дело, «кушанье не сварено», «вишню побил мороз», «ниву выколотил град». Что это всемирно и общечеловечно, — показывает то, до чего люди «в оппозиции» и «ниспровергающие», т. е. в претензии «на власть», рвущиеся к власти, — мирятся со всем, но уже очень подозрительно относятся к спокойным возражениям себе, спору с собой: а насмешек совершенно не переносят. Они отмели Страхова (критика), а Незлобина-Дьякова прокляли таким негодованием, которое в «литературной судьбе» равно «ссылке в каторгу». «Нельзя оскорблять величие оппозиции, ни — правды ее», на этом построена (у нас) вся литературная судьба 1/2 века, и около этого развился литературный карьеризм и азарт его. «Все хватают чины и ордена просто за верноподданические чувства» оппозиции и даже за грубую ей лесть. Такими «верноподданными», страстными и с пылом, были Писарев, Зайцев, Благосветлов: последний в жизни был невыразимый халуй, имел негра возле дверей кабинета, утопал в роскоши, и его близкие (рассказывают) утопали в «амурах» и деньгах, когда в его журнале писались «залихватские» семинарские статьи в духе: «все расшибем», «Пушкин — г…о». Но халуй ли, не халуй ли, а раз «сделал под козырек» и стоит «во фронте» перед оппозицией, — то ему все «прощено», забыто, получает «награды» рентами и чинами. Но что же это? Да это «придворный штат», уже готовый и сформированный, для будущей и ожидаемой власти, для les rois в лохмотьях. Обертываясь, мы усматриваем существо дела: «не будите нас от сновидений»,[96] «дайте нам сознать себя правыми, и вечно правыми, во всех случаях правыми, — и мы зальем вас счастьем»… «Скажите, признайте, полюбите в нас полубога: и мы будем даже лучше самого Бога!!» Хлыстовский[97] элемент, элемент «живых христов» и «живых богородиц»… Вера Фигнер была явно революционной «богородицей», как и Екатерина Брешковская или Софья Перовская… «Иоанниты», всё «иоанниты» около «батюшки Иоанна Кронштадтского», которым на этот раз был Желябов. Когда раз в печати я сказал, что Желябов был дурак, то даже подобострастный Струве накинулся на меня[98] с невероятной злобой, хотя у Вергежской[99] он про революционеров говорил такие вещи, каких я себе никогда не позволял. «Но про себя думай, что знаешь — а на площади окажи усердие» («ура»): и Струве закричал на меня, потребовал устранения меня от прессы, просто за эти слова, что Желябов — дурак. «Его величество всегда умен» — в отношении Людовика XIV или — мечтаемого, призываемого, заранее славословимого Кромвеля. Обертывая все это и видишь: да это всемирная психология, всемирная потребность, всемирный фокус, что человек только в счастье и в самозабвении — подлинно благ, доброжелателен, «творит милость и правду». Ну хорошо: то, чем этого ожидать завтра, не лучше ли поклониться вчера? Чем рубить топором и строгать рубанком куклу — для внешнего глаза «куклу», а для сердца верующего икону, — отчего не поставить «в передний угол» ту, которую мы нашли у себя в доме, родившись?
И особенно нам, людям нижнего яруса, которые во власти не участвуем и не хотим участвовать, которые любим стихи и звезды, микроскоп и нумизматику, — совершенно явно мы должны «оставить все как есть» и не становиться «в оппозицию» к le roi à prеsent,[100] в интересах le roi future,[101] «Желябова № 1».
«Нам все равно»… Т. е. успокоимся и будем делать свои дела. Вот почему от «14-го декабря 1825 г. до сейчас» вся наша история есть отклонение в сторону, и просто совершилась ни для чего. «Зашли не в тот переулок» и никакого «дома не нашли», «вертайся назад», «в гости не попали».
Да не воображайте, что вы «нравственнее» меня. Вы и не нравственны и не безнравственны. Вы просто сделанные вещи. Магазин сделанных вещей. Вот я возьму палку и разобью эти вещи.
Нравственна или безнравственна фарфоровая чашка? Можно сказать, что она чиста, что хорошо расписана, «цветочки» и все. Но мне больше нравится Шарик в конуре. И как он ни грязен, в copy, — я однако пойду играть с ним. А с вами — ничего.
(получив письмо от Г-на,[102] что Сто-р[103] перестал у меня бывать за мою «имморальность»,[104] — в идеях? в писаниях?)
…Показывал дачу. Проходя спальней — вижу двуспальную кровать. И говорю:
— Разве живете?
— До конца жизни! — крепко сказал поп.
У него дочь четвертый год замужем, — и вышла, уже окончив Курсы.
Он охоч был рыбу ловить (на взморье). Раз случилась буря, а он за 10 верст уехал. Матушка бегает по берегу и кричит:
— Поезжайте батьку спасать! Спасите отца!
Чухны не трогаются. Боятся (рыбаки).
— Десять рублей дам!!!
Те сели в огромную лодку и пустились в море. К вечеру привезли батьку. Она дала рубль и разговаривать не стала. Ругались.
Сама она была охоча до грибов. И для грибов повязывала голову платочком по-крестьянски. В 10 часов утра уже возвращается с полной корзиной белых.
Спросишь:
— Где ищете грибов?
— «Там», — махнет она неопределенно.
Никогда не скажет «места».
Раз на взморье шел дождь. Я торопился домой. Вечерело. И вижу, под зонтом стоит фигура. Стоит и смотрит в море. Пелена дождя. «Чего он тут смотрит? Ждет кого?»
Рассказываю бате за чаем. Он засмеялся:
— Это мой отец. Приехал погостить из Вятки. Никогда моря не видал. Ужасно любит воду. И как увидит море, не может оторваться. Тоже священник. 74 года.
Он и «пузыри пускал». Т. е. этот. Должно быть, помня из Иловайского, и говорит:
— Я им говорю: — Выпишите Виклефа. Я буду продолжать диссертацию, начатую в Духовной академии, да тогда не кончил. А теперь свободнее и допишу. Выписали. Девять томов. Зимой начну читать.
Он был «профессором богословия» в высшем (техническом) заведении Петербурга. На лекции к нему ни один человек не приходил, и он был милостив к студентам и тоже сам не ходил. Одно жалованье, честь и квартира. Это так понравилось, что его пригласили и на курсы (женские). Он и на курсах читал, т. е. получал жалованье.
Дача у него была тысяч на десять, — т. е. с «местом». Великолепный сад. Ягоды. Два дома, в одном «сам», другой сдавал. У него я в баню ходил. Баня не очень удобна. Короток полок (лежать, ложиться). Такое неприспособление.
И на что ему «Виклеф» — смеялся я в душе. Да вспомнил Юлия Кесаря: «Чем в Риме быть вторым — предпочитаю быть в деревне первым».[105] Так и «батя» среди ученого персонала профессоров (высшее заведение) не хотел быть иначе, как тоже ученым богословом, особенно заинтересованным реформацией в Англии.
Никакого желания спорить со Спенсером: а желание вцепиться в его аккуратные бакенбарды и выдрать из них 1/2.
Поразительно, что, видев столько на сцене «старых чиновников Николаевского времени» (у Островского и друг.), русские пропустили, что Спенсер похож на всех их. А его «Синтетическая философия»[106] повторяет разграфленный аккуратно на «отделения» и «столоначальничества» департамент. И весь он был только директор департамента, с претензиями на революцию.
В VII-м классе гимназии, читая его «О воспитании умственном, нравственном» и еще каком-то,[107] я был (гимназистом!!) поражен глупостью автора, — и не глупостью отдельных мыслей его, а — тона, так сказать — самой души авторской. Он с первой же страницы как бы читает лекцию какой-то глупой, воображаемой им мамаше, хотя я убежден, что все английские леди гораздо умнее его. Эту мамашу он наделяет всеми глупыми качествами, какие вообразил себе, т. е. какие есть у него и каких вовсе нет у англичанок. Ей он читает наставления, подняв кверху указательный перст. Меня все время (гимназистом!) душил вопрос: — «Как он смеет! Как он смеет!» Еще ничего в то время не зная, я уголком глаза и, наконец, здравым смыслом (гимназиста!) видел, чувствовал, знал, что измученные и потрепанные матери все-таки страдают о своих детях, тогда как этот болван ни о чем не страдал, — и что они все-таки знают и видят самый образ ребенка, фигуру его, тогда как Спенсер (конечно, неженатый) видал детей только в «British Illustration»,[108] и что вообще он все «Умственное воспитание» сочиняет из головы, притом нисколько не остроумной. Напр.: «Не надо останавливать детей, — ибо они, неостановленные, пусть дойдут до последствий неверных своих мыслей и своих вредных желаний: и тогда, ощутя ошибку этих мыслей и боль от вреда — вернутся назад, и тогда это будет прочное воспитанием». И иллюстрирует, иллюстрирует с воображаемой глупой мамашей. «Напр., если ребенок тянется к огню, — то пусть и обожжет палец»… Сложнее этого ничего не лезло в его лошадиную голову. Но вот 8-летний мальчик начинает заниматься онанизмом, случайно испытав, пожав рукой или как, его приятность: что же, «мамаша» должна ждать, когда он к 20-ти годам «разочаруется»? Спенсер ничего не слыхал о пагубных привычках детей!! Конечно, дети в «Британской Иллюстрации» онанизмом не занимаются: но матери это знают и мучаются с этим и не знают, как найти средств. Да мое любимое занятие от 6-ти до 8-ми лет было следующее: подойдя к догорающей лежанке, т. е. когда 1/2 Дров — уже уголь и она вся пылает, раскалена и красна, — я, вытащив из-за пояса рубашонку (розовая с крапинками, ситцевая), устраивал парус. Именно — поддерживая зубами верхний край, я пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой она втягивалась туда. Как сейчас, вижу ее: раскалена, и когда я отодвигался и парус, падая, касался груди и живота, — он жег кожу. Степень раскаленности и красота дуги меня и привлекали. Мне в голову не приходило, что она может сразу вся вспыхнуть, что я стоял на краю смерти. Я был уверен, что зажигается «все от огня», а не от жару и что нельзя зажечь рубашку иначе, как «поднеся к ней зажженную спичку»: «такой есть один способ горения». И любил я всегда это делать, когда в комнате один бывал, в какой-то созерцательности. Однако от нетерпения уже и при мамаше начинал делать «первые шаги» паруса. Всегда усталая и не замечая нас, — она мне не объяснила опасности, если это увеличить. А по Спенсеру, «и не надо было объяснять», пока я сгорю. Но мамаша была без «h», а он написал 10 томов. Ну что с таким дураком делать, как не выдрать его за бакенбарды?!!
(после чтения утром газет).
«Это просто пошлость!»
Так сказал Толстой, в переданном кем-то «разговоре», о «Женитьбе» Гоголя.
Вот год ношу это в душе и думаю: как гениально! Не только верно, но и полно, так что остается только поставить «точку» и не продолжать.
И весь Гоголь, весь — кроме «Тараса» и вообще малороссийских вещиц, — есть пошлость в смысле постижения, в смысле содержания. И — гений по форме, по тому, «как» сказано и рассказано.
Он хотел выставить «пошлость пошлого человека».[109] Положим. Хотя очень странна тема. Как не заняться чем-нибудь интересным. Неужели интересного ничего нет в мире? Но его заняла, и на долго лет заняла, на всю зрелую жизнь, одна пошлость.
Удивительное призвание.
Меня потряс один рассказ Репина[110] (на ходу), который он мне передал если не из вторых рук, то из третьих рук. Положим, из вторых (т. е. он услышал его от человека, знавшего Гоголя и даже подвергшегося «быть гостем» у него), и тогда он, буквально почти, передал следующее:
«Из нас, молодежи, ничего еще не сделавшей и ничем себя не заявившей, — Гоголь был в Риме не только всех старше по годам, но и всех, так сказать, почтеннее по великой славе, окружавшей его имя. Поэтому мы, маленькой колонийкой и маленьким товариществом, собирались у него однажды в неделю (положим, в праздник). Но собрания эти, дар почтительности с нашей стороны, были чрезвычайно тяжелы. Гоголь принимал нас чрезвычайно величественно и снисходительно, разливал чай и приказывал подать какую-нибудь закуску. Но ничего в горло не шло вследствие ледяного, чопорного, подавляющего его отношения ко всем. Происходила какая-то надутая, неприятная церемония чаепития, точно мелких людей у высокопоставленного начальника, причем, однако, отношение его, чванливое и молчаливое, было таково, что все мы в следующую (положим, „среду“) чувствовали себя обязанными опять прийти, опять выпить этот жидкий и холодный чай и, опять поклонившись этому светилу ума и слова, — удалиться».
Буквальных слов Репина не помню, — смысл этот. Когда Репин говорил (на ходу, на даче, — было ветрено) и все теснее прижимал к телу свой легкий бурнус, то я точно застыл в страхе, потому что почувствовал, точно передо мной вырастает из земли главная тайна Гоголя. Он был весь именно формальный, чопорный, торжественный, как «архиерей» мертвечины, служивший точно «службу» с дикириями и трикириями:[111] и так и этак кланявшийся и произносивший такие и этакие «словечки» своего великого, но по содержанию пустого и бессмысленного мастерства. Я не решусь удержаться выговорить последнее слово: идиот. Он был так же неколебим и устойчив, так же не «сворачиваем в сторону», как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. «Пишу» и «sic». Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза. Нс понимает. «Словечки» великолепны. «Словечки» как ни у кого. И он хорошо видит, что «как ни у кого», и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью.
Фу, дьявол! — Сгинь!..
Но манекен моргает глазами. Холодными, стеклянными глазами. Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, — между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, — и он дает «последний чекан» слову и разносит последний стакан противного, холодного чая своим «почитателям», которые в его глупой, пошлой голове представляются какими-то столоначальниками, обязанными чуть не воспеть «канту» директору департамента… то бишь творцу «Мертвых душ».
— Фу, дьявол! Фу, какой ты дьявол!! Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная… в которой вообще нет ничего!
Ничего!!!
Нигилизм!
— Сгинь, нечистый!
Старческим лицом он смеется из гроба:
— Да меня и нет, не было! Я только показался…
— Оборотень проклятый! Сгинь же ты, сгинь! сгинь! С нами крестная сила, чем оборониться от тебя?
«Верою», — подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко «веры», — веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, — для того Гоголя воистину не было.
Никогда более страшного человека… подобия человеческого… не приходило на нашу землю.
Язычество — утро, христианство — вечер.
Каждой единичной вещи и целого мира.
Неужели не настанет утра, неужели это последний вечер?..
Заступ — железный. И только им можно соскрести сорную траву.
Вот основание наказаний и темницы.
Только не любя человека, не жалея его, не защищая его — можно отвергать этот железный заступ.
Во всех религиях есть представление и ожидание рая и ада, т. е. это внутренний голос всего человечества, религиозный голос. «Хулиганства», «зарезать» и «обокрасть» — и Небо не защищает.
Защищают одни «новые христиане» и социал-демократы, пока их наказывают и пока им нечего есть. Но подождите: сядут они за стол; — и тогда потребуют отвести в темницу всякого, кто им помешает положить и ноги на стол.
(за занятиями).
С 4-мя миллионами состояния,[112] он сидел с прорезанным горлом в глубоком кресле.
Это было так: я вошел, опросил Василья, «можно ли?», — и, получив кивок, прошел в кабинет. Нет. Подошел к столу письменному. Нет. Пересмотрел 2–3 книги, мелькнул по бумагам глазом и, повернувшись назад, медленно стал выходить…
На меня поднялись глаза: в боку от пылающего камина терялось среди ширм кресло, и на нем сидел он, так незаметный…
Если бы он сказал слово, мысль, желание, — завтра это было бы услышано всею Россиею. И на слово все оглянулись бы, приняли во внимание.
Но он три года не произносит уже никаких слов. 78 лет.
Я поцеловал в голову, эту седую, милую (мне милую) голову… В глазе, в движении головы — то доброе и ласковое, то талантливое (странно!), что я видел в нем 12 лет. В нем были (вероятно) недостатки: но в нем не было неталантливости ни в чем, даже в повороте шеи. Весь он был молод и всегда молод; и теперь, умирая, он был так же молод и естествен, как всегда.
Пододвинув бланк-нот, он написал каракулями:
— Я ведь только балуюсь, лечась. А я знаю, что скоро умру.
И мы все умрем. А пока «не перережут горла» — произносим слова; пишем, «стараемся».
Он был совершенно спокоен. Болей нет. Если бы были боли — кричал бы. О, тогда был бы другой вид. Но он умирает без боли, и вид его совершенно спокойный.
Взяв опять блокнот, он написал:
Толстой на моем месте все бы писал, а я не могу.
Спросил о последних его произведениях. Я сказал, что плохи. Он написал:
— Даже Хаджи-Мурат. Против «Капитанской дочки» чего же это стоит. Г…
Это любимое его слово. Он любил крепкую русскую брань: но — в ласковые минуты, и произносил ее с обворожительной, детской улыбкой. «Национальное сокровище».
Он был весь националист: о, не в теперешнем, партийном смысле. Но он не забыл своего Воронежа, откуда учителем уездного училища вышел полный талантов, веселости и надежд: в Россию, в славу, любя эту славу России, чтобы ей споспешествовать. Пора его «Незнакомства» неинтересна: мало ли либеральных пересмешников. Трогательное и прекрасное в нем явилось тогда, когда, как средневековый рыцарь, он завязал в узелок свою «известность» и «любимость», отнес ее в часовенку[113] на дороге и, помолясь перед образами, — вышел вон с новым чувством. «Я должен жить не для своего имени, а для имени России». И он жил так. Я определенно помню отрывочные слова, сказанные как бы вслух про себя, но при мне, из которых совершенно явно сложился именно этот образ.
(об А. С. Суворине, — в мае 1912 г.; на обложке серенького конверта. Слова о Хаджи-Мурате, — по справке с подлинной записочкой С-на, — не содержали «крепкого русского слова», но оставляю их в том впечатлении, как было у меня в душе и как. записалось минуты через три после разговора. Но «крепкое слово», однако, было вообще любимо А. С. С-ным. — Раз он о газете сказал мне, вскипев и стукнув углами пальцев о стол: «Я люблю свою газету больше семьи своей (еще вскипев:), больше своей жены…» Так как ни денег, ни общественного положения нельзя любить крепче и ближе жены и детей, — то слова эти могли значить только: «Совместная с Россиею работа газеты мне дороже и семьи и жены». Это, т. е. подспудное в душе около этого восклицания, я и назвал «рыцарской часовенкой» журналиста).
Русские, как известно, во все умеют воплощаться.[114] Однажды они воплотились в Дюма-fils. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно:
— Боборыкин.
Самое важное в Боборыкине,[115] что он ни в чем не встречает препятствия…
Боборыкина «в затруднении» я не могу себе представить. Всем людям трудно, одному Боборыкину постоянно легко, удачно; и, я думаю, самые труднопереваримые вещества у него легко перевариваются.
Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое.
Никакой трагедии в душе… Утонули мать и сын. Можно бы с ума сойти и забыть, где чернильница. Он только написал «трагическое письмо» к Прудону.[116]
(Герцен).
Прудон был все-таки для него «знатный иностранец». Как для всей несчастной России, которая без «иностранца» задыхается.
— «Слишком заволокло все Русью. Дайте прорезь в небе». — В самом деле, «тоска по иностранному» не есть ли продукт чрезмерного давления огромности земли своей, и даже цивилизации, «всего» — на маленькую душу каждого.
— Тону, дай немца.
Очень естественно. «Иностранец» есть протест наш, есть вздох наш, есть «свое лицо» в каждом, которое хочется сохранить в неизмеримой Руси.
— Ради Бога — Бокля!! Поскорее!!!
Это как «дайте нашатырю понюхать» в обмороке.
(в конке).
Вся натура его — ползучая. Он ползет, как корни дерева в земле.
(о Фл-м).[117]
Воздух — наиболее отдаленная от него стихия. Я думаю, он вовсе не мог бы побежать. Он запнется и упадет. Все — к земле и в землю.
(на полученном письме Уст-го).[118]
Недаром еще в гимназии как задача «с купцами» или «с кранами» (на тройное правило) — не могу решить.
Какие-то «условия», и их как-то надо «поставить»… «Ну их к ч-черту!!» — и с негодованием закрывал книгу.
«Завтра спишу у товарища» или «товарищ подскажет». Всегда подсказывали.
Добрые гимназисты. Никогда их не забуду. Если что из «Российской Державы» я оставил бы, то — гимназистов. На них даже и «страшный суд» зубы обломает. Курят — и только; да насчет «горничных». Самые праведные дела на свете.
(с «горничными» — разное о них вранье, и самые
маленькие шалости; «обид» же им не было).
Я только смеюсь или плачу. Размышляю ли я в собственном смысле?
— Никогда!
Вообще драть за волосы писателей очень подходящая вещь.
Они те же дети: только чванливые, и уже за 40 лет.
Попы в средние века им много вихров надрали. И поделом.
Центр — жизнь, материк ее… А писатели — золотые рыбки; или — плотва, играющая около берега его. Не «передвигать» же материк в зависимости от движения хвостов золотых рыбок.
(утром после чтения газет).
Чего хотел, тем и захлебнулся. Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». Но вместо «Будды и Шопенгауэра» получилось только 42 карточки, где он снят в 3/4, 1/2, en face, в профиль и, кажется, «с ног», сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чемто, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и «просто так»… Нет, дьявол умеет смеяться над тем, кто ему (славе) продает свою душу.
— «Которую же карточку выбрать?», — говорят две курсистки и студент. Но покупают целых 3, заплатив за все 15 коп.
Sic transit gloria mundi.[119]
Слава — не только величие: слава — именно начало падения величия…
Смотрите на церкви, на царства и царей.
(на поданной визитной карточке).
Между эсерами есть недурненькие jeunes premiers;[120] и тогда они очень хорошо устраиваются.
(2 случая на глазах).
Если муж плачет об умершей жене, то, наклонясь к уху лакея, вы спросите: «А не был ли он знаком с Замысловским?» И если лакей скажет: «Да, среди других у нас бывал и Замысловский»,[121] вы пойдете в участок и сообщите приставу, что этот господин, сделавший у себя имитацию похорон, на самом деле собирает по ночам оголтелых людей, с которыми составил план ограбить квартиру градоначальника. Покойница же «живет» со всею шайкою.
Не к этому ли тону и духу сводится все «честное направление» в печати. Или — все «честное, возвышенное и идеальное» у нас.
Да… noli tangere nostros circules.
(по прочтении Гарриса[122] об «Уединён.»).
Он довольно литературен: оказывается, он произносит с надлежащей буквой «h» такое трудное выражение, как «переоценка ценностей». И сотрудничества его ищут редакторы журналов и газет.
Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.
И терпение одолеет всякий смех.
(60-е годы и потом).
Это какой-то впечатлительный Боборыкин стихотворчества.
Да, — знает все языки, владеет всеми ритмами, и, так сказать, не имеет в матерьяле сопротивления для пера, мысли и воображения: по сим качествам он кажется бесконечным.
Но душа? Ее нет у него: это — вешалка, на которую повешены платья индийские, мексиканские, египетские, русские, испанские. Лучше бы всего — цыганские: но их нет. Весь этот торжественный парад мундиров проходит перед читателем, и он думает: «Какое богатство». А на самом деле под всем этим — просто гвоздь железный, выделки кузнеца Иванова, простой, грубый и элементарный.
Его совесть? Об этом не поднимай вопроса.
(в окружном суде, дожидаясь секретаря, — о поэте Б-те[123]).
Техника, присоединившись к душе, — дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Получилась «техническая душа», лишь с механизмом творчества, а без вдохновения творчества.
(печать и Гутенберг,[124] в суде).
Грусть — моя вечная гостья. И как я люблю эту гостью.
Она в платье не богатом и не бедном. Худенькая. Я думаю, она похожа на мою мамашу. У нее нет речей, или мало. Только вид. Он не огорченный и не раздраженный. Но что я описываю; разве есть слова? Она бесконечна.
— Грусть — это бесконечность!
Она приходит вечером, в сумерки, неслышно, незаметно. Она уже «тут», когда думаешь, что нет ее. Теперь она, не возражая, не оспаривая, примешивает ко всему, что вы думаете, свой налет: и этот «налет» — бесконечен.
Грусть — это упрек, жалоба и недостаточность. Я думаю, она к человеку подошла в тот вечерний час, когда Адам «вкусил» и был изгнан из рая. С этого времени она всегда недалеко от него. Всегда «где-то тут»: но показывается в вечерние часы.
(окружной суд; дожидаясь секретаря).
Вопрос «об еврее» бесконечен: о нем можно говорить и написать больше, чем об Удельно-вечевом периоде русской истории.
Какие «да!» и «нет!»
(окружн. суд; на поданной визит. карт.).
Суть «нашего времени» — что оно все обращает в шаблон, схему и фразу. Проговорили великие мужи. Был Шопенгауэр: и «пессимизм» стал фразою. Был Ницше: и «Антихрист»[125] его заговорил тысячею лошадиных челюстей. Слава Богу, что на это время Евангелие совсем перестало быть читаемо: случилось бы то же.
Из этих оглоблей никак не выскочишь.
— Вы хотите успеха?
— Да.
— Сейчас. Мы вам изготовим шаблон.
— Да я хотел сердца. Я о душе думал.
— Извините. Ничего, кроме шаблона.
— Тогда не надо… Нет, я лучше уйду. И заберу свою бедность с собою.
(на той же визитной карточке Макаревского).
Отчего так много чугуна в людях? Преобладающий металл.
— Отчего он не сотворен из золота?
«Золото для ангелов».
Но золотые нити прорезывают чугун. И какое им страдание. Но и какой «вслед им» восторг.
(поговорив с попом).
Истинное отношение каждого только к самому себе. Даже рассоциалист немного фальшивит в отношении к социализму, и просто потому, что социализм для него — объект. Лишь там, где субъект и объект — одно, исчезает неправда.
В этом отношении какой-то далекой, хотя и тусклой, звездочкой является эгоизм, — «я» для «я»… мое «я» для «меня». Это грустно, это сухо, это страшно. Но это — истина.
Сила еврейства в чрезвычайно старой крови…
Не дряхлой: но она хорошо выстоялась и постоянно полировалась (борьба, усилия, изворотливость). Вот чего никогда нельзя услышать от еврея: «как я устал», и — «отдохнуть бы».
Отстаивай любовь свою ногтями, отстаивай любовь свою зубами. Отстаивай ее против ума, отстаивай ее против власти. Будь крепок любви — и Бог тебя благословит. Ибо любовь — корень жизни. А Бог есть жизнь.
(на Волково).
Русская жизнь и грязна, и слаба, но как-то мила.
Вот последнее и боишься потерять, а то бы «насмарку все». Боишься потерять нечто единственное и чего не повторится.
Повторится и лучшее, а не такое. А хочется «такого»…
(на Волково).
«Современность» режет только пустого человека. Поэтому и жалобы на современность — пусты.
Нет, не против церкви и не против Бога мой грех, — не радуйтесь, попики.
Грех мой против человека.
И не о «морали» я тоскую. Все это пустяки. Мне не 12 лет. А не было ли от меня боли.
«— Я сейчас! Я сейчас!..» — и с счастливым детским лицом она стала надевать пальто, опуская больную руку, как в мешок, в рукав…
Когда вошла Евг. Ив., она была уже в своем сером английском костюме.
Поехали к Лид. Эр. — Я смотрел по лестнице: первый выезд далеко (на Удельную). И, прихрамывая, она торопилась, как на лучший бал. «Так далеко!» — обещание выздоровления…
…Увы…
Приехала назад вся померкшая… (изнемогла).
(21 апреля 1912 г.).
Все же именно любовь меня не обманывала. Обманулся в вере, в цивилизации, в литературе. В людях вообще. Но те два человека, которые меня любили, — я в них не обманулся никогда. И не то, чтобы мне было хорошо от любви их, вовсе нет: но жажда видеть идеальное, правдивое — вечна в человеке. В двух этих привязанных к себе людях («друге» и Юлии) я и увидел правду, на которой не было «ущерба луны», — и на светозарном лице их я вообще не подметил ни одной моральной «морщины».
Если бы я сам был таков — моя жизнь была бы полна и я был бы совершенно счастлив, без конституции, без литературы и без красивого лица.
Видеть лучшее, самое прекрасное и знать, что оно к тебе привязано, — это участь богов. И дважды в жизни — последний раз целых 20 лет, — я имел это «подобие божественной жизни».
Думая иногда о Фл., крещу его в спину с А., - и с болью о себе думаю: «Вот этот сумеет сохранить».
Все женские учебные заведения готовят в удачном случае монахинь, в неудачном — проституток.
«Жена» и «мать» в голову не приходят.
Может быть, народ наш и плох, но он — наш, наш народ, и это решает все.
От «своего» куда уйти? Вне «своего» — чужое. Самым этим словом решается все. Попробуйте пожить «на чужой стороне», попробуйте жить «с чужими людьми». «Лучше есть краюшку хлеба у себя дома, чем пироги — из чужих рук».
Больше любви; больше любви, дайте любви. Я задыхаюсь в холоде.
У, как везде холодно.
Моя кухонная (прих. — расх.) книжка стоит «Писем Тургенева к Виардо».[126] Это — другое, но это такая же ось мира и, в сущности, такая же поэзия.
Сколько усилий! бережливости! страха не переступить «черты»! и — удовлетворения, когда «к 1-му числу» сошлись концы с концами.
Всякий раз, когда к «канонам»[127] присоединяется в священнике личная горячность, — получается нечто ужасное (ханжа, Торквемада); только когда «спустя рукава» — хорошо. Отчего это? Отчего здесь?
Смерти я совершенно не могу перенести.
Не странно ли прожить жизнь так, как бы ее и не существовало. Самое обыкновенное и самое постоянное. Между тем я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен был умереть. Как бы смерти не было.
Самое обыкновенное, самое «всегда»: и этого я не видал.
Конечно, я ее видел: но, значит, я не смотрел на умирающих. И не значит ли это, что я их и не любил.
Вот «дурной человек во мне», дурной и страшный. В этот момент как я ненавижу себя, как враждебен себе.
Собственно, непосредственно слит с церковью я никогда не был (в детстве, юношей, зрелым)… Я всегда был зрителем в ней, стоятелем — хотящим помолиться, но не и уже молящимся; оценщиком; во мне было много любования (в зрелые годы) на церковь… Но это совсем не то, что, напр., в «друге», в ее матери: «пришел» и «молюсь», «это — мое», «тут — все мы», «это — наше». Таким образом, и тут я был «иностранец», — «восхищенный Анахарсисом[128]», как в политике, увы, как — во всем.
Эта-то страшная пустыня и томит меня: что я нигде не «свой»; что на земле нет места, где я бы почувствовал: «мое», «мне данное», «врожденное».
И вся жизнь моя есть поиски: «Где же мое». Только в «друге» мне мелькнуло «мое». Это что-то «в судьбе», «в звездах», т. е. встреча и связанность. Тут — живое; и — идеальное, которое живо, а не то чтобы «вследствие живого (которое понравилось) — идеализировалось». Связь эта — провиденциальна. Что-то Бог мне тут «указал», к чему-то «привел».
(за статьей по поводу пожарного съезда[129]).
Напрасно я обижал Кускову…
Как все прекрасно…
Она старается о том, о чем ей вложено. Разве я не стараюсь о вложенном мне?
(за истреблением комаров).
Сочетание хитрости с дикостью (наивностью) — мое удивительное свойство. И с неумелостью в подробностях, в ближайшем — сочетание дальновидности, расчета и опытности в отдаленном, в «конце».
«Трепетное дерево»[130] я написал именно как 1-ю главу «Тем. Лика». А за сколько лет до «Т. Л.» оно было напечатано, и тогда о смысле и тенденции этой статьи никто не догадывался.
А в предисловии к «Люд. лун. света» — уже все «Уедин.».[131]
(в ват…).
Я не враждебен нравственности, а просто «не приходит на ум». Или отлипается, когда (под чьим-нибудь требованием) ставлю темою. «Правила поведения» не имеют химического сродства с моею душою; и тут ничего нельзя сделать. Далее, люди «с правилами поведения» всегда были мне противны: как деланные, как неумные, и в которых вообще нечего рассматривать. «Он подал тебе шпаргалку: прочтя которую все о нем знаешь». Но вот: разве не в этом заключается и мой восторг к «другу», что когда увидишь великолепного «нравственного» человека, которому тоже его «нравственность» не приходит на ум, а он таков «от Бога», «от родителей» и вечности, который не имеет двоящейся мысли, который не имеет задней мысли, который никогда ни к кому не имел злой мысли, — то оставляешь художества, «изящное», из рук выпадает «критика чистого разума», и, потихоньку отойдя в сторону, чтобы он не видел тебя, — следишь и следишь за ним, как самым высшим, что вообще можно видеть на земле.
Прекрасный человек, — и именно в смысле вот этом: «добрый», «благодатный», — есть лучшее на земле. И поистине мир создан, чтобы увидеть его.
Да к чему рассуждения. Вот пример. Смеркалось. Все по дому измучены как собаки. У дверей я перетирал книги, а Надя (худенькая, бледная горничная, об муже и одном ребенке) домывала окна. «Костыляет» моя В. - мимо, к окну, — и захватив правой рукой (здоровая) шею Нади, притянула голову и поцеловала, как своего ребенка. Та, испугавшись: — «Что вы, барыня?» Заплакав, ответила: — «Это нам Бог вас послал. И здоровье у вас слабое, и дома несчастье (муж болен, лежит в деревне, без дела, а у ребенка — грыжа), а вы все работаете и не оставляете нас». И отошла. Не дождавшись ни ответа, ни впечатления.
Есть вид работы и службы, где нет барина и господина, владыки и раба: а все делают дело, делают гармонию, потому что она нужна. Ящик, гвозди и вещи: вещи пропали бы без ящика, ящик нельзя бы сколотить без гвоздей; но «гвоздь» не самое главное, потому что все — «для вещей», а с другой стороны, «ящик обнимает все» и «больше всего». Это понимал Пушкин, когда не ставил себя ни на капельку выше «капитана Миронова» (Белогорская крепость); и капитану было хорошо около Пушкина, а Пушкину было хорошо с капитаном.
Но как это непонятно теперь, когда все раздирает злоба.
В поле — сила, пол есть сила. И евреи — соединены с этою силою, а христиане с нею разделены. Вот отчего евреи одолевают христиан.
Тут борьба в зерне, а не на поверхности, — и в такой глубине, что голова кружится.
Дальнейший отказ христианства от пола будет иметь последствием увеличение триумфов еврейства. Вот отчего так «вовремя» я начал проповедовать пол. Христианство должно хотя бы отчасти стать фаллическим (дети, развод, т. е. упорядочение семьи и утолщение ее пласта, увеличение множества семей).
Увы: образованные евреи этого не понимают, а образованным христианам «до всего этого дела нет».
— Зачем я пойду к «хорошему воздуху», когда «хороший воздух» сам ко мне идет. На то и ветерок, чтобы человеку не беспокоиться.
(на: «поди гулять, хороший воздух»).
Когда жизнь перестает быть милою, для чего же жить?
— Ты впадешь в большой грех, если умрешь сам.
— Дьяволы: да заглянули ли вы в тоску мою, чтобы учить теперь, когда все поздно. Какое дело мне до вас? Какое дело вам до меня? И умру и не умру — мое дело. И никакого вам дела до меня.
Говорили бы живому. Но тогда вы молчали. А над мертвым ваших речей не нужно.
(за набивкой папирос).
Смерть есть то, после чего ничто не интересно.
Но она настанет для всего.
Неужели же сказать, что — ничто не интересно?
Может быть, библиография Тургенева теперь для него интересна? Бррр…
«Религия Толстого» не есть ли «туда и сюда» тульского барина, которому хорошо жилось, которого много славили, — и который ни о чем истинно не болел.
Истинно и страстно и лично. В холодности Толстого — его смертная часть.
(читая Перцова о «Сборнике в его память»).[132]
Как я смотрю на свое «почти революционное» увлечение 190…, нет 1897 — 1906 гг.?
— Оно было прáво.
Отвратительное человека начинается с самодовольства.
И тогда самодовольны были чиновники.
Потом стали революционеры. И я возненавидел их.
Перечитал свою статью о Леонтьеве[133] (сборник в память его). Не нравится. В ней есть тайная пошлость, заключающаяся в том, что, говоря о другом и притом любимом человеке, я должен был говорить о нем, не прибавляя «и себя». А я прибавлял. Это так молодо, мелочно, — и говорит о нелюбви моей к покойному, тогда как я его любил и люблю. Но — как вдова, которая «все-таки посмотрелась в зеркало».
Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало.
Писатели значительные от ничтожных почти только этим отличаются: — смотрятся в зеркало, — не смотрятся в зеркало.
Соловьев не имел силы отстранить это зеркало, Леонтьев не видел его.
Я невестюсь перед всем миром: вот откуда постоянное волнение.
Авр. невестился перед Иег., а я перед природой. Это и вся разница.
Я знаю все, что было открыто ему.
Писателю необходимо подавить в себе писателя («писательство», литературщину). Только достигнув этого, он становится писатель; не «делал», а «сделал».
Чем я более всего поражен в жизни? и за всю жизнь?
Неблагородством.
И — благородством.
И тем, что благородное всегда в унижении.
Свинство почти всегда торжествует. Оскорбляющее свинство.
…вообще, когда меня порицают (Левин, другие) — то это справедливо (порицательная вещь, дурная вещь). Только не в цинизме: мне не было бы трудно в этом признаться, но этого зги нет во мне. Какой же цинизм в существенно кротком? В постоянно почти грустном? Нет, другое.
Во мне нет ясности, настоящей деятельной доброты и открытости. Душа моя какая-то путаница, из которой я не умею вытащить ногу…
И отсюда такое глубокое бессилие. (Немножко все это, т. е. путаница, — выражается в моем стиле).
Французы неспособны к республике, как неспособны и к монархии. У них нет ни нормальных монархических чувств, ни нормальных республиканских. Они неспособны к любви, привязанности, доверию, обожанию. Какая же может быть тогда монархия? А республика… какие же республиканцы — эти карманщики, эти портмоне, около которых, — каждого, — поставлен счетчик и сторож, именующий себя citoyen? Это и есть сторожа своих карманов.
Чем же она (Франция) держится? Всего меньше «республиканским строем». Квартал к кварталу, город к городу, департамент к департаменту. Почему же всему этому не «держаться», если ничто их не разрушает, не расколачивает, не бьет, не валит? Сухой лес еще долго стоит.
Что за мерзость… нет, что за ужас их маленькие повестушки… Прошлым летом прочел одну — фельетон в «Утре России».[134] Она стояла у меня как кошмар в воображении. Вот сюжет: три сестры — проститутки. Отец и мать — швейцар дома. Третья, младшая сестра влюбилась в студента, перешла на чердак к нему и (тут вся ирония автора) нанесла бесчестье отцу, матери, сестрам. Она — «погибшая».
Только дочитав рассказ и еще вторично пробежав — догадываешься, в чем дело, т. е. что проститутки. В сумерки они появлялись в шикарном cafе и садились так, чтобы быть видными в соответствующем освещении. Одеты великолепно, и вообще считаешь их «барышнями» — пока не дочтешь. Потом только о всем догадываешься: больше из судьбы третьей сестры, и общего иронического тона автора. Отец и мать, вечером и утром, в уютной своей швейцарской, потягивают душистый кофе, который заканчивают рюмкою дорогого вина. Дочери к ним почтительны, любящи, — и «зарабатывают» на кофе и вино.
Дети почитают родителей, и родители любят своих детей. Старик и старушка. И три красавицы. Нужно сказать, что я знаю (пришлось слышать, но слышать о тех девушках, которых я видал) два подобных случая в Петербурге. Именно, — матери, указав на лежащую в коляске кокотку, сказали дочерям лет 16-ти: «Вот бы тебе подцепить дружка, как эта (кокотка), вот бы тебе устроиться к кому-нибудь».
Ну, и — факт. Грубость семьи, пошлость тона. Пол дочери зачеркнут мегерой, которая сама не имеет пола, и «что-то вроде пола» рассматривается, как «неразменный рубль».[135] Впрочем, я рационализирую и придумываю. То, что виделось, — было просто грязная мочалка, грязная неметеная комната. Наконец, в детстве (ничего не понимая, — еще до поступления в гимназию) мне пришлось видеть глазами историю хуже. Офицер от себя отпускал молодую женщину, когда извозчик постучит в окно: «Здесь Анна Ивановна? Зовут в гостиницу».
Итак, видал, слыхал. Но этого подленького, уже авторского, уже citoyen — «пили кофе и любили винцо, потому что дочери хорошо получали», этого лакея-литератора, сводящего все событие, в сущности, огромного быта и, может быть, скрытой огромной психологии к вкусовому ощущению хорошего винца на языке, — я не встречал… Даже «хуже» здесь — в сущности, лучше. Вовсе не в получаемой «монете» здесь дело, не в «кофе» поутру, а в другом: в преувеличенной развращенности уже стариков родителей или альфонса-любовника. Вообще тут квадрат угара, а «монета» — только прикладное. И этот квадрат угара есть все-таки феномен природы, в который мы можем вдумываться, который мы можем изучать, тогда как совершенно нечего ни думать, ни изучать у этого француза, который рассмотрел здесь одну бухгалтерскую книгу и щекотание нёбных нервов. Падший здесь — литератор. О, он гораздо ниже стоит и швейцара со швейцарихой, и сестер-кокоток. У кокоток — и развитие кокоток, и начитанность кокоток, и религия кокоток, и все. Маленькое животное, имеющее маленький корм. Но литератор, но литература, унижающиеся до этого торжественно-язвительного:
Ce — лев, a ce — человек.
- после Вольтера, Руссо, после Паскаля, Монтаня, после Гизо, Тьери, Араго…
В «социальном строе» один везет, а девятеро лодарничают… И думается: «социальный вопрос» не есть ли вопрос о девяти дармоедах из десяти, а вовсе не в том, чтобы у немногих отнять и поделить между всеми. Ибо после дележа будет 14 на шее одного трудолюбца; и окончательно задавят его. «Упразднить» же себя и даже принудительно поставить на работу они никак не дадут, потому что у них «большинство голосов», да и просто кулак огромнее.
Любовь подобна жажде. Она есть жаждание души тела (т. е. души, коей проявлением служит тело). Любовь всегда — к тому, чего «особенно недостает мне», жаждущему.
Любовь есть томление; она томит; и убивает, когда не удовлетворена.
Поэтому-то любовь, насыщаясь, всегда возрождает. Любовь есть возрождение.
Любовь есть взаимное пожирание, поглощение. Любовь — это всегда обмен — души-тела. Поэтому, когда нечему обмениваться, любовь погасает. И она всегда погасает по одной причине: исчерпанности матерьяла для обмена, остановке обмена, сытости взаимной, сходства-тожества когда-то любивших и разных.
Зубцы (разница) перетираются, сглаживаются, не зацепляют друг друга. И «вал» останавливается, «работа» остановилась: потому что исчезла машина, как стройность и гармония «противоположностей».
Эта любовь, естественно умершая, никогда не возродится…
Отсюда, раньше ее (полного) окончания, вспыхивают измены, как последняя надежда любви: ничто так не отдаляет (творит разницу) любящих, как измена которого-нибудь. Последний еще не стершийся зубец — нарастает, и с ним зацепливается противолежащий зубчик. Движение опять возможно, есть, — сколько-нибудь. Измена есть, таким образом, самоисцеление любви, «починка» любви, «заплата» на изношенное и ветхое. Очень нередко «надтреснутая» любовь разгорается от измены еще возможным для нее пламенем и образует сносное счастье до конца жизни. Тогда как без «измены» любовники или семья равнодушно бы отпали, отвалились, развалились; умерли окончательно.
…право, русские напоминают собою каких-то арабов, странствующих по своей земле…
И «при свете звезд поющих песни» (литература). Дело все не в русских руках.
Почтмейстер, заглядывавший в частные письма («Ревизор»), был хорошего литературного вкуса человек.
Раз, лет 25 назад, я пошел случайно на чердак. Старый чемодан. Поднял крышку — и увидел, что он до краев набит (в конвертах) старыми письмами. Сойдя вниз, я спросил:
— Что это?
— Это мои (ко мне) старые письма, — сказала женщина-врач, знаменитая деятельница 60-х годов.
Целый чемодан!
Читая иногда письма прислуге, я бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта. И думал: — «Да это — литература, прекраснейшая литература».
Письма писателей вообще скучны, бесцветны. Они, как скупые, «цветочки» приберегают для печати, и все письма их — полинявшие, тусклые, без «говора». Их бы и печатать не стоило. Но корреспонденция частных людей истинно замечательна.
Каждый век (в частных письмах) говорит своим языком. Каждое сословие. Каждый человек.
Вместо «ерунды в повестях» выбросить бы из журналов эту новейшую беллетристику и вместо нее…
Ну, — печатать дело: науку, рассуждения, философию.
Но иногда, а впрочем лучше в отдельных книгах, вот воспроизвести чемодан старых писем. Цветков и Гершензон много бы оттуда выудили. Да и «зачитался бы с задумчивостью» иной читатель, немногие серьезные люди…
Приятно стоять «выше морали» и на просьбы кредиторов — по-наполеоновски размахнуться и гордо ответить: «Не плачу». Но окаянно, когда мне не платят; а за «ближними» есть должишки. Перебиваюсь, жду. Не знаю, как выйти из положения: в мелочной задолжал. Не обращаться же к приставу, хоть и подумываю.
(философия Ницше).
Да, я коварен, как Цезарь Борджиа: и про друзей своих черт знает что говорю. Люблю эту черную измену, в которой блестят глаза демонов. Но ужасно неприятно, что моя квартирная хозяйка распространяет по лестнице сплетню, будто я живу с горничной, — и дворники «так запанибрата» смотрят на меня, как будто я уже и не барин.
Я барин. И хочу, чтобы меня уважали как барина.
До «Ницшеанской свободы» можно дойти, только «пройдя через барина». А как же я «пройду через барина», когда мне долгов не платят, по лестнице говорят гадости, и даже на улице кто-то заехал в рыло, т. е. попал мне в лицо, и, когда я хотел позвать городового, спьяна закричал:
— Презренный, ты не знаешь новой морали, по которой давать ближнему в ухо не только не порочно, но даже добродетельно.
Я понимаю, что это так, если я даю. Но когда мне дают?..
(тоже философия).
Рцы точно без рук и без ног. Только голова и живот.
Смотрит, думает и кушает.
Ему приходится «служить». Бедный. На службе в контроле он мне показал из-под полы великолепные «пахитоски»:[136]
— Из Испании. От друга. Контрабанда.
Потом я таких нигде не встречал.
На обеде с Шараповым и еще каким-то пароходчиком я услышал от него замечательное выражение: «вкусовая гамма» (что после чего есть).
Но сидя и не двигаясь, он все отлично обдумывает и не ошибается в расчете и плане. Он есть естественный и превосходный директор-воспитатель, с 3–4 подручными «субиками», Лицея, Правоведения, чего угодно. А он вынужден был «проверять отчетность» в железнодорожном департаменте. Поневоле он занимался пахитосками.
От него я слышал замечательные выражения. Весь настороженный и как-то ударя пальцем по воздуху, он проникновенно сказал раз:
«Такт есть ум сердца». Как это деликатно и тонко.
Еще:
«Да, он не может читать лекций. И вообще — ничего не может. У нас его и вообще таких гонят в шею. В Оксфорде его оставляют. Он копается в книгах. Он ищет, находит, нюхает. Он — призванный ученый; ученый по вдохновению, а не по диплому. И молодым людям, из элементарной школы и почти что с улицы, полезно видеть около себя эту постоянную фигуру сгорбленного над книгами человека, которая их учит больше, чем лекции молодого, блестящего говоруна».
Ведь это — канон для университетов, о котором не догадался ни один из русских министров просвещения.
Есть несвоевременные слова. К ним относятся Новиков и Радищев. Они говорили правду, и высокую человеческую правду. Однако если бы эта «правда» расползлась в десятках и сотнях тысяч листков, брошюр, книжек, журналов по лицу русской земли, — доползла бы до Пензы, до Тамбова, Тулы, обняла бы Москву и Петербург, то пензенцы и туляки, смоляне и псковичи не имели бы духа отразить Наполеона.
Вероятнее, они призвали бы «способных иностранцев» завоевать Россию, как собирался позвать их Смердяков[137] и как призывал их к этому идейно «Современник»;[138] также и Карамзин не написал бы своей «Истории».[139] Вот почему Радищев и Новиков хотя говорили «правду», но — ненужную, в то время — ненужную. И их, собственно, устранили, а словам их не дали удовлетворения. Это — не против мысли их, а против распространения этой мысли. Вольно же было Гутенбергу изобретать свою машинку. С тех пор и началось «стеснение свободы мысли», которая на самом деле состоит в «не хотим слушать».
Национальность для каждой нации есть рок ее, судьба ее; может быть даже и черная. Судьба в ее силе.
«От Судьбы не уйдешь»: и из «оков народа» тоже не уйдешь.
— Посидите, Федор Эдуардович.
— Нельзя. Меня Бызов ждет.
— Что такое «Бызов»?
— Товарищ. Из университета. Тоже вышел.
— Ну?
— Я пошел к вам. Да зашел к нему: «Пойдемте вместе, а то мне скучно». Он теперь ждет меня у ворот.
И до сих пор «Шперка» я не могу представить «и» без «Бызова». Шперк всегда «с Бызовым». Что такое «Бызов» и какой он с виду, я никогда не видал. Но знаю наверное, что не мог бы так привязаться к Шперку, если бы он не был «с Бызовым» и вечно бы не таскал его с собой.
Еще Шперк приучился таскаться к философу… забыл фамилию. Он (под псевдонимом) издал умопомрачительную по величине и, должно быть, по глубине книгу — «Кристаллы человеческого духа».[140] Радлов и Введенский, конечно, не читали ее. Забыл фамилию. Леднев (псевдоним)… Он жил за Охтой, там у него был свой домик, с палисадником, и сам он был маклером на бирже; маклером-философом. У него была уже дочь замужняя, и вообще он был в летах.
Моя жена («друг») и этот маклер были причиной перехода Шперка в православие. Шперк удивительно к нему привязался; попросту и поблагородному — «по-собачьи». Маклер был для него самый мудрый человек в России, — «кудá Введенский и Радлов»! Он был действительно прекрасный русский человек, во всех книгах начитанный и постоянно размышляющий. Он упрекал Шперка, что тот выпускает всё брошюры, т. е. «расходуется на мелочи».
Наблюдать любовь к нему Шперка было удивительно трогательно.
Вспомнил фамилию философа — Свечин.
— Барин, какой вы жестокий.
— А что, няня?..
— Да вы заснули. «Боже! Боже! Заснул!!!»
А Шперк все тем же музыкальным, вникающим в душу голосом читал «Душа моя» (поэма его в белых стихах).
— «Вы читайте, Федор Эдуардович, а я полежу», — сказал я. И в чтении его — все было понятно, как в разговорах его — все понятно. Но когда сам его читаешь по печатному — ничего не понимаешь.
Я встал. Он улыбнулся. Он никогда на меня не сердился, зная, что я никогда не захочу его обидеть. И мы пошли пить чай.
(в С.-Петербурге, на Павловской улице).
Взгляните на растение. Ну там «клеточка к клеточке», «протоплазма» и все такое. Понятно, рационально и физиологично.
«Вполне научно».
Но в растении, «как растет оно», есть еще художество. В грибе одно, в березе другое: но и в грибе, и в березе художество.
Разве «ель на косогоре» не художественное произведение? Разве она не картина ранее, чем ее можно было взять на картину? Откуда вот это-то?!
Боже, откуда?
Боже, — от Тебя.
Язычество, спрессованное «до невозможности», до потери всех форм, скульптур, — это юдаизм. Потом спрессовывание еще продолжилось: теперь только запах несется, материи нет, обращена в «0»: это — христианство. Таким образом, можно рассматривать все религии как «одно развитие», без противоречий, противо-движений, как постепенное сжимание материи до плотности «металла» и до «один пар несется».
Можно ли?
После хиротонии,[141] облекшись в «ризы нетления», — он оглядится по сторонам и начинает соображать доходы.
(судьба русского архиерея). (не все).
Он был самоотверженный человек и не жил с своей женой. С ней жили другие. Сперва секретарь, потом сын друга (С), потом кто попало. Он плакал.
Раз едем на извозчике куда-то или откуда-то. Он и говорит:
— Чтобы жить хорошо, не надо иметь денег.
— Как?
— Вы нуждаетесь?
— Да.
— Отлично. Мы берем вексель, я и Рцы ставим свои бланки, вы идете в банк и учитываете…
— Как «учитываете»?
— Так учитываете. Вам выдают не полную сумму, а немного вычитая. Вексель остается в банке. Разумеется, вы его выкупаете сами, когда деньги будут. Так что сейчас вовсе не надо иметь деньги, а только быть уверенным, что потом получите, и на это «потом получите» — жить.
Отличное «сейчас»!
— Это какая-то сказка.
— Да! И потом — тоже «переписать» вексель, еще дальше на «будущее». Так я живу, и вот сколько лет, и не нуждаюсь.
(море житейское).
О мое «не хочется» разбивался всякий наскок.
Я почти лишен страстей. «Хочется» мне очень редко. Но мое «не хочется» есть истинная страсть.
От этого я так мало замешан, «соучаствую» миру.
Точно откатился куда-то в сторону и закатился в канавку. И из нее смотрю — только с любопытством, но не с «хочу».
(ночью в постели).
То, чему я никогда бы не поверил и чему поверить невозможно, — есть в действительности: что все наши ошибки, грехи, злые мысли, злые отношения, с самого притом детства, в юности и проч., имеют себе соответствие в пожилом возрасте и особенно в старости. Что жизнь, таким образом (наша биография), есть организм, а вовсе не «отдельные поступки».
Жизнь (биография) органична: кто бы мог этому поверить?! Мы всегда считаем, что она «цепь отдельных поступков», которую я «поверну кудá хочу» (т. е. что такова жизнь).
Как я чувствовал родных? Никак. Отца не видел[142] и поэтому совершенно и никак его не чувствую и никогда о нем не думаю («вспоминать», естественно, не могу о том, чего нет «в памяти»). Но и маму[143] я, только «когда уже все кончилось» (†), почувствовал каким-то больным чувством, при жизни же ее не почувствовал и не любил; и мы, дети, до того были нелепы и ничего не понимали, что раз хотели (обсуждали это, сидя «на бревнах», — был «сруб» по-соседству) жаловаться на нее в полицию. Только когда все кончилось и я стал приходить в возраст, а главное — когда сам почувствовал первые боли (биография), я «вызвал тень ее из гроба» и страшно с ней связался. Темненькая, маленькая, «из дворянского рода Шишкиных» (очень гордилась) — всегда раздраженная, всегда печальная, какая-то измученная, ужасно измученная (я потом только догадался), в сущности, ужасно много работавшая, и последние года два больная. Правда, она с нами ни о чем не беседовала и не играла: но до этого ли ей было, во-первых; а во-вторых, она физически видела нашу от нее отчужденность и почти вражду; и, естественно, «бросила разговаривать» с «такими дураками». Только потом (из писем к Коле) я увидел или, лучше сказать, узнал, что она постоянно о нас думала и заботилась, а только «не разговаривала с дураками», потому что они «ничего не понимали». И мы, конечно, «ничего не понимали» со своей «полицией». И потом эта память ее молитвы ночью (без огня), и толстый «акафистник»[144] с бурожелтыми пятнами (деревянное пролившееся масло), и как я ей читал (лет 7-ми, 8-ми, даже 5-ти?) «Училище благочестия»[145] и там помню историю «О Гурие, Самоне(?) и Авиве». Мне эти истории очень нравились, коротенькие и понятные. И мамаша их любила.
Но на наш «не мирный дом» как бы хорошо повеяла зажженная лампадка. Но ее не было (денег не было ни на масло, ни на самую лампадку).
И весь дом был какой-то — у! — у! — у! — темный и злой. И мы все были несчастны. Но что «были несчастны» — я понял потом. Тогда же хотелось только «на всех сердиться».
(за нумизматикой).
До встречи с домом «бабушки» (откуда взял вторую жену) я вообще не видел в жизни гармонии, благообразия, доброты. Мир для меня был не Космос (κοδμεω — украшаю), а Безобразие, и, в отчаянные минуты, просто Дыра. Мне совершенно было непонятно, зачем все живут, и зачем я живу, что такое и зачем вообще жизнь? — такая проклятая, тупая и совершенно никому не нужная. Думать, думать и думать (философствовать, «О понимании»)[146] — этого всегда хотелось, это «летело»: но что творится, в области действия или вообще «жизни», — хаос, мучение и проклятие.
И вдруг я встретил этот домик в 4 окошечка, подле Введения (церковь, Елец), где было все благородно.
В первый раз в жизни я увидал благородных людей и благородную жизнь.
И жизнь очень бедна, и люди бедны. Но никакой тоски, черни, даже жалоб не было. Было что-то «благословенное» в самом доме, в деревянных его стенах, в окошечке в сенях на «За-Сосну» (часть города). В глупой толстой Марье (прислуге), которую терпели, хотя она глупа, — и никто не обижал.
И никто вообще никого не обижал в этом благословенном доме. Тут не было совсем «сердитости», без которой я не помню ни одного русского дома. Тут тоже не было никакого завидования, «почему другой живет лучше», «почему он счастливее нас», — как это опять-таки решительно во всяком русском доме.
Я был удивлен. Моя «новая философия», уже не «понимания», а «жизни» — началась с великого удивления…
«Как могут быть синтетические суждения a-priori?» с вопроса этого началась философия Канта. Моя же новая «философия» жизни началась не с вопроса, а скорее с зрения и удивления: как может быть жизнь благородна и в зависимости от одного этого — счастлива; как люди могут во всем нуждаться, «в судаке к обеду», «в дровах к 1-му числу»: и жить благородно и счастливо, жить с тяжелыми, грустными, без конца грустными воспоминаниями: и быть счастливыми по тому одному, что они ни против кого не грешат (не завидуют) и ни против кого не виновны.
Ни внучка 7-ми лет, «Санюша», ни молодая женщина 27 лет, ее мать, ни мать ее — бабушка, лет 55.
И я все полюбил. Устал писать. Но с этого и началась моя новая жизнь.
(за нумизматикой).
Может быть, даже и нет идеи бессмертия души, но есть чувство бессмертия души, и проистекает оно из любви. Я оттого отвергал или «не интересовался» бессмертием души, что мало любил мамочку; жалел ее — но это другое, чем любовь, или не совсем то… Если бы я ее свежее, горячее любил, если бы мне больнее и страшнее было, что «ее нет»: то вот и «бессмертие души», «вечная жизнь», «загробное существование». Но, может быть, это «гипотеза любви»? Какая же «гипотеза», когда я «ем хлеб» и умру без «ем». Это — просто «еда», как обращение Земли около Солнца и проч. космическое. Так из великой космологической тоски (ибо тоскато эта космологическая) при разлуке в смерти — получается, что «за гробом встретимся». Это как «вода течет», «огонь жжет» и «хлеб сытит»: — так «душа не умирает» в смерти тела, а лишь раздирается с телом и отделяется от тела. Почему это должно быть так — нельзя доказать, а видим просто все, и знаем все, что — есть. К числу этих вечных «есть», на которых мир держится, принадлежит и вечность «я», моего «горя», моей «радости». Идея эта, — или, вернее, связывающее нас всех живущих чувство, до того благородна, возвышенна, нежна, что что же такое перед нею «Госуд. дума»,[147] или «Ленская забастовка»,[148] или лошадиное «предлагаю всем встать» (при известии о смерти)… А между тем эту идею и это чувство отвергает наш мир. Не хочет и не знает ее, смеется над нею. Не значит ли это, что «наш мир» (и его понятия) есть что-то до такой степени преходящее и зыбкое, до такой степени никому не нужное — не нужное следующему же за нами поколению, — что даже страшно подумать. Турнюры.
— Носили женщины турнюры.
— А? Что?
— Турнюры, говорю.
— Ну так что же? Больше не видим.
— В том и дело, что «не видим». Так вот «не увидим» завтра всего «нашего времени», с парламентами, Дарвином и забастовками. И может по такой малости, что вот ему (наш. времени) не нужно было «бессмертия души».
Нежная-то идея и переживет железные идеи. Порвутся рельсы. Поломаются машины. А что человеку «плачется» при одной угрозе «вечною разлукою» — это никогда не порвется, не истощится.
Верьте, люди, в нежные идеи. Бросьте железо: оно — паутина. Истинное железо — слезы, вздохи и тоска. Истинное, что никогда не разрушится, — одно благородное.
Им и живите.
(21 апреля).
Что-то такое противное есть в моем слоге. С противным — все не вечно. Значит, я временен?
Противное это в каком-то самодовольстве. Даже иногда в самоупоении. Точно у меня масляное брюхо и я сам его намаслил. Правда, от этого я точно лечу, — и это, конечно, качество. Но в полете нет праведного тихого шествования. Которое лучше.
Мой идеал — тихое, благородное, чистое. Как я далек от него.
Когда так сознаешь себя, думаешь: как же трудна литература! Поистине тот только «писатель», кто чист душою и прожил чистую жизнь. Сделаться писателем — совершенно невозможно. Нужно родиться и «удалась бы биография».
Чистый — вот Пушкин. Как устарела (через 17 лет) моя статья из «Русск. Вестн.»[149] (вырезанная, — цензура), которою все восхищались. Она смешна, уродлива, напыжена. Я бы не издавал ее, если бы предварительно перечитал: а «уже сдал в набор», — то пошла. В «Капитанской дочке» ни одна строка не устарела: а ей 80 лет!!
В чем же тут тайна? В необыкновенной полноте пушкинского духа. У меня дух вовсе не полный.
Какой я весь судорожный и — жалкий. Какой-то весь растрепанный:
Последняя туча разорванной бури…[150]
И сам себя растрепал, и «укатали горки».
Когда это сознаешь (т. е. ничтожество), как чувствуешь себя несчастным.
Вообще полезно заглядывать в прежние сочинения (я — никогда). Вдруг узнаешь меру себе. «Сейчас — все упоительно», и, может быть, это уже fatum. Но прошли годы, обернулся, и скажешь: «Ложь! Ложь!»
Грустно и страшно.
(за корректурою книги «О монархии»,
вырезанной в 1896 г. из «Русск. Вестн.»).
Вот когда почувствуешь свое бессилие в литературе, вдруг начинаешь уважать литературу: «Как это трудно! Я не могу!» Где «я не могу» — удивление и затем восхищение (что другой мог).
У меня это редкий гость, редчайший.
Есть ведь и маленькие писатели, но совершенно чистые.
Как они счастливы!
Настоящей серьезности человек достигает, только когда умирает.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Неужели же вся жизнь легкомыслие?
Вся.
Памятники не удаются у русских (Гоголю и т. д.), потому что единственный нормальный памятник — часовня, и в ней неугасимая лампада «по рабе Божием Николае» (Гог.).
Милая Надежда Роман. (Щерб.) незадолго до кончины говорила мужу: «Поставь мне только деревянный крест». Т. е. даже не каменный. Между тем она своей маме сшила зимнее пальто на белой шелковой подкладке. Та была больная, — душевно (несколько), от семейного несчастия, — и у нее была такая придурь: театр, красивая одежда; жила же в бедности. Деньги на пальто дочь собрала из уроков рисования.
Вот ее несколько слов, оброненных на ходу, стоят всех наших «сочинений» по религии.
Какая она вся была милая. Она знала мое «направление» (отрицательное) и никогда меня не осудила.
(Между прочим, она любила очень и античное искусство. Мужа возила «по заграницам»).
А знаете ли вы, что урожденная она — Миллер (отец ее — в Учетном банке заведовал каким-то отделом). Сестра ее совсем пошла в монахини.
А мы, русские, бросаем веру и монастыри.
Да, этот странный занавес, замыкавший одно отделение от соседнего, — не стена, не решетка, — занавес цветной и нарядный, наконец — со складками, как бы со сборками, — и куда так страшно запрещено было входить, куда единожды в год входивший не вносил света, не мог иметь при себе свечи или факела, что было бы так естественно, чтобы не наткнуться и чтобы сделать там, что нужно, — он в высшей степени напоминает просто сборчатую цветную юбку, подол, «крáя которого», конечно, «никто не поднимает»?
Отвечает ли этому остальное расположение всего и предметы там поставленные?
(скиния Моисея).[151]
Нужно, чтобы о ком-нибудь болело сердце. Как это ни странно, а без этого пуста жизнь.
(в ват…).
Отроду я никогда не любил читать Евангелия. Не влекло. Читал — учась и потом, — но ничего особенного не находил. Чудеса (все «победы» над природой) меня не поражали и даже не занимали. Слова, речи — я их не находил необыкновенными, кроме какой-то загадки лица, будущих знаний (разрушение храма и Иерусалима)[152] и чего-то вещего. Напротив, Ветхим Заветом я не мог насытиться: все там мне казалось правдой и каким-то необыкновенно теплым, точно внутри слов и строк струится кровь, при том родная! Рассказ о вдове из Сарепты Сидонской[153] мне казался «более христианским, чем все христианство».
Тут была какая-то врожденная непредрасположенность: и не невозможно, что она образовалась от ранней моей расположенности к рождению. Есть какая-то несовмещаемость между христианством и «разверстыми ложеснами» (Достоев.).
(однако певчих за обедней с «Благословен Грядый во имя Господне» — я никогда не мог слушать без слез. Но это мне казалось зовом, к чему-то другому относящимся к Будущему и вместе с тем к Прежде Покинутому).
Что это было у меня в юности (после 26 лет), предчувствие или желание: что я хожу за больной. Полумрак, и я хожу между ее кроватью и письменным столом. И непременно — вечер.
Так и вышло.
Сравнивал портрет Д. С. Милля с Погодиным. Какое богатство лица у второго, и бедность лица у первого.
Все-таки русская литература как-то несравненно колоритна. Какие характеры, какое чудачество. Какая милая чепуха. Не вернусь ли я когда-нибудь к любви литературы? Пока ненавижу.
(за уборкой фотогр. карточек, студентом накупленных).
«Чистосердечный кабак» остается все-таки кабаком. Не спорю — он не язвителен; не спорю, в нем есть что-то привлекательное, «прощаемое». Однако ведь дело-то в том, что он все-таки кабак. Поэтому русская ссылка, что у нас «все так откровенно», нисколько не свидетельствует о золотых россыпях нашего духа и жизни. Ну-ка сложим: præsens кабак, perfectum кабак, futurum кабак: получим все-таки один кабак, в котором задохнешься.
(При размышлении о Ц-ве, сказавшем, что наше духовенство каково есть, таковым и показывает себя, — что меня поразило и привлекло).
Чему я, собственно, враждебен в литературе?
Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами — в литературе, в женитьбе, в службе — Грибоедов, в моем вкусе, опять тот же полковник Скалозуб. Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев), а тем, что «счастлив в себе». Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом.
(идя к доктору).
Кажется, что существо литературы есть ложное; не то чтобы «теперь» и «эти литераторы» дурны: но вся эта область дурна, и притом по существу своему, от «зерна, из которого выросла».
— Дай-ка я напишу, а все прочтут?..
Почему «я» и почему «им читать»? В состав входит — «я умнее других», «другие меньше меня», — и уже это есть грех.
Совершенно не заметили, что есть нового в «У.». Сравнивали с «Испов.» Р.,[154] тогда как я прежде всего не исповедуюсь.
Новое — тон, опять — манускриптов, «до Гутенберга», для себя. Ведь в средних веках не писали для публики, потому что прежде всего не издавали. И средневековая литература, во многих отношениях, была прекрасна, сильна, трогательна и глубоко плодоносна в своей невидности. Новая литература до известной степени погибла в своей излишней видности; и после изобретения книгопечатания вообще никто не умел и не был в силах преодолеть Гутенберга.
Моя почти таинственная действительная уединенность смогла это. Страхов мне говорил: «Представляйте всегда читателя, и пишите, чтобы ему было совершенно ясно». Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности — для себя. Даже когда плутовски писал, то точно кидал в пропасть «и там поднимется хохот», где-то далеко под землей, а вокруг все-таки никого нет. «Передовые»[155] я любил писать в приемной нашей газеты: посетители, переговоры с ними членов редакции, ходня, шум — и я «По поводу последней речи в Г. Думе». Иногда — в общей зале. И раз сказал сотрудникам: «Господа, тише, я пишу черносотенную статью» (шашки, говор, смех). Смех еще усилился. И было так же глухо, как до.
Поразительно впечатление уже напечатанного: «Не мое». Поэтому никогда меня не могла унизить брань напечатанного, и я иногда смеясь говорил: «Этот дур. Р-в всегда врет». Но раз Афонька и Шперк, придя ко мне, попросили прочесть уже изготовленное. Я заволновался, испугался, что станут настаивать. И рад был, что подали самовар, и позвали чай пить (все добрая В.). Раз в редакции «Мир Искусства» — Мережковский, Философов, Дягилев, Протек.,[156] Нувель…[157] Мережковский сказал: «Вот прочтем Заметку о Пушкине[158] В. В-ча» (в корректуре верстаемого номера). Я опять испугался, точно в смятении, и упросил не читать этого. Когда в Рел. Ф. обществе читали мои доклады (по рукописи и при слушателях перед глазами), — я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда).
В противность этому смятению перед рукописью (чтением ее), к печатному я был совершенно равнодушен, что бы там ни было сказано, хорошо, дурно, позорно, смешно; сколько бы ни ругали, впечатление — «точно это не меня вовсе, а другого ругают».
Таким образом, «рукописность» души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная и не приобретенная, и дала мне тон «У.», я думаю, совершенно новый за все века книгопечатания. Можно рассказать о себе очень позорные вещи — и все-таки рассказанное будет «печатным»; можно о себе выдумывать «ужасы» — а будет все-таки «литература». Предстояло устранить это опубликование. И я, который наименее опубликовывался уже в печати, сделал еще шаг внутрь, спустился еще на ступень вниз против своей обычной «печати» (халат, штаны) — и очутился «как в бане нагишом», что мне не было вовсе трудно. Только мне и одному мне. Больше этого вообще не сможет никто, если не появится такой же. Но я думаю, не появится, потому что люди вообще индивидуальны (единичные в лице и «почерках»).
Тут не качество, не сила и не талант, a sui generis generatio.[159]
Тут, в конце концов, та тайна (граничащая с безумием), что я сам с собой говорю: настолько постоянно и внимательно и страстно, что вообще, кроме этого, ничего не слышу. «Вихрь вокруг», дымит из меня и около меня, — и ничего не видно, никто не видит меня, «мы с миром незнакомы». В самом деле, дымящаяся головешка (часто в детстве вытаскивал из печи) — похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь.
И Господь держит меня щипцами. «Господь надымил мною в мире».
Может быть.
(ночь).
Не выходите, девушки, замуж ни за писателей, ни за ученых. И писательство, и ученость — эгоизм. И вы не получите «друга», хотя бы он и звал себя другом. Выходите за обыкновенного человека, чиновника, конторщика, купца, лучше бы всего за ремесленника. Нет ничего святее ремесла. И такой будет вам другом.
Каждый в жизни переживает свою «Страстную Неделю».[160] Это — верно.
(из письма Волжского).[161]
Рождаемость не есть ли тоже выговариваемость себя миру…
Молчаливые люди и не литературные народы и не имеют других слов к миру, как через детей.
Подняв новорожденного на руки, молодая мать может сказать: «Вот мой пророческий глагол».
На мне и грязь хороша, п. ч. это — я.
(пук злобных рецензий на «Уед.»).[162]
Мамаша всегда брала меня «за пенсией»… Это было 2 раза в год и было единственными разами, когда она садилась на извозчика. Нельзя передать моего восторга. Сев раньше ее на пролетку, едва она усядется, я, подскакивая на сиденье, говорил:
— Едь, едь, извозчик!
— Поезжай, — скажет мамаша.
И только тогда извозчик тронется.
Это были счастливые дни, когда все выкупалось от закладчиков и мы покупали («в будущее») голову сахара. Пенсия была 150 р. (в год 300 р.). Но какая неосторожность или, точнее, небрежность: получай бы мы ежемесячно 25 р., то, при своем домике и корове, могли бы существовать. Между тем доходило иногда до того, что мы питались одним печеным луком (свой огород) с хлебом. Обычно 150 р. «куда-то проплывут», и месяца через 3–4 сидим без ничего.
Как сейчас помню случай: в дому была копейка, и вот «все наши» говорят: «Поди, Вася, купи хлеба 1/2 фунта». Мне ужасно было стыдно ходить с копейкой, и я молчал и не шел — и наконец пошел. Вошел и сказал равнодушно мальчишке (лет 17) лавочнику: «Хлеба на копейку». Он, кажется, ничего не сказал (мог бы посмеяться), и я был так рад.
Другая мамаша (Ал. Адр. Руднева) по пенсии дьяконицы получала, кажется, 60 руб. в год, по четвертям года, но я помню — хотя это было незаметно от меня, — с каким облегчением она всегда шла за нею. Бюджет их держался недельно в пределах 3-5-8 рублей: и это была такая помощь!
Мне кажется, в старых пенсиях, этих крошечных, было больше смысла, чем в теперешних, обычно «усиленных», которые больше нормальных в 5 приблизительно раз. Человек, в сущности, должен вечно работать, вечно быть «полезным другим» до гроба: и пенсия нисколько не должна давать им полного обеспечения, не быть на «неделание». Пенсия — не «рента», на которую бы «беспечально жить», а — помощь.
Но зато эти маленькие пенсии, вот по 120 р. в год, должны быть обильно рассыпаны. 120 р. в год, или еще 300 в год — это 3000 — на 10, 30000 — на 100, 300 000 — на 1000, 3 000 000 — на 10 000, 30 000 000 — на 100 000. «По займам» Россия платит что-то около 300 миллионов; и если бы 1/10 этих уплат выдавалась в пенсию, то в России поддерживалось бы около 1/2 миллиона, может быть, прекраснейших существований!
Я бы, в память чудного рассказа Библии, основал из них «Фонд вдовы Сарепты Сидонской». И поручил бы указывать лица для них, т. е. пенсионеров, 1/2 — священникам, 1/2 — врачам.
Перипетии отношений моих к M.[163] — целая «история», притом совершенно мне непонятная. Почему-то (совершенно непонятно почему) он меня постоянно любил, и когда я делал «невозможнейшие» свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), — которые всякого бы измучили, озлобили, восстановили, которых я никому бы не простил от себя, он продолжал удивительным образом любить меня. Раз пришел в Р.-Ф. собр. и сел (спиной к публике) за стол (по должности члена). Все уже собрались. «Вчера» была статья против него, и, конечно, ее все прочли. Вдруг входит М. с своей «Зиной».[164] Я низко наклонился над бумагой: крайне неловко. Думал: «Сделаем вид, что не замечаем друг друга». Вдруг он садится по левую от меня руку и спокойно, скромно, но и громко здоровается со мной, протягивая руку. И тут же, в каких-то перипетиях словопрений, говорит не афишированные, а простые — и в высшей степени положительные — слова обо мне. Я ушам не верил. То же было с Блоком: после оскорбительной статьи о нем,[165] — он издали поклонился, потом подошел и протянул руку. Что это такое — совершенно для меня непостижимо. М. всегда Варю любил, — уважал, и был внутренне, духовно к ней внимателен (я чувствовал это). Я же всем им ужасные «свинства» устраивал (минутные раздражения, которым я всегда подчиняюсь). Потому хотя потом М. и Ф.[166] пошли в «Рус. Сл.» и потребовали: «Мы или он (Варварин)[167] участвуем в газете», т. е. потребовали моего исключения — к счастью, это мне не повредило, потому что финансово я уже укрепился (35 000), — нужно понять это как «выдержанность стиля» (с.-д. и «общественность»), к которой не было присоединено души. Редко в жизни встретишь любовь и действительную связанность: и имя его, и дух, и судьба — да будут благословенны; и дай Б. здоровья (всего больше этого ему нужно) его «З».
11 июля 1912.
(Мер. и Фил.).
Что это, неужели я буду «читаем» (успех «Уед.»)?
То только, что «со мной» будут читаемы, останутся в памяти и получат какой-то там «успех» (может быть, ненужный) Страхов, Леонтьев, Говоруха бы Отрок (не издан); может быть, Фл. и Рцы.
Для «самого» — не надо, и, м. быть, не следует.
11 июня 1912 г.
Что, однако, для себя я хотел бы во влиянии?
Психологичности. Вот этой ввинченности мысли в душу человеческую, — и рассыпчатости, разрыхленности их собственной души (т. е. у читателя). На «образ мыслей» я нисколько не хотел бы влиять; «на убеждения» — даже «и не подумаю». Тут мое глубокое «все равно». Я сам «убеждения» менял как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими).
11 июня 1912 г.
Будет ли хорошо, если я получу влияние? Думаю — да. Неужели это иллюзия, что «понимавшие меня люди» казались мне наилучшими и наиболее интересными. Я отчетливо знаю, что это не от самолюбия. Я клал свое «да» на этих людей, любовь свою, видя, что они проникновеннее чувствуют душу человеческую, мир, коров, звезды, все (рассказы Цв-а о мучающихся птицах и больных собаках, о священнике в Сибири и о проказе, — умер, и с попадьей, ухаживая). Вот такой человек «брат мне», «лучший, чем я». Между тем как Струве сколько ни долдонил мне о «партиях» и что «без партийности нет политики», я был как кирпич и он был для меня кирпич. Так. обр., «мое влияние» было бы в расширении души человеческой, в том, что «дышит всем» душа, что она «вбирает в себя все». Что душа была бы нежнее, чтобы у нее было больше ухо, больше ноздри. Я хочу, чтобы люди «все цветы нюхали»…
И — больше, в сущности, ничего не хочу:
И царства ею сокрушатся,[168]
И всем мирам она грозит
(о смерти). Если — так, то что остается человеку, что остается бедному человеку, как не нюхать цветы в поле.
Понюхал. Умер. И — могила.
11 июля 1912.
Конечно, я ценил ум (без него скучно): но ни на какую степень его не любовался.
С умом — интересно; это — само собою. Но почему-то не привлекает и не восхищает (совсем другая категория).
Чем же нас тянет Б..? Явно — не умом, не «премудростью». Чем же? Любованье мое всегда было на душу. Вот тут я смотрел и «забывался» (как при музыке)… Душа — обворожительна (совсем другая категория). Тогда не тянет ли Б. мира «обворожительностью»? Во всяком случае Он тянет душою, а не мудростью, Б. - душа мира, а — не мировой разум (совсем разница).
11 июля 1912.
Сколько праздношатающихся интеллигентов «болты болтают»: а в аптекарских магазинах (по 2 на каждой улице) засели прозорливые евреи, и ни один русский не пущен даже в приказчики. Сегодня я раскричался в одном таком: «Все взяли вы, евреи, в свои руки». Молоденькая еврейка у кассы мне ответила: «Пусть же русские входят с нами в компанию».
— Ведь 100 % дает эта торговля! — сказал я, со слов одного русского «с садоводством» (видел в бане).
— Нет, только 50 процентов.
Пятьдесят процентов барыша!!
Русский ленивец нюхает воздух, не пахнет ли где «оппозицией». И, найдя таковую, немедленно пристает к ней и тогда уже окончательно успокаивается, найдя оправдание себе в мире, найдя смысл свой, найдя, в сущности, себе «Царство Небесное». Как же в России не быть оппозиции, если она, таким образом, всех успокаивает и разрешает тысячи и миллионы личных проблем.
«Так» было бы неловко существовать; но «так» с оппозицией — есть житейское comme il faut.
Пришел вонючий «разночинец». Пришел со своею ненавистью, пришел со своею завистью, пришел со своею грязью. И грязь, и зависть, и ненависть имели, однако, свою силу, и это окружило его ореолом «мрачного демона отрицания»; но под демоном скрывался просто лакей. Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина. Культуру и литературу…
(«разночинцы» в литературе и упоение
ими разночинца — Михайловского).
Как мог я говорить[169] («Уед.») о своем величии, о своей значительности около больного?
Как хватило духу, как смел. Какое легкомыслие.
Нравились ли мне женщины как тела, телом?
Ну, кроме мистики… in concrete?[170] Вот «та» и «эта» около плеча?
Да, именно — «около плеча», но и только. Всегда хотелось пощипать (никогда не щипал). С детства. Всегда любовался, щеки, шея. Более всего грудь.
Но, отвернувшись, даже минуты не помнил.
Помнил всегда дух и в нем страдание (это годы помнил о минутно виденном).
Хищное («хищная женщина») меня даже не занимало. В самом теле я любил доброту его. Пожалуй — добротность его.
Волновали и притягивали, скорее же очаровывали — груди и беременный живот. Я постоянно хотел видеть весь мир беременным.
Мне кажется, женщины «около плеча» это чувствовали. Был сологубовский вечер, с плясавицами («12 привидений»?). Народу тьма. Я сидел в ряду 16-м и, воспользовавшись, что кто-то не сидел ряду в 3-м, к последнему действию перешел туда. Рядом дама лет 45. Так как все состояло вовсе не из «привидений», а из открытых «до-сюда» актрис, то я в антракте сказал полу-соседке, а отчасти «в воздух»:
— Да, над всем этим смеются и около всего этого играют. А между тем как все это важно для здоровья! То есть чтобы все это жило, — отнюдь не запиралось, не отрицалось, — и чтобы все около этого совершилось вовремя, естественно и хорошо.
Соседка поняла замечание и сказала серьезно:
— О, да!
— Как расцветают молодые матери! Как вырабатывается их характер, душа! Замужество — как второе рождение, как поправка к первому рождению! Где недоделали родители, доделывает муж. Он довершает девушку, и просто — тем, что он — муж.
— О, да! да! да! — вдохновенно сказала она, и я услышал в голосе что-то личное.
Помолчав, она:
— У меня дочь замужем…
— И есть ребенок?..
— Да. Несколько месяцев. Но уже до родов, только став женою, она вся расцвела. Была худенькая и бледная, все на что-нибудь жаловалась. Постоянно недомогала. Замужество как рукой сняло все это. Она посвежела, расцвела.
— Вы говорите, ребенок? И сама кормит?
— О, да! да! да! Сама кормит.
Что же я ей был? «Сосед справа» в 3-м ряду кресел, где вообще чопорные. Но интерес к «животу» моментально снимает между людей перегородки, расстояния, делает «знакомыми», делает друзьями. Эта громадная связывающая, социализирующая роль живота поразительна, трогательна, благородна, возвышенна. От «живота» не меньше идет идей, чем от головы (довольно пустой), и идей самых возвышенных и горячих. Идей самых важных, жизнетворческих. То же было у Толстых. София Андреевна[171] не очень была довольна, что мы приехали (без спроса у нее; она очень властолюбива). Но заговорили (по поводу ее «Открытого письма к Л. Андрееву»),[172] и уже через 1/2 часа знакомства она рассказывала о своих родах, числе беременностей, о кормлении грудью. Она вся была великолепна, и я любовался ею. И она рассказывала открыто, прямо и смело.
Она вся благородная и «выступающая» (героическая).
Отношение к женщинам (и девушкам) у меня и есть вот это: всегда — к Судьбе их, всегда горячее, всегда точно невидимо за руку я веду их (нить разговора) к забеременению и кормлению детей, в чем нахожу высший идеализм их существования.
Встретясь (тоже в театре) с поэтом С.[173] и женой его, которые оба неузнаваемо раздобрели и покрасивели, говорю:
— Вы прежде ходили вверх ногами (декаденты обои), а теперь пошли «по пути Розанова»…
— По какому «пути»?
— По самому обыкновенному. И скоро обои обратитесь в Петра Петровича Петуха.[174] Какой он прежде был весь темный в лице, да и вы — худенькая и изломанная. Теперь же у него лицо ясное, светлое, а у вас бюст вот как вырос.
Они оба сидели, немножко грузные. «Совсем обыкновенные».
Оба смеялись, и им обоим было весело.
— Вы знаете, когда прошла (в литературе) молва о вашем браке — многие высказывали тревогу. Он ведь такой жестокий и сладострастный в стихах, и у него везде черт трясется в ступе.
Не забуду ее теплого, теплого ответа. Вдохновенно:
— Добрее моего (имя и отчество) — нет на свете человека, нет на свете человека!! Добрее, ласковее, внимательнее! — Она вся сияла. Сзади был опыт и знание.
Это было поистине чудесно, и чудо сделал «обыкновенный путь». Женщина, сколько-нибудь с умом, выравнивает кривизны мужа, незаметно ведет его в супружестве к идеалу, к лучшему. Ведет его в могущественных говорах и ласках ночью. «Ну! ну!» — и все «помаленьку!» к лучшему, к норме.
Пол есть гора светов: гора высокая-высокая, откуда исходят светы, лучи его, и распространяются на всю землю, всю ее обливая новым благороднейшим смыслом.
Верьте этой горе. Она просто стоит на четырех деревянных ножках (железо и вообще жесткий металл недоступны здесь, как и «язвящие» гвозди недопустимы).
Видел. Свидетельствую. И за это буду стоять.
Пушкин и Лермонтов кончили собою всю великолепную Россию, от Петра и до себя.
По великому мастерству слова Толстой только немного уступает Пушкину, Лермонтову и Гоголю; у него нет созданий такой чеканки, как «Песнь о купце Калашникове», — такого разнообразия «эха», как весь Пушкин, такого дьявольского могущества, как «Мертвые души»… У Пушкина даже в отрывках, мелочах и, наконец, в зачеркнутых строках — ничего плоского или глупого… У Толстого плоских мест — множество…
Но вот в чем он их всех превосходит: в благородстве и серьезности цельного движения жизни; не в «что он сделал», но в «что он хотел».
Пушкин и Лермонтов «ничего особенного не хотели». Как ни странно при таком гении, но — «не хотели». Именно — всё кончали. Именно — закат и вечер целой цивилизации. Вечером вообще «не хочется», хочется «поутру».
Море русское — гладко как стекло. Всё — «отражения» и «эха». Эхо «воспоминания»… На всем великолепный «стиль Растрелли»: в дворцах, событиях, праздниках, горестях… Эрмитаж, Державин и Жуковский, Публичная библиотека и Карамзин… В «стиле Растрелли» даже оппозиция: это — декабристы.
Тихая, покойноя, глубокая ночь.
Прозрачен воздух, небо блещет…
Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков… Это пришел Гоголь. За Гоголем всё. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. «Лишние люди». Тоскующие люди. Дурные люди.
Все врозь. «Тащи нашу монархию в разные стороны». — «Эй, Ванька: ты чего застоялся, тащи! другой минуты не будет».
Горилка. Трепак. Присядка. Да, это уж не «придворный минуэт», а «нравы Растеряевой улицы»…[175]
Толстой из этой мглы поднял голову: «К идеалу!»
Как писатель он ниже Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Но как человек и благородный человек он выше их всех… Он даже не очень, пожалуй, умный человек: но никто не напряжен у нас был так в сторону благородных, великих идеалов.
В этом его первенство над всей литературой.
При этом как натура он не был так благороден, как Пушкин. Натура — одно, а намерения, «о чем грезится ночью», — другое. О «чем грезилось ночью» — у Толстого выше, чем у кого-нибудь.
И вся радость ее — была в радости других.
(На слова: «Шурочка, кажется, очень довольна» —
ни сон грядущий мне. Наша общая Мамочка).
Уважение к старому должно быть благочестиво, а не безумно.
(старообрядцам и канонистам).
— Что же именно «канонично»?
— Для уважающего Церковь и любящего ее канонично то, что сейчас клонится к благочестию Церкви, к правде ее, к красоте ее, благоустройству ее, к истине ее. К миру, здоровью и праведной жизни верующих. Но для злых, бесчестных и бессовестных, не любящих Церкви и не блюдущих ее, «канонично» то, что «сказали такие, как мы, в равном с нами ранге и чине состоявшие». Для них:
— Не церковь, но — мы.
И на нечестивых безбожников должна быть положена узда.
(Гермогенам[176] и Храповицким, — 26 июня 1912 г.).
Будет больше научности, больше филологии, даже добропорядочности больше будет, но позолоты времен не будет.
И не будет вдохновения.
Ибо могучие дерева вырастают из старых почв.
(в мыслях о русской реформации).
Голосок у нее был тоненький-тоненький, слабый-слабый: как у прищемленной птички. И, выпустив несколько звуков, 1–2 строки песни, всегда рассмеется, как чему-то невозможному у себя.
(когда мама в гамаке запела песню, а я,
сидя у окна за статьей, — услышал).
В мышлении моем всегда был какой-то столбняк.
Я никогда не догадывался, не искал, не подглядывал, не соображал. Эти обыкновеннейшие способности совершенно исключены из моего существа.
Но меня вдруг поражало что-нибудь. Мысль или предмет. Или «вот так бы (оттуда бы) бросить свет». «Пораженный», я выпучивал глаза: и смотрел на эту мысль, предмет, или «оттуда-то» — иногда годы, да и большей частью годы.
В отношении к предметам, мыслям и «оттуда-то» у меня была зачарованность. И не будет ошибкой сказать, что я вообще прожил жизнь в каком-то очаровании.
Она была и очень счастлива и очень грустна.
В сущности, я ни в чем не изменился с Костромы[177] (лет 13). То же равнодушие к «хорошо» и «дурно». Те же поступки по мотиву «любопытно» и «хочется». Та же, пожалуй, холодность или, скорей, безучастие к окружающему. Та же почти постоянная грусть, откуда-то текущая печаль, которая только ищет «зацепки» или «повода», чтобы перейти в страшную внутреннюю боль, до слез… Та же нежность, только ищущая «зацепки».
Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть.
Откуда она и в чем, собственно, она состоит?
Мне печально, что все несовершенно: но отнюдь не в том смысле, что вещи не исполняют какой-то заповеди, какого-то от них ожидания (и на ум не приходит), а что самим вещам как-то нехорошо, они не удовлетворены, им больно. Что вещам «больно», это есть постоянное мое страдание за всю жизнь. Через это «больно» проходит нежность. Вещи мне кажутся какими-то обиженными, какими-то сиротами, кто-то их мало любит, кто-то их мало ценит. «Неженья» же все вещи в высшей степени заслуживают, и мне решительно ни одна вещь в мире не казалась дурною. Я бы ко всем дотрагивался, всем проводил бы «по шёрстке» («против шёрстки» — ни за что). Поэтому через некоторое «воспитание» (приноровление, привыкание) я мог доходить до влюбления в прямо безобразные и отвратительные вещи, если только они представятся мне под «симпатичным уголком», с таким-то «милым уклоном». Мне иногда кажется, что я вечно бы с людьми «воровал у Бога»… не то золотые яблоки, не то счастье, вот это убавление грусти, вот это убавление боли, вот эту ужасную смертность и «окончательность людей», что все «кончается» и все не «вечно». Это мое «ворованье у Бога» какой-то другой истины вещей, чем какая открывается глазу, не было однако (отнюдь!) восстанием против Бога… Тут туманы (души и мира) колеблются, и мне все это «ворование с людьми» представлялось чем-то находящимся под тайным покровительством Божиим, точно Бог и сам хотел бы, чтобы «мир был разворован», да только строг закон (Рок, Ανάγκη). Вот эта борьба с Роком стояла постоянно в душе: и, собственно, о чем я плакал и болел — это что есть Рок и Ανάγκη.
Разница между мамочкой и ее матерью («бабушка» А. А. Р.) была как между ионической и дорической колонной. Я замечал, что м. вся человечнее, мягче, теплее, страстнее. Разнообразнее и проницательнее. Но баб. — тверже, спокойнее, объемистее, общественнее. Для б. была «улица», «околица», «наш приход», где она всем интересовалась и мысленно всем «правила вожжи». Для м. «улицы» совершенно не существовало, был только «свой дом»: дети, муж. Даже почти не было «друзей» и «знакомых». Но этот «свой дом» вспыхнул ярко и горячо. Б. могла всю жизнь прожить без личной любви, только в заботе о других: мама этого совершенно не могла, и уже в 14 лет поставила «свою веру в этого человека» как знамя, которого ничто не сломило и никто (у 14-летней!) не смог вырвать. Этого баб. не могла бы и не захотела. Для нее «улица» и авторитет улицы был значущ (для мам. совершенно не значущ).
Так и вышло: из «дорической колонны», простой, вечной, — развилась волнующаяся и волнующая ионическая колонна. Верным глазом я узнал обеих[178] (1890 г., подготовительно 1886–1890 гг.).
В рубашонке, запахивая серый (темно-серый) халат, Таня быстрым, торопящимся шагом подходит к письменному столу. Я еще не поднял головы от бумаг, как обе ее руки уже обвиты кругом шеи, и она целует в голову, прощаясь:
— Прощай, папушок… Как я люблю слушать из-за стены, как ты тут копаешься, точно мышка, в бумагах…
И смеется, и на глазах всегда блестит взволнованная слеза. Слеза всегда готова у ней показаться в ресницах, как у нашей мамы.
И душа ее, и лицо, и фигура похожи на маму, только миньятюрнее.
Я подниму голову и поцелую в смеющуюся щечку. Она всегда в улыбке. Или, точнее, между улыбкой и слезой.
Вся чиста как Ангел небесный, и у нее вовсе нет мутной воды. Как и вовсе нет озорства. Озорства нет оттого, что мы с мамой знаем, что она много потихоньку плакала, ибо много себя ограничивала, много сдерживала, много работала над собою и себя воспитывала. Никому не говоря.
Года три назад (4? 5?) мы гуляли с Коноплянцевым[179] по высокому берегу моря. В уровень ног и чуть-чуть ниже темнел верх соснового бора, отделявшего обрыв «равнины страны» от собственно морского берега. Это около Тюрсево, за Териоками. И говорю я ему, что меня удивляет, что Белинский лишь незадолго до смерти[180] оценил как лучшее у Пушкина стихотворение — «Когда для смертного умолкнет шумный день». Коноплянцев запамятовал его, и я, порывисто и не умея, хотел сказать хотя 2-ю и 3-ю строки. Шедшая все время молча Таня сказала мне тихо:
— Я, папа, помню.
— Ты?? — обернулся я с недоумением.
— Да. Я тоже его люблю.
И тихо, чуть-чуть застенчиво, она проговорила на мои слова:
«Скажи, скажи!!»:
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья…
Я чувствовал, что слова как «стогна» и «бденья» — смутны бедной девочке: и если, в какой-то непонятной тревоге, она затвердила довольно трудные по длине строки, то — привлекаемая тайной мукой, сокрытой в строках, кого-то жалея в этих строках, с кем-то ответно разделяясь в этих строках душой. Я весь взволновался, слушая. Коноплянцев молчал. Таня продолжала. И как будто она уже не о другом жалела, а сказывала о себе:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят…
Она остановилась, ниже наклонила голову, и слова стали тише:
в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
Робко, по-детски:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Остановилась.
Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, в бедности, в чужих степях
Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет
На играх Вакха и Каприды
так и сказала «Каприды»… Я чувствовал, многих слов она не понимала…
И сердцу вновь наносит хладный свет
Неотразимые обиды.
И нет отрады мне…
Теперь она почти шептала. Я едва. уловлял слова:
— и тихо предо мной
Встают два призрака младые,
Две тени милые — два данные судьбой
Мне ангела во дни былые!
Металличнее и холоднее, как чужое:
Но оба с крыльями и с пламенным мечом.
И стерегут… и мстят мне оба.
Опять с сочувствием:
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах вечности и гроба.
За всю семейную жизнь свою (20 лет) я не пережил волнения, как слушая от Тани, «которая тут где-то около ног суетится», стихотворение, столь для меня (много лет) разительное. Да, но — для меня. А для нее??!! С ее «Катакомбами»[181] Евгении Тур, и — не далее? Почему же не «далее»? Оказывается, она пробегла гораздо «далее», чем нам с мамой казалось. И не сказала ни слова. И только на случайный вопрос, сказав стих почти как «урок» (к «уроку» этого никогда не было), вдруг открыла далеко не «урочную» тайну, — о, как далеко пересягающую все их уроки, классы, учителей.
— Хорошо, Таня. Как ты запомнила?
— Я очень люблю это стихотворение.
— С «Каприда»!?
Прочел маме (в корректуре).
— Как мне не нравится, что ты все это записываешь. Это должны знать ты и я. А чтобы рынок это знал — нехорошо. Ты уж лучше опиши, как ты ее за ухо драл.
Но это был другой случай, на Иматре. Когда-нибудь расскажу в другом месте.
Неумолчный шум в душе.
(моя психология).
Днем, когда проснусь ночью, — и, странно, иногда продолжается и в сон (раза 3 «разрешались» во сне недоумения, занимавшие этот день и предыдущие дни).
Не сторожит муж, — не усторожит отец.
(судьба девушек).
«Поспешно»
- прочел я над адресом, неся Надюшкино письмо на кухню (откуда берет их почтальон). И куда это Пучек (прозвище) пишет свои письма все «поспешно». Раньше все кричала: «Папа! — мне заказное» (т. е. послать «заказным»). Я наконец рассердился на расходы и говорю: «Да зачем тебе заказным?» — «Скорее доходит!» — «Да, напротив, заказное идет медленнее, а только вернее доходит».
С тех пор не пишут «заказным», а зато надписывают «поспешно». И куда они все торопятся — 11, 12, 13-ти лет.
Важничанье письмами — необыкновенное. Избави Бог дотронуться до открытки. Глаза так и сверкают, губы трясутся, и, брызгая слюной, Пучек кричит, отцу ли, матери ли:
— Это бессовестно читать чужие письма!
— Милая, да открытки на то и пишутся, чтобы их все читали.
— Вовсе нет!!! Это — письмо!!! Ведь не к тебе оно написано!!!!!
Трясется.
— Милая, — да ведь и глупости там написаны. Что такое «Твоя Зоя», или еще: «Я узнала важный секрет. Но скажу тебе осенью, когда соберемся в школу». Правда, в письме есть еще: «Бабушка захворала воспалением легких», но это — в самом конце, сбоку по краю листа и с кляксой, так что, очевидно, «секрет» важнее.
Раз нам не пришло ни одного письма, а Наде две открытки: то она, схватив их, — выскочила в сад, пробежала огромную аллею, и уже только тогда взглянула на адрес и от кого, и даже — что с картинками. Восторг и, главное, важность сорвали ее как вихрь и унесли как свеженький листок в бурю…
У одной основные подруги — это «Зоя» и еще какая-то «Гузарчик», у другой — вечная «Наташа Полевая».
(12 июня 1912 г.)
Как вешний цвет проходит жизнь. Как ужасно это «проходит». Ужасна именно категория времени; ужасна эта связь с временем.
Человек — временен. Кто может перенести эту мысль…
У, как я хочу вечного. «Раб времени», тысячелетия или минуты — все равно. У, как я не хочу этого «раба времени».
(11 июля 1912 г.).
Только горе открывает нам великое и святое.
До горя — прекрасное, доброе, даже большое. Но никогда именно великого, именно святого.
(1 июля 1912 г.).
Мы рождаемся для любви.
И насколько мы не исполнили любви, мы томимся на свете.
И насколько мы не исполнили любви, мы будем наказаны на том свете.
(1-го июля 1912 г.)
Не спас я мамочку от страшной болезни. А мог бы. Побольше бы внимания к ней, чем к нумизматике, к деньгам, к литературе.
Вот одна и вся моя боль. Не «Христос», нисколько. «Христос» и без меня обойдется. У него — много. А у мамочки — только я.
Я был поставлен на страже ее. И не устерег. Вот моя боль.
Жизнь требует верного глаза и твердой руки. Жизнь — не слезы, не вздохи, а борьба; и страшная борьба. Слезы — «дома», «внутри». Снаружи — железо. И только тот дом крепок, который окружен железом.
Во мне было мало железа: и вот отчего мамочке было так трудно. Она везла воз и задыхалась; и защищала его. И боролась за меня.
И возничий упал. А я только оплакиваю его.
(2 июля 1912 г.).
Попы — медное войско около Христа.
Его слезы и страдания — ни капли в них. Отроду я не видал ни одного заплакавшего попа. Даже «некогда»; все «должность» и «служба».
Как «воины» они защищают Христа, но в каком-то отношении и погубляют его тайну и главное.
(может быть, только «наши попы»? притом очевидно — не все).
(через 1/2 года после «пришла мысль», т. е. после записи).
Между прочим, ни в ком я не видал такого равнодушного отношения к смерти, как у попов. «Эта метафизика нам нипочем».
(ну, это — не все). (через 1/2 года после «пришла мысль»).
Но, однако, при всех порицаниях как страшно остаться без попов. Они содержат вечную возможность слез: позитивизм не содержит самой возможности, обещания.
Недостаток слез у попа и есть недостаток; у позитивистов — просто нет их, и это не есть нисколько в позитивизме «недостаток». Вот в чем колоссальная разница.
(все-таки попы мне всего милее на свете). (приписка через 1/2года).
Режет Темное, режет Черное.
Что такое?
Никто не знает.
Всегда в мире был наблюдателем, а не участником.
Отсюда такое томление.
Есть люди, которые как мостик существуют только для того, чтобы по нему перебегали другие. И бегут, бегут: никто не оглянется, не взглянет под ноги. А мостик служит и этому, и другому, и третьему поколению.
Так была наша «бабушка», Александра Адрияновна, — в Ельце.
Тайный пафос еврея — быть элегантным. Они вечно моются и душатся. Еврей не выберет некрасивую в танцы, а самую красивую, и будет танцевать с ней доупаду. Вообще они всё «доупаду». Но остановимся на элегантности: еврей силится отмыть какую-то мировую нечистоту с себя, какой-то допотопный пот. И все не может. И все испуган, что сосед потихоньку отворачивается от этого пота.
(вспомнив вечеринку в Брянске,[182] с провизорами).
Талант у писателя невольно съедает жизнь его.
Съедает счастье, съедает все.
Талант — рок. Какой-то опьяняющий рок.
(1-го августа 1912 г.).
Иногда и «на законном основании» — а трясутся ноги; а другой раз «против всех законов» — а в душе поют птички,
С детьми и горькое — сладко. Без детей — и счастья не нужно. Завещаю всем моим детям, — сын и 4 дочери, — всем иметь детей. Судьба девушки без детей — ужасна, дымна, прогоркла.
Девушка без детей — грешница. Это «канон Розанова» для всей России.
(кроме «лунных людей», с «не хочу! не хочу!» природы).
Мы не по думанью любим, а по любви думаем. Даже и в мысли — сердце первое.
(за занятиями).
Осложнить вдохновение хитростью — вот Византия.
Такова она от перепутанностей дворцовой жизни до канонов и заставок на рукописях.
(в лесу на прогулке).
…откуда эта беспредельная злоба?
И ничего во всей природе[183]
Благословить он не хотел.
(о Гоголе).
…демон, хватающийся боязливо за крест.
(он же перед смертью).
Говорят, дорого назначаю цену книгам («Уед.»), но ведь сочинения мои замешены не на воде и даже не на крови человеческой, а на семени человеческом.
Не полон ли мир ужасов, которых мы еще совершенно не знаем?
Не потому ли нет полного ведения, что его не вынес бы ум и особенно не вынесло бы сердце человека?
Бедные мы птички… от кустика до кустика и от дня до дня.
Всё воображают, что душа есть существо. Но почему она не есть музыка?
И ищут ее «свойства» («свойства предмета»). Но почему она не имеет только строй?
(за кофе утр.).
Я вовсе не «боролся» (Мер.), а схватил Победу.
Когда увидал смерть. И я разжал руку.
(на извозчике).
— Дети, вам вредно читать Шерлока Холмса.
И, отобрав пачку, потихоньку зачитываюсь сам.
В каждой — 48 страничек. Теперь «Сиверская — Петербург» пролетают как во сне. Но я грешу и «на сон грядущий», иногда до 4-го часу утра. Ужасные истории.
Боль мира победила радость мира — вот христианство.
И мечтается вернуться к радости. Вот тревоги язычества.
Евреи подлежат, а не надлежит. Оттого они и «подлежащее» истории.
Евреи — суккубы своего божества (средневековый термин).
(ни Гороховой за покупками).
Пройдет все, пройдем мы, пройдут дела наши.
Л.?[184]
Нет.
Хочется думать.
Зачем я так упираюсь тоже «пройти»?
И будет землица, по которой будут проходить люди. Боже: вся земля — великая могила.
Без веры в себя нельзя быть сильным. Но эта вера в себя развивает в человеке — нескромность. Не отсюда ли то противное в том, что я иногда нахожу у себя (сочин.)?
(на Загородном).
Песни — оттуда же, откуда и цветы.
Умей искать уединения, умей искать уединения, умей искать уединения.
Уединение — лучший страж души. Я хочу сказать — ее Ангел Хранитель.
Из уединения — всё. Из уединения — силы, из уедине-ния — чистота.
Уединение — «собран дух», это — я опять «целен».
(за утренним кофе. 31-го июли 1912 г.).
Прочел в «Русск. Вед.»[185] просто захлебывающуюся от радости статью по поводу натолкнувшейся на камни возле Гельсингфорса миноноски… Да что там миноноски: разве не ликовало все общество и печать, когда нас били при Цусиме,[186] Шахэ,[187] Мукдене?[188] Слова Ксюнина,[189] года три назад: «Японский посланник, при каких-то враждебных Японии статьях (переговоры, что ли, были) левых русских газет и журналов, сказал вслух: „Тон их теперь меня удивляет: три года тому назад (во время войны) русская радикально-политическая печать говорила о моем отечестве с очень теплым чувством“. „Понимаете?“ смеясь прибавил Ксюнин: „Радикалы говорили об Японии хорошо, пока Япония, нуждавшаяся в них (т. е. в разодрании единства духа в воюющей с нею стране), платила им деньги“». И в словах посла японского был тон хозяина этого дела. Да. русская печать и общество, не стой у них поперек горла «правительство», разорвали бы на клоки Россию, и роздали бы эти клоки соседям даже и не за деньги, а просто за «рюмочку» похвалы. И вот отчего без нерешимости и колебания нужно прямо становиться на сторону «бездарного правительства», которое все-таки одно только все охраняет и оберегает. Которое еще одно только не подло и не пропито в России.
Злая разлучница, злая разлучница. Ведьма. Ведьма. Ведьма. И ты смеешь благословлять брак.
(о ц. англиканской; семейные истории в Шерлоке Холмсе:[190] «Голубая татуировка» и «В подземной Вене». «Повенчанная» должна была вернуться к хулигану, который зарезал ее мужа. много лет ее кинувшего и уехавшего в Америку, и овладел его именными документами,а также и случайно разительно похож на него; этого хулигана насильно оттащили от виски, и аристократка должна была стать его женою, по закону церкви).
Будь верен человеку, и Бог ничто тебе не поставит в неверность.
Будь верен в дружбе и верен в любви: остальных заповедей можешь и не исполнять.
(13 июля).
Там башмачки, куклы, там — Мадонна (гипсовая, — из Казани), трепаные листы остатков Андерсена, один пустой корешок от «задачника» Евтушевского,[191] больше всего картин — Васи: с какой веселостью относишь это в детскую кучу.
(за уборкой книг и всего — к переезду с дачи).
Мамочка всегда воображала, что я без рук, без ног, а главное, без головы. И вот она убирает и собирает мои листки, рукописи (никогда ничего не забудет), книги. Переехали:
— Варя, платок!
— Платок?
— Да. Скорее. Ты же спрятала грязный, а где же чистый? Молчание.
— Ну?
— Подожди. Платок. Я их уложила на дно сундука. Потому что очень нужно.
И всегда, что «очень нужно», она — на дно сундука.
— Я сейчас! Сейчас! Подожди одну минуту (растерянно, виновно и испуганно).
И раскупоривает, бедная и бессильная, весь сундук. Эти истории каждую осень и весну.
«Платок» я взял наудачу. Именно с платками не случалось. Но, напр., ручка и перо. Или еще — фуфайка, когда холодно. Раз, жалея ей «рыться», я в жарчайшие дни сентября («бабье лето») ходил в ватном, потел, мучился, бессилен, «потому что все летнее было уже убрано», и конечно «на дно сундука».
(убираясь с лета в город).
Будем целовать друг друга, пока текут дни. Слишком быстротечны они — будем целовать друг друга.
И не будем укорять: даже когда прав укор — не будем укорять.
(28 июля,† Наука;[192] объявление в «Н. Вр.»; мамочка заплакала о нем).
…да, но ведь дело в том, что жених или товарищ-друг — внимательнее к нашим детям, чем их родители…
Что же мы осуждаем детей, что они «более открыты» другу, нежели родителям, и, в сущности, более с ним связаны.
Вырастание — отхождение. И именно — от родителей. Дети — сучья на стволе: но разве сук с каждым днем не отдаляется от ствола — своим «зелененьким», своим «кончиком», прикасаясь к стволу только бездумным основанием. В этом «зеленом» и в «кончике», в листочках сука — его мысль, сердце, душа. Так же и люди, дети, так — в семье. Судьба. Рок. Плачь или не плачь — а не переменишь.
Пусть объяснит духовенство, для чего растут у девушки груди?
— Чтобы кормить свое дитя.
— Ну, а… «дальше» для чего дано?
Сказать нечего, кроме:
— Чтобы родить дитя.
И весь аскетизм зачеркнут.
Кто же дерзает его проповедовать? Да Суздальский монастырь,[193] вообще ни для кого не нужный, — если б кому и понадобился, то единственно Храповицкому, Гермогену и Рачинскому.
Со времени «Уед.» окончательно утвердилась мысль, что я — Передонов,[194] или — Смердяков. Merci.
(ряд отзывов).
Так мы с мамочкой и остаемся вдвоем, и никого нам больше не нужно.
Она всегда придавала значение, как я написал (по своему чувству), но никогда я не видал ее взволнованною тем, что обо мне написано. И не по равнодушию: а… прочла, и стала заваривать чай. Когда же что-нибудь хорошо (по ее оценке) напишу — она радовалась день, и даже иногда утро завтра.
(16 июля 1912).
Вся моя жизнь, в особенности вся моя личность, б. гораздо грубее.
Я курю, она читает свой акафист Скорбящей Божией Матери, вот постоянное отношение.
(не встав с постели).
Достоевский как пьяная нервная баба вцепился в «сволочь» на Руси и стал пророком ее.
Пророком «завтрашнего» и певцом «давнопрошедшего».
«Сегодня» — не было вовсе у Достоевского.
Папироска после купанья, малина с молоком, малосольный огурец в конце июня, да чтоб сбоку прилипла ниточка укропа (не надо снимать) — вот мое «17-е октября». В этом смысле я «октябрист».
(в купальне).
…и вовсе не я был постоянно-то с Б., а она: a я, видя постоянно ее с Б., - тоже угвоздился к Богу.
Впрочем, с университета (1-й же курс) я постоянно любил Его. С университета я уже не оставлял Б., не забывал Его.
(я и мама; 21 июля).
Не понимаю, почему меня так ненавидят в литературе. Сам себе я кажусь «очень милым человеком».
Люблю чай; люблю положить заплаточку на папиросу (где прорвано). Люблю жену свою, свой сад (на даче). Никогда не волнуюсь[195] и никуда не спешу.
Такого «мирного жителя» дай Бог всякому государству. Грехи? Так ведь кто же без грехов.
Не понимаю. Гнев, пыл, комья грязи, другой раз булыжник. Просто целый «водоворот» около дремлющей у затонувшего бревна рыбки.
И рыбка — ясная. И вода, и воздух. Чего им нужно?
(пук рецензий).
Необыкновенная сила Церкви зависит (между прочим) от того, что прибегают к ней люди в самые лучшие моменты своей души и жизни: страдальческие, горестные, страшные, патетические. «Кто-нибудь умер», «сам умираю». Тут человек совсем, другой, чем всю жизнь. И вот этот «совсем другой» и «лучший» несет сюда свои крики, свои стоны, — слезы, мольбы. Как же этому месту, «куда все снесено», не сделаться было наилучшим и наимогущественнейшим. Она захватила «острия всех сердец»: и нет иного места с таким же могуществом, как здесь.
(за утренним чаем, 23-го июля).
…все-таки есть что-то такое Темное, что одолевает и Б. Иначе пришлось бы признать «не благого Бога». Но этого вынести уже окончательно не может душа человеческая. Всякая душа человеческая от этой мысли умрет. Не человек умрет, а душа его умрет, задохнется, погибнет.
И на конце всего: бедные мы человеки.
(глубокой ночью).
Европейская цивилизация погибнет от сострадательности.
Как Греция — от софистов и Рим — от «паразитов» (прихлебатели за столом оптиматов).
Механизм гибели европейской цивилизации будет заключаться в параличе против всякого зла, всякого негодяйства, всякого злодеяния: и в конце времен злодеи разорвут мир.
Заметьте, что уже теперь теснится, осмеивается, пренебрежительно оскорбляется все доброе, простое, спокойное, попросту добродетельное. Он зарезал 80-летнюю бабку и ее 8-летнюю внучку. Все молчат. «Не интересно». Вдруг резчика «мещанин в чуйке» («Преступление и наказание») полоснул по морде. Все вскакивают: «он оскорбил лицо человеческое», он «совершил некультурный акт».
Так что собственно (погибнет) не от сострадательности, а от лжесострадательности… В каком-то изломе этого… Цивилизации гибнут от извращения основных добродетелей, стержневых, «на роду написанных», на которых «все тесто взошло»… В Греции это был ум, σωφια, в Риме — volo, «господствую», и у христиан — любовь. «Гуманность» (общества и литературы) и есть ледяная любовь…
Смотрите: ледяная сосулька играет на зимнем солнце и кажется алмазом.
Вот от этих «алмазов» и погибнет все…
Как с головной болью каждый день поутру: — «Почему не позвал Карпинского?»[196] «Почему не позвал Карпинского?» «Почему не позвал Карпинского?»
(все лето 1912 г.).
…а по-моему, только и нужно писать «Уед.»: для чего же писать «в рот» читателю.
Души в вас нет, господа: и не выходит литературы.
(за ужином; о печати).
…прав старый мой вопрос Соловьеву[197] («О свободе и вере»): «Да зачем вам свобода?» Свобода нужна содержанию (чтобы ему развиваться), но какая же и зачем свобода бессодержательному? А ведь русское общество бессодержательно.
Русский человек не бессодержателен, — но русское общество бессодержательно.
Издали:
— Мама! Мама!
— Дура: да ты подойди к больной матери, чем ее к себе звать.
30 ящиков мужики выносят на лошадей.
— Ну, хорошо… Мама, зачем ты уложила мой пенал? Он мне нужен.
15 лет. Рост — с мать. Гимназистка «новой школы с лучшими методами».
Приехала с экскурсии. Видела Киев, т. е. вагон поезда, который шел в Киев. Все платки потеряла, и новая кофточка — никуда.
(переезд на новую квартиру).[198]
Глубокое недоумение, как же «меня» издавать? Если «все сочинения», то выйдет «Россиада»[199] Хераскова, и кто же будет читать? — (эти чуть не 30 томов?). Автор «в 30 томах» всегда = 0. А если избранное и лучшее, тома на 3: то неудобное в том, что некоторые острые стрелы (завершения, пики) всего моего миросозерцания выразились просто в примечании к чужой статье, к Дернову,[200] Фози, Сикорскому…
Как же издавать? Полное недоразумение.
Вот странный писатель non ad typ., non ad edit.[201]
Во всяком случае, тот будет враг мне, кто будет «в 30 т.»: это значит все похоронить.
(за ужином на даче).
Толстой не был вовсе религиозным лицом, религиозною душою, — как и Гоголь. И обоих страх перед религией — страх перед темным, неведомым, чужим.
(27 мая 1912 г.).
Самый смысл мой осмыслился через «друга». Все вочеловечилось. Я получил речь, полет, силу. Все наполнилось «земным» и вместе каким небесным.
Собственно, мы хорошо знаем — единственно себя. О всем прочем — догадываемся, спрашиваем. Но если единственная «открывавшаяся действительность» есть «я», то, очевидно, и рассказывай об «я» (если сумеешь и сможешь). Очень просто произошло «Уед.».
Самое существенное — просто действительность.
(за уборкою книг и в мысли, почему я издал «Уед.»).
Несут газеты, письма. Я, взглянув:
— От Вари (из Царского, школа) письмо. Пишет…
— Нет, дай очки… Надя! (горничной), дайте очки! Я сама…
А и пишет-то всего:
«Дорогая мамочка! Целую тебя крепко, крепко, как твое здоровье. Поклон всем. Я здорова, приеду в эту субботу. Очень хочется домой, без Тани соскучилась. Прощай
твоя Варя Розанова».
Я не хочу истины, я хочу покоя.
(после доктора).
Совсем подбираюсь к могиле. Только одна мысль — о смерти. Как мог я еще год назад писать о «литерат. значительности». Как противно это. Как тупо.
(после доктора: «процесс в корковом веществе идет»).
Ошибочный диагноз Бехтерева в 1898 году все погубил (или невнимательный? или «успокоительный»?). Но как можно было предположить невнимательность после моего длинного письма, на которое последовало разрешение «аудиенции у знаменитости».
Как мог я и мама не поверить и не успокоиться? Академик. 1-й авторитет в России по нервным и мозговым болезням.
Он сказал (о диагнозе Анфимова,[202] — профессора в Харькове, который я ему изложил в письме): «Уверяю вас, что у нее этого нет!» (твердо, твердо! и — радостно). «Проф. Анфимов не применил к ней этого новейшего приема исследования коленных рефлексов, состоящего в том, чтобы далеко назад отвести локти и связать их, и уже тогда стукать молоточком по колену» (сухожильные рефлексы, определяющие целость или идущий процесс разрушения в нервной ткани).
Ничего не понимая в этом, мы из чрезмерного, смертельного испуга, при котором у обоих «ноги подкосились» (t., cer. sp., по Анфимову), перешли к неудержимой радости.
«Из смерти выскочишь», конечно, как безумным. Именно Анфимовой болезни и не было у нее, как разъяснил Карпинский, и Анфимов ошибся в диагнозе; болезнь была совершенно лечимая и относительно излечимая (но, конечно, без запаздывания).
Восторг, что Бехтерев, 1-й авторитет, отверг, был неописуем. (Анфимов и сказал, в 1898-м году, что «вернувшись в Петербург» — с Кавказа, — «покажите светилам тамошним, прежде всего Бехтереву, и проверьте мой диагноз»).
И потому мы уже предупреждали других врачей: «Бехтерев сказал, что — ничего», что «это врожденная аномалия, что зрачки в глазах неравномерны».
И Наук 5 лет пичкал бромом и камфарой, все «успокаивал нервы» человеку, у которого шел разрушительный медленный процесс в ткани нервной системы. «Обратите внимание на головные боли, — говорил я. — Всегда ночью, всегда боль (давление) в темени». Он пропускал молчанием, выслушав. И то, что он слышал, и то, что молчал и не расспрашивал (не вцепливался в явление), успокоило меня, заставив все отнести (к «постоянной причине») к малокровию (всего тела, и след. головы), о коем у нее давно сказали все врачи (с 1-го ребенка, когда не могла кормить, — не было молока).
Но теперь и «не было молока» разъяснилось.
И все повернул Карпинский: — «Да позвольте! Бехтерев или не Бехтерев сказал, но если исчезли эти и те рефлексы (зрачка и сухожилий), то, значит, разрушены мозговые центры, откуда выходят эти движущие (заведующие сокращением) нервы. Значит, их — нет! и болезнь — есть; и, значит, надо только искать: отчего это произошло?»
Как по железной линейке провел пером. И диагноз Бехтерева пал, и все открылось.
«Не было бы ни раннего склероза артерий, если бы своевременно лечить, ни перерождения сердечных клапанов, ни — в зависимости от этого — удара» (Карпинский).
Все было бы спасено. Теперь все поздно.
«Проверим лечением», — сказал Карпинский. И едва было начато специфическое лечение, как по всем частям началось улучшение: давление в груди (аорта) исчезло, головные боли пропали, выделения кр. стали в норму, чего не могли добиться все гинекологи (тоже мастера, — не посмотрели в зрачки).
Но это уж «кое-что», что мы стали поспешно хватать. Испорчено сердце, испорчены жилы.
Зрачки же, по ясности и неколебимости как симптома, есть то же самое в медицине, что в науке географии есть «Лондон в Англии»: и этого «Лондона в Англии» не знали Мержеевский[203] (в Аренсбурге), Наук, Розенблюм (в Луге) и еще другие.
Когда я говорил о болезни А. А. Столыпину, он спросил:
— Кто у вас доктор (постоянный)?
— Наук.
— И держитесь его.
Действительно, он имел массу практики в Петербурге. Эти твердые слова Столыпина так на меня повлияли.
Мой совет читателям: проверять врача по книгам. Потому что они «не знают часто Лондона». Эта дикая ошибка Анфимова, Бехтерева и Наука погубила на 15 лет нашу жизнь, отняв мать у детей, и «столп дома» — у дома.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ну, что же, придет и вам старость, и так же будете одиноки.
Неинтересны и одиноки.
И издадите стон, и никто не услышит.
И постучите клюкой в чужую дверь, и дверь вам не откроется.
(колесо судеб; поколения).
Да они славные. Но всё лежат.
(вообще русские).
Государство ломает кости тому, кто перед ним не сгибается или не встречает его с любовью, как невеста жениха. Государство есть сила. Это — его главное.
Поэтому единственная порочность государства — это его слабость. «Слабое государство» — contradictio in adjecto.[204] Поэтому «слабое государство» не есть уже государство, а просто «нет».
(прислонись к стене дома на Надеждинской).[205]
До 17-и лет она проходила Крестовые походы, потом у них разбирали в классе «Чайльд Гарольда» Байрона.
С 17-ти лет она поступила в 11-е почтовое отделение и записывает заказную корреспонденцию. Кладет печати и выдает квитанции.
(к истории русской революции).
В энтузиазме:
— Если бросить бомбу в русский климат, то, конечно, он станет как на южном берегу Крыма!
Городовой:
— Полноте, барышня: климат не переменится, пока не прикажет начальство.
(наша революция).
Человек живет как сор и умрет как сор.
Литературу я чувствую, как штаны. Так же близко и вообще «как свое». Их бережешь, ценишь, «всегда в них» (постоянно пишу). Но что же с ними церемониться???!!!
Все мои «выходки» и все подробности: что я не могу представить литературу «вне себя», напр. вне «своей комнаты».
(рано утром, встав).
«Знаю» мое о ней — только физическое, касательное, и оно более поверхностно, чем глубина моего «не знаю». И от этих качаний, где чаша (небытия) перевешивает, — и происходит все.
Конечно, я знаю (вижу), что есть журналы, газеты и «как все устроено». Подписка и почта. Но «как в сновидении» и почти «не верю». Сюда я не прошусь и «имени своего здесь не реку». Вообще «тут» — мне все равно.
Дорогое (в литературе) — именно штаны. Вечное, теплое. Бесцеремонное.
Очень около меня много пуху и перьев летит. И от этого «вся литература моя» как-то некрасива.
Я боюсь, среди сражений
Ты утратишь навсегда
Нежность ласковых движений,
Краску неги и стыда.[206]
Мой идеал — Передольский[207] и Буслаев. Буслаев в спокойной разумности и высокой человечности.
(на клочке бумаги, где это было записано, Верунька — VII кл. Стоюниной,[208] вся в пафосе и романтизме, приписала:)
«Неверно, неправда, ибо ты был первый, что смог так ярко и полно выразить то, что хотел. Твоя литература есть ты, весь ты, с твоей душой мятежной, страстной и усталой. Никто этого не смог сделать в такой яркой (форме?) и так полно отразить каждое свое движение».
Интересно, что думают ребятишки о своем «папе». Первое «Уедин.», когда лежала пачка корректур (уже «прошли»), я вдруг увидел их усеянными карандашными заметками, — и часто возражениями. Я не знал кто. С Верой не разговаривал уже месяц (сердился): и был поражен, узнав, что это — она. Написано было с большой любовью. Вообще она бурная, непослушливая, но способна к любви. В дому с ней никто не может справиться и «отступились» (с 14-ти лет). Но она славная, и дай Бог ей «пути»!
Тайна писательства в кончиках пальцев, а тайна оратора — в его кончике языка.
Два эти таланта, ораторства и писательства, никогда не совмещаются. В обоих случаях ум играет очень мало роли; это — справочная библиотека, контора, бюро и проч. Но не пафос и не талант, который исключительно телесен.
(21 ноября, в праздник Введения.
Любимый мой праздник, — по памяти
милой Введенскои церкви в Ельце).
Только оканчивая жизнь, видишь, что вся твоя жизнь была поучением, в котором ты был невнимательным учеником.
Так я стою перед своим невыученным уроком. Учитель вышел. «Собирай книги и уходи». И рад был бы, чтобы кто-нибудь «наказал», «оставил без обеда». Но никто не накажет. Ты — вообще никому не нужен. Завтра будет «урок». Но для другого. И другие будут заниматься. Тобой никогда более не займутся.
…а все-таки «мелочной лавочки» из души не вытрешь: все какие-то досады, гневы, самолюбие; — и грош им цена, и минута времени; а есть, сидят, и не умеешь не допустить в душу.
(на уединенной прогулке).
Протоиерей Ш. хоронил мать. И он был старый, а она совсем древняя. Столетняя.
Провожал и староста соборный, он же и городской голова.
Они шли и говорили вполголоса. Разговор был заботливый, деловой. И говорили до самого кладбища.
Отворили ворота. Внесли. Пропели. Он проговорил заупокойное.
Опустили в землю и поехали домой.
(воспоминание).
Мамаша томилась.
— Сбегай, Вася, к отцу Александру. Причаститься и исповедоваться хочу.
Я побежал. Это было на Нижней Дебре (Кострома). Прихожу. Говорю. С неудовольствием:
— Да ведь я ж ее две недели тому исповедовал и причащал.
Стою. Перебираю ноги в дверях:
— Очень просит. Сказала, что скоро умрет.
— Так ведь две недели! — повторил он громче и с неудовольствием. — Чего ей еще?
Я надел картуз и побежал. Сказал. Мама ничего не сказала и скоро умерла.
(в 1869 или 1870 году).
«Буду в гробу лежать и все-таки буду работать».
Как отчеканено.
И, едва стоя на ногах, налила верно, — ни жидко, ни крепко, — мне чаю.
(за завтраком).
Но это — «и в гробу работаю» — вся ее личность.
(8 ноября).
— «Душа еще жива. Тело умерло».
(через 2 часа, когда брела к Тане в комнату,
на слова мои: «Куда ты, легла бы». 8 ноября).
В один день консилиум из 4-х докторов: Карпинский, Куковенов,[209] Шернваль,[210] Гринберг.[211] И — суд над «Уединенным». Нужно возиться с цензурным глубокомыслием. Надо подать на Высочайшее имя — чтобы отбросить всю эту чепуху. «У нас есть свое Habeas corpus[212] — право всякого русского просить защиты лично у Государя» (замечательные слова Рцы).
(10 ноября, суббота).
Иногда чувствую что-то чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит.
Я каменный.
А камень — чудовище.
Ибо нужно любить и пламенеть.
От нее мои несчастия в жизни (былая служба), ошибка всего пути (был только «выходя из себя» внимателен к «другу» и ее болям) и «грехи».
В задумчивости я ничего не мог делать.
И, с другой стороны, все мог делать («грех»).
Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и всё вокруг меня.
(7 декабря 1912 г.).
Грубость и насилие приносит 2 % «успеха», а ласковость и услуга 20 % «успеха».
Евреи раньше всех других, еще до Р. X., поняли это. И с тех пор всегда «в успехе», а противники их всегда в «неуспехе».
Вот и вся история, простая и сложная.
Еврея ругающегося, еврея, который бы колотил другого, даже еврея грубящего, — я никогда не видал. Но их иголки глубоко колются. В торговле, в богатстве, в чести — вот когда они начинают все это отнимать у других.
Чиновничество оттого ничего и не задумывает, ничего не предпринимает, ничего нового не начинает, и даже все «запрещает», что оно «рассчитано на маленьких».
«Не рассчитывайте в человеке на большое. Рассчитывайте в нем на самое маленькое». — Система с расчетом «на маленькое» и есть чиновничество.
(на повестке на «Вечер Полонского»).
Заранее решено, что человек не гений. Кроме того, он естественный мерзавец. В итоге этих двух «уверенностей» получился чиновник и решение везде завести чиновничество.
Если государство «все разваливается», если Церковь «не свята», если человеку «верить нельзя», то тут, здесь и там невольно поставишь чиновника.
(на повестке на «Вечер Полонского»).
Все «казенное» только формально существует. Не беда, что Россия в «фасадах»: а что фасады-то эти — пустые.
И Россия — ряд пустот.
«Пусто» правительство — от мысли, от убеждения. Но не утешайтесь — пусты и университеты.
Пусто общество. Пустынно, воздушно.
Как старый дуб: корка, сучья — но внутри — пустоты и пустоты.
И вот в эти пустоты забираются инородцы; даже иностранцы забираются. Не в силе их натиска — дело, а в том, что нет сопротивления им.
Эгоизм партий — выросший над нуждою и страданием России: — вот Дума и журнальная политика.
Конечно, я умру все-таки с Церковью, конечно. Церковь мне неизмеримо больше нужна, чем литература (совсем не нужна), и духовенство все-таки всех (сословий) милее. Но, среди них умирая, я все-таки умру с какой-то мукой о них.
Иван Павлович погладит по щеке, улыбнется, скажет: «Ну, ничего…» Фл. посмотрит долгим взглядом и ничего не скажет. Дроздов скажет: «Давайте я вас исповедую». Все-таки это не «лекция потом» Кусковой,[213] не реферат обо мне Философова и не «венок от редакции».
(встав рано поутру. 9 декабря).
То, что есть, мне кажется невероятным, а чего «нет», кажется действительным.
Отсюда свобода, мука и ненужность (своя).
(рано утром встав).
Когда человек спит, то он, конечно, «не совершает греха». Но какой же от этого толк?
Этот «путь бытия» утомителен у русских.
(на извозчике).
Греху и преступнику заготовлена такая казнь, какой люди не придумают.
(на извозчике: 14 мая — о тоске молодежи).
Еврей всегда начинает с услуг и услужливости и кончает властью и господством.
Оттого в первой фазе он неуловим и неустраним. Что вы сделаете, когда вам просто «оказывают услугу»? А во второй фазе никто уже не может с ним справиться. «Вода затопила все».
И гибнут страны, народы.
(за набивкой табаку).
Умер Суворин: но кругом его — дела его, дух его, «всё» его. Так же шумит типография, и шумит газета, и вот-вот, кажется, «сходить бы с корректурой наверх» (в кабинет, «к самому»).
А нет его. «Нет», — и как будто «есть». Это между «нет» и «есть» колебание — какое-то страшное. Что-то страшное тут.
Даже еще увеличивает ужас смерти и отвратительное в ней. «Человек как будто с нами»: это еще гораздо ужаснее, чем «его более нет». — В «его более нет» — грусть, тоска, слезы; тут — работа продолжается, и это отъемлет у смерти ее грусть, ее тоску, ее смысл, ее «всё».
«Человек как будто не умирал»: и это до того страшно и чудовищно для того, кто ведь действительно умер и ему только то одно и важно, что его более нет и он перешел в какую-то новую действительность, в которой «газет уже во всяком случае нет».
И оставлен нами, суетящимися, «совсем один» в этой страшной новой действительности.
(за нумизматикой).
«Спор выяснить истину», напр. спор Юркевича с Чернышевским.[214] Спор Пуришкевича и Милюкова доводил даже до оплеух: это уже небесная истина.
(об аксиоме 60-х годов).
Это во 2-й раз в моей жизни: корабль тонет — а пушки стреляют.
1-й раз было в 1896-7-8 году: контроль, чванливо-ненавидяще надутый Т. И. Ф.,[215] редакции «своих изданий» (консервативных), не платящие за статьи и кладущие «подписку» на текущий счет, дети и жена и весь «юридический непорядок» около них, в душе — какая-то темная мгла, прорезаемая блёсками гнева: и я, «заворотив пушки», начал пальбу «по своему лагерю» — всех этих скупых (не денежно) душ, всех этих ленивых душ, всех этих бездарных душ.
Пальбу вообще по «хроменьким, убогеньким и копящим деньжонку», по вяленьким, холодненьким и равнодушным.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кроме «друга» и ее вечной молитвы (главное), поворот «вправо» много был вызван Н. Р. Щ., Фл. и Цв.
— «Эти сами всё отдали». И я с хр-вом нравственно примирился. Нравственное-то расхождение, за которым уже потом я нашел и метафизическое расхождение, и было главное.
(за занятиями).
М. б., я всю жизнь прожил «без Руси» («идейные скитания»), но хочу умереть с Русью и быть погребенным с русскими.
Кроме русских, единственно и исключительно русских, мне вообще никто не нужен, не мил и не интересен.
(Прочтяв «Колоколе» об ужасном погребении Шуваловского) — на еврейском кладбище по еврейскому обряду, он всю жизнь считался православным). (2 ноября 1912, в ват…).
Линяет, линяет человек. Да и весь мир в вечном полинянии. С каждым кусочком хлеба в нас входит новый кусочек тела: и мы не только едим, но и съедаем самих себя, сами себя перевариваем и «извергаем вон»… Как же нам оставаться «все тем же».
Самые планеты движутся, все уклоняясь от прямой, все отступая от вчерашнего пути. «По планете — и человек».
Клонимся, жмемся… пока — умрем!
И вот тогда уже станем «несгибаемы» и «без перемен»…
(13 декабря 1912 г.).
Да, если семя — грязь, то, конечно, «он запачкал ее».
Грязь ли?
Семя яблока есть яблоко, семя пшеницы есть пшеница: а семя человека, по-видимому, человек?
Так он дал ей человека? Конечно — это ребенок от него. Так почему же говорят — «это грязь», и «он запачкал ее»?
Не понимаю.
(13 декабря 1912 г.).
Цивилизация не на улицах, цивилизация в сердце.
Т. е. ее корень.
«Услуги» еврейские как гвозди в руки мои, ласковость еврейская как пламя обжигает меня.
Ибо, пользуясь этими услугами, погибнет народ мой, ибо, обвеянный этой ласковостью, задохнется и сгниет мой народ.
(на письме Г-а об евреях. 28 декабря).
Ибо народ наш неотесан и груб. Жёсток. Все побегут к евреям. И через сто лет «все будет у евреев».
К 57 годам я достиг свободы книгопечатания. Свобода печати состоит в том, если книги окупают стоимость своего издания. До «Итал. впечатл.»[216] все было в убыток, и издавать значило разоряться. Конечно, я не имел «свободы пера» и «свободы духа» и вообще никакой свободы.
Но теперь я свободно показываю кулак. Книжки мои — не знаю, через кого, как — быстро раскупаются сейчас по выходе в нескольких сотнях экземпляров и в течение 2-х лет (срок типографских счетов, по условию) окупают сполна всё.
И теперь мне «читателя» не нужно и «мнения» не нужно. Я печатаю что хочу — душа моя свободна.
(за табаком).
Бог мой, Вечность моя: отчего Ты дал столько печали мне?
Отчего нумизматика пробуждает столько мыслей?
Своей бездумностью. И «думки» летят как птицы, когда глаз рассматривает и вообще около монет «копаешься». Душа тогда свободна, высвобождается. «Механизм занятий» (в нумизматике) отстранил душевную боль (всегда), душа отдыхает, не страдает. И, вылетев из-под боли, которая подавляет самую мысль, душа расправляется в крыльях и летит-летит.
Вот отчего я люблю нумизматику. И отдаю ей поэтичнейшие ночные часы.
(за нумизматикой).
Наш вьюн все около кого-то вьется, что-то вынюхивает и где-то даже подслушивает (удивившее сообщение Вл. Мих. Дорошевича).[217] «Душа нараспашку», тон «под мужичка» или «под мастерового», — грубит, шутит, балагурит, «распахивайтесь, господа». Но под всем этим куда-то втирается и с кем-то ввязывается «в дружбу». А метод ввязываться в дружбу один: вставить комплиментик в якобы иронию и подшучивание. Так что с виду демократ всех ругает, но демократа все приглашают к завтраку. Сытно и побыл в хорошем обществе. Ах, это «хорошее общество» и меня с ума сводит. Дома закута и свои сидят в закуте, но хлопотливый публицист ходит по хорошим паркетам, сидит на шелковой мебели и завтракает с банкиром и банкиршей или с инженером и инженершей. У них шляпы «во какие», а жена ходит в русском платочке.
(замусоренный демократ).
Без телесной приятности нет и духовной дружбы. Тело есть начало духа. Корень духа. А дух есть запах тела.
У Рцы в желудке — арии из «Фигаро», а в голове — великопостная «Аллилуйя». И эти две музыки сплетают его жизнь.
Единственный, кого я встретил, кто совместил в себе (без мертвого эклектизма) совершенно несовместимые контрасты жития, звуков, рисунков, штрихов, теней; идеалов, «пáмяток», грез. По «амплитуде размаха» маятника это самый обширный человек из мною встреченных в жизни.
А не выходит не только на улицу, но даже в палисадник при доме.
(на обороте транспаранта).
Язычество есть младенчество человечества, а детство в жизни каждого из нас — это есть его естественное язычество.
Так что мы все проходим «через древних богов» и знаем их по инстинкту.
Собственно нравственность (не в книжно-теоретическом значении, а в житейском и практическом) есть такая вещь, о которой так же не говорят, как о воздухе или кровообращении, «нужны ли они»? Можно ее отрицать, но пока дело не коснулось нас и жизни. Вот, напр., все писатели были недобры к К. Леонтьеву, и не хотели ни писать о нем, ни упоминать: то как он это чувствовал?! Эту недоброту он проклинал, ненавидел, сплетничал о ней («дурные личные мотивы»), отталкивал ее, звал заменить ее добротою, чтобы «были отзывы о нем». Это — факт, и о нем говорит вся биография Леонтьева, плачут и кричат об этой «недоброте людей» все его письма и ко всем лицам. Как же осуждать людей, еще в ужаснейших страданиях голода, бедности, угнетения личного и народного, когда они тоже зовут доброту и недоброту проклинают. Теоретически можно против этого спорить, и Леонтьев спорил, но это и показывает, до чего он был теоретиком и Дон-Кихотом «эгоистического Я», а не был вовсе жизненным человеком, со всей суммой реальных отношений. Также он допускал «лукавство»: но представим, что из его домашних слуг, которых он так любил и их верностью был счастлив, во-первых, обои бы обманывали его на провизии, на деньгах, а во-вторых (слуги были муж и жена, и брак их устроил Л-в) муж обманывал бы жену, и «великолепно как Алкивиад» имел бы любовниц на стороне? Явно, Л-в бы взбунтовался, проклинал и был несчастен. По этим мотивам «весь Леонтьев», в сущности, есть — «все одни разговоры», ну, согласимся — Великие Разговоры. Но — и только. А «хороший разговор» не стоит пасхального кулича. Жил же Леонтьев и практически желал всего того, что «средний европеец» и «буржуа в пиджаке».
(на визитной карточке Родановича).
По обстоятельствам климата и истории у нас есть один «гражданский мотив»:
— Служи.
Не до цветочков.
Голод. Холод. Стужа. Куда же тут республики устраивать? Родится картофель да морковка. Нет, я за самодержавие. Из теплого дворца управлять «окраинами» можно. А на морозе и со своей избой не управишься.
И республики затевают только люди «в своем тепле» (декабристы, Герцен, Огарев).
(за набивкой табаку).
Спрашивал Г.[218] о «Пути»[219] и Морозовой…
Удивительная по уму и вкусу женщина. Оказывается, не просто «бросает деньги», а одушевлена и во всем сама принимает участие. Это важнее, чем больницы, приюты, школы.
Загаженность литературы, ее оголтело-радикальный характер, ее кабак отрицания и проклятия — это в России такой ужас, не победив который нечего думать о школах, ни даже о лечении больных и кормлении голодных.
Душа погибает: что же тут тело.
И она взялась за душу.
Конечно, ее понесли бы на руках, покорми она из своего миллиона разных радикалистов.
Она это не сделала.
Теперь ее клянут. Но благословят в будущем.
Изданные уже теперь «Путем» книги гораздо превосходят содержательностью, интересом, ценностью «Сочинения Соловьева» (вышла деятельность из «Кружка Соловьева»).[220] Между тем книги эти все и не появились бы, не будь издательницы. Так. обр., простое богатство, «нищая вещь перед Богом», в умных руках сотворила как-бы «второго философа и писателя в России, Соловьева».
Удивительно.
Нельзя не вспомнить параллельную деятельность тихого, скромного и умного священ. Антонова («Религиозные философы на Руси»).[221]
Там поднимаются Цветков и Андреев.
Со всех сторон поднимаются положительные зори.
Уроди нам, Боже, — хлеб
мое богатство![222]
Несомненно, однако, что западники лучше славянофилов шьют сапоги. Токарничают. Плотничают.
«Сапогов» же никаким Пушкиным нельзя опровергнуть. Сапоги носил сам Александр Сергеевич, и притом любил хорошие. Западник их и сошьет ему. И возьмет, за небольшой и честный процент, имение в залог, и вызволит «из нужды» сего «гуляку праздного»,[223] любившего и картишки и все.
Как дух — западничество ничто. Оно не имеет содержания.
Но нельзя забывать практики, практического ведения дел, всего этого «жидовства» и «американизма» в жизни, которые почти целиком нужно предоставить западникам, ибо они это одни умеют в России. И конституция, и сапог. Не славянофилы же будут основывать «Ссудосберегательную кассу» и первый «Русский банк». А он тоже нужен.
(13 декабря).
Во мне ужасно есть много гниды, копошащейся около корней волос.
Невидимое и отвратительное.
Отчасти отсюда и глубина моя (вижу корни вещей, гуманен, не осуждаю, сострадателен).
Но как тяжело таким жить. Т. е. что такой.
Смысл Христа не заключается ли в Гефсимании[224] и кресте? Т. е. что Он — Собою дал образ человеческого страдания, как бы сказав или указав, или промолчав:
— Чадца Мои, — избавить я вас не могу (все-таки не могу! о, как это ужасно): но вот, взглядывая на Меня, вспоминая Меня здесь, вы несколько будете утешаться, облегчаться, вам будет легче — что и Я страдал.
Если так: и он пришел утешить в страдании, которого обойти невозможно, победить невозможно, и прежде всего в этом ужасном страдании смерти и ее приближениях…
Тогда все объясняется. Тогда Осанна…
Но так ли это? Не знаю.
Но во всяком случае понятно тогда умолчание о браке, о плоти, «не нужно обрезания».[225]
Когда тяжелый больной в комнате, скажем ли: «Обнажи уд и отодвинь („обрежь“) крайнюю плоть»?
В голову не придет. Вкус отвращается.
И все «ветхозаветное прошло» и «настал Новый Завет».
Но так ли это? Не знаю. Впервые забрезжило в уме.
(7 ноября 1912).
Если Он — Утешитель: то как хочу я утешения; и тогда Он — Бог мой.
Неужели?
Какая то радость. Но еще не смею. Неужели мне не бояться того, чего я с таким смертельным ужасом боюсь; неужели думать — «встретимся! воскреснем! и вот Он — Бог наш! И все — объяснится».
Угрюмая душа моя впервые становится на эту точку зрения. О, как она угрюма была, моя душа, — еще с Костромы: — ведь я ни в воскресенье, ни в душу, ни особенно в Него — не верил.
— Ужасно странно.
Т. е. ужасное было, а странное наступает.
Неужели сказать: умрем и ничего.
Неужели Ты велишь не бояться смерти?
Господи: неужели это Ты. Приходишь в ночи, когда душа так ужасно скорбела.
Вовсе не университеты вырастили настоящего русского человека, а добрые безграмотные няни.
Церковь есть не только корень русской культуры, — это-то очевидно даже для хрестоматии Галахова, — но она есть и вершина культуры. Об этом догадался Хомяков (и Киреевские), теперь говорят об этом Фл. и Цв.
Рцы — тоже.
Между тем, что такое в хрестоматии Галахова Хомяков, Киреевские, князь Одоевский? Даже не названы. Имена их гораздо меньше, чем Феофана Прокоповича и Мелетия Смотрицкого, и уж куда в сравнении с князем Антиохом Кантемиром и Ломоносовым.
«Оттого что не писали стихотворений и сатир».
Поистине, точно «Хрестоматию Галахова»[226] сочинял тот пижон, что выведен в «Бригадире» Фонвизина. И все наше министерство просвещения «от какого-то Вральмана».[227]
Как понятен таинственный инстинкт, заставлявший Государей наших сторониться от всего этого гимназического и университетского просвещения, обходить его, не входить, или только редко входить, в гимназии и университеты.
Это, действительно, все нигилизм, отрицание и насмешка над Россией.
Как хорошо, что я проспал университет. На лекциях ковырял в носу, а на экзамене отвечал «по шпаргалкам». Черт с ним.
Святые имена Буслаева и Тихонравова я чту. Но это не шаблон профессора, а «свое я».
Уважаю Герье и Стороженка, Ф. Е. Корша. Больше и вспомнить некого. Какие-то обшмырганные мундиры. Забавен был «П. Г. Виноградов», ходивший в черном фраке и в цилиндре, точно на бал, где центральной люстрой был он сам. «Потому что его уже приглашали в Оксфорд».
Бедная московская барышня, ангажированная иностранцем.
Выписал (через Эрмитаж) статуэтку Аписа[228] из Египта. Подлинная. Бронза. Сей есть «телец из золота», коему поклонились евреи при Синае, и которых воздвиг в Вефиле Иеровоам.[229] Одна идея. Одно чувство. Именно израильтянки страстно приносили «золотые украшения» с пальцев и из ушей, чтобы сделали им это изображение.
Апис — здоровье. Сила. Огонь (мужеский).
А здоровье «друга» проглядел.
Отчего у меня всегда так глупо? Отчего вся моя жизнь «без разума» и «без закона»?
Вся помертвевшая (бессилие, сердце), с оловянными, тусклыми глазами (ужасно!!):
— От кого письмо?
— От Веры Ивановны (с недоумением). На что-то пишет согласие…
— Это я ей писала. Музыка Тане. Ответь, что «хорошо», и поблагодари.
Устроила «музыку» (уроки) Тане.
Таня с ранцем бежит в классы. Кофе не пила. Торопится. Опоздала. Поворачиваясь ей вслед:
— Таня, вот тебе музыка. Слава Богу!
Таня спешит и не оглянулась.
Кто-то вас, детки, будет устраивать без матери. Сами ничего не умеете.
(7 ноября).
Шатается. Из рук моих выпадает.
— У Тани печь топится?
— Нет.
— Отчего дым?
— Вечно дым. Дом так устроен, что не топят, а дымно в комнате откуда-то.
Совсем падает. Плетется до комнаты. Открыто окно и ветер хлестнул.
— Да пойдем назад! Пойдем же, ветер!!
Не отвечая, тащит меня к печке. Заслонка закрыта.
— Ну, видишь, не топится.
Дотащила меня до печи. Потрогала заслонку. Печь потрогала: горяча. Топили утром.
И, повернув назад, повалилась на кушетку.
Ждем Карпинского: день особенной слабости, полного изнеможения. На ногах не стоит. Глаза потухающие.
Таня вернулась из классов.
— Веру видела?
Вере нездоровится и осталась дома.
— Как «видела»? Как же я ее увижу, когда ты знаешь, что она дома. Мне:
— Она Веру не видела и пришла без Нади.
— Ну что же. У Нади позднее кончается, и она придет потом.
— Отчего без Нади пришла? Не зашла за ней. Обе бы и пришли вместе, старшая и маленькая.
Надя бежит тут, — умывать руки (перед обедом).
— Да вот Надя. Она дома. И значит, вместе пришли (Наде:) Вместе ли?
— Вместе.
Успокоилась. И горит. И нет сил. Душа горит, а тело сохнет.
(7 ноября).
От Вильборга (портрет Суворина):
— Пришлю дополнительную смету. Из Казани (письмо читается):
— У Николая…
— Какого «Николая»?
— Сын ее, т. е. матери моей, но от другого мужа. У Николая есть приемная дочь. И вот плату за учение ее трудно ему вносить, и, может быть, вы поможете?
Да я и «Николая» никогда не видел. Матери его не видал. Приемной же дочери невиданного сына никогда не виденной мною женщины уже совсем не видал, и не знаю, и совсем не понимаю сцепления их имен с моим…
Студент — длинное письмо: пишет, что тяжело обременять отца, «а уроки — Вы знаете, что такое уроки» (не знаю). «Прочел в „Уедин.“, что у вас 35000: поэтому не дадите ли мне 2 1/2 тысячи на окончание курса?»
Почему «отцу тяжело», а «чужому человеку не тяжело»? И почему не прочел там же, в «Уед.», что у меня «11 человек кормятся около моего труда». Но студенту вообще ни до чего другого, кроме себя, нет дела.
Фамилия нерусская, к счастью. 2 1/2 т. не на взнос платы за учение, а чтобы «не обременять отца» едой, комнатой и прочее. Наверное — и удовольствиями.
«Честная молодежь» вообще далеко идет.
(7 ноября).
Мы проходим не зоологическую фазу существования, а каменную фазу существования.
АНКЕТА
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Кто самый благородный писатель в современной русской литературе?
Выставился Оль-д-Ор[230] «откуда-то» и сказал:
— Я.
Русский болтун везде болтается. «Русский болтун» еще не учитанная политиками сила. Между тем она главная в родной истории.
С ней ничего не могут поделать, — и никто не может. Он начинает революции и замышляет реакцию. Он созывает рабочих, послал в первую Думу кадетов. Вдруг Россия оказалась не церковной, не царской, не крестьянской, — и не выпивочной, не ухарской: а в белых перчатках и с книжкой «Вестника Европы»[231] под мышкой. Это необыкновенное и почти вселенское чудо совершил просто русский болтун.
Русь молчалива и застенчива, и говорить почти что не умеет: на этом просторе и разгулялся русский болтун.
В либерализме есть некоторые удобства, без которых трет плечо. Школ будет много, и мне будет куда отдать сына. И в либеральной школе моего сына не выпорют, а научат легко и хорошо. Сам захвораю: позову просвещенного доктора, который болезнь сердца не смешает с заворотом кишок, как Звягинцев у Петропавловского[232] (†). Таким образ., «прогресс» и «либерализм» есть английский чемодан, в котором «все положено» и «все удобно» и который предпочтительно возьмет в дорогу и не либерал.
Либерал красивее издаст «Войну и мир».
Но либерал никогда не напишет «Войны и мира»: и здесь его граница. Либерал «к услугам», но не душа. Душа — именно не либерал, а энтузиазм, вера. Душа — безумие, огонь.
Душа — воин: а ходит пусть «он в сапогах», сшитых либералом. На либерализм мы должны оглядываться, и придерживать его надо рукою, как носовой платок. Платок, конечно, нужен: но кто же на него «Богу молится»? «Не любуемая» вещь — он и лежит в заднем кармане, и обладатель не смотрит на него. Так и на либерализм не надо никогда смотреть (сосредоточиваться), но столь же ошибочно («трет плечо») было бы не допускать его.
Я бы, напр., закрыл все газеты, но дал автономию высшим учебным заведениям, и даже студенчеству — самостоятельность Запорожской сечи. Пусть даже республики устраивают. Русскому царству вообще следовало бы допустить внутри себя 2–3 республики, напр. Вычегодская республика (по реке Вычегде), Рионская республика (по реке Риону, на Кавказе). И Новгород и Псков, «Великие Господа Города» — с вечем. Что за красота «везде губернаторы». Ну их в дыру. Князей бы восстановил: Тверских, Нижегородских, с маленькими полупорфирами и полувенцами. «Русь — раздолье, всего — есть». Конечно, над всем Царь с «секим башка». И пустыни. И степи. Ледовитый океан и (дотянулись бы) Индийский океан (Персидский залив). И прекрасный княжий Совет — с 1/2-венцами и посадниками; и внизу — голытьба Максима Горького. И все прекрасно и полно, как в «Подводном Царстве» у Садко.
Но эта воля и свобода — «пожалуйста, без газет»: ибо сведется к управству редакторишек и писателишек. И все даже можно бы либерально: «Каждый редактор да возит на своей спине Вестник Европы подписчикам». А по государственной почте «заплатите как за частное письмо, 7 коп. с лота».[233] Я бы сказал демократически: «Почему же солдат, от матери получая письмо, платит 7 коп., а подписчик „Вестн. Европы“, богатый человек, получает ему ненужную повестушку об аресте студента по 1/200 коп. за лот?» Так что у меня закрытие периодической печати было бы либерально и филантропично. «Во имя равенства и братства» — это с одной стороны, и «Сам Господь благословил» — это с другой.
Если бы предложили в Тамбове или Пензе «выбрать излюбленного человека в законодатели», но поставили условием — выбирать только на жаргоне (еврейско-немецкий говор в Литве), то Пенза и выбрала бы еврея. Как? Да очень просто. Русские не смогли бы и не сумели, а наконец, даже и не захотели бы «правильно по закону, т. е. на жаргоне, подать голоса». А сумели бы исполнить это законное требование только 10–15 пензенских башмачников-евреев. Они и выставили бы «народного трибуна в Думу».
Механизм выборов в Думу для русского то же, что жаргон; и «не родясь в Винавера» — не приступишь к нему. Вот отчего выбирают везде «приблизительно Винавера» и «Винавер есть представитель России».
«Коренной ее представитель».
Но Россия даже и не знает «Винавера».
И Россия, в сущности, знать не знает своего «представительства».
Что делать. Ее метод не «бюллетени», «избирательные ящики» и «предвыборная агитация». А другой:
Жребий — «как Бог укажет».
И — потасовка: «чья сила возьмет».
Так и выбирали «на Волховом мосту».[234] Пока Иван III не сказал:
— Будет драться.
И послал Вечевой Колокол[235] куда-то в Тверь и вообще в «места не столь отдаленные».
Не спорю, что это печально. Но ведь вся Русь печальна. «Все русское печально», и тут только разведешь руками, — тоже по-русски.
(выборы в 4-ю Думу,[236] от имеющих право выбирать явилось не более 30 %).
Грубы люди, ужасающе грубы, — и даже по этому одному, или главным образом по этому — и боль в жизни, столько боли…
(на билете в Славянское Общество,[237] «победы»).
Болит душа о себе, болит о мире, болит о прошлом, будущее… «и не взглянул бы на него».
(там же).
У Мережковского есть замечательный афоризм: «Пошлó то, что пóшло»… Нельзя было никогда предполагать, чтобы он оделся в этот афоризм. Но судьба сломила его. Что же такое писатель без читателей? Что такое десятки лет глумления таких господ, как Михайловский, Скабичевский, как Горнфельд (Кранифельд), Иванов-Разумников, и вообще литературных лаптей, сапогов и туфель. И он добровольно и сознательно стал «пóшло, чтобы „пойти“»…
И «пошел»… Смотрите, он уже сюсюкает и инсинуирует, что Александр I имел «вторую семью»… Такой ужас для декадента, ницшеанца и певца «белой дьяволицы».[238] Да, — «нам позволено» иметь любовниц, актрис; но, по Мережковскому, народу «с высот власти» должен быть подаваем пример семейных добродетелей. Мережковский, я думаю, и сам не понимает, выражает ли он в своих инсинуациях злость парижских эмигрантов, или он только жалуется, что вообще Александр I допускал в своей жизни[239] отступления от «Устава духовных консисторий».
И это «пошлое» его — «пошло». Теперь он видный либеральный писатель щедринской Руси, «обличающий» даже недобродетель императоров.
Но Мережковский, при кротких и милых его чертах, никогда не был умен; не был практически, «под ногами», умен.
Все же почему-то издали и в разделении, я жму ему руку. Мало от кого я видел долгие годы непонятную (для меня) дружбу, которая, казалось, даже имела характер любви. Да простит Бог ему грехи; да простит Он мне мои (против него) грехи. А они есть. Он — из немногих людей, которых я необъяснимо почему не мог любить. В нем есть много грусти; но поразительно, что самая грусть его — холодная. Грусть вообще тепла по природе своей: но у Мер-ого она изменила своей природе.
Я думаю, из писателей, писавших в России (нельзя сказать «из русских писателей»), было мало принявших в душу столько печали.
Христианство так же выразило собою и открыло миру внутреннее содержание бессеменности, как юдаизм и Ветхий Завет раскрыли семейность.
Там — всё семя, от семени начато, к семени ведет, семя собою благословляет.
Здесь все отвращает от семени, как само лишено его. «Нет более мужеск и женск пол», но — «человек». И несть «эллин и иудей», нет племен, наций.
Все это было бы хорошо, если бы не пришел Винавер:
— Я же и говорил, что Моисей и Христос, в сущности, трудились для адвоката, который «похлопал по плечу» эти старинки, отодвинул их в сторону, и начал говорить об «общечеловеческих культурных ценностях».
(на обороте транспаранта).
7 000 000 желудков и 7 000 000 трезвых голов и рук одолеют 70 000 000 желудков, на которых работает всего только тоже 7 000 000 рук и голов, а 63 000 000 переваривают пищу и еще просят «на удовольствие».
Ведь у нас решительно на 5 лодарничающих приходится только 1 труженик.
Вот еврейско-русский вопрос под углом одного из тысячи освещений.
«— Молитесь!» — говорил К. Леонтьев всею своею религиею, своим христианством, своим постригом в монашество[240] и связью с афонскими и оптинскими старцами.
Хорошо. Понимаем. Ясно.
Но слыхал ли он, однако, когда-нибудь, чтобы, воззрясь на иконы православные, на Спаса-Милостивого и Богородицу-Заступницу, верующий начал молить их о каком-нибудь «алкивиадстве»,[241] об удаче любовной интрижки, об обмане врага, о благополучной измене жене своей, и прочих §§-х леонтьево-ницшеанской философии?
Нет.
Молятся всегда о добре, «об Ангеле мирне душам и телесам нашим», о тихой кончине, о незлобствовании на врагов своих; о «временах мирных и благорастворении воздухов». Увы, молятся всегда «среднею буржуазною молитвою» — молитвой «европейца в пиджаке».
Что же такое весь Леонтьев?
В 35 лет он кажется старцем и гением, потрясшим Европу. В 57 лет он кажется мальчиком, охватившим ручонками того «кита», на котором земля держится.
Этот «кит» — просто хороший воздух и «все здоровы». Да чтобы немножко деньжонок в мошне.
Кит нисколько не худой и нимало не «вор». Леонтьев захотел отрастить у него клыки и «чтобы глаза сверкали». Но кит отвечает ему: «Мясного я не ем», а глаза — «какие дал Бог».
Еще: когда он молился Богородице в холере, вдруг бы Она ему ответила не исцелением, как ответила: а рассыпалась смехом русалки и наслала на него чуму. «По-алкивиадовски». Очень интересно, что сказал бы Леонтьев на возможность такого отношения.
Друг мой (Л-ву): «буржуа» — небесная истина, «буржуа» предопределен Небом. Не непременно буржуа XIX века; довольно паршивый, но это — не его сущность. А «буржуа» Халдеи, Назарета, «французских коммун», описанных Авг. Тьери. Они любили музыку, и, конечно, они могли бы драться на турнирах, сохраняя лавочку и продолжая торговать.
Что же такое Леонтьев?
Ничего.
Он был редко прекрасный русский человек, с чистою, искреннею душою, язык коего никогда не знал лукавства: и по этому качеству был почти unicum в русской словесности, довольно-таки фальшивой, деланной и притворной. В лице его добрый русский Бог дал доброй русской литературе доброго писателя. И — только.
Но мысли его?
Они зачеркиваются одни другими. И все opera omnia[242] его — ряд «перекрещенных» синим карандашом томов. Это прекрасное чтение. Но в них нечего вдумываться.
В них нет совета и мудрости.
Спорят (свящ. Аггеев),[243] был ли он христианин или язычник. Из двух «взаимно зачеркивающих половин» его истинным и главным остается, конечно, его «натура», его «врожденное». Есть слух (и будто бы сам Л-в подсказал его), что он был рожден от высокой и героической его матери, вышедшей замуж за беспримерно тупого и плоского помещика (Л-в так и отзывается об отце своем) через страстный роман ее… на стороне. Сын всегда — в мать. Этот-то горячий и пылкий роман, где говорила страсть и головокружение, мечты и грезы, и вылил его языческую природу в такой искренности и правде, в такой красоте и силе, как, пожалуй, не рождалось ни у кого из европейцев. А «церковность» его прилепилась к этому язычеству, как прилепился нелюбимый «канонический» муж его матери. В насильственном «над собою» христианстве Л-ва есть что-то противное и непереносное…
Старый муж,
Грозный муж,[244]
Ненавижу тебя.
С этой стороны, языческой и истинной, Леонтьев интересен как редчайший в истории факт рождения человека, с которым христианство ничего не могло поделать, и внутренне он не только «Апостола Павла не принимал во внимание», но и не слушался самого Христа.
И не пугался.
Религиозно Л-в был совершенно спокойный человек, зовя битвы, мятежи и укрощения и несчастия на народы.
Гоголь все-таки пугался своего демонизма. Гоголь между язычеством и христианством, не попав ни в одно. Л-в родился вне всякого даже предчувствия христианства. Его боги совершенно ясны: «Ломай спину врагу, завоевывай Индию»; «И ты, Камбиз, — пронзай Аписа».
Разнообразие форм и сила каждого из расходящихся процессов (основа его теории истории и политики), конечно, суть выражение природы как она есть. Но есть два мира, и в этом и заключалось «пришествие Христа»: мир природный и мир благодатный. А «победа Евангелия», по крайней мере теоретическая и словесная, «возглашенная», — заключалась в том, что люди, безмерно страдавшие «в порядке естественной природы», условились, во всех случаях противоречия, отдавать преимущество миру благодатному. «Христианство» в этом и заключается, что ищет «мира» среди условий войны и «прощает», когда можно бы и следовало даже наказать. Леонтьев пылко потребовал возвращения к «порядку природы», он захотел Константина-язычника и противопоставил его крещеному-Константину. Но уже куда девать «битву с Лицинием»[245] и «сим победиши»,[246] на Небе и в лабаруме (государственная хоругвь Константина с монограммой Христа).
Но… природа непобедима, а Церковь вечно усиливается ее победить: вот условие борьбы и нового в христианстве, богатства форм. «Героизм» не исчез и «великое» не исчезло в христианстве, но так переродилось и получило настолько новый вид, что действительно стало неузнаваемо. «Камбиз, идущий на Египет»[247] и «Александр, завоевывающий Персию»[248] действительно отрицаются глубочайше христианством, и если бы появились в нем, или когда подобное появлялось, — то было «сбоку припекою» в христианской истории, без всякой связи с зерном ее и сущностью. Но позвольте: жизнь Амвросия Оптинского разве не красочнее, чем биография старого ветерана цезаревых войск, и жизнь пап Льва I, Григория Великого, Григория VII и Иннокентия III несравненно еще полнее движением, переменами, борьбою и усилиями, чем довольно беструдные и нимало неинтересные победы Александра над Дарием и Пором. Вообще история не потеряла интерес, а только переменила тон и темы. Тон действительно другой. «Царство благодатное», правда, не допускает повториться Киру Великому, Александру Великому, Цезарю; Наполеон был явно исключением и инстинктивно правильно нарекался «Антихристом» (вот его и зовет вторично Л-в, с комическим результатом и комическим впечатлением от зова): но «царство благодатное» зовет к великим же подвигам в области борьбы с «демонами собственного духа» и с тою «бесовщиной», которой совершенно достаточно остается и навсегда останется в социальном строе и вообще вне стен «благодатного царства».
Но какая же, однако, causa efficiens[249] лежала для исторического появления Л-ва? Та, что «средний европеец» и «буржуа» именно в XIX веке, во весь послереволюционный фазис европейской истории, выродился во что-то противное. Не «буржуа» гадок: но поистине гадок буржуа XIX века, самодовольный в «прогрессе» своем, вонючий завистник всех исторических величий и от этого единственно стремящийся к уравнительному состоянию всех людей, — в одной одинаковой грязи и одном безнадежном болоте. «Ничего глубже и ничего выше», — сказал мерзопакостный приказчик, стукающий в чахоточную грудь кулаком величиной в грецкий орех. «Ни — святых, ни — героев, ни демонов и богов». Он не являет и идиллии никакой; жену он убедил произвести кастрацию, чтобы не обременяться детьми, и занимается с нею в кровати онанизмом. «Вечно пассивная» женщина подалась в сторону советов этого мошенника, son mari.[250] Так вдвоем они немножко торгуют, имеют «текущий счет» в еврейской конторе, ездят повеселиться в Монако, отдохнуть на Ривьере, покупают картинки «под Рафаэля»; и к ним присоединяется «друг семьи», так как онанизм втроем обещает большие перспективы, чем вдвоем.
Практически против таких господ поднялась Германия, как сильный буйвол против выродившихся до собаки волченят; а теоретически «Бог послал Леонтьева».
«— А! а! а!!.. Смести всех этих пакостников с лица земли! — с их братством, равенством и свободой и прочими фразами. И призвана к такому сметанию Россия или, вернее, весь Восток, хоть с персами, монголами, с китайцами или кем-нибудь». Вот формула Л-ва и пафос всей его жизни. Повесть Вл. Соловьева о «монгольском завоевании Европы»[251] перед Антихристом параллельна и, пожалуй, имитирует политические зовы Л-ва. То и другое знаменует вообще великую тоску по идеалу. По идеальном существовании, по идеальном лице.
В византизме, церковности, в христианстве его не манило то положительное и доброе, святое и благое, что обратило «Савла» в «Павла»,[252] чему мученики принесли свою жертву… Вообще самой «жемчужины евангельской» он вовсе не заметил, а еще правильнее — взглянул и равнодушно отворотился от нее, именно «как Кир ничего не предчувствующий». Любить в христианстве ему было нечего. Почему же 1/2 его страниц «славят церковь, Афон и русскую православную политику»? Его не тянуло (нисколько!) к себе христианство, но он увидел здесь неистощимый арсенал стрел «против подлого буржуа XIX века», он увидел здесь склад бичей, которыми всего больнее может хлестать самодовольную мещанскую науку, дубовый безмысленный позитивизм, и вообще всех «фетишей» ненавидимого, и основательно им ненавидимого, века. В сущности, он был «Байрон больше самого Байрона»: но какой же «Байрон», если б ему еще вырасти, был, однако, христианин?!!
В его греческих повестях («Из жизни христиан в Турции»),[253] где он описывает довольно красочную жизнь, его отношение к Церкви и христианству — гораздо менее пылко, чем в теории («Восток, Россия и славянство»). Там, обок с турками и гаремами, рассказывая о разбойниках и повстанцах, «на которых такие красивые фустанеллы»,[254] он забывает о «старом муже» своих теорий, похваливает мусульманство, дает теплые слова о древнеязыческой жизни, и даже раза два с пера его соскальзывает выражение: «Христианство немножко уж устарело», и, особенно, это томительное его «одноженство». Буржуа, француз, европеец — далеко. Леонтьев отдыхает. Он закуривает кальян, становится в высшей степени добродушен, язык его не раздражителен, мысли успокоены. Синие фустанеллы и красные фески дали бальзам на его нервы, и, поталкиваясь локтями между пашой, старым епископом и разбойником Сотири,[255] который переодетым пришел на праздник в деревушку, он шепчет с равным благодушием им всем. о танцующих крестьянских девушках, болгарках и гречанках:
— Пашá! зачем ты прячешь своих дочерей и жен? Это — единственный закон у вас, который мне не по душе. Я — широкий русский человек, и мне — чтобы все было на скатерти. Если бы турчанки тоже присоединились к гречанкам и болгаркам, нам было бы так же хорошо, как счастливым эллинским мужам VI века до Р. Хр., где-нибудь на о. Хиосе, когда они следили пляски дев и юношей под Вечным Небом Эллады…
«Марксисты», «экономическая борьба», «положение рабочих»: но, садясь в карты, почему-то предпочитает vis-à-vis[256] с генералом. И при «недохватке» все одолжается «до среды» у генерала. А в среду по рассеянности забывает.
(виденное и слышанное).
Растопырив ноги и смотря нахально на учительницу, Васька (3-й класс Тенишевского)[257] повторяет:
— Ну… ну… ну «блаженные нищие духом». Ну… ну… ну… (забыл, а глаза бессовестные).
Что ему, тайно пикирующемуся с учительницей, эти «блаженны нищие духом»…
И подумал я:
— В Тайну, в Тайну это слово… замуровать в стены, в погреб, никому не показывать до 40 лет, когда начнутся вот страдания, вот унижения, вот неудачи жизни: и тогда подводить «жаждущего и алчущего» к погребу и оттуда показывать, на золотом листке, вдали:
Блаженны нищие духом!..[258]
Боже мой: да ведь это и сказано «нищим духом», еще — никому, и никому — не понятно, для всех это «смех и глупость», и сила слова этого только и открывается в 40 лет, когда жизнь прожита. Зачем же это Ваське с растопыренными ногами, это «метание бисера перед свиньями».[259]
Величественный шарлатан.
Шарлатаны вообще бывают величественны… Это я только под старость узнал.
И пользуются в обществе непререкаемым авторитетом.
Нет, уж лучше положиться на «чинушу» 20-го числа. Помусолится и все-таки что-нибудь сделает. Обругает, сгрубит, за шиворот возьмет, а не оберет.
Как нескольких литераторов безжалостно и бесстыдно обобрал издатель «Декабристов» и «Жизни Иисуса»,[260] с таким портретом Ренана, который стоил чуть не 1000 руб.
Величественный шарлатан, с такой германской походкой, погубил и мамочку, объявляя себя (в «указателе») врачом по нервным болезням, 5 лет ездя к страдающей «чем-то нервным» и не понимая, что означают неравномерно расширенные зрачки. Видел их 5 лет и не понимал — что это? почему?
Да и сколько врачей видели эти зрачки. Мержеевский (в Аренсбурге), Розенблюм (в Луге), Наук, княжна Гедройц,[261] Райвид,[262] и никто не сказал:
«Вы видите это, это — глубокое страдание, надо лечить».
И мамочка была бы спасена.
Карпинский 1-й сказал, и уперся, отверг нелепый диагноз Бехтерева («Уверяю вас, что ничего нет») и схватился лечить 14 лет запущенную болезнь. Дай Бог ему всего доброго. Карпинский — доброе, прекрасное имя в моей биографии, благодетель нашей семьи. Как Бехтерев — погубитель.
Удивительный рассказ Варвары Андреевны: у княгини NN были 2 дочери и сын, лицеист или кадет, не упомню. Но — не высшего учебного заведения. У него были товарищи, и одному из этих кадетиков нравилась старшая дочь, пышная, большерослая. Но при всем росте она была спокойного характера, тогда как меньшая ее сестра, худенькая и небольшая, так и пылала. — Рассказчица не понимала, — мое же наблюдение, что вообще пыл пола или развертывается в рост и, потратя силы свои «на произведение своего же тела», успокаивается; или же он в рост не развертывается, и тогда весь сосредоточивается в стрелу пола, — и эта стрела сильно заострена и рвется с тетивы. — Мать, заметив чувство юноши, почти отрока, в конце зимы отозвала его в сторону и спросила: «Вам нравится моя старшая дочь?» Тот вспыхнул и замялся… «- Да…» — «Ну, я вижу, что если и нравится, то не безотвязно. Вот что: женитесь на младшей. Она и по годам больше вам подходит». Тот выразил согласие. «И — теперь. Гражданского брака я не хочу. Законный брак кадетам не дозволен. Но я — княгиня, у меня есть связи, и я все устрою». Действительно, жениться ему было все равно как бы гимназисту — нельзя. Она поехала, упросила. Может быть, и сказала лишнее, напр. что дочь «в положении», и ей дали согласие на негласную женитьбу юноши, с правом продолжать ему учение. И вот, мать сейчас их обвенчала, и затем молодой муж — опять сейчас в школу, но должен был приезжать к теще и жене по воскресеньям и (почему-то) четвергам. Квартирка у них была маленькая — именье распродал отец, — и она, отделив молодым комнату, сама со старшей дочерью помещалась в другой. Сыну же кадету сказала, что он может являться днем в дом, а ночевал бы в школе. «Нет комнаты, взята под молодых». Так и было. — «А старшая?» — спросил я. — «Через два года тоже вышла замуж». Но слушайте дальше. Эта маленькая и худенькая удивительно расцвела в замужестве, пополнела, подобрела. И через год у нее был ребенок, а через два — двое детей. Первый — красота мальчик, и родился огромный. Княгиня вынесла из их спальни к гостям и, подкидывая на ладони, воскликнула: — «Вот какой! Видите! А все — мой ум. Отец его — неистасканный, свеженький. Дочь моя — вся чистая — еще с неиспорченным воображением. И принесли мне такого внука!»
Вот до этой государственной мудрости старой княгини недодумаются ни министерства наши, ни старые митрополиты, заседающие в Синоде и устрояющие брак в стране.
Ведь же анкета показала, что приблизительно с VI класса гимназии все учащиеся вступают в полосу перемежающегося с проституцией онанизма. Одно, — или другое. Не одно, — так другое. Не оба ли, однако, ужасны? Если бы в государственных учреждениях была 1/10 доля ума этой княгини, то, конечно, не только разрешен бы был брак гимназистам и гимназисткам, но он был бы вообще сделан обязательнным для 16-ти (юношам) и 14 1/2 (чтобы не испортилось именно воображение) лет девушкам: и чтобы соблюдение этого было предоставлено согласованным усилиям родителей и начальств учебных заведений, но обеими сторонами — непременно исполнено, без чего не дается «свидетельство об окончании курса». В самом деле, «мечта» и «роман» могут поместиться и внутрь брака, настать «потом», в супружестве. Ведь женится же обязательно все сплошь духовенство перед посвящением. И — ничего. Не стонут. И даже «плодовитое духовенство» одно поддерживает честь русской рождаемости. Вообще «роман», конечно, важен и его не отрицаю: но только мне хочется, чтобы он не был воздушным, а хлебным. Поразительная история «изнасилований» и «соблазнений» почти в одно слово говорит примерами, что к первому «посягнувшему» девушка чувствует на всю жизнь необыкновенную привязанность, которую не погашают все последующие невольные связи, «перехождения из рук в руки», и вся вообще ужасная судьба. И «первый», собственно, остается мужем, а последующие — безвпечатлительны. Этот закон до такой степени всеобщ, что именно на нем нужно установить норму супружества в стране: пробудится любовь непременно к первому, и сохранится на всю жизнь, если «да» было произнесено без отвращения, искренно, хотя бы и без пыла и «романа».
В Ельце М. А. Ж-ков (несколько дочерей красавиц):
— Надо выдавать дочь, пока она еще не стала выбирать. И выходили. И жили — Положим, здесь возможна и трагедия, будут трагедии, — в 1/2 %. Как в 1/2 % они есть и теперь, при долголетних «выборах» и полной любви. Собственно, «роман» есть пар, занимающий пустое место при не наступившем вовремя супружестве. Розовый пар. И его вовсе не нужно при нормальном супружестве. Супружество — заповедь Божия, с молитвами. А без «Птички Божией» можно и обойтись.
Так-то, девушки, — подумайте об этом. Подумайте, когда станете матерями.
Спасибо Варваре Андреевне за рассказ. Он поучителен. Особенно для министров и архиереев. Сама она — замужняя и добродетельная, урожденная — Г.
Глупа ли моя жизнь?
Во всяком случае не очень умна.
Хочу ли я играть роль?
Ни — малейшего (жел.)
Человек без роли?
— Самое симпатичное существование.
У меня есть какой-то фетишизм мелочей. Мелочи суть мои «боги».
Все «величественное» мне было постоянно чуждо.
Я не любил и не уважал его.
Я весь в корнях, между корнями. «Верхушка дерева» — мне совершенно непонятно (непонятна эта ситуация).
Дует ветер. Можно упасть. Если «много видно», то я все равно не посмотрю.
Это Николай Семеныч (Мусин, учитель русского языка в Костроме. — благороднейший челов.) говорил:
— Хе, — ты дурак. Не видал, есть ли сено на базаре. А проходил (к нему в дом) базаром.
Я действительно не видал, проходя по Сенной (Павловская площадь).
У Ник. Семен. подбородок был брит, как и верхняя губа, — и волосы, полуседые, вершка в 1 1/2, шли только около горла с лица книзу. Это было некрасиво, но какой он был весь добрый, «благой».
У него была дочь Катя, 7 лет, и мамаша посылала «погостить к ним». Тщетно он показывал мне какой-то атлас с гербами, коронами и воинами. По-немецки. Я держался за стул и плакал.
Мне были непереносимы их крашеные полы и порядок везде. Красота. У нас было холодно, не метено. И мне хотелось домой.
Так как рев мой не прекращался, меня отправляли домой.
Дома был сор, ссоры, курево, квас, угрюмость мамаши и вечная опасность быть высеченным.
Вообще литература, конечно, дрянь (мнение и Фл.), — но и здесь «не презирай никакого состояния в мире», и ты иногда усмотришь нечто прекрасное.
Прихожу в «Бюро газ. вырезок», вношу 10 р. И очень милый молодой заведующий разговорился со мною:
— Мое дело — ужасно хлопотливое. Вы говорите, чтобы я присылал «дожидаясь пачек» и разом, сокращая марки. А сколько неприятностей по телефону: «Обо мне была утром статья — почему не присылаете?» Оправдываюсь: «Получите — утром завтра». — «Нет. Сегодня. Вы должны два раза в день».
Еще. Я, выходя, говорю:
«А ядовитое это дело „Бюро вырезок“. Собственно, оно бесконечно портит литературу, отнимая у авторов талант и достоинство. Он прочитает о себе гадость, расстроится и, бедный, весь день не может писать. Тут не одна слава, а хлеб. Я об этом думаю написать. Т. е. чтобы не выписывали».
Испугался:
— Ради Бога — не пишите. В нашем Бюро 40 студентов «вырезывают вырезки», и оно учреждено по мысли и под покровительством Государыни Императрицы…
Я обещал (т. е. не писать).
— Ужасно нервный народ (т. е. писатели). С утра — звонки. Входит писатель, весь расстроенный: и говорит, что он «не говорил этого», в чем его упрекает рецензент, а говорил «вот то-то», и ошибиться в смысле могло только злое намерение. И дает — читать: «Посудите! Взгляните!». Он улыбнулся… «Мы же ведь не читаем всего этого: куда! 100 газет!! А только студент-труженик бежит не читая по строкам — до большой буквы и фамилии, и увидя ее — отхватывает статью ножницами…»
И моментально мне представились эти «взволнованные писатели», и что они вовсе не то, что «обычный журналист», который в великой силе своей уже «ни на что не обращает внимания», и разговаривает в печати не иначе, как с министрами, да и тем «чихает в нос», или «хватает его за фалды», как собачонка медведя…
И я думаю, что как полное ремесло, сапожное ремесло — литература имеет в себе качества и достоинство, и вообще человеческое в ней не утратилось. Я припоминаю приемную какой-то редакции, 20 лет назад, когда и я начинал. Редактор долго не принимал, все мы были (должно быть) с рукописями, я прохаживался, а в стуле сидел довольно «благообразный» литератор, «кудри» и «этак». Спокойно и с важностью.
Я ходил по одной диагонали комнаты, а по другой диагонали ходил с длиннейшими волосами и в плохоньких очках «некто»…
Он был мал ростом. Весь заношен. Беден. И, очевидно, «с выпивкой». Время было радикальное (очень давно). И очевидно, его оскорбляло спокойное сиденье того благообразного литератора.
Он непременно хотел ему «сказать что-то».
Он ходил нервно, наконец вынул папиросу — и…
Александр Македонский так не двигался на индийского царя Пора, как он, весь негодуя, трясясь (смущение, страх и обида на свой страх), подошел и с мукой — и оскорбляя, игнорируя, а в то же время и боясь невежливого отказа — сказал:
— Вы мне позволите закурить.
Тот курил. И подал папиросу. Вообще я согласен, что «тот» царь Пор был отвратительное существо: но этот наш бедный русский петух…
Я совершенно уверен, что он никогда не солгал в своей действительно «честной литературе», что он мнил «нести службу отечеству» и действительно ее нес. Обличал, укорял, требовал правды. Что же, господа, если мы уважаем полицейского, который мокнет на углу улиц для «упорядочения езды», как мы пройдем мимо «такого страдальца за русскую землю», который всю жизнь пишет, получает гроши, бьется с женой и ребятишками… И мучится, мучится, пылает, действительно пылает. Хворает, и «нет денег», и теперь он только скорбно смотрит «на портрет Белинского».
Вот, господа. Так оставим высокоумие и протянем руку другу нашему, доброму хранителю провинции, смелому хватателю воров (казенных) etc. etc. Настоящего литератора закрыла от нас действительно хлестаковская мантия столичного фельетониста и самоупоенного передовика, он же приват-доцент местного университета. Но «не ими свет кончается». Есть доброе и сильное и честное в литературе; есть (нужда) бесконечно в ней страдающее. Такой литератор — народный учитель, т. е. то же, что труженик сельской или городской школы.
И поклонимся ему… Не все цинично на Руси. И не все цинично в литературе.
Толстой искал «мученичества» и просился в Шлиссельбург посидеть рядом с Морозовым.
— Но какой же, ваше сиятельство, вы Морозов? — ответило правительство и велело его, напротив, охранять.
А между тем мученичество просилось ему в сумку: это — тряхнуть «популярностью», отказаться от быстрой раскупки книг и от «отзывов печати». Но что делать. Добчинский залезает иногда даже в Сократа, а 50 коп. поп кладет в карман после того, как перед ним рыдала мученица, рассказывая долгую жизнь. И Т. положил свои 50 коп. (популярность) в карман.
Одна лошадь, да еще старая и неумная, везет телегу: а дюжина молодцов и молодух сидят в телеге и орут песни.
И песни то похабные, то заунывные. Что «весело на Руси» и что «Русь пропадает». И что все русских «обижают».
Когда замедляется, кричат на лошадь:
— Ну, вези, старуха. И старуха опять вытягивает шею, и напрягаются жилы в пахах.
(мое отечество).
Теперь все дела русские, все отношения русские осложнились «евреем». Нет вопроса русской жизни, где «запятой» не стоял бы вопрос: «как справиться с евреем», «куда его девать», «как бы он не обиделся».
При Николае Павловиче этого всего в помине не было. Русь, может быть, не растет, но еврей во всяком случае растет.
Дешевые книги — это некультурность. Книги и должны быть дороги. Это не водка.
Книга должна отвертываться от всякого, кто при виде на цену ее сморщивается. «Проходи мимо» — должна сказать ему она и, кивнув в сторону «газетчика на углу», — прибавить: «Бери их».
Книга вообще должна быть горда, самостоятельна и независима. Для этого она прежде всего д. быть дорога.
(за газетами утром).
Валят хлопья снега на моего друга, заваливают, до плеч, головы…
И замерзает он и гибнет.
А я стою возле и ничего не могу сделать.
(«надо показать 3-му специалисту: мы не понимаем этих явлений. Это — не наша, а другая какая-то болезнь». Крепилась. Пока не говорила, как замерзла. И за обедом молчала. А после обеда она легла на кушетку и заплакала. «Все болезни», «болезни». «С этой стороны все было хорошо после леченья: и вдруг — опять худо».
(16 октября 1912 г.).
Болит ли Б. о нас? Есть ли у Б. боль по человеке? Есть ли у Б. вообще боль: как по «свойствам бытия Б — жия» (по схоластике).
(еду за деньгами).
Все глуше голоса земли…
И — не надо.
Только один слабый надтреснутый голосок всегда будет смешиваться с моими слезами.
И когда и он умолкнет для меня, я хочу быть слепым и глухим в себе самом, an und für sich.[263]
(поздно ночью на даче и всегда).
Р. S. К стр. 1-й: по поводу мысли о печатной литературе за три последние года, — об изменении тона и отчасти тем ее.
P.P.S. Место и обстановка «пришедшей мысли» везде указаны (абсолютно точно) ради опровержения фундаментальной идеи сенсуализма: «Nihil est in intellectu, quod non fuerat in sensu».[264] Всю жизнь я, наоборот, наблюдал, что in intellectu происходящее находится в полном разрыве с quod fuerat in sensu.[265] Что вообще жизнь души и течение ощущений, конечно, соприкасаются, отталкиваются, противодействуют друг другу, совпадают, текут параллельно: но лишь в некоторой части. На самом же деле жизнь души и имеет другое русло, свое самостоятельное, а, самое главное, — имеет другой исток, другой себе толчок.
Откуда же?
От Бога и рождения.
Несовпадение внутренней и внешней жизни, конечно, знает каждый в себе: но в конце концов с очень ранних лет (13-ти, 14-ти) у меня это несовпадение было до того разительно (и тягостно часто, а «служебно» и «работно» — глубоко вредно и разрушительно), что я бывал в постоянном удивлении этому явлению (степени этого явления); и пища здесь «вообще все, что поражало и удивляло меня», как и что «нравится» или очень «не нравится», записал и это. Где против «природы вещей» (время и обстановка записей) нет изменения ни йоты.
Это умственно. Есть для этих записей обстановки и времени и моральный мотив; о котором когда-нибудь потом.
ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ
(Короб второй и последний)
(Источник: http://flibusta.net/)
Чем старее дерево, тем больше падает с него листьев. Завещая по «†» моей перепечатывать все аналогичные и продолжающие «Уедин.» и «Опав. листья» книги в том непременно виде, как напечатаны они (т. е. с новой страницы каждый новый текст), я, в целях компактности и, след., ускорения печатания «павших листов», отступаю от прежней формы, с крайним удручением духа.
«Опав. листья» изд. 1913 г. представляет 1/2 или 1/3 того, что записалось за 1912 г., причем печатались они в таком состоянии духа, что я их почти не приводил в порядок хронологически. Так, все помеченное «Клиника Елены Павловны» — относится к октябрю, ноябрю и декабрю месяцам, — и должно быть отнесено в конец издания за этот год. Вообще же печатающееся ныне должно быть как-то «стасовано» («тасуем карты») с изданным в 1913 году, — листок за листом, — и, во всяком случае, не в том порядке и виде, как было издано в 1913 г.
Во 2-м коробе листы лежат в строгом хронологическом порядке, насколько его можно было восстановить по пометкам и по памяти.
Самая почва «нашего времени» испорчена, отравлена. И всякий дурной корень она жадно хватает и произращает из него обильнейшие плоды. А добрый корень умерщвляет.
(смотря на портрет Страхова: почему из «сочинений Страхова» ничего не вышло, а из «сочинений Михайловского» вышли школьные учителя, Тверское земство и множество добросовестно работающих, а частью только болтающих, лекарей).
Страшная пустота жизни. О, как она ужасна…
Теперь в новых печках повернул ручку в одну сторону — труба открыта, повернул в другую сторону — труба закрыта.
Это не благочестиво. Потому что нет разума и заботы.
Прежде возьмешь маленькую вьюшку — и надо ее не склонить ни вправо, ни влево, — и она ляжет разом и приятно. Потом большую вьюшку, — и она покроет ее, как шапка.
Это правильно.
Раз я видел новое жнитво: не мужик, а рабочий сидел в чем-то, ни — телега, ни — другое что, ее тянула пара лошадей; колымага колыхалась, и мужик в ней колыхался. А справа и слева от колымаги, как клешни, вскидывались кверху не то косы, не то грабли. И делали дело, не спорю, — за двенадцать девушек. Только девушки-то эти теперь сидели с молодцами за леском и финтили. И сколько им ни наработает рабочий с клешнями, они все профинтят.
Выйдут замуж — и профинтят мужнее.
Муж, видя, что жена финтит, — завел себе на стороне «зазнобушку».
И повалилось хозяйство.
И повалилась деревня.
А когда деревни повалились — зачернел и город.
Потому что не стало головы, разума и Бога.
Несут письма, какие-то теософические журналы (не выписываю). Какое-то «Таро»… Куда это? зачем мне?
«Прочти и загляни».
Да почему я должен во всех вас заглядывать?
То знание ценно, которое острой иголкой прочертило по душе. Вялые знания — бесценны.
(на поданной почтовой квитанции).
С выпученными глазами и облизывающийся — вот я.
Некрасиво?
Что делать.
…иногда кажется, что во мне происходит разложение литературы, самого существа ее. И, может быть, это есть мое мировое «emploi».[266] Тут и моя (особая) мораль, и имморальность. И вообще мои дефекты и качества. Иначе, нельзя понять. Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта. Но вообразить, что это было возможно потому, что «я захотел», никак нельзя. Сущность гораздо глубже, гораздо лучше, но и гораздо страшнее (для меня): безгранично страшно и грустно. Конечно, не бывало еще примера, и повторение его немыслимо в мироздании, чтобы в тот самый миг, как слезы текут и душа разрывается, — я почувствовал неошибающимся ухом слушателя, что они текут литературно, музыкально, «хоть записывай»: и ведь только потому я записывал («Уединенное», — девочка на вокзале, вентилятор). Это так чудовищно, что Нерон бы позавидовал; и «простимо» лишь потому, что фатум. Да и простимо ли?.. Но оставим грехи; таким образом, явно во мне есть какое-то завершение литературы; литературности; ее существа, — как потребности отразить и выразить. Больше что же еще выражать? Паутины, вздохи, последнее уловимое. О, фантазировать, творить еще можно: но ведь суть литературы не в вымысле же, а в потребности сказать сердце. И вот с этой точки я кончаю и кончил. И у меня мелькает странное чувство, что я последний писатель, с которым литература вообще прекратится, кроме хлама, который тоже прекратится скоро. Люди станут просто жить, считая смешным, и ненужным, и отвратительным литераторствовать. От этого, может быть, у меня и сознание какого-то «последнего несчастия», сливающегося в моем чувстве с «я». «Я» это ужасно, гадко, огромно, трагично последней трагедией: ибо в нем как-то диалектически «разломилось и исчезло» колоссальное тысячелетнее «я» литературы.
— Фу, гад! Исчезни и пропади! Это частое мое чувство. И как тяжело с ним жить.
(дожидаясь очереди пройти исповедываться). (1-ая гимназия).
Какие добрые бывают (иногда) попы. Иван Павлиныч взял под мышку мою голову и, дотронувшись пальцем до лба, сказал: «Да и что мы можем знать с нашей черепушкой»? (мозгом, разумом, черепом). Я ему сказал разные экивоки и «сомнения» за годы Рел. — Фил. собраний. И так сладко было у него поцеловать руку. Исповедывал кратко. Ждут. Служба и доходы. Так «быт» мешается с небесным глаголом, — и не забывай о быте, слушая глагол, а, смотря на быт, вспомни, что ты, однако, слышал и глаголы. Но Слободской — глубоко бескорыстен. Спасибо ему. Милый. Милый и умный (очень).
Есть люди, которые рождаются «ладно» и которые рождаются «не ладно».
Я рожден «не ладно»: и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная.
«Не ладно» рожденный человек всегда чувствует себя «не в своем месте»: вот, именно, как я всегда чувствовал себя.
Противоположность — бабушка (А. А. Руднева). И ее благородная жизнь. Вот кто родился… «ладно». И в бедности, ничтожестве положения — какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой «пользы». От меня — «смута».
Я мог бы наполнить багровыми клубами дыма мир… Но не хочу.
[«Люди лунного света» (если бы настаивать): 22 марта 1912 г.].
И сгорело бы все… Но не хочу.
Пусть моя могилка будет тиха и «в сторонке».
(«Люди лун. св.», тогда же).
Работа и страдание — вот вся моя жизнь. И утешением — что я видел заботу «друга» около себя.
Нет: что я видел «друга» в самом себе. «Портретное» превосходило «работное». Она еще более меня страдала и еще больше работала.
Когда рука уже висела, — в гневе на недвижность (весна 1912 года), она, остановясь среди комнаты, — несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая — поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку:
— Работай! Работай! Работай! Работай!
У ней было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге, и в жалости.
(левая рука имеет жизнь только в плече и локте).
«Ты тронь кожу его», — искушал Сатана Господа об Иове…
Эта «кожа» есть у всякого, у всех, но только она неодинаковая. У писателей таких великодушных и готовых «умереть за человека» (человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: «Плохо пишете, господа, и скучно вас читать», — и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят «отчета о деньгах». Что касается «духовного лица», то оно, конечно, «все в благодати»: но вы затроньте его со стороны «рубля» и наград — к празднику — «палицей», крестом или камилавкой: и «лицо» начнет так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире…
(получив письмо попа Альбова).
Ну, а у тебя, Вас. Вас., где «кожа»?
Сейчас не приходит на ум, но, конечно, — есть.
Поразительно, что у «друга» и Устьинского нет «кожи». У «друга» — наверное, у Устьинского — кажется наверное. Я никогда не видел «друга» оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом все дело, об этом Сатана и говорил). Восхитительное в нем — полная и спокойная гордость, молчаливая, и которая ни разу не сжалась и, разогнувшись пружиной, ответила бы ударом (в этом дело). Когда ее теснят — она посторонится; когда нагло смотрят на нее — она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила, «кому сойти с тротуара», кому стать «на коврик», — всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала — она всегда была царицею, а кто «вступал на коврик» — был и казался в этот миг «так себе». Кто учил?
Врожденное.
Прелесть манер и поведения — всегда врожденное. Этому нельзя научить и выучиться. «В моей походке — душа». К сожалению, у меня, кажется, преотвратительная походка.
Цензор только тогда начинает «понимать», когда его Краевский с Некрасовым кормят обедом. Тогда у него начинается пищеварение, и он догадывается, что «Щедрина надо пропустить».
Один 40-ка лет сказал мне (57 л.): — «Мы понимаем все, что и вы». - Да, у них «диплом от Скабичевского» (кончил университет). Что же я скажу ему? — «Да, я тоже учился только в университете, и дальше некуда было пойти». Но печальна была бы образованность, если бы дальше нас и цензорам некуда было «ходить».
Они грубы, глупы и толстокожи. Ничего не поделаешь.
Из цензоров был литературен один — Мих. П. Соловьев. Но на него заорали Щедрины: «Он нас не пропускает! Он консерватор». Для всей печати «в цензора» желателен один Балалайкин, человек ловкий, обходительный и либеральный. Уж при нем-то литература процветет.
(арестовали «Уедин.» по распоряжению петроградск. цензуры).
Почему я издал «Уедин.»?
Нужно.
Там были и побочные цели (главная и ясная — соединение с «другом»). Но и еще сверх этого, слепое, неодолимое
Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию.
Да, «эготизм»: но чего это стоило!
Отсюда и «Уед.» как попытка выйти из-за ужасной «занавески», из-за которой не то чтобы я не хотел, но не мог выйти…
Это не физическая стена, а духовная, — о, как страшней физической.
Отсюда же и привязанность или, вернее, какая-то таинственная зависимость моя от «друга»… В которой одной я сыскал что-то нужное мне… Тогда как суть «стены» заключается в «не нужен я» — «не нужно мне»… Вот это «не нужно» до того ужасно, плачевно, рыдательно, это такая метафизическая пустота, в которой невозможно жить: где, как в углекислоте, «все задыхается».
И, между тем, во мне есть «дыханье». «Друг» и дал мне возможность дыханья. А «Уед.» есть усилие расширить дыхание, и прорваться к люд., кот. я искренне и глубоко люблю.
Люблю, а не чувствую. Ловлю — но воздух. И как будто хочу сказать слово, а пустота не отражает звука.
Ведь я никогда не умел себе представить читателя (совет Страхова). Знал — читают. И как будто не читают. И «не читают», «не читает ни один человек» — живее и действительнее, чем что читают многие.
И тороплюсь издавать. Считаю деньги. Значит, знаю, что «читают»: но момент, что-то перестроилось перед глазами, перед мыслью, и — «не читают» и «ничего вообще нет».
Как будто глаз мой (дух) на уровне с доской стола. И стол — тоненький лист. Дрогнуло: и мне открыто под столом — вовсе другое, нежели на столе. Зрение переместилось на миллиметр. «На столе» — наша жизнь, «читают», «хлопочу»; «под столом» — ничего вообще нет или совсем другой вид.
Любить — значит «не могу без тебя быть», «мне тяжело без тебя»; «везде скучно, где не ты».
Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют), любовь — воздух. Без нее — нет дыхания, а при ней «дышится легко».
Вот и все.
Печальны и запутанны наши общественные и исторические дела… Всегда передо мною гипсовая маска покойного нашего философа и критика, Н. Н. Страхова, — снятая с него в гробу. И когда я взглядываю на это лицо человека, прошедшего в жизни нашей какою-то тенью, а не реальностью, — только от того одного, что он не шумел, не кричал, не агитировал, не обличал, а сидел тихо и тихо писал книги, — у меня душа мутится… Судьба Константина Леонтьева и Говорухи-Отрока…
Да и сколько таких. Поистине прогресс наш может быть встречен словами: «Morituri te salutant»[267] — из уст философов, поэтов, одиночекмыслителей. «Прогресс наш» совершился при «непременном требовании», — как говорится в полицейских требованиях и распоряжениях, — чтобы были убраны «с глаз долой» все люди с задумчивостью, пытливостью, с оглядкой на себя и обстоятельства.
С старой любовью к старой родине…
Боже! если бы стотысячная, пожалуй, даже миллионная толпа «читающих» теперь людей в России с таким же вниманием, жаром, страстью прочитала и продумала из страницы в страницу Толстого и Достоевского, — задумалась бы над каждым их рассуждением и каждым художественным штрихом, — как это она сделала с каждою страницею Горького и Л. Андреева, то общество наше выросло бы уже теперь в страшно серьезную величину. Ибо даже без всякого школьного учения, без знания географии и истории, — просто «передумать» только Толстого и Достоевского — значит стать как бы Сократом по уму, или Эпиктетом, или М. Аврелием, — люди тоже не очень «знавшие географию» и «не кончившие курса в гимназии».
Вся Греция и Рим питались только литературою: школ, в нашем смысле, вовсе не было! И как возросли. Литература, собственно, есть естественная школа народа, и она может быть единственною и достаточною школою… Но, конечно, при условии, что весь народ читает «Войну и мир», а «Мальву» и «Трое» Горького читают только специалисты-любители.
И это было бы, конечно, если бы критика, печать так же «задыхались от волнения» при появлении каждой новой главы «Карениной» и «Войны и мира», как они буквально задыхались и продолжают задыхаться при появлении каждой «вещи» в 40 страничек Леонида Андреева и М. Горького.
Одно это неравенство весов отодвинуло на сто лет назад русское духовное развитие, — как бы вдруг в гимназиях были срезаны старшие классы, и оставлены одни младшие, одна прогимназия.
Но откуда это? почему?
Как же: и Л. Андреев, и М. Горький были «прогрессивные писатели», а Достоевский и Толстой — русские одиночки-гении. «Гений — это так мало»…
Достоевский, видевший все это «сложение обстоятельств», желчно написал строки:
«И вот, в XXI столетии, — при всеобщем реве ликующей толпы, блузник с сапожным ножом в руке поднимается по лестнице к чудному Лику Сикстинской Мадонны: и раздерет этот Лик во имя всеобщего равенства и братства»… «Не надо гениев: ибо это — аристократия». Сам Достоевский был бедняк и демократ: и в этих словах, отнесенных к будущему торжеству «равенства и братства», он сказал за век или за два «отходную» будущему торжеству этого строя.
Чего я совершенно не умею представить себе — это чтобы он запел песню или сочинил хоть в две строчки стихотворение.
В нем совершенно не было певческого, музыкального начала. Душа его была совершенно без музыки.
И в то же время он был весь шум, гам. Но без нот, без темпов и мелодии.
Базар. Целый базар в одном человеке. Вот — Герцен. Оттого так много написал: но ни над одной страницей не впадет в задумчивость читатель, не заплачет девушка. Не заплачет, не замечтается и даже не вздохнет. Как это бедно. Герцен и богач, и бедняк.
«Я до времени не беспокоил ваше благородие, по тому самому, что мне хотелось накрыть их тепленькими».
Этот фольклор мне нравится.
Я думаю, в воровском и в полицейском языке есть нечто художественное.
Сюда Далю не мешало бы заглянуть.
(на процессе Бутурлина мелкий чиновничек, выслеживавший
в подражание Шерлоку Холмсу Обриена-де-Ласси и Панченко).
Вся «цивилизация XIX-го века» есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака.
Кабак просочился в политику — это «европейские (не английский) парламенты».
Кабак прошел в книгопечатание. Ведь до ХIХ-го века газет почти не было (было кое-что), а была только литература. К концу XIX века газеты заняли господствующее положение в печати, а литература — почти исчезла.
Кабак просочился в «милое хозяйство», в «свое угодье». Это — банк, министерство финансов и социализм.
Кабак просочился в труд: это фабрика и техника.
Раз я видел работу «жатвенной машины». И подумал: тут нет Бога.
Бога вообще в «кабаке» нет. И сущность XIX-го века заключается в оставлении Богом человека.
Измайлов (критик) не верит, будто я «не читал Щедрина». Между тем как в круге людей нашего созерцания считалось бы невежливостью в отношении ума своего читать Щедрина.
За 6 лет личного знакомства со Страховым я ни разу не слышал произнесенным это имя. И не по вражде. Но — «не приходит на ум».
Тоже Рцы, Флоренский, Рачинский (С. А.): никогда не слыхал.
Хотя, конечно, все знали суть его. Но:
— Мы все-таки учились в университете.
(май 1912 г.)
Из всего «духовного» ему нравилась больше всего основательная дубовая кожаная мебель.
И чин погребения.
Входит в начале лета и говорит:
— Меня приглашают на шхуну, в Ледовитый океан. Два месяца плавания. Виды, воздух. Гостем, бесплатно.
— Какие же вопросы? Поезжайте!!
— И я так думал и дал согласие.
— Отлично.
— Да. Но я отказался.
— Отказались?!
— Как же: ведь я могу заболеть в море и умереть.
— Все мы умрем.
— Позвольте. Вы умрете на суше, и вас погребут по полному чину православного погребения. Все пропоют и все прочитают. Но на кораблях совершенно не так: там просто по доске спускают в воду зашитого в саван человека, прочитывая «напутственную молитву». Да и ее лишь на военном корабле читает священник, а на торговом судне священника нет и молитву говорит капитан. Это что же за безобразие. Такого я не хочу.
— Но позвольте: ведь вы уже умрете тогда, — сказал я со страхом.
— Те-те-те… Я так не хочу!!! И отказался. Это безобразие.
Черные кудри его по обыкновению тряслись. Штаны хлопались, как паруса, около тоненьких ног. Штиблеты были с французскими каблуками.
Мне почудилось, что через живого человека, т. е. почти живого, «все-таки», — оскалила зубы маска Вольтера.
(наш Мадмазелькин).
Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы.
(собираюсь в Киев) († Столыпин).
Только то чтение удовлетворительно, когда книга переживается. Читать «для удовольствия» не стоит. И даже для «пользы» едва ли стоит. Больше пользы приобретешь «на ногах», — просто живя, делая.
Я переживал Леонтьева (К.) и еще отчасти Талмуд. Начал «переживать» Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8 строк в часовую задумчивость (читал в конке). И бросил от труда переживания, — великолепного, но слишком утомляющего.
Зачем «читал» другое — не знаю. Ничего нового и ничего поразительного.
Пушкин… я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь; но это — еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов. Его
Когда для смертного умолкнет шумный день
одинаково с 50-м псалмом («Помилуй мя, Боже»). Так же велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда.
Слабохарактерность — главнейший источник неправдивости. Первая (неодолимая) неправда — из боязни обидеть другого.
И вот почему Бог не церемонится с человеком. Мы все церемонимся друг с другом и все лжем.
(за нумизматикой).
Что я все нападаю на Венгерова и Кареева. Это даже мелочно…
Не говоря о том, что тут никакой нет «добродетели».
Труды его почтенны. А что он всю жизнь работает над Пушкиным, то это даже трогательно. В личном обращении (раз) почти приятное впечатление. Но как взгляну на живот — уже пишу (мысленно) огненную статью.
Ужасно много гнева прошло в моей литерат. деятельности. И все это напрасно. Почему я не люблю Венгерова? Странно сказать: оттого, что толст и черен (как брюхатый таракан).
Александр Македонский с 30-ти тысячным войском решил покорить монархии персов. Это что нам, русским: Пестель и Волконский решили с двумя тысячами гвардейцев покорить Россию…
И пишут, пишут историю этой буффонады. И мемуары, и всякие павлиньи перья. И Некрасов с «русскими женщинами».
(на извозчике).
Нужно разрушить политику… Нужно создать аполитичность. «Бог больше не хочет политики, залившей землю кровью»… обманом, жестокостью.
Как это сделать? Нет, как возможно это сделать?
Перепутать все политические идеи… Сделать «красное — желтым», «белое — зеленым», — «разбить все яйца и сделать яичницу»…
Погасить политическое пылание через то, чтобы вдруг «никто ничего не понимал», видя все «запутанным» и «смешавшимся»…
А, вам нравилось, когда я писал об «адогматизме христианства», т. е. об отрицании твердых, жестких, не уступчивых костей, линий в нем… Аплодировали.
Но почему?
Я-то думал через это мягкое, нежное, во все стороны подающееся христианство — указать возможность «спасти истину». Но аплодировалито мне не за это, я это видел: а — что это сокрушает догматическую церковь… «Парное молоко потом само испарится: а пока и сейчас — сломать бы косточки, которые нам мешают и мы справиться с ними не умеем».
Меня пробрал прямо ужас ввиду всеобщих культурно-разрушительных тенденций нашего времени… «Все бы — нивелировать… Одна — пустыня»… Кому? Зачем?
А вот «нам», «политикам»… В стране, свободной от всего, от церкви, от религии, от поэзии, от философии, — Кузьмины-Караваевы и Алексинские разгулялись бы…
Тогда пойдут иные речи…
Но мне, ну вот, именно, мне (каприз истории), до последней степени тошно от этих речей. «Земля уже обернулась около оси», и «всемирная скука», указанием на которую я начал книгу о революции, угрожает теперь с другой стороны, — именно из «речей»…
Пусть они потускнеют…
Пусть подсечется нерв в них…
Савва в рассказе Максима Горького взрывает чудотворный образ, родник «народного энтузиазма», — «суеверного, ложного»… Ну, хорошо. «Потому что христианства не нужно». Вся Россия аплодировала.
«Политики» стали пятой на горло невест, детей, вдов (случаи, на которых я остановился в печати). «Кто не оставит отца и матери ради Имени Моего», — кричит политика… «И — детей, и — дома ваши»…
«Хорошо, хорошо», — слушаю я.
Теперь дайте же я полью серною кислотою в самый стержень, на коем «вертится» туда и сюда «политическая дверь»; капну кислотою в самую «середочку», в самую «душку» их… Что такое? В — политическое убеждение (то же, что «догмат» в христианстве). Ну, как? «Спорят»… «партии».
— Господа, — можно иметь все убеждения, принадлежать ко всем партиям… притом совершенно искренне! чистосердечно!! до истерики!!! В то же время не принадлежа и ни к одной и тоже «до истерики».
Я начал, но движение это пойдет: и мы, философы, религионисты, — люди уж, во всяком случае, «высшего этажа», чем в каком топчутся политики, — разрушим мыслью своею, поэзией своей, своим «другим огнем», своим жаром, — весь этот кроваво-гнойный этаж…
Ведь все партии «доказывают друг другу»… Но чего же мне (и «нам») доказывать, когда «мы совершенно согласны»…
Согласны с тоном и «правых», и «левых»… с «пафосом» их, и — согласны совершенно патетически.
Явно, что когда лично и персонально все партии сольются «в одной душе», — не для чего им и быть как партиям, в противолежании и в споре… Партии исчезнут. А когда исчезнет их сумма — исчезнет и политика, как спор, вражда.
Конечно, останется «управление», останется «ход дел», — но лишь в эмпиризме своем: «вот — факт», «потому что он — нужен»… Без всяких переходов в теорию и общую страсть.
«Нет-с, позвольте, — я принципиально этого не хочу»… Вот «принципиально»-то и будет вырвано из-под ног этих лошадей («политики»). — «Ты, пожалуйста, вези свой воз: а принципы — вовсе не дело вашего этажа». «О принципах» мы будем говорить с оракулами, первосвященниками, и у подножия той чудотворной иконы, которую взорвал ваш неумный Савва.
«Принципы»… о них будет решать «песенка Гретхен», «принципы» будут решать «гуляки праздные» («Моцарт и Сальери»).
Будут решать «мудрецы» (в «Республике» Платона).
Если «политика» и «политики» так страстно восстали против религии, поэзии, философии: то ведь давно надо было догадаться, что, значит, душа религии, поэзии и философии в равной степени враждебна политике и пылает против нее… Что же скрывать? Политики давно «оказывают покровительство» религии, позволяют поэтам петь себе «достойные стихосложения», «гладят по головке» философов, почти со словами — «ты существо хотя и сумасшедшее, но мирное». Вековые отношения… У «политиков» лица толстые, лоснятся… (почти все члены Г. Думы — огромного роста: замечательно!! Лошадиная порода так и светит из существа дела, «призвания»…) Но не пора ли им сказать, что дух человеческий решительно не умещается в их кожу, что дух человеческий желает не таких больших ушей; что копыта — это мало, нужен и коготь, и крыло. «Мало, мало!» «Тесно, тесно!» Вот лозунг, вот будущее.
Но «переспорить» всех политиков решительно невозможно — такая порода.
Нужно со всеми ими — согласиться!
Тогда их упругие ноги (лошадиные) подкосятся; они упадут на колени, как скакун с невозможностью никуда бежать, с бесцельностью бежать. «Ты меня победил и, так сказать, пробежал все пространства, не выходя из ворот». Тогда он упадет.
«Перемена, перемена»… «изменчивость, изменчивость» жалуются.
Столпообразные руины…
— не замечая, что эта «изменчивость» входит в самый план мира… В самом деле, «по эллипсисам», — все «сбивающимся в одну сторону» от прямой линии, все «уклоняющимся и уклоняющимся» от прежнего направления, — движутся все небесные светила. И на этом основано равновесие вселенной. Самые «лукавые линии» приводят к вечной устойчивости. Не наблюдали ли вы в порядке истории, что начала всех вещей хороши… Прекрасно «начинались» папы, когда в лагерь гуннов, к Атилле, они спешили, чтобы, поклонившись варвару, остановить поток полчищ перед ветхими, бессильными, но осмысленными старым смыслом городами Италии. Прекрасно волновалась реформация… Революция в первых шагах — какой расцвет, рассвет… Да не хорошо ли начало всякой любви… И любви, и молитвы, и даже войны. Эти легионы, текущие к границам отечества, чтобы его защитить, — как они трогательны…
Но представьте-ка войну «без конца», — влюбленность, затянувшуюся до 90 лет, папство без реформации, реформацию без отражения ее Тридентским собором…
И вот вещи «сгибаются на сторону» («эллипсис» вместо «прямой линии»), «лукавят», «дрожат»… Вещи — стареют!! Как это страшно! Как страшна старость! Как она и однако, радостна, — ибо из «старости»-то все и юнеет, из «старости» возникает «юность» (устойчивость эллиптических линий)… Юная реформация — из постаревшего католицизма, юное христианство — из постаревшего язычества, юная… новая жизнь, vita nuova — из беззубой политики… Так я думаю, так мне кажется. Тут (нападение на меня Струве, укоры и других) привходит мой «цинизм», «бесстыдство». Однако оглянитесь-ка на прошлое и вдумайтесь в корень жизни. С великих измен начинаются великие возрождения.
Тот насаждает истинно новый сад, кто предает, предательствует старый, осевший, увядший сад… Глядите, глядите на удивительные вещи истории: христиане-воины «бесстыдно изменяют твердыням Рима», бросая равнодушно на землю копье и щит, — Лютер «ничего не чувствует при имени Папы и нагло отказывается повиноваться ему»… Певец ведь вечно «изменяет политике». Люди прежнего одушевления теряются, проклинают, упрекают в «аморализме», что есть в сущности «измена нашей традиции», «перерыв нашего столбового (наследственного) дворянства». Клянет язычник христианина, католик — лютеранина и, глубже и основнее всего — политик клянет поэта, философа, религиозного человека. Хватают «зá полы» бесстыдных. Бессильно. Это Бог «переломил через колено» одну «прямую линию» истории, и, бросив концы ее в пространство, — повелел двигаться совсем иначе небесному телу, земле, луне, человеческой истории. «Мы же в руках Божиих и делаем то, что Он вложил нам»…и своею правдою, и своею неправдою, и своими качествами, и своими пороками даже, без коих «согнуться в складочку» не смог бы эллипсис, а ему это «нужно»… Великая во всем этом реальность: и «да будет благословенно имя Господне вовек».
(размышляя о полемике со Струве).
8-ми лет. Мамаша вошла в комнату.
— Где сахар?
На сахарнице было кусков пять. Одного недоставало.
Я молчал. Сахар съел я.
Она бурно схватила Сережу за белые волосы, больно-больно выдрала его. Сережа заплакал. Ему было лет 6. Я молчал.
Почему я молчал? Много лет (всю жизнь) я упрекал, как это было низко; и только теперь прихожу к убеждению, что низости не было. Ужасная низость, как бы клеветы на другого, получается в материи факта, и если глядеть со стороны. Но я промолчал от испуга перед гневом ее, бурностью, но не оттого, что будет больно, когда будет драть. Боль была пустяки. Она постоянно сердилась (сама была несчастна): а именно, как ветер сгибает лозину — гнев взрослого пригнул душонку 8-ми лет. У меня язык не шевелился.
Зато добрый поступок с Сережей. Мы бежали от грозы, а гроза как бы гналась за нами. Бывают такие внезапные, быстрые грозы. Сперва потемнело. Облако. Дом далеко, но мы думали, что успеем. Полянка с бугорками. Вдруг брызнул гром: и мы испуганно кинулись бежать.
Бежали, не останавливая шагу.
Еще бежали, бежали. Я ужасно боялся. «Ударит молния в спину». Сережа был сзади, шагах в четырех. Вдруг он стал замедлять бег.
Я оглянулся. И не сказал — «ну». Остановился. И чуть-чуть, почти идя, но «не выдавая друг друга молнии», пошли рядом.
Бодро, крепко:
— Ну, Варя. Сажусь писать.
— Бог благословит! Бог благословит! И большим крестом клала три православных пальца на лоб, грудь и плечи.
И выходило лучше. Выходило весело (хорошо на душе).
(все годы).
Много лет спустя я узнал ее обычай: встав на 1/2 часа раньше меня утром, подходила к столу и прочитывала написанное за ночь. И если хорошо было (живо, правдиво, энергично, — в «ход мысли» и «доказательства» она не входила), то ничего не говорила. А если было вяло, устало, безжизненно, — она как-нибудь в день, между делом, замечала мне, что «не нравится», что я написал, иногда — «язык заплетается». И тогда я не продолжал. Но я думал, что она как-нибудь днем прочла, и не знал этого ее обычая, — и узнал уже во время последней болезни, года 3 назад.
В грусти человек — естественный христианин. В счастье человек — естественный язычник.
Две эти категории, кажется, известны и первоначальны. Они не принесены «к нам», они — «из нас». Они — мы сами в разных состояниях.
Левая рука выздоравливает и «просит древних богов». Правая — заболевает и ищет Христа.
Перед древними нам заплакать? «Позитивные боги», с шутками и вымыслами. Но вдруг «спина болит»: тут уж не до вымыслов, а «помоги! облегчи!». Вот Юпитеру никак не скажешь: «Облегчи!» И когда по человечеству прошла великая тоска: — «Облегчи», — явился Христос.
В «облегчи! избави! спаси!» — в муке человечества есть что-то более важное, черное, глубокое, м. б., и страшное, и зловещее, но, несомненно, и более глубокое, чем во всех радостях. Как ни велика загадка рождения, и вся сладость его, восторг: но когда я увидел бы человека в раке, и с другой стороны — «счастливую мать», кормящую ребенка, со всеми ее надеждами, — я кинулся бы к больному. Нет, иначе: старец в раке, а хуже — старуха в раке, а по другую сторону — рождающая девица. И вдруг бы выбор: ей — не родить, а той — выздороветь, или этой родить, зато уж той — умереть: и всемирное человеческое чувство воскликнет: лучше погодить родить, лишь бы выздоровела она.
Вот победа христианства. Это победа именно над позитивизмом. Весь античный мир, при всей прелести, был все-таки позитивен. Но болезнь прорвала позитивизм, испорошила его: «Хочу чуда. Боже, дай чуда!» Этот прорыв и есть Христос.
Он плакал.
И только слезам Он открыт. Кто никогда не плачет — никогда не увидит Христа. А кто плачет — увидит Его непременно.
Христос — это слезы человечества, развернувшиеся в поразительный рассказ, поразительное событие.
А кто разгадал тайну слез? Одни при всяческих несчастиях не плачут. Другие плачут и при не очень больших. Женская душа вся на слезах стоит. Женская душа — другая, чем мужская («мужланы»). Что же это такое, мир слез? Женский — отчасти, и — страдания, тоже отчасти. Да, это категория вечная. И христианство — вечно.
Христианство нежнее, тоньше, углубленнее язычества. Все «Авраамы» плодущие не стоят плачущей женщины. Вот граница чередующихся в рождениях Рахилей и Лий. Есть великолепие душевное, которое заливает все, будущее, «рождение», позитивное стояние мира. Есть то «прекрасное» души, перед чем мы останавливаемся и говорим: «Не надо больше, не надо лучше, ибо лучшее мы имеем и больше его не будет». Это конец и точка, самое рождение прекращается.
Я знал такие экстазы восхищения: как я мог забыть их.
Я был очень счастлив (20 лет): и невольно впал в язычество. Присуще счастливому быть язычником, как солнцу — светить, растению — быть зеленым, как ребенку быть глупеньким, милым и ограниченным.
Но он вырастет. И я вырос.
Могу ли я вернуться к язычеству? Если бы совсем выздороветь, и навсегда — здоровым: мог бы. Не в этом ли родник, что мы умираем и болеем: т. е. не потому ли и для того ли, чтобы всем открылся Христос.
Чтобы человек не остался без Христа.
Ужасное сплетение понятий. Как мир запутан. Какой это неразглядимый колодезь.
(глубокой ночью).
Шуточки Тургенева над религией — как они жалки.
Чего я жадничаю, что «мало обо мне пишут». Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове, о Философове. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да… не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и, м. б., всеобщая человеческая судьба (кроме «друга», который «лакеем» никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Так же и бабушка, ее мать).
Только такая любовь к человеку есть настоящая, не преуменьшенная против существа любви и ее задачи, — где любящий совершенно не отделяет себя в мысли и не разделяется как бы в самой крови и нервах от любимого.
Одна из удивительных мыслей Рцы. Я вошел к нему с Таней. Он вышел в туфлях и «бабьей кацавейке» в переднюю. Новая квартира. Оглядываюсь и здороваюсь. Он и говорит:
— Как вы молоды! Вы помолодели, и лицо у вас лучше, чем прежде, — чем я его знал много лет.
Мне 57.
— Теперь вы в фокусе, — и это признак, что вам остается еще много жить. — Он что-то сделал пальцами вроде щелканья, но не щелканье (было бы грубо).
— Почему «фокус» лица, «фокус» жизни? — спросил я, что-то чувствуя, но еще не понимая.
Он любитель Рембрандта, а в свое время наслаждался Мазини, коего слушал и знал во все возрасты его жизни.
— Как же!.. Сколько есть «автопортретов» Рембрандта… сколько я видел карточек Мазини. И думал, перебирая, рассматривая: «Нет, нет… это — еще не Мазини». Или: «Это — уже не Мазини»… «Не тот, которого мы, замирая, слушали в Большом театре (Москва) и за которым бегала вся Европа»… И наконец найдя одну (он назвал, какого года), говорил: «Вот!! — Настоящего Мазини существует только одна карточка», — хотя вообще-то их множество; и также настоящего Рембрандта — только один портрет. Тоже — Бисмарк: конечно, только в один момент, т. е. в одну эпоху жизни своей, из нескольких, Бисмарк имел свое настоящее лицо: это — лицо во власти, в могуществе, в торжестве; а — не там, где он старый, обессиленный кот, на все сердитый и ничего не могущий.
Я слушал и удивлялся.
Он говорил, и я догадывался о его мысли, что биография человека и лицо его, — его физика и вместе дух, — имеют фокус, до которого все идет, расширяясь и вырастая, а после которого все идет, умаляясь и умирая; и что этот фокус то приходится на молодые годы, — и тогда человек недолго проживет; то — лет на 40, и тогда он проживет нормально; то на позже — даже за 50: и тогда он проживет очень долго. «Жизнь в горку и с горки». И естественно — в ней есть кульминационный пункт. Но это — не «вообще», а имеет выражение себя в серии меняющихся лиц человека, из которых только об одном лице можно сказать, что тут и в эти свои годы он… «достиг себя».
Как удивительно! Нигде не читал, не слышал. Конечно — это магия, магическое постижение вещей.
Тут домовой, тут леший бродит,
Русалка на ветвях сидит.
…И кот ученый
Свои нам сказки говорит.
Седой, некрасивый и — увы! — с давно перейденным «фокусом», Рцы мне показался таким мудрым «котом». Вот за что я его люблю.
(это было в 1911 или 1910 г.).
Перестаешь верить действительности, читая Гоголя.
Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему.
(за вечерним чаем).
Щедрин около Гоголя как конюх около Александра Македонского.
Да Гоголь и есть Алекс. Мак. Так же велики и обширны завоевания. И «вновь открытые страны». Даже — «Индия» есть.
(за вечерним чаем).
Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в «политике» так много, как Гоголь.
(за вечерним чаем).
Катков произнес извощичье:
— Тпрру…
А линия журналов и газет ответила ему лошадиным ляганьем.
И вот весь русский консерватизм и либерализм.
Неужели же Стасюлевич, читавший Гизо, не понимал, что нельзя быть образованным человеком, не зная, откуда происходит слово «география», т. е. что есть γη[269] и γραφω.[270] Но он 20 лет набрал воды в рот и не произнес: «Господа, все-таки ге-о-граф-ию-то нужно знать».
Но «обозреватели» в его журнале только пожимали плечами и писали: «Это — не ученье, а баллопромышленничество» и «тут не учителя, а — чехи»: тогда как вопрос шел вовсе не об этом.
(в вагоне).
Кто не знал горя, не знает и религии.
Демократия имеет под собою одно право… хотя, правда, оно очень огромно… проистекающее из голода… О, это такое чудовищное право: из него проистекает убийство, грабеж, вопль к небу и ко всем концам земли. Оно может и вправе потрясти даже религиями. «Голодного» нельзя вообще судить; голодного нельзя осудить, когда он у вас отнял кошелек.
Вот «преисподний» фундамент революции.
Но ни революция, ни демократия, кроме этого, не имеют никаких прав. «Да, — ты зарезал меня, и, как голодного, я тебя не осуждаю». «Но ты еще говоришь что-то, ты хочешь души моей и рассуждаешь о высших точках зрения: в таком случае я плюю кровью в бесстыжие глаза твои, ибо ты менее голодный, чем мошенник».
Едва демократия начинает морализировать и философствовать, как она обращается в мошенничество.
Тут-то и положен для нее исторический предел.
Высший предел демократии, в сущности, в «Книге Иова». Дальше этого она не может пойти, не пошла, не пойдет.
Но есть «Книга Товии сына Товитова». Есть Евангелие. Есть вообще, кроме черных туч, небо. И небо больше всякой тучи, которая «на нем» (часть) и «проходит» (время).
Хижина и богатый дом. В хижине томятся: и все то прекрасное, что сказано о вдове Сарепты Сидонской («испечем последний раз хлеб и умрем»), — принадлежит этой хижине.
Но в богатом доме также все тихо. Затворясь, хозяин пересматривает счетные книги и подводит месячный итог. Невеста — дочь, чистая и невинная, грезит о женихе. Малыши заснули в спальне. И заботливая мысль бабушки обнимает их всех, обдумывая завтрашний день.
Тут полная чаша. Это — Иов «до несчастия».
И хорошо там, но хорошо и тут. Там благочестие, но и тут не без молитвы.
Почему эти богатые люди хуже тех бедных?
Иное дело «звон бокалов»…
Но ведь и в бедной хижине может быть лязг оттачиваемого на человека ножа.
Но до порока — богатство и бедность равночастны. Но после порока проклято богатство, но проклята также и бедность.
И собственно, вместо социал-демократии лежит старая, простая, за обыденностью, пошлая истина, «ее же не прейдеши»:
Живи в богатстве так просто и целомудренно, заботливо и трудолюбиво, как бы ты был беден.
Бывало:
— Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые?
Молчит.
— Варя. Где перчатки?
— Я Шуре отдала.
Ей было 12 лет. Она же «дама» и «жена».
Так ходила она всегда «дамой в худых перчатках».
Теперь (2 года) все лежит, и руки сжаты в кулачок.
Забыть землю великим забвением — это хорошо.
(идя из Окруж. Суда. — об «Уед.»; затмение солнца).
Поразительное суждение я услышал от Флоренского (в 1911 г., зима, декабрь): «Ищут Христа вне Церкви», «хотят найти Христа вне Церкви», но мы не знаем Христа вне Церкви, вне Церкви — «нет Христа». «Церковь — она именно и дала человечеству Христа».
Он сказал это немного короче, но еще выразительнее. Смысл был почти тот, как бы Церковь родила нам Христа, и (тогда) как же сметь, любя Христа, ополчаться на Церковь?
Смысл был этот, но у него — лучше.
Это меня поразило новизною. Теперь очень распространена риторика о Христе без Церкви, — и сюда упирается все новое либеральное христианство.
Действительно. По мелочам познается и крупное. «Лучшую книгу — переплетаем в лучший переплет»: сколько же Церковь должна была почувствовать в Евангелии, чтобы переплести его в 1/2 пудовые, кованные из серебра и золота, переплеты. Это — пустяки: но оно показует важное. Все «сектанты» читают Евангелие, только раз в неделю соберясь: это — в миг их прозелитизма, взрывчатого начала. А «Церковь», через 1800 лет после начала, не понимает «отслужить службы», днем ли, ночью ли, каждый день — не почитав Евангелия.
Она написала его огромными буквами. Переплет она усыпала драгоценными камнями.
Действительно: именно Церковь пронесла Христа от края и до края земли, пронесла «как Бога», без колебания, даже до истребления спорящих, сомневающихся, колеблющихся.
Таким образом, энтузиазм Церкви ко Христу б. так велик, как «не хватит порохов» у всех сектантов вместе и, конечно, у всех «либеральных христиан» тоже вместе. Действительно, Церковь может сказать: «Евангелие было бы как „Энеида“ Виргилия у читателей, — книга чтимая, но недейственная, — и, м. б., просто оно затерялось бы и исчезло. Ведь не читал же всю жизнь Тургенев Евангелия. Он не читал, — могло бы и поколение не читать, — и, наконец, пришло бы поколение, совсем его забывшее, и уже следующее за ним — просто потерявшее самую книгу. Я спасла Евангелие для человечества: как же теперь, вырывая его из моих рук, вы смеете говорить о Христе помимо и обходя Церковь. Я дала человечеству: ну а нужно ли Евангелие больным, убогим, страждущим, томящимся, нужно ли оно сегодня, будет ли нужно завтра — об этом уже не вам решать».
Поразительно. Так обыкновенно и совершенно ново. И, конечно, одним этим сохранением для человечества Евангелия Церковь выше не то что «наших времен», но и выше всего золотого века Возрождения, спасшего человечеству Виргилия и Гомера.
Есть люди до того робкие, что не смеют сойти со стула, на котором сел.
Таков Михайловский.
(размышляя об удивительном заглавии статьи его — полемика
со Слонимским — «Страшен сон (!!!), да милостив Бог»).
Михайловский был робкий человек. Это никому не приходило на ум. Таково и личное впечатление (читал лекцию о Щедрине, — торопливо, и все оглядывался, точно его кто хватает).
Правительству нужно бы утилизировать благородные чувства печати, и всякий раз, когда нужно провести что-нибудь в покое и сосредоточенности (только проводит ли оно что-нибудь «сосредоточенно»?), — поднимать дело о «проворовавшемся тайном советнике N», — или о том, что он «содержит актрису». Печать будет 1/2 года травить его, визжать, стонать. Яблоновский «запишет», Баян «посыплет главу пеплом», «Русское Слово» будет занимать 100000 подписчиков новыми столбцами à la «Гурко-Лидваль», «Гурко-Лидваль»…
И когда все кончится и нужное дело будет проведено, «пострадавшему (фиктивно) тайному советнику» давать «еще орден через два» («приял раны ради отечества») и объявлять, что «правительство ошиблось в излишней подозрительности».
Без этого отвлечения в сторону правительству нельзя ничего делать. Разве можно делать дело среди шума?
Поэт Майков (Aп. H.) смиренно ездил в конке.
Я спросил Страхова.
— О, да! Конечно — в конке. Он же беден.
Был «тайный советник» (кажется), и большая должность в цензуре.
Это бедные студенты воображают (или, вернее, их науськал Некрасов), что тайные советники и вообще, «черт их дери, все генералы» едят все «Вальтассаровы пиры» (читал в каком-то левом стихотворении: «Они едят Вальтассаровы пиры, когда народ пухнет с голода»).
В газетах, журналах интересны не «передовики» и фельетонисты. Эти, как personæ certæ[271] и индейские петухи, с другой стороны — нисколько не интересны. Но я люблю в газете зайти, где собирается «пожарная команда», т. е. сидят что-то делающие в ночи. Согнувшись, как Архимед над циркулем, одни сидят «в шашки». Другие шепчутся, как заговорщики, о лошадях (скачки, играют). Тут услышишь последнюю сплетню, сногсшибательную сенсацию. Вдруг говор, шум, поток: ругают Шварца. Папиросы и «крепкое слово».
Ге о Евг. П. Иванове: «Вот кто естественный профессор университета: сколько новых мыслей, какие неожиданные, поразительные замечания, наблюдения, размышления».
Делянов сказал, когда у него спросили, отчего Соловьев (Влад.) не профессор:
— У него мысли.
Старик, сам полный мыслей и остроумия, не находил, чтобы они были нужны на кафедре. Но еще удивительнее, что самопополняющаяся коллегия профессоров тоже делает все усилия, чтобы к ним в среду не попал человек с мыслью, с творчеством, с воображением, с догадкой.
Ни Иванов, ни Шперк не могли даже кончить русского университета.
Профессор должен быть балаболка. Это его стиль. И дождутся, когда в обществе начнут говорить:
— Быть умным — это «не идет» профессору. Он будет черным вороном среди распустивших хвост павлинов.
Что-то было глухое, слепое, что даже без имени…
И все чувствовали — нет дела. И некуда приложить силу, добро, порыв.
Теперь все только ждет работы и приложения силы.
Вот «мы» до 1905-6 года и после него. Что-то прорвало, и какой-то застой грязи, сырости, болезни безвозвратно унесло потоком.
(после разговора с Ге).
Все мы выражаем в сочинениях субъективную уверенность. Но — обобщая и повелительно. Что же делать, если Дарвин «субъективно чувствовал» происхождение свое от шимпанзе: он так и писал.
Во Франкфурте-на-Майне я впервые увидел в зоол. саду шимпанзе. Действительно, удивительно. Она помогала своему сторожу «собирать» и «убирать» стол (завтрак), сметала крошки, стлала скатерть. Совсем человек!
Я безмолвно дивился.
Дарвину даже есть честь происходить от такой умной обезьяны. Он мог бы произойти и от более мелкой, от более позитивной породы.
(рано утром).
Не надо забывать, что Фонвизин бывал «при дворе», — видал лично императрицу, — и «просветителей» около нее, — может быть, лично с нею разговаривал. Это чрезвычайная высокопоставленность. Он был тем, что теперь Арс. Арк. Кутузов или гр. А. К. Толстой. Изобразительный талант (гений?) его несомненен: но высокое положение не толкнуло ли его посмотреть слишком свысока на окружающую его поместье дворянскую мелкоту, дворянскую обывательщину, и даже губернскую вообще жизнь, быт и нравы. Поэтому яркость его «Недоросля» и «Бригадира», говоря о живописи автора, не является ли пристрастною и неверною в тоне, в освещении, в понимании?
«Недоросли» глубокой провинциальной России несли ранец в итальянском походе Суворова, с ним усмиряли Польшу; а «бригадиры» командовали в этих войсках. Каковы они были?
Верить ли Суворову или Фонвизину?
Прогресс технически необходим, для души он вовсе не необходим.
Нужно «усовершенствованное ружье», рантовые сапоги, печи, чтобы не дымили.
Но душа в нем не растет. И душа скорее даже малится в нем.
Это тот «печной горшок», без которого неудобно жить и ради которого мы так часто малим и даже вовсе разрушаем душу.
И борьба между «прогрессистами» и людьми «домашнего строя» очень часто есть борьба за душу или за «обед с каперцами», в котором «каперцы», конечно, побеждают.
(умываясь утром).
Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна.
И «У.» никто не повторит.
В каждом органе ощущения, кроме его «я знаю» (вижу, слышу, обоняю, осязаю), есть еще — «я хочу». Органы суть не только органы чувств, но еще и — хотения, жажды аппетитов. В каждом органе есть жадность к миру, алкание мира; органами не связывается только с миром человек, но органами он входит (врезается) в мир, уродняется ему. Органами он «съедает мир», как через органы — «мир съедает человека». Съедает — ибо властно входит в него…
Человек входит в мир.
Но и мир входит в человека.
Эти «двери» — зрение, вкус, обоняние, осязание, слух.
(на обороте транспаранта).
Легко Ш. X. разыскивать преступников, когда они говорят, когда он подслушивает — то самое, что ему нужно. Так-то и я бы изловил.
(Шерлок Холмс — один случай).
А когда осматривают труп, то непременно в пальцах «зажат волос убийцы».
Евреи слишком стары, слишком культурны, чтобы не понимать, что лаской возьмешь больше, чем силой. И что гений в торговле — это призвать Бога в расчет (честно рассчитаться).
Они вовремя и полным рублем рассчитываются:[272] и все предложили им кредит. Они со всеми предупредительны; и все обратились к ним за помощью.
И через век вежливости, ласки и «Бога в торговле» — они овладели всем.
А кто обманывал — сидит в тюрьме; и кто был со всеми груб, жёсток, отталкивающ — сидит в рубище одиночества.
(ночью в постели, читая письмо еврея Р-чко).
Мы прощались с Рцы. В прихожей стояла его семья. Тесно. Он и говорит:
— Все по чину.
— Что? — спрашиваю я.
— Когда Муравьев («Путешествие по св. местам») умирал, то его соборовали. Он лежал, закрыв глаза. Когда сказали «аминь» (последнее), он открыл глаза и проговорил священнику и сослужителям его:
«— Благодарю. Все по чину». Т. е. все было прочитано и спето без пропусков и малейшего отступления от формы.
Закрыл глаза и помер.
У Рцы была та ирония, что каким образом этот столь верующий человек имел столь слабое и, до известной степени, легкомысленное отношение к смерти, что перед лицом ее, перед Сею Великою Минутою, ни о чем не подумал и не вспомнил, кроме как о «наряде церковном» на главу свою. Сия смерть подобна была смерти Вольтера.
Смысл Литературного Фонда понятен: «фракция Чернышевского», «особый фонд Добролюбова». Все это понятно каждому, кроме «сфер». Однако из «сфер» они тоже получают тысячки. Что же это такое?
«Я тебе готовлю нож под 4-ое ребро. А предварительно дай все-таки гривенничек на чаек». Это Федька каторжник из «Бесов». Вот что на это ответил бы Пешехонов. Отчего об этом не напишет «обличительной статьи» Короленко. Нет, господа, о связи себя с идеализмом — оставьте.
(вагон).
Кто не любит человека в радости его — не любит и ни в чем.
Вот с этой мыслью как справится аскетизм.
Кто не любит радости человека — не любит и самого человека.
Все критики, признавая ум (уж скорее «гений»,т. е. что-то «невообразимое»; а «ума» — ясного, комбинирующего, считающего — не очень много), или не упоминают, или отрицают — сердце; но тогда как же произошел «Семейный вопрос в России» и «Сумерки просвещения», два великих отмщения за женщин и за гимназистов.
Еще поразительнее и говорит о благородстве литературы, что о «Семейном вопросе» не было ни одной рецензии, кроме от Разинькова, Василия Лазаревича, — о которой я его упросил. Все писали о «Трейхмюллере», а на Семейный вопрос в России — ни один литератор не оглянулся.
Видали ли вы вождя команчей в пустыне? Я тоже не видал, но читал у Майн-Рида: на диком мустанге, нагой и бронзовый, мчится он, — в ноздрях у него вдеты перья, на голове павлиний хвост, татуировка осыпается с него, как штукатурка…
Но не бойтесь, сограждане, и не очень пугайтесь даже гимназисты: это мчится вовсе не Тугой Лук, а только очень похожий на него профессор канонического права, напр. Заозерский: «правила» всевозможных греческих соборов осыпаются с него, как старая штукатурка, но он полон воинственного жара и, поводя головою, дает видеть торчащие у него из носа «добавочные постановления (novellæ) императора Алексея Комнена»… Вот он, весь полный запрещений и угроз, натиска и бури… не замечает вовсе Владимира Карловича, а тоже и Розанова, подсказывающего тому бросить под ноги мустанга решение Апостола:
«А если через исполнение закона (и, след., каких бы то правил) люди оправдываются перед Богом, — то вообще Христу тогда незачем было умирать».
А Он умер — и оправдал нас.
(к вопросу о диакониссах. 24 марта 1912 г.).
…не верьте, девушки, навеваниям вокруг вас, говорам, жестам, маскам, шумам, мифам…
Верьте, что что есть — то есть, что будет — будет, что было — было.
Верьте истории.
Верьте, что историю нельзя закрыть двумя ладонями, сложить ли их «в гробик», «в крестик» или «в умоление».
Будьте неумолимы.
Да, хорошо, я понимаю, что
Вставай, подымайся, рабочий народ…
Но отчего же у вашей супруги каракулевое пальто не в 500–600 р., как обыкновенно,[273] а в 750 р., и «сама подбирала шкурки».
(из жизни).
С прессой надо справиться именно так: «возите на своих спинах». Тогда «для всех направлений не обидно», и меру увидели бы не политической, а культурной.
Мысль эта занимает меня с 1893 г., когда Берг вычеркнул большое примечание (в страницу) об этом, и я никогда от нее не отказывался. Это — спасение души. Когда-нибудь раздастся это как крик истории.
Пресса толчет души. Как душа будет жить, когда ее постоянно что-то раздробляет со стороны.
Если бы «плотина закрыла реченку» — как вдруг поднялись бы воды. Образовалась бы гладь тихих вод.
И звезды, и небо заиграли бы в них.
Вся та энергиишка, которую — тоже издробленную уже — суют авторы в газеты, в ненужные передовицы, в увядшие фельетоны, в шуточку, гримаску, «да хронику-то не забудь», у кого раздавило собаку (уже Алькивиад, отрубивший хвост у дорогой собаки, был первым газетчиком, пустившим «бум» в Афинах)…
Все эти люди, такие несчастные сейчас, вернулись бы к покою, счастью и достоинству.
Число книг сразу удесятерилось бы…
Все отрасли знания возросли бы…
Стали бы лучше писать. Появился бы стиль.
Число научных экспедиций, вообще духовной энергии, удесятерилось бы. И словари. И энциклопедии. И великолепная библиография, «бабушка литературы».
Бýди! Бýди!
А читателю — какой выигрыш: с утра он принимается за дело, свежий, не раздраженный, не опечаленный.
Как теперь он уныло берется за дело, отдав утреннюю свежую душу на запыление, на загрязнение, на измучивание («чтение газет за чаем»), утомив глаза, внимание.
Да: все теперь мы принимаемся без внимания за дело. Одно это не подобно ли алкоголизму?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Печатная водка. Проклятая водка. Пришло сто гадов и нагадили у меня в мозгу.
«Такой книге нельзя быть» (Гип. об «Уед.»). С одной стороны, это — так, и это я чувствовал, отдавая в набор. «Точно усиливаюсь проглотить и не могу» (ощущение отдачи в набор). Но, с другой стороны, столь же истинно, что этой книге непременно надо быть, и у меня даже мелькала мысль, что, собственно, все книги — и должны быть такие, т. е. «не причесываясь» и «не надевая кальсон». В сущности, «в кальсонах» (аллегорически) все люди не интересны.
Да, вот когда минует трехсотлетняя давность, тогда какой-нибудь «профессор Преображенский» в Самаркандской Духовной Академии напишет «О некоторых мыслях Розанова касательно Ветхого Завета».
Отчего это окостенение?
Все богословские рассуждения напоминают мне «De civitate veterum Tarentinorum»,[274] которую я купил студентом у букиниста.
По-видимому (в историю? в планету?), влит определенный % пошлости, который не подлежит умалению. Ну, — пройдет демократическая пошлость и настанет аристократическая. О, как она ужасна, еще ужаснее!! И пройдет позитивная пошлость, и настанет христианская. О, как она чудовищна!!! Эти хроменькие-то, это убогонькие-то, с глазами гиен… О! О! О! О!.. «По-христиански» заплачут. Ой! Ой! Ой! Ой!..
(на ходу).
Далеко-далеко мерцает определение: — Да, он, конечно, не мог бы быть Дегаевым; но «пути его были неведомы» — и Судейкиным он очень мог бы быть…
По крайней мере, никто в литературе не представляется таким «естественным Судейкиным», с страшным честолюбием, жаждой охвата власти, блестящим талантом и «большим служебным положением».
(Н. Михайловский).
«Встань, спящий»… Я бы взял другое заглавие: «Пробудись, бессовестный».
(заглавие журнала 1905 г. Ионы Брихинчева).
— Байрон был свободен, — неужели же не буду свободен я?! — кричит Арцыбашев.
— Ибо ведь я печатаюсь теми же свинцовыми буквами! Да, в свинцовых буквах все и дело. Отвоевали свободу не душе, не уму, но свинцу.
Но ведь, господа, может прийти Некто, кто скажет:
— Свинцовые пули. И даже с Гуттенберговой литерой N (apoleon)… — как видел я это огромное N на французских пушках вкруг арсенала в Москве.
(июнь).
До тех пор, пока вы не подчинитесь школе и покорно дадите ей переделать себя в не годного никуда человека, до тех пор вас никуда не пустят, никуда не примут, не дадут никакого места и не допустят ни до какой работы.
(история русских училищ).
Нет хорошего лица, если в нем в то же время нет «чего-то некрасивого». Таков удел земли, в противоположность небесному — что «мы все с чем-то неприятным». Там — веснушка, там — прыщик, тут — подпухла сальная железка. Совершенство — на небесах и в мраморе. В небесах оно безукоризненно, п. ч. правдиво, а в мраморе уже возбуждает сомнение, и мне, по крайней мере, не нравится. Обращаясь «сюда», замечу, что хотя заглавия, восстановленные мною «из прежнего» — хуже (некрасивее) тех, какие придал (в своих изданиях) П. П. Перцов некоторым моим статьям, но они натуральные в отношении того настроения духа, с каким писались в то время. Эти запутанные заглавия, — плетью, — выразили то «заплетенное», смутное, колеблющееся и вместе порывистое и торопливое состояние ума и души, с каким я вторично выступил в литературу в 1889 году, — после неудачи с книгою «О понимании» (1886 г.). Вообще заглавия — всегда органическая часть статьи. Это — тема, которую себе написывает автор, садясь за статью; и если читателю кажется, что это заглавие неудачно или неточно, то опять характерно, как он эту тему теряет в течение статьи. Все это — несовершенства, но которые не должны исчезнуть.
(обдумываю Перцовские издания своих статей; и что ему может показаться печальным, что при втором издании я восстановил свои менее изящные, «долговязые» заглавия. Они характерны и нужны).
У нас Polizien-Revolution;[275] куда же тут присосались студенты.
А так бедные бегают и бегают. Как таракашки в горячем горшке.
Этот поп на пропаганде христианских рабочих людей зарабатывал по нескольку десятков тысяч рублей в год. И квартира его — всегда целый этаж (для бессемейной семьи, без домочадцев) — стоила 2–3 тысячи в год. Она вся была уставлена тропическими растениями, а стены завешаны дорогими коврами. Везде, на столах, на стенах, «собственный портрет», — en face, в 3/4, в профиль… с лицом «вдохновенным» и глазами, устремленными «вперед» и «ввысь»… Совсем «как Он» («Учитель» мой и наш)… Сам он, впрочем, ходил в бедной рясе, суровым, большим шагом, и не флиртировал. За это он мне показался чуть не «Jean Chrisostome», как его вывел Алексей Толстой
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит…
Можно же быть такой телятиной, чтобы «Повесть о капитане Копейкине» счесть за «Историю Наполеона Бонапарте».
(из жизни).
Что это было бы за Государство «с историческим призванием», если бы оно не могло справиться с какою-то революциешкой; куда же бы ему «бороться с тевтонами» etc., если б оно не справлялось с шумом улиц, говором общества, и нервами «высших женских курсов».
И оно превратило ее в Polizien-Revolution, «в свое явление»: положило в карман и выбросило за забор как сифилитического неудачного ребенка.
Вот и все. Вся «история» ее от Герцена до «Московского вооруженного восстания», где уже было больше полицейских, чем революционеров, и где вообще полицейские рядились в рабочие блузы, как и в свою очередь и со своей стороны революционеры рядились в полицейские мундиры (взрыв дачи Столыпина, убийство Сипягина).
«Ряженая революция»: и она кончилась. Только с окончанием революции, чистосердечным и всеобщим с нею распрощанием, — можно подумать о прогрессе, о здоровье, о работе «вперед».
Эта «глиста» все истощила, все сожрала в кишках России. Ее и надо было убить. Просто убить.
«Верю в Царя Самодержавного»: до этого ни шагу «вперед».
(за другими занятиями).
Когда Надежда Романовна уже умирала, то все просила мужа не ставить ей другого памятника, кроме деревянного креста. Непременно — только дерево и только крест. Это — христианка.
Не только — «почти ничего» (дерево, ценность), но и — временное (сгниет).
И потом — ничего. Ужасное молчание. Небытие. В этом и выражается христианское — «я и никогда не жила для земли».
Христианское сердце и выражается в этом. «Я не только не хочу работать для земли, но и не хочу, чтобы земля меня помнила». Ужасно… Но и что-то величественное и могущественное.
Надежда Романовна вся была прекрасна. Вполне прекрасна. В ней было что-то трансцендентное.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Может быть, мы сядем в трамвай: он, кажется, сейчас трогается…
— Ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха!
— Он и довезет нас до Знаменской…
— Ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха!
(опыты).
Да жидов оттого и колотят, что они — бабы: как русские мужики своих баб. Жиды — не они, а оне. Лапсердаки их суть бабьи капоты: а на такого кулак сам лезет. Сказано — «будешь биен», «язвлен будешь». Тут — не экономика, а мистика; и жиды почти притворяются, что сердятся на это.
(выпустил из коррект. «Уедин.»).
«Разврат» есть слово, которому нет соответствующего предмета. Им обозначена груда явлений, которых человечество не могло понять. В дурной час ему приснился дурной сон, будто все эти явления, — на самом деле подобные грибам, водорослям и корням в природе, — суть «дурные», уже как «скрываемые» (мысль младенца Соловьева в «Оправдании добра»); и оно занесло их сюда, без дальних счетов и всякого разумения.
(Эйдкунен — Берлин, вагон).
Раза три в жизни я наблюдал (издали, не вблизи) или слышал рассказ о матерях, сводничающих своих замужних дочерей. Точно они бросают стадо к… на нее как с… Никогда не «прилаживают к одному», не стараются устроить «уют», хотя бы на почве измены.
Вся картина какого-то «поля» и «рысканья». Удивительно.
Еще поразительнее, что таких жен, все зная о них, глубоко любят их мужья. Плачут и любят. Любят до обожания. А жены, как и тещи, питают почти отвращение к несчастному мужу. Тут еще большая метафизика. Между прочим, такова была знаменитая Фаустина senior, жена Антонина Благочестивого. Она сходилась даже с простолюдинами. А муж, когда она умерла, воздал ей божеские почести (divinatio) и воздвиг ее имени, чести и благочестию — храм.
На монетах лицо ее — властительное, гордое. На темени она несет маленькую жемчужную корону (клубочком). По-видимому, хороша собой, во всяком случае «видная». Лицо Антонина Пия — нежное, «задумчивое», отчетливо женственное.
Он — родоначальник добродетелей и философии.
Я знавал двух славянофилов, испытавших эту судьбу. Комично, что один из них водил своего старшего сына (конечно, не от себя) смотреть памятник Минина и Пожарского, и все объяснял ему «русскую историю».
(на представлении переводной пьесы
на эту тему; пер. Е. А. Егорова).
Все это тянется как резинка и никакого индивидуального интереса. Только наблюдаешь общие законы (проститутки).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Мы — мостовая. Каких же надписей ты на нас ищешь?
(о проституции; еду в Киев. † Столыпина).
Несмотря на важность проституции, однако в каком-то отношении мне неясном, — они суть действительно «погибшие создания», как бы погаснувшие души. И суть действительно — «небытие»; «не существуют», а только кажется, что они — «есть».
(вагон) (еду в Киев).
О девстве глубокое слово я слышал от А. С. Суворина и от А. В. Карташова.
Первый как-то сказал:
— Нет, я замечал, что когда девушка теряет девство (без замужества), то она теряет и все. Она делается дурною.
Конечно, он ни малейше не имел в виду обычных нравственных суждений, и передал наблюдение «что бывает», «что случается», «что дальше следует».
Карташов сказал, когда — в их же присутствии — я сказал о двух барышнях типа вечных девственниц (virgo æterna):
— Ведь они никогда не выйдут замуж: непонятно, почему они или почему вообще такие не бросят свое девство, кому попало, и, вообще все равно, кто возьмет?
У меня было философское об этом недоумение.
Он ответил:
— Они (он как бы запнулся, придумывая формулу) — питаются от своего девства. Да, оно не нарушено и, кажется, не нарушится. Но сказать, чтобы оно было им и не нужно, — нельзя: оно им не только нужно, но и необходимо. Они живут им, и именно — его целостью. Это — богатство, которое не тратится, но которое их обеспечивает. Обеспечивает что? Их душу, их талант (они были талантливы), их покой и свежесть.
— Есть девство — и они трудятся, выставляют работы (художницы), дружатся, знакомятся, читают, размышляют.
— Не будет девства — и все разрушится. Так что хотя они и призваны к девству и никакой мужчина им не воспользуется, но это не обозначает, что их девственность есть ничто, — есть не существующая для мира вещь. Для «мира»-то оно не существует, хотя как их талант — и для мира существует; но как телесная нетронутость и целость — оно существует и для них самих.
Замечательно глубоко. Несколько месяцев перед этим я спросил одну из этих девушек, что бы она сделала с мужчиною, если бы он «с голоду» взял у нее то, что у нее лишнее (как мне казалось):
— Упекла бы в Сибирь, — ответила она твердо и по-мужски.
— И не пощадили бы?
— Не пощадила бы.
— Но ведь вам не нужно? (æterna virgo).
Она промолчала.
Рассуждение Карташова, так сказать, наполняет речами ее молчание. Она не успела только формулировать; но поступила бы по чувству («засужу»), которое неодолимо и в котором правда.
Вот источник, по-видимому, непонятно жестоких наказаний, присуждаемых насилователям.
«Кроме замужества — совокупление есть гибель. Обществу оно безвредно: но оно губит субъекта, лицо».
Тогда, конечно, — казнь! Как за убийство или ближайшее к убийству!!! Кроме особенных случаев, о которых длинна речь: но как раз именно в нашей цивилизации и приходится принимать во внимание эти «кроме»…
Кроме случая æternæ virginis, который чрезвычайно редок и сам себя отстаивает, во имя чего мы могли бы потребовать у девушки и всех вообще девушек сохранения их девства?
«Мы» здесь — государство, религия, нравственность, старая семья (родители, братья, «Валентин» (Фауст).
Девушка всегда может ответить, или, при молчании, — она будет полна речей:
— Мотивируйте мне мое девство: и я его сохраню.
Но единственного мотива нет: — замужества.
Нет замужества, рассыпается и девство!
Девство только и сохраняется для мужа; каждая девушка обязана его хранить — если непременно каждой девушке замужество обеспечено. Чем? кем? Status quo[276] общества, законом, религией, родителями. «Мне до этого дела нет, я в это не вмешиваюсь, я не законодательница, — может ответить девушка. — Мне подай мужа. Вот это — я знаю, и — только это».
Девство есть вещь, когда есть (будет) муж.
А когда муж «будет или нет», «выйдет или нет», «чет-нéчет» и «сколько лепестков у сирени»: то и девство тоже «выйдет» или «нет», при «чет» — выйдет, а если «нéчет» — то и не «выйдет»; и девушка просто выйдет за калитку и бросит его на ветер: ибо «нá ветер» бросила целая цивилизация ее замужество.
Тут смычок и струна: струна поет ту арию, которую ведет смычок. Смычок — замужество, активная сторона, «хозяин всего дела». И если «хозяин» пьян или дурак: то пусть уж и не слезает с полатей, если у него «из-под полы» все девушки разбегутся.
Девство в наше время потенциально свободно; и оно не сегодня-завтра станет реально свободно. Девушки вырвутся и убегут. Убегут неодолимо, с этими криками дочерей Лота: «Никого нет, кто вошел бы к нам по закону всей земли: напоим отца нашего, и зачнем от него детей, — я, потом — ты».
Это сказала старшая и благоразумнейшая младшей, которой осталось только послушаться. От дев произошли два народа — моавитяне и аммалекитяне. Почему сразу случилось? Бог не хотел, с одной стороны, чтобы это повторялось: а решительные девушки повторили бы поступок свой, если бы остались пустыми, без зарождения. С другой стороны, однако, сохранив потомство их в веки и веки, до размножения в целый народ, — что далеко не с каждой беременной девушкой случается, — Бог тех библейских времен, и не знавший иной награды угодному Ему человеку, как умножение его потомства, тем самым явно показал, что таковое твердое, как у дочерей Лота, размножение, уверенное в себе размножение — гордое и смелое, не ползучее, а как бы «верхом на коне, в латах и шлеме» — Ему приятно. Да, и в самом деле, только оно обеспечивает расцвет земли и исполнение воли Божией.
(выпустил из коррект. «Уедин.»).
«…дорого назначаете цену книгам». Но это преднамеренно: книга — не дешевка, не разврат, не пойло, которое заманивает «опустившегося человека». Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною.
Книгу нужно уважать: и первый этого знак — готовность дорого заплатить.
Затем, сказать ли: мои книги — лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление — сложнее, и вещества (душа, мозг) положены более ценные.
(в лесу на прогулке).
Ученых надо драть за уши… И мудрые из них это одобрят, а прочие если и рассердятся, то на это нечего обращать внимания.
(на прогулке в лесу).
Удивительна все-таки непроницательность нашей критики… Я добр или по крайней мере совершенно незлобен. Даже лица, причинившие мне неисчерпаемое страдание и унижение, — Афонька и Тертий, — не возбуждают во мне собственно злобы, а только смешное и «не желаю смотреть». Но никогда не «играла мысль» о их страдании. Струве — ну, дá, я хотел бы поколотить его, но добродушно, в спину. Господи, если бы мне «ударить» его, я расплакался бы и сказал: «Ударь меня вдвое». Таким образом, никогда месть мне не приходила на ум. Она приходила разве в отношении учреждений, государственности, церкви. Но это — не лица, не душа.
Таким образом, самая суть моя есть доброта, — самая обыкновенная, без «экивоков». Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, — и в этом все дело, в этом суть «демонизма». Которого я совершенно лишен, — до непредставления его и у кого-нибудь. Мне кажется, что это все выдумано, преимущественно дворянами, как Байрон, — и от молодости. «Были сказки о домовых, а потом выдумали занимательнее — демон».
Печальный и пр. и пр.
. . . . . . .
Между тем все статьи обо мне начинаются определениями: «демонизм в Р.». И ищут, ищут. Я читаю: просто — ничего не понимаю. «Это — не я». Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия. Пишут о «корове», и что она «прыгает», даже потихоньку «танцует», а главное — у нее «клыки» и «по ночам глаза светят зеленым блеском». Это ужасно странно и нелепо, и такое нелепое я выношу изо всего, что обо мне писали Мережковский, Волжский, Закржевский, Куклярский (только у Чуковского строк 8 индивидуально-верных, — о давлении крови, о температуре, о множестве сердец). С Ницше… никакого сходства! С Леонтьевым — никакого же личного (сход.). Я только люблю его. Но сходство и «люблю» — разное.
Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: «коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения».
Теперь, эти «сочинения»… Да, мне многое пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы «держу ее в руке», как бы историю я сам сотворил, — с таким же чувством уроднения и полного постижения. Но сюда я выведен был своим «положением» («друг» и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это — не я сам. Я — добрый и малый (parvus): a если «мысли» действительно великие, то разве мальчик не «открывает солнца», и «звезд», всю «поднебесную», и что «яблоко падает» (открытие Ньютона), и даже труднейшее и глубочайшее — первую молитву. Вот я такой «мальчик с неутертым носом», — «все открывший». Это — мое положение, но не — я. От этого я считаю себя, что «в Боге»… У меня есть серьезная уверенность: — Бог для того-то и подвел меня (точно взяв за руку) встретиться с другом, чтобы я безмерно наивным и добрым взглядом увидел «море зла и гибели», вообще — сокрытое «от премудрых земли», о чем не догадывались никогда деревянные попы, да и «святые» их категории, — не догадывался никто, считая все за «эмпирию», «случай» и «бывающее», тогда как это суть, душа и от самого источника. Слушайте, человеки: что для нас самое убедительное? Нечто, что мы сами увидели, узнали, ущупали, унюхали. Ну словом: знаю — и баста. Так для жулика — самое ясное, что он может отпереть всякий замок отверткою; для финансиста — что не ошибется в бирже; для Маркса — что рабочим нужно дать могущество; и прочее. Всякий человек живет немногими знаниями, которые суть плод его жизни, именно его; опыта, страдания, нюха и зрения. Для меня (ведь внутренность же свою я знаю) было ясно в Е<льце>, 1886–1891 гг., что я — погибал, что я — не нужен, что я, наконец, — озлоблен (вот тогда «демонизм» был), что я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь свое «О понимании», над которым все смеялись…
Тогда я жил оставленный, брошенный — без моей вины. Обошел человек и сделал вред.
Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слезы… Я удивился… «Что такое слезы?» «Я никогда не плачу». «Не понимаю, не чувствую».
Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких «картишках».
Плач, — у гроба третьего, — был для меня что яблоко для Ньютона. «Так вот, можно жалеть, плакать»… Удивленный, пораженный (Ньютонов момент), я стал вникать, вслушиваться, смотреть.
Тá же судьба, тá же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот «демонизм», вот «бесовщина».
Я подал руку, — долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был «чучело». Да и «невозможно» было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), — которое, так сказать, «резиновые калоши» простирало до преисподней и делало меня «совершенно невозможным». Но слезы по «третьем» решили все: именно когда казалось все «разрушенным и погибшим», и до скончания веков, когда подойти ко мне значило погибнуть самому (особенная личная тайна), и я обо всем этом честно рассказал, — рука протянулась со словами «колебания кончились». Дальше, больше, годы, вдруг бороды лопатой говорят:
— Стоп!
Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещенные люди, как С. А. Рачинский, говорят:
— Нельзя.
«Что такое?!» Будь я «в панталонах мальчик», я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнуться с фактом, чтобы понять… что «ведь это искусственное дело падать вниз яблоку, оборвавшемуся от ветки: натурально оно должно бы остаться в воздухе, а уж если лететь, то почему же не вверх, а вниз: значит — земля притягивает». Я понял (и первый я), что не в «лопатах» дело, которым «все равно», и не в Рачинском, который благочестив, ко мне добр, а в другом, от чего Рачинский не хотел отстать, a «лопаты» приставлены «к этому забору». Кому-то далекому-далекому, чему-то великому-великому нужно…
— Что нужно?
«— Играйте вы по-прежнему в преферанс, — ну и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот „друг“ ваш (с скрытною уже тогда болезнью)… тоже погибнет… Но ведь что же?.. Ведь это вообще есть, бывает; — бывает смерть, и болезнь, и разврат, и пустота жизни или лица… Ну, и что же особенного тут, чему же волноваться…»
— Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно…А теперь я совсем ваш же, с образами, лампадкой, христианством. Христом, с церковью… Я — ваш.
«— Именно — не „наш“, и такого нам вовсе не нужно, поскольку вы вдвоем, соединены. И будете „наши“ — лишь разъединись».
— «Разъединясь»?.. Значит — опять в злобу, в атеизм, вред людям…
«— Это уже наше дело, мы все берем на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм — замолим, и вообще все обойдется потихоньку и неколко. Ну, кто не вредит людям, и разве все так особенно „веруют“. А обходится. Будет сохранен порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного».
Конечно, при «упрямстве» можно было бы «преломить», и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, — как и наивность или «натуральность» (дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал… Как годы же потом шло мое «ньютоновское открытие», что «яблоко очень просто падает на землю» от того-то.
Раз я стоял во Введенской церкви с Таней, которой было три года.
Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это — в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно — тихо, особенно — один. В церковь я любил заходить все с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у нее менингита, как у первого ребенка, и почти не считали, что «выживет». И вот, тихо-тихо… Все прекрасно… Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал:
«…вы здесь — чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то „так“ и „что следует“, придя „вдвоем“ как „отец и дочка“. Вы — „смутьяны“, от вас „смута“ именно оттого, что вы „отец и дочка“ и вот так распоясались и „смело вдвоем“».
И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою… Зажались от нас… Ушли в свое «правильное», когда мы были «неправильные». Ушли, отчуждились… и как будто указали или Сказали: «Здесь — не ваше место, а — других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес — нам все равно».
Но, повторяю, жулик знает, чем «отвертывать замки», а «кто молится» и счастлив — тоже знает, что он — молится именно и — именно счастлив; что у него «хорошо на душе»; и вообще что в это время, вот, может быть, на одну эту минуту в жизни, — он сам хорош.
Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. «Как все».
Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварении и подготовки, как «внезапное», «вдруг», «откуда-то» — то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, — даже того, кого никто не побеждал.
— Пойдем, Таня, отсюда…
— Пора домой?
— Да… домой пора.
И вышли. Тут все дело в «отмычке», которая отпирает, и — «в кротости, которую я знал».
Я как бы вынес кротость с собою, и мою «к Богу молитву» — с собою же, и Таню — с собою: и что-то (земля и небо) так повернулись около меня, что я почувствовал:
«— Кротость-то у меня, а у вас — стены. И у меня — молитва, а у вас опять же — стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и „свелась“ для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым».
…Вы именно жестоки и горды («отмычка» у меня)… Именно — холодны… Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов… обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите, «благодатных таинств», не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не то чтобы вы «не можете», — все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам «все равно», а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на «доброе», тоже новое, — связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же «далека», «неосязаема» и «повсеместна»… как Ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начинается новая эра миропостижения, все — новое, хоть начинай считать «первый год», «второй год». Это, должно быть, было в 1896 или 1897 году.
«Неужели же так и кончится его деятельная жизнь, посвященная всецело на благо человечества?»
«Ему не хотелось верить, что Провидение уготовило ему столь ужасный конец».
«Он вспомнил о Гарри Тэксоне, вспомнил много случаев, когда он освобождал от ужасной смерти этого многообещающего дорогого ему юношу…»
(«Графиня-Преступница»).
Так предсмертно рассуждал Шерлок Холмс, вися в коптильне под потолком, среди окороков (туда его поднял на блоке, предварительно оглушив ударом резины, — разбойник), и ожидая близкой минуты, когда будет впущен дым и он прокоптится наравне с этими окороками.
Мне кажется, Шерл. Хол. — то же, что «Страшные приключения Амадиса Гальского», которыми зачитывался, по свидетельству Сервантеса, герой Ламанчский — и которыми, без сомнения, потихоньку наслаждался и сам Сервантес. Дело в том, что неизвестный составитель книжек о Холмсе (в 48 стр. 7 к. книжка), — вероятно, исключенный за неуспешность и шалости гимназист V–VI-го класса, — найдя такое успешное приложение своих сил, серьезно раскаялся в своих гимназических пороках и написал книжки свои везде с этим пафосом к добродетели и истинным отвращением к преступлению. Книжки его везде нравственны, не циничны, и решительно добропорядочнее множества якобы «литературно-политических» газет и беллетристики.
Есть страшно интересные и милые подробности. В одной книжке идет речь о «первом в Италии воре». Автор принес, очевидно, рукопись издателю: но издатель, найдя, что «король воров» не заманчиво и не интересно для сбыта, зачеркнул это заглавие и надписал свое (издательское): «Королева воров». Я читаю-читаю, и жду, когда же выступит королева воров? Оказывается, во всей книжке — ее нет: рассказывается только о джентльмене-воре.
Есть еще трогательные места, показывающие дух книжек:
«На мгновение забыл все на свете Шерлок Холмс, ввиду такого опасного положения своего возлюбленного ученика. Он поднял Гарри и понес его на террасу, но окно, ведущее в комнаты, оказалось уже запертым.
— А кто этот раненый молодой человек?
— Это честный добрый молодой человек, на вас непохожий, милорд».
(«Только одна капля чернил»).
Еще, в конце:
«— И вы действительно счастливы и довольны своим призванием?
— Так счастлив, так доволен, как только может быть человек. Раскрыть истину, охранять закон и права — великое дело, великое призвание.
— Пью за ваше здоровье… Вы — утешитель несчастных, заступник обиженных, страх и гроза преступников».
(«Одна капля чернил», конец).
Читая, я всматривался мысленно в отношения Шерлока и Гарри, — с точки зрения «людей лунного света»: нельзя не заметить, что, как их представил автор, они — не замечая того сами — оба влюблены один в другого: Гарри в Холмса — как в старшего по летам своего мужа, благоговея к его уму, энергии, опытности, зрелости. Он везде бежит около Холмса, как около могучего быка — молодая телушечка, с абсолютным доверием, с абсолютной влюбленностью. Холмс же смотрит на него как на возлюбленного сына, — с оттенком, когда «сын-юноша» очень похож на девушку. Обоих их нельзя представить себе женатыми: и Гарри, в сущности, — урнинг, и Холмс — вполне урнинг:
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит.
Удовольствие, вкусная еда, роскошь в одежде — им чужда. Незаметно, они суть «монахи хорошего поведения», и имеют один пафос — истребить с лица земли преступников. Это — Тезей, «очищающий дорогу между Аргосом и Афинами от разбойников» и освобождающий человечество от страха злодеев и преступлений. Замечательно, что проступки, с которыми борются Шерлок и Гарри, — исключительно отвратительны. Это не проступки нужды или положения, а проступки действительного злодейства в душе, совершаемые виконтами, лордами-наследниками, учеными-медиками, богачами или извращенными женщинами. Везде лежит вкус к злодейству, с которым борется вкус к добродетели юноши и мужа, рыцаря и оруженосца. Когда я начал «от скуки» читать их, — я был решительно взволнован. И впервые вырисовался в моем уме человеческое
Оно — есть, есть, есть!!!..
Есть как особое и самостоятельное начало мира, как первая буква особого алфавита, на котором не написаны «наши книги»; а его, этого преступного мира, книги все написаны «вовсе не на нашем языке».
И, помню, я ходил и все думал: crimen! crimen! crimen!
«Никогда на ум не приходило»…
И мне представился суд впервые, как что-то необходимое и важное. Раньше я думал, что это «рядятся» люди в цепи и прочее, и делают какие-то пустяки, непохожие на дела других людей, и что все это интересно наблюдать единственно в смысле профессий человеческих.
Нет.
Вижу, что — нужно.
Дело.
Только у человека: цветет, а завязаться плоду не дают.
(«сформировывается» девушка в 13–14 лет,
а «супружество» отложено до 20-ти лет и далее).
…да Элевзинские таинства совершаются и теперь. Только когда их совершают люди, они уже не знают теперь, что это — таинства.
…да ведь совершенно же ясно, что социал-демократия никому решительно не нужна, кроме Департамента государственной полиции.
Без нее — у Департамента работы нет, как нет удочки и лова без «наживки». Социал-демократия, как доктрина, — есть «наживка» на крючке. И Департамент ловит «живность» этой приманкой.
С этой точки зрения, — а в верности ее нельзя сомневаться, — «Отечественные записки», «Русское богатство», «Дело», Михайловский, Щедрин — были в «неводе» правительства и служили наиболее ядовитому его департаменту. Все совершилось «обходом» и Щедрин — Михайловский соработали III-му отделению.
Но вышло «уж чересчур». Неосторожно «наживку» до того развели, что она прорвала сеть и грозит съесть самого рыбака. «Вся Россия — социал-демократична».
Понятно, для чего существует «Русское богатство». Какой же томящийся питомец учительской семинарии, как и сельский учитель «с светлой головой», не напишет «письмо-души-Тряпичкина» нашему славному Пешехонову или самому великому Короленке. И чем ловить там по губерниям, следить там по губерниям, — легче «прочитать на свет» письма, приходящие к 3-4-10 «левым сотрудникам известного журнала». «Весь улов» и очутится «тут».
Понятно. Математика. Но «переборщили», не заметив, что вся Россия поглупела, опошлела, когда 1/2 века III-ье отделение «оказывало могущественное покровительство» всем этим дурачкам, служившим ему при блаженной уверенности, что они служат солидарной с ними общечеловеческой социал-демократии.
Департамент сделал революцию бессильной. Но он сам обессилел, революционизировав всю Россию.
Каша и русская «неразбериха». Где «тонко» — там и «рвется».
Но вот объяснение, почему славянофильские журналы один за другим запрещались; запрещались журналы Достоевского. И только какая-то «невидимая могущественная рука» охраняла целый ряд антиправительственных социал-демократических журналов. Почему Благосветлов с «Делом» не был гоним, а Аксаков с «Парусом» и «Днем» — гоним был.
Пожалуй, и я попал: Куприн, описывая «вовсю» публ. д., - «прошел», а Розанов, заплакавший от страха могилы («Уед.»), — был обвинен в порнографии.
— Пора, — сказала мамаша.
И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.
Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в «боковушке» Ивана Павловича отворилось окно, и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.
Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.
— И венцы, Иван Павлович?
— Конечно!
Мы сделали тур. — «Ну, пойдемте же». И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. — «Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви».
Старичок подал огромный ключ, как «от крепости» (видал в соборах, «ключ от крепости такой-то, взятой русскими войсками»).
— Пойдемте, я вам все покажу.
Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял»… И, затворив дверь, он звучно ее запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни — хоть бы тень. Повернулись оба к лестнице:
Стоит моя Варя на коленях… Как войти по лесенке, — ступеней 6, - то сейчас на стене образ; увидав его, — «как осененная» Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала.
Я «ничего». Тоже перекрестился.
Вошли.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Самолюбие и злоба — из этого смешана вся революция. Если попадаются исключения, то это такая редкость (Мельшин, Анненский).
(на поданной почтовой квитанции).
Сила евреев в их липкости. Пальцы их — точно с клеем. «И не оторвешь».
(засыпая).
Все к ним прилипает, и они ко всему прилипают. «Нация с клеем».
(утром завтра).
…окурочки-то все-таки вытряхиваю. Не всегда, но если с 1/2 папиросы не докурено. Даже и меньше. «Надо утилизировать» (вторично употребить остатки табаку).
А вырабатываю 12 000 в год, и, конечно, не нуждаюсь в этом. Отчего? Старая неопрятность рук (детство)… и даже, пожалуй, по сладкой памяти ребяческих лет.
Отчего я так люблю свое детство? Свое измученное и опозоренное детство.
(перебрав в пепельнице окурки и вытряхнув из них
табак в свежий табак) (на письме Ольги Ивановны).
Симпатичный шалопай — да это почти господствующий тип у русских.
Я чувствую, что метафизически не связан с детьми, а только с «другом».
Разве с Таней…
И следовательно, связь через рождение еще не вхлестывает в себя метафизику.
С детьми нет какой-то «связующей тайны». Я им нужен — но это эмпирия. На них (часто) любуюсь — и это тоже эмпирия. Нет загадки и нет боли, которые есть между мною и другом. Она-то одна и образует метафизическую связь.
Если она умрет — моя душа умрет. Все будет только волочиться. Пожалуй, писать буду (для денег, «ежедневное содержание»), но это все равно: меня не будет.
«Букет» исчезнет из вина и останется одна вода. Вот «моя Варя».
Мамочка никогда не умела отличить клубов пара от дыма и, войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивала со страхом: «Какой угар!..» Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать «мнh» и вообще в дательном падеже — h, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать h. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться и удержала старую привычку (т. е. везде h).
Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом.
Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор ей понравился. Но, выйдя на двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что «все хорошо, и директор, и порядок», но как-то «вульгарен будет состав товарищей». Пошла в школу Тенишевой, — и сказала твердое — «туда». Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей нá бок Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ; она их не угадала, а твердо выверила.
Вообще твердость суждения и поступка — в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда «сразу», «с азарту», «вдруг». Самое колебание всегда продолжалось 2–3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой.
А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и — только, т. е. все «направо»; а что сверх сего — «от лукавого». И она «от лукавого» не понимала.
Однажды мне кой-что грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачевой. И, едва поцеловав, заговорила:
— Я сказала Тихону (брат, юрист)… Он сказал, что это Сибирем пахнет.
— Сибирью…
— Сибирем, — она поправила, — равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой.
Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого человека у меня неразъединима с «Сибирем пахнет».
Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.
Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно, — она все пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметим, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирается пальцами на стол (он был огромного роста и толстый). Тот все пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении «4». Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, что «4 в поведении девушке» — марает ее и намекает на «VII заповедь», оскорбилась и сказала:
«— Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку».
Хорошее — и у чужого хорошо. Худое — и у своего ребенка худо. Встала в 11-м часу. Отдых, 3 раза будили.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(начало вакации у учащихся детей) (сержусь).
У Кости Кудрявцева директор (Садоков) спросил на переэкзаменовке:
— Скажите, что вы знаете о кум?
Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзский и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:
— Ничего не знаю.
— Садитесь. Довольно.
И поставил ему единицу.
Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):
— Подлец он этакий: скажи он мне квум — и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил — кум! (есть право и так выговаривать, но им не пользуются). Я подумал: «кум! — предлог с»; что же об нем отвечать, кроме того, что — «с творительным»?…но это — до того «само собой разумеется», что я счел позорным отвечать для пятого класса.
И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддержать мать с детьми), — сперва в полицейское управление, — и писал мне отчаянные письма («Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции»), потом — на почту, и «теперь работаю в сортировочной» (сортировка писем по городам).
В то же время где-нибудь аккуратный и хорошенький мальчик «Сережа Муромцев» учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете — тоже с медалью, наконец — профессор «с небольшой оппозицией»… И, оправдывая некрасовское
…До хорошего местечка
Доползешь ужом, -
вышел в председатели 1-e Госуд. думы. И произнес знаменитое mot[278] «Государственная дума не может ошибаться». Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!!
Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен «во всяких делах мира». А как греб на лодке! а как — потихоньку — пил пиво и играл на биллиарде! И читал запоем.
Где этот милый товарищ?!
Я сохранил его письма; вот они:
Скука, братец, без тебя в классе ужасная (по крайней мере, для меня)! Неужели ты пролежишь еще неделю? Впрочем, это лучше — отдохнешь, а то тебя совсем замучили классические репетиции.
В классе у нас все по-старому, т. е. всё плохо и все плохи. Звезда первой величины, Ешинский, сегодня явилась в наше туманное пятно, но с меньшим блеском, чем прежде. Остафьев тоже пришел; все укорял, что не заходил к тебе во время болези. Гуманный мальчик!.. Звезда 4-й величины.
Теперь перехожу к патентованным. Алексеевский шатается по концертам, по Покровке[279] и, кажется, преуспевает в сердце м-сс Кетти.[280] Воспылай гневом Отелло, Васька!
Поливанов… впрочем, это уж не звезда, а целая видимая планета по части глупостей и шалопайничества. Сообщу два факта. Вчера я узнал от него самого, что триппер или бобон посетил его от неумеренных наслаждений с горничною. Далее, сегодня, в классе, во время геометрии, он курил, пуская клубы дыма из-под парты! Я тебе передаю буквально. Грехов[281] не заметил.
Про других учеников не стоит говорить.
Силин глупеет с каждым днем (в моих глазах) все более и более: Шляется, гудит на скрипке, так что беги вон, кое-что читает… Суворов достал место в конторе «Кавказ и Меркурий».
Я читаю, думаю, много сплю, уроками занимаюсь мало и проч. Посетить тебя можно, что ли? Впрочем, сегодня и завтра прийти не могу. Пиши мне чтонибудь, тебе же я написал довольно: еще, пожалуй, Бертран[282] спросит повторить.
Кудрявцев.
Так и есть.
1874 г. март 10.
На спинке записки адрес:
Василию Васильевичу
Розанову,
доктору медицины и философии, члену-корреспонденту всех Академий Наук в свете знаменитому естествоиспытателю, минералогу, энтомологу и проч. и проч. и проч.
От К. К.
Милый Розанов!
Сто раз с разом прошу прощения за то, что вчера не пришел. Получив твое письмо, я намеревался быть у тебя в 7 часов, но… является Переплетчиков, зовет с собой. Я сперва отказывался, но не устоял против искушения — поиграть на биллиарде. (Я недавно начал учиться играть на нем и полюбил биллиард больше пива.) Ну, пошли, играли, пили… потом я зашел к П-ову, просидел до часу ночи. К тебе — если можно — я приду сегодня в 7 часов. Что ты, брат, какая тюря: все хвораешь? После этой болезни — надеюсь, последней — тебя не будут выпускать из дому… В мае и июне сидеть дома!!.. До свидания.
Кудрявцев.
1874 г. 10 мая.
Ответь, пожалуйста, на эту писульку. От тебя так приятно получать записки… «Русск. Стар.» еще у вас?
К. К.
Деревушка Митинка.
28 сентября 1874 г.
Милый и дорогой мой друг Вася!
Если бы ты видел, как я читал твое письмо, как я радовался, чуть не прыгал и чуть не плакал, что ты так мало (sic.-В. Р.) написал! От души, от всего сердца благодарю тебя, Вильям,[283] за твою записку… Мне она показалась лучше и дороже длиннейшего письма Силина. Но к делу, к делу… Да, милый Розанов, в нынешний год я столько перенес горя, несчастий, что и сказать страшно. Ты уже знаешь, вероятно, от Силина или Переплетчикова, что я лишился отца. Что я чувствовал, что во мне происходило — сказать трудно… Но пойми только это: отец умер после того, как у нас все сгорело; дела все в расстройстве, я не знаю — куда приткнуться; и ты живо вообразишь мое положение. Видеть убитую горем мать, слышать вокруг себя от всех и каждого: «Он умер, оставив жену и 8 человек детей мал-мала меньше!» — все это, Розанов, ужасно подействовало на меня. Тысячи мыслей одна другой печальнее приходили мне в голову… Мне нужна была сильная поддержка, — ее не было. Я положительно упал духом… Но скоро я поправился; я стал думать о матери, о братьях… А о себе? Что думать… На меня находят, Вася, минуты горького раскаяния в моей безалаберной, бесшабашной жизни в Нижнем! И в самом деле: ведь я был бы теперь в 7-м классе! Пробивал бы грудью, а не лбом себе дорогу… Какой я бесхарактерный человек, Вася! Но не суди меня ради… ради науки (sic.-В. Р.), милый Вася! Что делать? А теперь… эх!.. теперь университет от меня далеко, милый Вася! От тебя близко… (Ты не поверишь, Розанов, — я плачу, когда пишу эти строки, буквально плачу…) Да, горько, грустно!
Теперь, в настоящую минуту, у меня одна цель: попасть на порядочное место и поддерживать мать, а там… что пошлет Судьба, неумолимый fatum. Но какая скука, какая безысходная тоска жить здесь! У нас есть свой домик в уездном городишке Симбирской губ., Алатыре; но мать пока живет у родного брата своего, здесь. Кругом все заботы о делах; даже замучился, хлопоча об них. Сидишь, сидишь, а тоска лезет на душу… Братья хохочут, играют, крикнешь на них, поколотишь… А тоска… Ждешь, ждешь писем, особенно письма из Москвы. Ах, да, Розанов, — у меня есть протекция и очень, кажется, сильная… У меня, твоего бедного друга! Дело в том, что некий граф Ланской может дать мне выгодное местечко, так как хорошо был знаком с отцом; за меня хлопочет соседняя помещица, Федорова, которая приходится мне крестной матерью. Она теперь в Москве. Может быть, я и попаду туда. Но я даю тебе слово, Розанов, что я буду заниматься, хотя понемногу, при каких бы то ни было обстоятельствах. Видишь ли в чем штука: мне нужно выдержать экзамен в 6-й или 7-й класс, чтобы не служить 6 лет в паршивой военщине. Я постараюсь выдержать. Как мне хочется быть хоть вольнослушателем в университете! А ведь ужасно скверно, Розанов, быть недоучившимся, остановиться на полдороге. Видал я таких господ. Как мне хочется, Розанов, увидать тебя, поговорить с тобой! Peut-être,[284] я с тобой скоро увижусь на пути в Москву, а может быть — и долго, долго… так что ты меня забудешь… Ах, Розанов, это так тяжело будет для меня! Впрочем, нет, — что за глупости! — ты пишешь: «Я все такой же, как и прежде…», а я комментирую: т. е. он так же любит меня и так же дружен со мной… Не правда ли? Скажи, милый Вася!
Я здесь очень мало читаю; впрочем, перерыл все шкафы с журналами начала XIX века: «Вест. Евр.» М. Каченовского, даже Карамзина, «Сын Отеч.», «Библ. для Чтения», «Соврем.» и т. п. Все ужасное старье! Стараюсь доставать книг, откуда только можно. Много гуляю, много хожу с ружьем. Ужасно я полюбил эти уединенные прогулки. Идешь по проселочной дорожке, куришь порядочную сигару (я курю открыто), а сам думаешь… Погода здесь стоит весь сентябрь прелестная. Солнце садится… Тишь кругом. Изредка откуда-то долетит песня… Каркнет ворона. Длинные белые паутины носятся по воздуху… Зайдешь в самую глушь полей, приляжешь к стогу… и Боже! чего, чего, не передумаешь? Даже Америку вспомнишь, мою заветную думушку, и изучение английского языка… А доллары были бы теперь весьма кстати. Не правда ли? С каким томительным нетерпением ждешь в такой глуши новостей, писем, газет… Страх! «Русские Ведомости», благо их выписывает дядя, я пожираю строчку за строчкой… Что это у вас делается в Нижнем? Аресты, обыски, открытия… Поливанов кипятится, горячится… Крепко жму ему руку и всем моим хорошим товарищам, Карпову, Остафьеву и… Ешинскому. (Если он захочет пожать мне руку.)
Ну, мой милый, теперь к тебе безотлагательная просьба. А именно: пиши ко мне такие же огромные фолианты, как я тебе, а не короткие записки. Пиши ко мне все, решительно все, — все, что думаешь, что делаешь, как живешь, учишься. Пиши про товарищей так же язвительно, как про А-ского. (Видно, он тебе очень надоел.) За такие послания я тебя, при свидании, пылко, горячо, от всего сердца поблагодарю. Ну, будь здоров и прощай! Один искренний совет: не изнуряй слишком ты себя и не порть своего здоровья. Пожалуйста!
Твой друг К. Кудрявцев.
Р. S. Я писал Переплетчикову с просьбой показать и тебе письмо; получил ли он его? Писал я уже давно.
Брожение умов распространяется и на нашу местность: два молодые управляющие из окрестностей арестованы. Что это такое?
Отдал ли ты Ник. Вас. книгу «Жизнь Вашингтона»? Мой № 72.
Мой адрес: на Болховскую станцию Курмышского уезда Симбирской губ. чрез Кочетовское волостное правление в деревню Митинку, прямо мне.
10 января 1875 года
село Мурзицы.
Дорогой, любезный, хороший мой Вася!
Прости меня, прости, тысячу раз прости за долгое молчание! Ты, пожалуй, думаешь, что я тебя вовсе забыл, забыл и нашу дружбу и проч. и проч. Нет, Вася, я больше всего на свете желал бы в настоящую минуту повидаться с тобой, наговориться досыта, отвести душу, утомленную печалями, разочарованиями и безнадежной тоской. Я несколько раз собирался тебе написать, писал даже огромные, черновые письма, — да не одно из них не дошло по назначению. Теперь же, улучив досужную минуту, опишу тебе все перемены, происшедшие с твоим несчастным другом К-вым.
В настоящее время я живу на месте, очень плохом и скверном, но и его еле-еле добился; начальник мой и повелитель — полицейский чиновник, становой пристав Маслов. Условия семь руб. в месяц жалованья, стол и освещение его и, вдобавок, маленькое отделеньице за ширмами для успокоения моего бренного тела. Не правда ли, превосходное, замечательное место? Думал ли ты, Вася