Интермедия 2
Оберегая нас, удаленность в то же время это скрывает. Для того, кто не был воспитан на возвратно–поступательном движении между ссылкой и жерлом вулкана, удаленность Бога ничем не отличается от удаленности богов. Стало быть, нужно предпринять попыткусказать. Сказать, чтобы опознать молчание. Могут возразить: разве Гёльдерлин не говорил и поэтически не представил удаленность богов как удаленность Отца? Разве Гёльдерлин не высказал именно того, что надо высказать, причем высказал в окончательной форме, ибо поэтическое слово и на сей раз предшествовало концептуальному дискурсу и преодолело его? Безусловно. Однако вопрос странным образом имеет способность возвращаться: поэт сказал всё, но какой статус надлежит признать за этим словом? Мы не спрашиваем в общем виде и тривиально, «о чем говорит Гёльдерлин»: на это вполне отвечают его стихи. Мы спрашиваем о разновидности дискурса, к которому прибегает Гёльдерлин, или, вернее, которому он позволяет говорить в себе. Важность вопроса определяется двумя пунктами.
Во–первых, наше прочтение, возможно, иногда выглядит «насилием» по отношению к тексту. Безусловно, это насилие, но не в смысле изнасилования, а в том смысле, в каком прилагают силу, взламывая дверь. Ибо столь частая неоднозначность некоторых важнейших терминов порождает двусмысленность и побуждает вычитывать из них немного лишнего (или излишне немногое). Так, «Отцом» может называться отец, Зевс, Эфир или Отец Иисуса Христа. В результате братство Христа и греческих богов колеблется между поглощением богов Христом и полубожественностью Иисуса. Следовательно, необходимо выбирать. Так что, по сути дела, спор интерпретаторов находит пищу своей ожесточенности, хотя и не находит оправдания своей пристрастности. Здесь, как и в других случаях (вспомним опять о Рембо), поэтический текст дает место множеству прочтений, а значит, и прочтению богословскому. Но откуда идет эта игра множественных смыслов? Ссылаться в данном случае на поэтическую расплывчатость было бы глупо, и прежде всего потому, что наивысшая строгость достигается именно в поэзии. Стало быть, остается признать, что богословская неопределенность не препятствует поэтической строгости.
Неопределенность не объяснить здесь ни мнимой расплывчатостью, ни смешением как следствием дурного синкретизма. Неопределенность отражает то затруднение, которое поэтическая речь может обрисовать, но не может ни устранить, ни дажевысказатькак таковое. Причину богословской двусмысленности стихов нужно искать не в недостаточности поэзии — как раз поэзия высока здесь, как нигде, — но в божестве. Несообразность слов, даже — и прежде всего — там, где поэзия достигает предельных высот, тотчас бросается в глаза, как только в игру вступает несказанное. Это вступление несказанного в игру высказывающий текст выдает своей неизбывной многозначностью и чествует алхимической многоликостью слов. Прояснить, каким образом поэт способен говорить двусмысленно и в то же время строго, есть дело понятия. Поэт не говорит об этом ничего, ибо именно благодаря этому он может сказать всё.
Во–вторых, встает вопрос: каким образом в речи Гёльдерлина может вступить в игру несказанное? Несказанное не в форме высшего сущего, которое все еще поддается высказыванию, а несказанное дистанции? Речь идет уже не о высказывании объекта, пусть даже трансцендентного, пусть даже в высшей степени «личностного». Речь идет о том, чтобы обозначить отстояние, в котором удаленность становится предельной настоятельностью. Божественное проявляет себя отечески, когда приход совпадает с уходом. Стало быть, речь идет о том, чтобы высказать не столько сущее, сколько отстояние (удаление Бога), а значит, небытие: само небытие дистанции, где Сын открывает Себя под прикрытием Отца. Несказанное надлежит высказать дважды: как высшее не–сущее и как гиперболическое отстояние. Какой модус речи соответствовал бы этим двум требованиям? Или, вернее, какой модус речи уже работает в тексте Гёльдерлина и обеспечивает его непреходящую значимость? В нем, говорит Гёльдерлин, поставлены под вопрос «священные имена», немощь которых пробуждает хвалебную песнь: «Игра наших арф даст музыку каждому часу». Будучи в этом современником Ницше, Гёльдерлин оказывается также современником Дионисия и отсылает к нему. Именно тот, кого по праву называют Ареопагитом, в память об афинянине, обращенном речью св. Павла, и в несобственном смысле определяют какпсевдо-, — именно он разработал для традиции радикально не–предикативную теорию речи. То, что несколько поверхностно называют «отрицательным богословием», не заключает в себе ничего отрицательного, но делает возможным дискурс в модальности хвалы. Стало быть, нет ничего более подходящего, дабы почтить Гёльдерлина и того бога, о котором Ницше говорил, что он хочет быть хвалим, чем размышление над «Божественными именами» и «Мистическим богословием».

