ЖАНР, ОТКРЫТЫЙ В. В. РОЗАНОВЫМ

«Уединенное», «Опавшие листья», «Сахарна», «Мимолетное»… Не «опыты» (эссе), как у Монтеня, не «Мысли», как у Паскаля, но «полу–мысли» и «полу–чувства» (как определил в «Уединенном» сам Розанов). То, что такого рода литература «просилась» на свет — можно почувствовать, перелистывая «Листопад» Рцы (И. Ф. Романова) или «На летучих листках» Арсения Голенищева–Кутузова. Первая книга вышла в 1891 году (и в названии — словно предчувствие «Опавших листьев»), вторая — в 1912–м, один год с «Уединенным». Впрочем, «летучесть» у них существует лишь в заглавиях (у Рцы есть очень характерные в этом смысле подзаголовки: «Черновые наброски», «Письмовник», «Записная книжка», «Эфемериды» и даже «На ходу», — т. е. почти «Мимолетное»). А в целом — это все те же «опыты», «мысли», «афоризмы» и «максимы» или, как определил сам Рцы в заглавии к «Записным книжкам», — «изречения великих и малых людей, мысли верные, ложные и недоуменные, собственные заметки, назидательные факты, полезные сведения, анекдоты, mots и проч. и проч.».

Ни Рцы, ни Голенищев–Кутузов не перешагнули ту черту, к которой подталкивали заглавия их произведений. И все–таки (если вспомнить и «записные книжки» Вяземского) можно почувствовать, насколько идея жанра «висела в воздухе».

«Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушились «в печати», потеряли лицо, характер, мое «я» только в рукописях…» («Уединенное»).

Уж коль «мысль изреченная» далека в своей реальности от мысли неизреченной, то и мысль письменно изложенная и «напечатанная» далека от мысли, мелькнувшей в голове и истаявшей уже в следующее мгновение. Собственно, Розанов воюет даже не с Гутенбергом и печатным станком, а с той неизбежной «обработкой» текста (и, соответственно, — мысли), которая неизбежно сопровождает любую публикацию. Писатель, работая «на публику» (а печать неизбежно заставляеттакработать), становитсяпоневоленеискренним, вот что не дает покоя Розанову.

Ухватить мелькнувшую мысль, не обыгрывая ее «для публики», поймав ее в тот самый миг, когда она возникла, «в чем мать родила», — вот главное устремление писателя. Только в такой предельноинтимнойформе мысль может быть и предельно искренней. И толькотакаязапись позволяет понять (та же проблемапонимания, которая доминировала в начале творческого пути Розанова) подлинную суть человека. Иначе говоря, нужновыйтиза рамки литературы, дать нечто совершенно иное, нечто подобное письму, записной книжке или наброску. И главная новизна жанра заключается именно в узаконенностичерновикакак особой литературной формы, не похожей на уже привычную литературу.

{стр. 598}

Розановская «Листва» — это не только «больные вопросы» и «нерешенные проблемы». Это и художественная проза — та литература «почти на праве рукописи» (известный подзаголовок к «Уединенному»), когда все выговаривается до невозможности откровенно, и, в то же время, — мимолетно, «непостоянно», сиюминутно. Это проза, написанная не на разговорном, а — как обозначил в 19—20–х годах Евгений Замятин — на «мысленном языке» (термин близкий к тому, что психологи называют «внутренней речью»), с его «динамичностью и краткостью», откровенностью и открытостью. Любой кусочек книги — это не «как я думаю», но «как сейчас мне подумалось»: произведение нельзя читать, как «трактат», как «выводы», но только — как «настроения мысли». Если попытаться проследить путь Розанова к «Уединенному», то он, собственно, начинается с первой же его книги «О понимании», где он выступает как своего рода «робинзон» в философии, все перипетии сложнейших проблем проходит заново, минуя опыт большинства философов прошлого и настоящего (потому–то так бросается в глаза отсутствие ссылок на авторитеты, выводы которых могли бы помочь философу в разрешении того или иного вопроса, Розанов все время старается «изобрести велосипед», т. е.сампройти путь, уже пройденный мировой философией). Он как бы берет то или иное понятие — и начинает мысленно «разглядывать» его (как и вообще любил разглядывать монеты, письма, мелочи жизни, почему и воскликнул в «Опавших листьях»: «Я пришел в мир, чтобывидеть, а несовершить»). И не случайно он начал с труда «О понимании», эта тема — будет лежать в глубине всех его статей и книг. Каждая из них — это попыткапонятьто или иное явление, того или иного человека. А внутренняя речь, проступившая в «Листве» — заключает в себе стремление к самопониманию.

Но, пожалуй, еще более глубокий след в формировании его «образа мира» оставила ненаписанная работа «О потенциях». Ненаписанные книги — вообще обладают важнейшим свойством влиять на все мироощущение автора и, быть может, даже более серьезно, нежели книги написанные. Ненаписанное мучает, не отпускает, и как на всех поздних романах Достоевского лежит печать неосуществленного замысла «Житие великого грешника», так ненаписанная книга «О потенциях» проявляется в книгах «Семейный вопрос в России», «В мире неясного и нерешенного» и т. д. Наконец, сама форма отрывков из «Уединенного» и «Опавших листьев» часто — лишь «потенция» мысли. «Уединенному» Розанова предшествовали его «Эмбрионы», заключенные в книгу «Религия и культура». Но фрагменты «Уединенного» — уже не «эмбрионы», а — если перейти на язык проблематики самого Розанова — моментальные «зачатия» мысли, «потенции», со всей их недосказанностью. Сама же недосказанность, неопределенность мысли как бы «обратно пропорциональна» отчетливости того «образа автора», который возникает при чтении этой мысли. При полной смазанности смысла той или иной реплики, в читательском сознании застывает сам словесный жест, и за ним встает живое лицо автора. Во всех такого рода смысловых умолчаниях Розанов–стилист достигает мастерства виртуоза, заставляя даже непроизнесенное слово (верный признак «мысленного языка», внутренней речи) — звучать почти как термин.

Здесь мы сталкиваемся с тем явлением, которое в теоретической литературе называлось то «образ–понятие», то «понятие–образ», то «мысль–образ», то «мыслеобраз» и которое может проявиться и в художественной литературе, и в критике, и в философии, не говоря уж об эссеистике. Историки литературы давно уже обнаружили «образы–понятия» и в русской классической литературе («обломовщина», «маниловщина», «маленький человек»,«лишние люди» и т. д.), и у эссе{стр. 599}истов: Монтеня, Паскаля (хотя бы его знаменитый «мыслящий тростник»). Были они и у древнейших философов («огонь» Гераклита, «вода» и «воздух» милетских мыслителей, четыре стихии плюс «любовь» и «вражда» Эмпедокла и пр.).

Характерно и само построение подобного рода фрагментов с «мыслеобразами» у Розанова: собственные мысли (часто высказанные афоризмом) или цитаты из других источников, умело встроенные в текст, в следующем фрагменте текста (или по отношению к следующему фрагменту) превращаются в своеобразную «понятийную метафору».

Но чтобы отказаться от жесткой «понятийности», чтобы позволить себе использование «образа–понятия» в статьях и книгах — нужно было преодолеть в себе требование работать только понятиями. Этот путь был облегчен Розанову его крайне резким отношением к русскому позитивизму, с которым он столкнулся в студенческие годы. Его «отказ» от «наследства 60—70–х годов» был и отказом от фетишизма понятий. В этом русле лежат уже его философские работы, собранные в книге «Природа и история» (1–е издание — 1900 г., 2–е — 1902 г.). Так, в очерках «Теория Чарльза Дарвина, объясняемая из личности автора» и «Книга особенно замечательной судьбы» Розанов выступает не просто в роли критика теории происхождения видов или книги Бокля «История всемирной цивилизации», но — исходя из, вроде бы, вполне «серьезных» и «научных» трудов своих «героев» — рисует жестокие по своей беспощадности и мастерски исполненные портреты Дарвина и Бокля, превращая научную статью в почти художественное произведение.

В «Уединенном» превращение образа в «образ–понятие» происходит не только при помощи «логики парадокса», этой постоянной и, часто, намеренной самопротиворечивости. «Мыслеобраз» может возникнуть даже при использовании одних только знаков препинания. Глаз читателя то и дело наталкивается на скобки, кавычки, курсив (казалось бы, всего лишь «способ записи») — и по тексту многоголосым эхо пробегают обертоны смыслов. При этом сами приемы Розанова настолько разнообразны, что хотелось бы отметить наиболее частые.

1. «П. ч.» вместо «потому что» и другие варианты «сглатывания» слов — это не только наследие внутренней речи (не договаривать то, что и так понятно). Здесь важно и звучание: громоздкий союз с подчеркиванием причинности вывода («А, потому что Б»), заменяется едва заметным (в силу стертости этого «потому что», подчеркнутой еще и самим сокращением, и в силу быстроты «проговаривания») оборотом речи.

2. Курсив, которым Розанов пользуется очень часто, ставит столь заметный акцент на слове (или фразе), что его значение звучит отчетливей и «дольше», смысловые «блики» этого слова ложатся и на последующие фразы. Если «прописать» это продленное смысловое звучание слова с его медленным таянием, получится что–то вроде:

«Ах, добрый читатель, я уже давно пишу «без читателя», — просто потому чтонравится.Как «без читателя» и издаю…(нравится…).Просто, так нравится. И не буду ни плакать, ни сердиться(нравится…), если читатель, ошибкой купивший книгу(правит…), бросит ее в корзину(нра…) …» («Уединенное»).

3. Кавычки — это что–то более жесткое, решительное: они подчеркивают необязательность, случайность, иногда и неправильность выражения (вроде: «ни для кому»), слово при этом или «вырывается» из иного контекста и вставляется в авторскую речь, или, наоборот, «выламывается» из собственно авторской речи.

4. Скобки — это замедление, «сбой» ритма и — кроме того — уточнение, «договаривание на ходу», «договаривание между прочим», реплика «вдогонку».

{стр. 600}

5. Шрифтовые выделения: прописные, «жирные» слова, петит по контрасту с прописными буквами и т. п.

Везде Розанов нагружает знаки препинания, способ записи слов добавочным смыслом, и в его речи начинает сквозить то, что Бахтин назвал «диалогическим отношением». Оно обнаруживается и на уровне внутренней речи(курсив), поскольку и вся внутренняя речь (по Выготскому) — есть «свернутый» диалог; и на уровне «разговора контекстов», общения с иным речевым строем(кавычки), когда чужое речение (и его значение) Розанов «природняет», вставляя в свою речь. Диалог возникает и на уровне конкретных реплик, как спор с неизвестным оппонентом.

Особую, можно сказать, исключительную роль играют в «Листве» розановские ремарки в скобках после высказанной уже мысли (этого никто из тех, кто был после Розанова, не смог ни по–настоящему повторить, ни компенсировать чем–либо иным).

Изначальный смысл ремарки — это своего рода «расширенное» обстоятельство (места: «в вагоне», времени: «глубокой ночью», образа действия: «перебирая окурки», причины: «смотря на портрет Страхова: почему из «сочинений Страхова» ничего не вышло, а из «сочинений Михайловского» вышли школьные учителя, Тверское земство и множество добросовестно работающих, а частью только болтающих лекарей» и пр.), поясняющее сам факт рождения «полу–мысли». (Любопытно, что от книги к книге — они имеют склонность «удлиняться», в «Уединенном» Розанов лишь иногда позволяет придаточное предложение, в «Сахарне» и «Мимолетном» он в «ремарке» готов рассказать целую историю.)

Но над этим значением ремарок надстраивается несколько иных, более сложных смысловых уровней. Ремарка еще более оттеняет направленность основного высказывания автора, т. е. то, что фрагмент — это репликадля себя(сама ремарка–каденция — это, в большей мере, реплика для читателя). Кроме того, ремарки — это и фон мышления, его бытовая «подсветка». И, наконец, ремарка еще более подчеркивает сиюминутность, мгновенность того, что мелькнуло в сознании автора и запечатлелось на клочке бумаги или на «обороте транспоранта».

Ремарка позволяет «снизить» сам тон высказывания. Розанов может начать вполне торжественно, «высоким штилем»: «Живи каждый день так, как бы ты жил всю жизнь именно для этого дня» («Уединенное») или: «Всякий человек живет правдой своей. И всякий человек умирает от неправды своей» («Мимолетное». 1914 год). Но последующая ремарка (курсивом в скобках): «в дверях, возвращаясь домой» (в первом случае) и «определяя монеты» (во втором), — бросает новую краску на уже произнесенное: в этой фразе, благодаря ремарке, запечатлевается и сам афоризм, и что–то близкое к пародии на жанр афоризма вообще. То есть произносится фраза, рассчитанная на вечность, а ремаркой все сводится до «случайно в голову пришло», и незримая поза оракула вдруг подменяется позой рассеянного писателя, застывшего у порога, черкающего случайную мысль на клочке бумажки, или нумизмата, забывшего на миг про монету и замершего с лупой в руке.

Ремарки создали в книгах Розанова особый контекст: самим наличием своим они подчеркивают, что мысль никогда не рождается «от мысли» (понятие — от понятия, как у Гегеля и др.), но всегда возникает в дрязгах и нелепостях обыденной жизни. «Чистое» же мышление философов (и само понятие «чистого разума») — фикция, философские трактаты — это мысли «ряженые», мысли, которые лишь делают вид, что их происхождение берет начало в «чистом {стр. 601} разуме». Хуже того — это претензия на Божью мудрость, тогда как на самом–то деле человек «кусочен», «неполон» и не может не только «системы строить», но иногда и просто связно мыслить и связно говорить (те же розановские неправильности, вроде того же «ни для кому»).

И в самом жанре запечатлевается это важнейшее для Розанова понимание человеческого мышления: если мысль человеческая родится из обыденных житейских ситуаций (и в философии — только рядится в мысль, рожденную «чистым разумом»), — то к чему и «продумывание до конца», к чему длинные цепи силлогизмов, выводов и заключений? Не честнее ли собрать «противоположные» мысли–листья (в один момент подумалось «так», в другой — «этак») и — вывалить их из «короба» кучей: пусть читатель разберется сам, если пожелает.

В целом, слово Розанова обретает особую «многоголосость». К нему в полной мере приложимо понятие «полифонизма», которое родилось у Бахтина при анализе романов Достоевского. Главное отличие Розанова лишь в том, что этот «полифонизм» становится качеством одного сознания. Сознание это раздроблено, оно все время находится к некоем противоречии с самим собой. В каждой реплике содержится не только тезис, но в ней же зреет и антитезис. Значения слов у Розанова неустойчивы, подвижны. В каждом фрагменте слово его звучит не только непосредственным смыслом, но на него «накатываются» все новые и новые смысловые «эхо» других слов, выражений, реплик, ремарок, других фрагментов, книги в целом.

И эту непрекращающуюся самопротиворечивость нельзя назвать непоследовательностью. Розанов всегда чувствовал Высшее начало, способное объединить самое разноречивое:«… и далеким знанием знает Главизна мира обо мне и бережет меня» («Опавшие листья», короб второй).

Интимное общение с «Главизной мира», с Богом разрешало Розанову и вечную самопротиворечивость, и антихристианские выпады, помогло родить сам жанр «Уединенного». Черновики ведь были и у других. Но чтобы «выдать в свет» такие «обрывки» — надобна была внутренняя санкция, нужно, чтобы автор осознал: это можно печатать. Будет ли такая литература понятна другим? «Свой» читатель многое поймет, прочим можно сказать: Я пишу «без читателя». Бог же поймет все, поймет язык твоих мыслей быстрей тебя самого. С «Главизной мира» можно общаться одними намеками.

Чувствуя Бога не стыдно ничего: ни публиковать черновики «почти на праве рукописи», ни противоречить, ни даже записывать клочки свои «в ват…», объявляя об этом во всеуслышанье. И через такое выворачивание души своей наизнанку можно достичь подлинной глубины, если Он (Бог) — с тобой. Как в отдельном фрагменте можно не вымолвив слова — произнести его так же и в книге может житьнепроизнесенное, и, тем не менее,сказанное.Содержание «Уединенного», «Опавших листьев», «Мимолетного» оказывается и шире, и глубже, чем сумма содержаний составляющих ее «клочков»: оказалось, можно не писать научных трактатов «О понимании» и достичь большего понимания (и самого себя самим собой, и своего слова — читателем).

И все же, если обратиться уже непосредственно к «Мимолетному», нельзя не заметить и некоторые отличия его от «Уединенного», первой из книг, изданных «почти на праве рукописи». Уже в предисловии ко второму коробу «Опавших листьев» Розанов сетует, что в первом коробе ему не удалось напечатать фрагменты в хронологическом порядке. В «Сахарне» (рукопись 1913 года) Розанов редко датирует записи в первой и второй части («До Сахарны», «В Сахарне»), зато в последней — старательно (часто — по памяти) проставляет даты. В «Мимолет{стр. 602}ном» 14 года все фрагменты датированы. «Уединенное» приобретает черты дневника.

Подобная «трансформация» внутри жанра была неизбежна. Только в книге «Уединенное» мы можем почувствовать «химически чистое» вещество жанра. Уже во втором коробе «Опавших листьев» — с подборкой писем гимназического товарища — зреет что–то новое (подобное книге «Литературные изгнанники»: публикация чужих писем с предисловиями и комментарием). Розанов уловил главную трудность открытого им жанра: всякое «уединенное» (какое бы название книга ни носила) возникает как отрицание предшествующих литературных форм. И это отрицание оно воспроизводит в себе с неизбежностью, каждый раз рождаясь заново и отталкиваясь не только от традиционных жанров (роман, рассказ, стихотворение и т. д.), но и от традиции самого «уединенного», начиная смешиваться с другими литературными формами.

«Мимолетное» 1914 года — это не просто «уединенное», но «дневник–уединенное». И, вместе с тем, многие записи (а форме, о государстве, о государе и т. д.), собранные вместе, напоминают наброски к статьям: кажется, одно–два усилия, — и из отдельных кусков эта статья «склеится» без внутреннего принуждения. В «Мимолетном», в 1914 году (этого, кстати, еще нет в 1913–м, в «Сахарне») уже зреет форма «Апокалипсиса нашего времени», той литературы, в которую превратится «Листва» на закате розановского творчества.

С. Р. Федякин