ЭМБРИОНЫ
(Из сборника «Религия и культура», 1899
Опубликовано в журнале «Юность», №11, 1990 г.
OCR Ю.Н.Ш. yu_shard@newmail.ru. Февраль 2006 г.
Источник электронной публикации:http://ihtik.lib.ru/)
1
— «Что делать?» — спросил нетерпеливый петербургский юноша.— Как чтó делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай.
2
Западная жизнь движется по законам лирики, наша до сих пор — в формах эпоса; но некогда и мы войдем в формы лирики.
Вопрос Чернышевского, поставленный в заглавии его романа, есть вопрос существенно лирический, но своевременный; ему может быть дан только бытовой ответ: делать то, чтó было делаемо вчера.
3
В декадентах и символистах 60-е годы только не узнают себя: это — реабилитация плоти, ставшей измозженною после 30 лет «свободы»; это торжество «личности» над средою; это — «дети», вдруг оказавшиеся импотентными породить внуков.
Наказание слишком скоро последовало за преступлением.
4
Совершенство формы есть преимущество падающих эпох.
5
Когда народ умирает — он оставляет одни формы: это — скелет его духа, его творчества, его движений внутренних и внешних. Республика, монархия — разве это не формы? трагедия, эпос, «шестистопный ямб» — разве не формы? не формы — Парфенон, как и девятая симфония? И, наконец, метафизика Платона или Гегеля?
И вот почему, еще раз: когда народ оканчивает свое существование — формальная сторона всех им создаваемых вещей приближается к своему завершению.
6
XIX-й век есть век,любующийсяпадением своим; чувство Сарданапала, сгорающего на сокровищах своих и со своими женами, в высшей степени ему присуще.
7
Гений обычнобездетен— и в этом его глубокая и, может быть, самаяобъясняющаячерта. Он не может рождать, и, кто знает, нужно ли это для него? Он есть некоторая ding an sich*. [*Вещь в себе (нем.).— Прим. ред.]
Как орудие, как низменное средство, как земная сторона небесной тайны — половые аномалии, так часто встречающиеся у гениев; влечение к разврату; раннее половое развитие; «пороки детства».
Лермонтов и Байрон 11—14 лет испытывают любовь; как это уродливо; как гениальныони. Рафаэль и Александр Македонский равно бездетны; бездетны Цезарь и Ньютон.
Потомство гения, если даже оно есть,— чахло и быстро гибнет; большею частью это —женскоепотомство. Вспомним Наполеона I и нашего Петра. Здесь лежит объяснение, почему послегениальныхгосударей династии, большею частью, пресекаются и наступают «смуты».
8
ВДневникеАмиеля, столь благоухающем, тонком, глубоком, столь благородном, есть страшный недостаток, который остался незамеченным: его ужаснаяпассивность— отсутствие страстных, деятельных и, следовательно, зиждущих в авторе эмоций. Гр. Толстой чутко сравнил его с книгою Марка Аврелия — но это не похвала, как он думает. Тот и другой труд суть равно произведения сумеречные, осенние — произведения того времени исторического года, когда соки в людях-растениях бегут не вверх, не поднимают их, но стремятся вниз, к земле и в землю.
Бездна ума, критики у Амиеля, и — никакого творчества. Это — благоухание смерти. Оканчивая каждую страницу, хочется спросить: сколько еще дней осталось ему жить?
Жена Марка Аврелия не была ему верна; Амиель, кажется, не дерзнул жениться. Это — люди, которые умели оставить только прекрасныйпосмертный«Дневник». Один был вялым, унылым императором; другой — еще худшим ученым и профессором, очень боязливым и несообщительным.
Какая противоположность — Буслаев, до дряхлости бодрый и живой, с толпою горячих учеников, которые разнесли слова учителя по России и приложили его мысли к бесчисленным предметам, какая противоположность Петр — «капитан бомбардирской роты», разыскивавший в Липецке железистые ключи, на севере строивший корабли, встречавший лоцманом первый голландский корабль в Неве. Каждый его шаг был делом, всякое движение есть исторический факт... Это — люди рождающейся эпохи; в «вóдах», крови, при криках матери и судорожных ее подергиваниях — выходит чудный мальчик. Там мы видим благоухающий, умащенный труп...
Мир им; мы их не хотим перечитывать — иначе как перед смертью.
9
Весь мир есть игра потенций; я хочу сказать — игра некоторых эмбрионов, духовных или физических, мертвых или живых. Треугольник есть половина квадрата, известным образом рассеченного, и на этом основаны его свойства, измеримость, отношения к разным фигурам; земля есть «сатурново кольцо», оторвавшееся от солнца, разорвавшееся, склубившееся,— и поэтому она тяготеет к солнцу; и всякая вещь есть часть бесчисленных других вещей, их эмбрион, потенция их образования — и поэтому только она входит в соотношение с этими другими вещами, связывается с ними, а от других, наоборот, отталкивается. Поэтому, говорю я, жизнь природы есть жизнь эмбрионов; ее законы — суть законы эмбриональности; и вся наука, т. е. все и всякие науки, суть только ветви некоторой космической эмбриологии.
10
Чтó мы называем мистическим? — Мы называем им прежде всегонеясное; но такое — в чем мы чувствуем глубину, хотя и не можем ее ни доказать, ни исследовать; далее, мистическим мы называем то, в чем подозреваем отблеск, косой, преломившийся луч Божеского; и, наконец, то, в чем отгадываем перво-стихийное, перво-зданное по отношению ко всем вещам.
Напр., ушиб камнем — не мистичен, конечно; но смерть, от него последовавшая,— вполне мистична. Она мистична какакт, и даже мистична, как момент в судьбе человека, как его возможное наказание за грех.
Можно сказать, мистическое не столько есть в природе, сколько заключается в человеке: можно мистически смотреть на все вещи, все явления, но можно — и натурально. Камень упал на человека, и он умер: доселе — натурализм; но почему он упал наэтогочеловека — это уже мистика.
В натурализме человек и собака сходятся: собака тоже ушиблена — и завизжала; сильнее ушиблена — и умерла; далее нет вопросов. Но человек никогда этим почему-тоне хотелограничиться; он спрашивал далее: и вот где начинается человек.
11
Молния сверкнула в ночи: доскаосветились, собака —вздрогнула, человек —задумался. Три грани бытия, которые мы напрасно усиливались бы смешивать.
12
Все гении тяготеют к пре-мирному. Не есть ли предварение этой черты — тó, что и все люди тяготеют к необыкновенному, странному; к ужасному даже. Собака не тяготеет к страшному, а только бежит от него; человек тоже бежит, но и заглядывает в него, интересуется. Вотглавнаяу него черта.
13
Ищу рукавицы — а обе зá-поясом.«Страшно то, что нет ничего страшного»,— сказал грустный Тургенев: он просмотрелв себето, о чем тосковал. Почему бесстрашность была ему страшна,— разве это не ужасная тайна души человеческой,егодуши? Я вижу день, но хочу ночи, тоскую по ночи; я вижу целую жизнь только день — и спрашиваю,не видя нигде и никогда:«Почему не ночь? Где ночь? Мне страшно и тягостно без ночи?» Не есть ли этотемное видение— ужасная тайна, гораздо более ужасная, чем все пугающие фокусы «Песни торжествующей любви», коими, в предвидении незримой ночи, он играл под старость?
Это есть именно — пугающая ночь; все наши страхи основательны — ибо ночь не выдумана, не фикция, онаесть. Оттуда летят на нас сны; есть некоторая относительная истина в этих снах, хотя, конечно, есть и доля искажения от нашего воображения. И, обращаясь туда, к этой ночи — мы молимся, испуганные, потрясенные; сердце наше сжимается робко, мы прижимаемся друг к другу... Это — церковь.
Все таинства религии — оттуда. Некогда прозвучало оттуда: «Не бойтесь...», пронеслась «благая весть».
И вчера испуганные — сегодня умилились. Вот Евангелие и Библия.
14
Чувство Бога есть самое трансцендентное в человеке, наиболее от него далекое, труднее всего досягаемое: только самые богатые,мощныедуши, и лишь через испытания, горести, страдания, и более всего через грех, часто под старость только лет, досягают этих высот,— чуточку и лишь краем своего развития,одною веточкой, касаются «мирам иным»; прочие лишь посредственно — при условии чистоты душевной — досягают второй зоны: это — церковь. Коснувшиеся «мирам иным», отцы мира христианского — оставили слова об этом касании; они сложились в обряд, ритуал, требования; выросли как обычай, как учреждения; окреп канон, создалась литургия; построен храм. Создалась масса материальной святыни, уловимой формами времени и пространства. И здесь почил Свет Божий, как праведник почивает в своих мощах. Касание сюда уже для всякого доступно; это — средство спасения, всем предложенное.
Да не касаются же руки человеческие этой высочайшей святыни всего человечества. Что-нибудь поколебать здесь, сместить, усилиться поправить, даже улучшить (без знания «миров иных») — более преступно, более ужасно, чем вызвать кровопролитнейшую войну, заключить позорнейший мир, предательством отдать провинции врагу. Ввести неудачную программу в семинариях, удалить чин дьяконский из богослужения — хуже, чем неудачно воевать под Севастополем, чем заключить парижский трактат — и даже чем «восстановить Польшу».
Ох, уж этипочинщикитаинственной и живой истории!
15
Часто стоиков сравнивают с христианами и проводят параллели между последнею языческою философией и новым «благовествованием». Между тем нет ничего их противоположнее: даже эпикурейцы стоят ближе к христианам.
Стоицизм есть благоухание смерти; христианство — пот, муки и радость рождающей матери, крик новорожденного младенца. «Всегда радуйтесь»,— сказал Апостол: разве этосумелбы сказать какой-нибудь стоик? «Чада мои, храните предание»,— разве это язык умирающего Рима? Христианство — без буйства, без вина и опьянения — есть полнаявеселость;удивительнаялегкостьдуха;никакогоуныния, ничего тяжелого. Аскеты и мученики были веселы, одни в пустынях, другие идя на муки. Какой-то поток внутреннего веселья даже у таких, даже в такие минуты гнал с лица всякую тень потемнелости...
Отец Амвросий Оптинский и Иоанн Кронштадтский — лучшие итипичнейшиеиз христиан, каких мы наблюдали,— оба замечательно светлы, радостны, жизненны. У отца Амвросия почти только шутки, прибаутки — в письмах и разговорах; лицо о. Иоанна всем известно — это сама радость.
Стоик — мы говорим это, потому что христианин не может искренно не смеяться над ним,— fait bonne а mauvais jeu* [*Делает хорошую мину при плохой игре (фр.).— Прим. ред.]; он сдерживается, усиливается, напрягается, вовсе не понимая, в сущности, для чего.
Положив руку ему на плечо, светлый христианин мог бы посмеяться над ним: «стоик — вот фалернское! О чем ты думаешь?» Может быть, он вышиб бы у него бокал, но он ничего не сумел бы ответить.
Есть неуловимо тонкая черта, соединяющая стоиков с фарисеями: обабрезгливыпо отношению к миру; один уходит от него в ванну и вскрывает себе жилы, читая «Федона»; другой отходит от него в сторону и становится на молитву.
16
Нельзя достаточно настаивать на том, что христианство есть радость, и только радость, и всегда радость.
«Мы опять с Богом»: разве не это — само-ощущение христиан? Где же тут уныние?
17
Сравнивали христианство с буддизмом: «у них — одни добродетели»; да, но вот пороки не одни:
«Дух же... уныния отжени от меня» —
это молится христианин. Буддист молится — или не столько молится, сколько молчит, в вечном унынии.
Есть иная черта сближения и противоположения между буддизмом и христианством: буддизм есть мировой пессимизм, и он же есть атеизм. Вот глубина души человека, открывающаяся отсюда: Бог есть радость, без Бога — отчаянье.
18
Вся тайна православия — в молитве, и тайна быть православным заключается в умении молиться.
Признаемся, мы чувствуем отвращение всякий раз, когда заводится речь о цезаро-папизме или папо-цезаризме. Когда стоишь в храме и видишь молящихся — как применить сюда эти понятия: что они — цезаро-паписты или папо-цезаристы? Все это — темы для нас интересные, и именно интересные настолько — насколько мы разучились молиться.
19
Усилия сделать обычным и даже обязательным проповедование в храмах не нравятся нам: это едва ли православно и вовсе не народно. Это — протестантские усилия около православного храма.
Православное богослужение есть проповедь: ведь проповедь есть научение, но литургия есть полный круг научения, сверх коего не нужно еще ничего человеку. О чем — в прекрасных ектениях — не молится диакон и с ним народ? — ничто не забыто: ни гроб, ни плавающие, ни победы Государю, ни мир всего мира, ни благорастворение воздухов. «Иже херувимы» — разве не научение? «Всякое ныне житейское отложим попечение» — какое поучение, какой призыв сравнится с этим? Каждение перед иконами, возгласы священника — до того проникнуто все это смыслом и красотою.
Постоянствои обязательность проповеди понятны в протестантских опустошенных храмах. Здесь все оголено смыслом, поэзией научения; если они не будут петь псалмов, пастор не будет им говорить, музыка не будет играть — они заснут: чтó же им делать? Тут ничего нет; нет собственно богослужения. Лекция и концерт образуют существо протестантских религиозно-общественных собраний, и поэтому понятно, что они так упорно держатся за эти остатки разрушенной церкви. У нас по крайней мере продолжительная и неумелая проповедь только закрывает красоту и сущность остального богослужения.
Народ не очень любит проповедь: церковь, при первых словах проповедника, разделяется надвое — передняя половина придвигается к алтарю, задняя идет к выходу; во множестве из передних рядов стараются незаметно пробраться к выходу.
Но вот чтó всю церковь сбивает в кучу: это — акафист. Акафист — только молитва, и никакая часть литургии не вызывает такого умиления, жара, у многих — слез, как акафист Иисусу или Божией Матери. Вот это — народно и православно. «Щеки же ее пылали, и первосвященник, видя это, подумал: не пьяна ли она?» — вот это зоркий взгляд всегда заметит у одного, двух, трех молящихся во время акафиста. Тут все становятся на колени — о, это православно! Многиенаизустьзнают акафисты ивпередсвященника шепчут слова — слова, всегдак себеприлагаемые... Тут столько личных, семейных тайн вы видите в горящих глазах, в духе то сокрушенном, то веселящемся. Можно сказать — акафисты воспитали Русь.
20
Самая опасная сторона в христианстве XIX века — это то, что оно начинает быть риторическим. Это заметно даже в стиле, даже у третьестепенных писателей. Нет апостолов — есть «галилейские рыбаки»; нет Иисуса Христа — есть «Божественный Учитель». «Genie du christianisme» Шатобриана есть менее христианское произведение, чем «Pucelle» Вольтера — произведение менее христианской эпохи. Ибо что против христианства были насмешки, издевательства, наглость — это было от первых дней; но что сами христиане начинают понимать свою веру риторически — это явление последних дней.
Вот почему так хороши раскольники с «Исусом». Может быть, еще они спасут мир, с сокровищем веры в них затаенной; и тем лучше, что они — «неотесаны»: остальные так усердно тесали себя в истории, что уже ничего не осталось, стесали самую сердцевину себя.
21
Нет болееобманывающейфигуры, чем «Моисей» Микель-Анжело:этогоМоисеяне было— фантазия художника, его априорная мысль ошиблись.
Моисей был косноязычен;написателькниг, равных которым не знает мир, вовсене могговорить. Не поразительно ли? Вся мощьсловасосредоточилась в духе, и для телесного языка, для этого болтающегося куска мяса — ничего не осталось.
Но он еще вывел Израильский народ из Египта; он провел его через пустыни; довел до «земли Обетованной». Удивительный человек; как верны,проникновенныслова Гейне: «Как мал Синай — когда на нем стоит Моисей». Это величайшее слово удивления к Моисею, какое мы знаем, вырвавшееся у язычника-писателя, в языческую эпоху.
Я думаю — он был мал и тщедушен; быть может — без бороды или с немногими редкими волосами на подбородке. Я думаю, он так же был в теле своем нем по отношению к делам, им совершаемым, как был нем в языке по отношению к написанным им книгам.
Он весь был внутри, сосредоточен. Без сомнения, он был прекрасен, как никто из людей — никто до Христа: но это красота неуловимая, непередаваемая, и во всяком случае не переданная.
Микель-Анжело обманулся и обманул.

