Благотворительность
Поэзия как жанр русской философии
Целиком
Aa
На страничку книги
Поэзия как жанр русской философии

В. Ф. Саводник. Е. А. БАРАТЫНСКИЙ. 1800–1900. КРИТИЧЕСКИЙ ОЧЕРК

<…> В настоящее время Баратынский принадлежит к числу тех полузабытых поэтов пушкинской эпохи, как Дельвиг, Козлов, Подо- линский и др., — известность которых совершенно исчезает в ярких лучах славы их гениального современника.

Относительно Баратынского это справедливо уже потому, что будучи поклонником и другом Пушкина он, как автор, умел стать к нему в независимое положение, не говоря о превосходстве его дарования, безусловно возвышающем его над названными поэтами. Пушкин ставил его очень высоко, Белинский отводил ему первое место среди поэтов, появившихся вместе с Пушкиным, и, несмотря на все это, Баратынский находится в настоящее время почти в полном пренебрежении. Между тем произведения его имеют не только историческое, но и непреходящее художественное значение и вполне заслуживают с нашей стороны более пристального и внимательного изучения, так же как и сама личность этого первого представителя «мировой скорби» в русской литературе. Поэтому мы считаем долгом простой справедливости напомнить русской публике об этом полузабытом авторе, представляющем весьма характерное и своеобразное явление в истории нашей поэзии. <…>

II

Баратынский принадлежал к тому поколению, которое, родившись на заре XIX века, получило печальную привилегию выставить из своей среды целый ряд выдающихся представителей так называемой «мировой скорби». Достаточно вспомнить, что сверстниками Баратынского были такие поэты, как Гейне, Леопарди, Ленау, что с эпохой его юности совпадает деятельность таких писателей, как Байрон и Шатобриан, композиторов как Бетховен, художников как Гойя, философов как Шопенгауер и что младшими братьями их были Мюс- се, Барбье, Лермонтов, — достаточно вспомнить этот ряд имен, для того чтоб определить до некоторой степени общее настроение эпохи. Здесь, конечно, не место касаться вопроса о происхождении этого настроения и о сложных исторических, экономических и психологических условиях, способствовавших его возникновению и развитию. Достаточно сказать, что это течение идей может быть рассматриваемо, как один из эпизодов в истории общего движения романтизма, с его недовольством действительностью, с его неясными порывами, с его идеализацией прошлого, с его противопоставлением рассудочности отцов, вольтерианцев и энциклопедистов XVIII века, живой непосредственности чувства, защитником прав которого выступал еще Руссо.

Связь Баратынского с этим течением мысли несомненна, хотя, быть может, для него самого она оставалась несознанною. Нельзя сказать, чтобы кто‑нибудь из поэтов этого направления оказал на него исключительное влияние и определил характер его поэзии, так как мы знаем, что Баратынский всегда старательно оберегал свою оригинальность. Но его связывала с представителями этого течения мысли общность настроения, обусловившая возможность возникновения аналогичного чувства и мыслей. Поэтому двойная задача нашей статьи будет заключаться в том, чтобы выяснить значение поэзии Баратынского, с одной стороны из особенностей его психического склада, а с другой — из общего настроения эпохи и определить ее действенный характер, из совокупного действия этих двух факторов.

Пушкин в своей статье о Баратынском, написанной в 1831 году, говорит о нем: «Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по–своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко».

Здесь, в этом мимоходом брошенном замечании, Пушкин с удивительною проницательностью указал на самую характерную и наиболее важную черту Баратынского, дающую на наш взгляд, ключ к пониманию его личности и его поэзии. Баратынский — поэт мысли. Это не значит, чтоб он в своих произведениях излагал какую‑либо отвлеченную философскую систему, или чтоб он задавался какими‑либо дидактическими целями. Определяя Баратынского как поэта мысли, мы хотели только указать на характер его творчества, зависящий от его психической организации, и на преобладание в его произведениях идейного элемента над элементом непосредственного эстетического воздействия. Из этого, однако же, не должно выводить заключения о недостатке образности в поэзии Баратынского; все дело заключается в том, что в ней художественные образы получают иной смысл и значение, чем у поэтов другого склада ума. У поэтов подобных ему характерно то, что для них художественный образ представляет собой не средство внушения (suggestion) какого‑нибудь чувственного отзвука, какого‑нибудь настроения, а символ, представляющий в наглядной форме некоторый процесс отвлеченной мысли и служащий точкой отправления для возбуждения аналогического процесса в уме читателя; таким образом пассивное восприятие, служащее основой эстетического наслаждения, соединяется здесь с известным проявлением психической активности, что в значительной степени изменяет смысл и характер художественного образа.

В дальнейшем изложении мы еще вернемся к рассмотрению этой особенности поэтического творчества Баратынского; теперь же считаем необходимым познакомиться ближе с содержанием его мысли, с его общим мировоззрением, поскольку оно нашло себе выражение в его поэзии. Прежде всего мы остановимся на отношении Баратынского к природе, которая для всякого лирического поэта служила всегда богатым источником вдохновения. Баратынский также нередко черпал из этого источника (Деревня, Финляндия, Запустенье, Осень и др.), и целый ряд прекрасных стихотворений свидетельствуют о тонко развитом чувстве природы и о большой восприимчивости к ее красоте.

Но вместе с тем, согласно общему характеру поэзии Баратынского, картины природы возбуждают в нем не только известный ряд чувств и настроений, но также служат исходною точкой для некоторой цепи мыслей, связанных с определенным настроением. К числу обычных и весьма характерных для Баратынского мыслей, сложившихся под влиянием впечатлений, вынесенных из созерцания внешнего мира, принадлежит мысль о «равнодушии» природы к человеку, об ее безучастности или даже враждебности к его судьбе («Буря»). В сравнении с ее вечным круговоротом мимолетное существование человека является жалким и ничтожным, а его борьба против ее стихийной мощи — бесполезным упрямством пигмея, осужденного на неизбежную гибель. Это торжество слепых сил природы над разумною жизнею человеческой души, этот исконный разлад между нашими чувствами, мечтами, надеждами и роковою необходимостью стихийных процессов постоянно доставляла Баратынскому пищу для безотрадных размышлений. Бессознательная жизнь природы представлялась ему исполненною красоты, мощи и гармонии, стройность которой нарушается только диссонансом, внесенным в нее страждущею и вечно жаждущею счастья душою человека, с ее вечною сменой страстей и желаний.

Сознание, мысль — вот основной элемент этого рокового разлада, источник всех страданий неудовлетворенности, причина, почему «душа не то поет, что море и ропщет мыслящий тростник» (Тютчев). Сознание — излишняя роскошь на ярком пиру бессознательных сил природы. Оно заставляет его убеждаться, что и над ним тяготеет незыблемый закон, что и он «раб самовластного рока» и что жизнь его — «случайная жизнь» — заставляет его страдать «медленною отравой бытия» и «смерти отрадной страшиться» (Дельвигу). Вовлеченный в круговорот жизни, человек тщетно обманывает себя призраком свободы: над ним так же, как и над неодушевленною природою властвует та же роковая необходимость — неведомый фатум, разрушающий все наши мечтательные иллюзии. Поэтому единственное что остается человеку, это — покориться неизбежному, примириться с судьбою в сознании своего полного бессилия, и таким образом достигнуть, если не счастья, то по крайней мере покоя.

К чему невольнику мечтания свободы?
Взгляни: безропотно текут речные воды
В указанных брегах, по склону их русла;
Ель величавая стоит где возросла,
Не властная сойти. Небесные светила
Назначенным путем неведомая сила
Влечет. Бродячий ветр неволен и закон
Его летучему дыханию положен.
Уделу своему и мы покорны будем:
Мятежные мечты смирим иль позабудем;
Рабы послушные, покорно согласим
Свои желания со жребием своим,
И будет счастлива, спокойна наша доля.

Итак, бессилие человека перед стихийною мощью природы и мимолетность его существования в сравнении с ее вечным обновлением — вот один из излюбленных мотивов поэзии Баратынского. Человек проходит по лицу земли, не оставляя по себе прочных следов; точно так же пройдет со временем и все человечество («Последняя смерть»), — и оно также осуждено на уничтожение, как и отдельная личность. Мысль о бренности всего земного и о ничтожности человеческого существования, конечно, не представляет ничего нового: она повторялась и разнообразилась без конца со времен царя Соломона; но то, что в устах другого поэта являлось бы довольно пошлым труизмом, приобретает у Баратынского значение необходимого звена в общей системе его пессимистического миросозерцания. Уже в стихотворении «Финляндия», написанном в 1820 году, поэт, вспоминая о далеком прошлом этого края, о походах северных богатырей, о скальдах, воспевавших их подвиги и не находя нигде вокруг себя следов этого бурного прошлого, с горечью восклицает:

Что ж наши подвиги, что слава наших дней,
Что наше ветреное племя?
О, все своей чредой исчезнет в бездне лет!
Для всех один закон, закон уничтоженья,
Во всем мне слышится таинственный привет
Обетованного забвенья!

Стихотворение это принадлежит к числу ранних произведений Баратынского и относится к той эпохе, когда сам он еще находился под влиянием того условного эпикуреизма, который в то время получил в нашей поэзии право гражданства наряду с туманными элегиями и которому заплатил обильную дань сам Пушкин в своих лицейских стихотворениях. Поэтому Баратынский не проводит до конца затронутой им мыли, а остановясь на полдороге находит удобное примирение в признании, что счастье, хотя бы и мимолетное, всегда доступно для того, кто умеет им пользоваться:

Мгновенье мне принадлежит,
Как я принадлежу мгновенью. <…>

III <…>, IV <…>

В начале своей статьи мы определили Баратынского как поэта мысли. Попытаемся точнее выяснить смысл этого определения. Психология различает три основных элемента так называемого психического спектра: ум, чувство и волю. Ни один из этих элементов не существует обособленно, не имеет реального бытия. <…> У Баратынского преобладающей является деятельность отвлеченного и обобщающего ума, с ясно выраженной склонностью к анализу.

Эта особенность психического склада поэта ускользала от проницательного взгляда некоторых из его современников. Так, например, князь Вяземский, лично знавший Баратынского, следующим образом характеризовал его: «Едва ли можно было встретить человека умнее его, но ум его не выбивался наружу с шумом и обилием. Нужно было допрашивать, так сказать, буравить этот подспудный родник, чтобы добыть из него чистую и светлую струю. Но зато попытка и труд были богато вознаграждаемы. Ум его был преимущественно способен к разбору и анализу».

Белинский писал о нем: «Изо всех поэтов, появившихся вместе с Пушкиным, первое место бесспорно принадлежит Баратынскому. Несмотря на его вражду к мысли, он по натуре своей призван быть поэтом мысли. Такое противоречие понятно: кто не мыслитель по натуре, тот о мысли и не хлопочет». В другом месте выражает убеждение, что «элегический тон поэзии Баратынского происходит от его думы, от взгляда на жизнь. Сам Баратынский точно так же отлично осознавал это преобладание рефлексии в своей натуре и справедливо видел в ней источник своего безотрадного настроения. <…> У Баратынского был сильный, вдумчивый ум, не охотно останавливавшийся на полдороге и стремившийся в одно и то же время понять каждое отдельное явление, и обнять всю их совокупность. Для такого ума все непонятное, не соответствующее известным сложившимся убеждениям, служит источником настоящего и весьма сильного страдания, ощущается им как нечто не должное, незаконное, как какая‑то «злая воля», нарушающая роковым образом стройный порядок идеальных построений. Мы знаем, однако же как много встречается в жизни непонятного, основанного на слепом инстинкте, и как мало удовлетворяет действительность тем идеальным требованиям, которые предъявляют к ней разум и сердце. Поэтому человек, пытающийся при помощи чисто рассудочного анализа проникнуть в глубину живой действительности, пытающийся во что бы то ни стало осмыслить ее, рискует утратить способность относиться к жизни с тою непосредственностью, которая служит лучшим залогом счастия. Чем «рассудочнее» человек, чем больше требует он логики от действительности и чем интенсивнее его собственная логическая деятельность, тем сильнее будет он чувствовать «противоречия бытия» и тем сильнее будет он страдать от сознания этих противоречий. Это интеллектуальное страдание является для такого человека настоящим горем от ума, и мы едва ли ошибемся, если этою же формулой определим и источник пессимизма Баратынского.

Истина, согласно обычному определению, заключается в соответствии идеи с действительностью; правильнее однако же было бы сказать, что она состоит именно в несоответствии их друг другу, так как конкретные явления, совокупность которых образует все реальное содержание нашего опыта, никогда не вкладываются без остатка в рамки отвлеченного понятия. Поэтому человек, склонный мыслить дедуктивно, т. е. исходя из отвлеченного понятия о том, что должно быть, неминуемо испытывает чувство разочарования, видя, что действительность вовсе не соответствует его ожиданиям, и это разочарование, в свою очередь, становится для него источником весьма реального страдания.

В таком именно положении находился и Баратынский; он был поэтом–мыслителем, с аналитическим складом ума, и не только ясно сознавал эту особенность своей душевной организации, но даже считал ее необходимой чертой в характере каждого писателя. В одном из писем к Ивану Киреевскому, недавно опубликованных С. А. Ра- чинским, он говорит: «Всякий писатель мыслит, следовательно, всякий писатель, даже без собственного сознания, — философ. Пусть же в его творениях отразится собственная его философия, а не чужая. Мы родились в век эклектический: ежели мы будем верны нашему чувству, эклектическая философия должна отразиться в наших творениях; но старые образцы могут нас сбить с толку, и я указываю на современную философию для современных произведений, как на магнитную стрелку, могущую служить путеводителем в наших литературных поисках».

Однако сам Баратынский уклонился от преподанного им совета в том отношении, что в произведениях его нашла себе отражение не «эклектическая» философия, под которой он по–видимому подразумевал систему Кузена, а мрачная философия мировой скорби, наложившая свой отпечаток на все его художественное творчество.

Пессимизм в своей законченной форме заключается в признании, что жизнь есть зло; в более широком смысле слова, он состоит в отрицании возможности счастья. <… >

В приведенном выше юношеском письме к матери Баратынский высказывает <…> мысль, что счастье возможно или вероятно только при отсутствии рефлексии, мысль, которая впоследствии получила в произведениях Баратынского свое дальнейшее развитие. Деятельность разума подняла человека на невиданную доселе высоту, дала ему возможность управлять силами природы, но в то же время она открыла ему глаза на все противоречия действительности и лишила его тех благодетельных иллюзий, которыми до сих пор питалось его воображение. Поэтому настоящее счастье возможно только при условии «забвения мысли», спасающего человека от раздвоения между рассудком и чувством и дающего ему возможность слиться воедино с бессознательною жизнью природы:

Весна, весна! Как высоко
На крыльях ветерка,
Ласкаясь к солнечным лучам,
Летают облака!
<…>
Что с нею, что с моей душой?
С ручьем она ручей,
И с птичкой птичка! С ним журчит,
Летает в небе с ней!
Зачем так радует ее
И солнце, и весна?
Ликует ли, как дочь стихий,
На пире их она?
Что нужды! Счастлив кто на нем
Забвенья мысли пьет,
Кого далеко от нее
Он дивно унесет!

Отсюда дальнейший логический шаг к признанию, что деятельность разума вообще несовместима со счастием, что строгая истина, добываемая этой деятельностью, не соответствует слабым силам человека, иссушает и опустошает его душу. И Баратынский не усомнился с логическою неустрашимостью сделать этот последний, крайний вывод из своих предпосылок, и это внесло в его миросозерцание ту черту, которую Белинский назвал «враждою к мысли». Но для того, чтобы вполне уяснить себе смысл и значение этой «вражды к мысли», нам следует еще, помимо анализа его личных психических особенностей, обратиться к рассмотрению одной общей характерной черты той эпохи, к которой принадлежал поэт. Эти дополнительные соображения дадут нам возможность определить значение Баратынского, как представителя известного умственного течения и вполне объяснить характер его поэзии из совокупного действия двух факторов: одного — индивидуально–психологического, другого–общеисторического.

И Пушкин, и Лермонтов, и Баратынский принадлежали к поколению, которое само называло себя «романтиками», и нужно признать, что оно имело на это некоторое право, несмотря на смутное понятие о романтизме и на существенные индивидуальные различия между названными поэтами. В очень общей форме романтизм можно определить, как реакцию против одностороннего рационализма

XVIII века; в таком случае родоначальника этого движения можно видеть в Руссо, впервые указавшем на чувство, как на необходимый корректив к отвлеченной деятельности разума.

Отсюда красной нитью тянется через всю романтическую литературу в качестве ее наиболее общего признака неизменное противопоставление живой непосредственности чувства холодной и сухой рассудочности. Чтобы ограничиться только русскими авторами, укажем, например, на Пушкина, поэта совершенно чуждого крайностей романтической школы и являющегося в качестве бытописателя русской жизни родоначальником реалистического направления в нашей литературе. А между тем и у него встречаемся мы с указанным противоположением, которое проходит почти через все его поэмы (Черкешенка и Пленник, Цыгане и Алеко, Татьяна и Онегин, Моцарт и Сальери) и сказывается также и в его лирических стихах: нам кажется, что с этой точки зрения получает ложное освещение и его знаменитое стихотворение «Чернь», возбудившее столько споров и так ложно перетолкованное; именно в «поэте» изображена, на наш взгляд, натура непосредственная, каков был сам Пушкин, способная к увлечению, к высоким порывам, к беззаветному служению идее в противоположность холодно–рассудочной, эгоистически, расчетливой «толпе», неспособной ни к какому великодушному увлечению, не признающей ничего выше непосредственно полезного, «бесстыдной, злой, неблагодарной», той самой «толпе», «светской черни», которая рукою Дантеса сразила клеймившего ее своим презрением «поэта»[55].

Эту же черту в несколько иной форме находим мы и у Лермонтова, жалующегося на то, что «мы иссушили ум наукою бесплодной», т. е. холодным, рассудочным анализом, заглушив в себе «голос благородный неверием осмеянных страстей». После этих литературных справок для нас будет более понятен и смысл аналогичных мыслей, с которыми встречаемся мы в поэзии Баратынского. Разница заключается только в том, что сообразно индивидуальному складу ума Баратынского замеченная нами характерная черта писателей эпохи романтизма является у него в несколько иной более отвлеченной форме. Поэт говорит не о холодной рассудочной толпе, в противоположность непосредственным внушениям великодушного сердца, — он дает своим взглядам более общее выражение и говорит о «мысли», об «истине», об их значении в жизни человека, — и прежде всего об их значении для поэзии.

Сравнивая свое положение как художника слова с положением представителей других искусств, он видит отличительный признак поэзии в преобладании идейного элемента над элементами непосредственного, чувственного эстетического наслаждения, какое дает гармония линий, красок и звуков; этот идейный элемент дает толчок к рефлексии, к аналитической работе мысли, следовательно, не дает погрузиться в полное созерцание красоты и лишает художественное наслаждение его непосредственности. <… >

V

В предыдущем мы старались показать, что пессимизм Баратынского чисто головного происхождения, что его общее мрачное настроение есть настоящее «горе от ума» и что чрезмерное преобладание в его психической жизни интеллектуальных процессов повлекло за собою нарушение душевного равновесия, стало причиной его внутреннего разлада. Но эта психологическая причина разлада, как мы видели, не могла укрыться от проницательного взгляда самого Баратынского, от его тонкого аналитического ума.

А раз открывши внутренний источник своего, личного, страдания, он в силу естественной ошибки стал обобщать этот факт личного опыта и пришел к парадоксальному выводу, что все несчастье человечества проистекло от того, что оно потеряло первобытную непосредственность и, доверясь голосу бесстрастного рассудка, навсегда утратило способность к счастью. Мы указали также и на то, в какой мере современные течения европейской мысли благоприятствовали такой постановке вопроса, и в какой форме характерное для романтизма противоположение разума и чувства нашло себе отражение в поэзии Баратынского.

Баратынский видит в деятельности разума главный источник внутреннего страдания, на которое обречен мыслящий человек, и находит, что именно благодаря ему разрушилась необходимая связь между человеком и стихийною силой природы. <…>

Итак, разум не только не сделал человека счастливым, но осудил его на новые страдания среди «равнодушной» природы. Огонь, похищенный с небес Прометеем, озарил только роковые «противоречия бытия», лишив человека его отрадных заблуждений и развенчав перед ним «нас возвышающий обман». Таким образом человечество потеряло свою лучшую опору в жизни, утратило существенное условие счастья. В одном письме к своему другу Н. В. Путяте Баратынский говорит: «Заблуждения нераздельны с человечеством и иные из них делают больше чести нашему сердцу, нежели преждевременное понятие о некоторых истинах».

О, человек! уверься наконец:
Не для тебя ни мудрость, ни всезнанье!
Нам надобны и страсти, и мечты,
В них бытия условие и пища…

Ту же мысль находим мы и в небольшой статье теоретического характера: О заблуждениях и истине, написанной еще в 1821 году. Баратынский говорит здесь, конечно, не о математических истинах и не об истинах Откровения, а о тех, которые лежат в основе наших взглядов на жизнь и определяют наши практические отношения, и приходит к тому заключению, что истины этого порядка вполне относительны, так как извлекаются нами из жизненного опыта, носящего характер случайности, и зависят в значительной степени от темперамента, характера, возраста и умственного склада каждого человека. «Положим, — говорит он, — что вы имели одни только горестные опыты; что в детстве вы зависели от своенравного наставника; что в юности вам изменила любовница, изменил друг, изменили надежды; что в старости вы остались одиноким и печальным. Как вы опишите жизнь? Детство будет для вас временем рабства и бессилия; юность — временем мятежных снов и безумных желаний; старость — торжественным сроком, когда является истина и с насмешкой погашает свечу в китайском фонаре воображения».

При других условиях жизненного опыта, возраста, характера и взгляд на жизнь будет другой, может–быть даже прямо противоположный. Но в таком случае, какое же общее значение могут иметь эти взгляды, которые сами мы считаем истинными? И где ручательство, что эти «истины» более соответствуют нашим внутренним потребностям, чем то, что мы называем заблуждениями? «Истина (ежели в самом деле есть какое‑то отвлеченное благо, которое мы называем истиной) не должна ли быть некоторым верховным наслаждением, способным заменить нам все прочие мечтательные, или лучше сказать, недостаточные наслаждения? Но мы видим совершенно противное. Мы теряем, удостоверяясь в том, что привыкли называть истиной; мы уважаем аксиомы опыта, и между тем часто сожалеем о прелестных заблуждениях, которые некогда составляли наше счастье.

Таким образом, молодой философ ставит здесь вопрос о смысле истины и приходит к крайне пессимистическому выводу относительно ее действительной ценности для жизни и счастья человека, к выводу, что последнее вовсе не совместимо с познанием истины. В образной форме мысль эта выражена в известном стихотворении Баратынского, в котором Истина, олицетворенная в виде прекрасной женщины, вступает в беседу с поэтом, жалующимся на то, что он «счастьем беден, о счастии с младенчества тоскуя». Истина говорит ему:

Светильник мой укажет путь ко счастью!
(Вещала): захочу —
И, страстного, отрадному бесстрастью
Тебя я научу.
Пускай со мной ты сердца жар погубишь;
Пускай, узнав людей,
Ты, может–быть, испуганный разлюбишь
И ближних и друзей.
Я бытия все прелести разрушу,
Но ум наставлю твой;
Я оболью суровым хладом душу,
Но дам душе покой.

Однако, покой этот не прельщает поэта: ему жаль своих мечтаний и надежд, он боится «сурового хлада» истины и не доверяет ее «отрадному бесстрастью»… И вот что он говорит в ответ этой «госте роковой»:

Светильник твой – светильник погребальный
Всех радостей земных!
Твой мир, – увы! – могилы мир печальный
И страшен для живых.
Нет, я не твой! В твоей науке строгой
Я счастья не найду;
Покинь меня: кой‑как своей дорогой
Один я побреду!..

Но характерно для Баратынского окончание этого стихотворения. Признав, что истина несовместима для него со счастьем и решившись отказаться от нее ради сохранения своих излюбленных мечтаний, он, однако же, не в состоянии окончательно побороть в себе жажду познания и в последнюю минуту делает уступку требованиям своего разума. «Прости!» говорит он Истине, но тот час же прибавляет, словно не будучи в силах навсегда расстаться с нею:

… иль нет: когда мое светило
Во звездной вышине
Начнет бледнеть, и все, что сердцу мило
Забыть придется мне,
Явись тогда! раскрой тогда мне очи.
Мой разум просвети,
Чтоб жизнь презрев, я мог в обитель ночи
Безропотно сойти.

Таким образом поэт все‑таки не решается вполне отказаться от своей нужды познания, жажды истины, не может отказаться от надежды сорвать, наконец, покров с Саисской статуи, даже под опасением увидать под ним мертвый скелет. Его «вражда к мысли», вражда к истине, вовсе не абсолютна; он считает только, что познание ее не делает человека лучше и счастливее и даже становится для него источником страдания. Баратынский в данном случае лишь повторил, хотя и в другой форме, знаменитый парадокс Руссо о вреде наук с той, однако, существенною разницей, что идеализация первобытного состояния соединялась у женевского философа с социальным протестом, которого, конечно, нет у русского поэта.

Здесь не место опровергать этот взгляд, по существу своему ложный, так как он основан на исторической фикции. Для нашей идеи достаточно было указать на совпадение некоторых характерных идей Баратынского с определенным настроением его времени. Мысль Баратынского, несмотря на ее сильный индивидуальный отпечаток, двигалась в русле общего умственного течения, лозунгом которого было: доверяй более сердцу, чем уму. С этой точки зрения прогресс человеческого знания, его завоевания в области мысли и практических приложений казались ненужными и вредными для благоденствия рода человеческого, так как лишали его той непосредственности, той «невинности», без которой для него невозможно счастье. «Знания развратили людей, лишили их внутренней устойчивости, сделали их несчастными, золотой век лежит позади нас», говорили мыслители этого направления, начиная с Руссо, и отправлялись на поиски за потерянным раем… в пещеры доисторических троглодитов или в замки–тюрьмы средневековых рыцарей–разбойников. За идеализацией первобытного состояния у Руссо следовала идеализация Средних Веков у немецких романтиков; между ними, конечно, не было преемственной связи идей, но была несомненно известная связь настроения, того же самого настроения, которое в иной форме нашло себе выражение в поэзии Баратынского. <…>

<…> Со стороны содержания поэзия Баратынского до сих пор не только не утратила своего интереса, но даже все еще ценится ниже своего действительного значения. Быть может, это объясняется отчасти тем, что со стороны своей формы по стилю, по языку, она представляет собой «вчерашний день» русской литературы, так что в этом отношении Баратынский решительно уступает современнику своему Лермонтову. Но идеи, которые лежат в основе его поэзии и в настоящее время живут в сознании русского общества. Мы встречаемся с ними, хотя и в иной форме и выражении, в произведениях Тургенева («Стихотворения в прозе», «Довольно» и др.), в поэмах Голенищева–Кутузова и даже в проповеди Толстого (вспомним, например, его отношение к науке). С этими идеями можно не соглашаться, с ними можно бороться, но игнорировать их нельзя, поэтому нам казалось отнюдь не лишним остановиться подробнее на взглядах поэта, который в тридцатых годах умел быть нашим современником и основное настроение которого и теперь еще все нам знакомо и понятно.