П. П. Перцов. Гр. А. А. ГОЛЕНИЩЕВ–КУТУЗОВ
Едва ли творчество какого‑либо другого русского поэта может быть с таким успехом резюмировано в краткой формуле, как поэзия гр. Голенищева–Кутузова. Поэт смерти — этими двумя словами невольно определит его каждый читатель, как и все его критики. В одном стихотворении («Весенняя дума») гр. Кутузов рисует картину зимы: над белой пустыней уснувшей зимы спокойно мерцают вечные звезды. Это как бы символ конечных влечений поэта — в настроении этой картины сливаются все его впечатления, к его выражению стремится весь ход развития его музы. Краткое ее curriculum vitae дал нам сам поэт в стихотворении «Три свидания». <…>
Хронологическую последовательность этих «свиданий», конечно, не следует понимать слишком строго. Но несомненно все же, что в поэзии гр. Голенищева–Кутузова ясно намечаются все три периода и самая смена их происходила весьма быстро до тех пор, пока последнее настроение не выразилось вполне законченно в поэме «Рассвет», появившейся еще в 1882 году и в нескольких стихотворениях того же времени. <…>
Трагическая коллизия этой поэмы заключается в столкновении страсти, внезапно вспыхнувшей между героем и девушкой, невестой другого, с любовью ее жениха. Между соперниками происходит дуэль. Герой поэмы смертельно ранен. Но на одре смерти, среди тяжелых мучений, его ждало внезапное и страшное просветление. Он проснулся среди полной тишины и одиночества:
Но вот, чтобы с последним диссонансом еще полнее прозвучал торжественный аккорд, — в это победное молчание смерти врывается отчаянный призыв жизни, ее последнее и самое сильное искушение: к умирающему прибегает его несчастная невеста; пораженная роковой вестью, она хочет помочь ему, надеется еще спасти его. Но он уже едва видит ту —
Равнодушным молчанием отвечает он на все ее слезы и мольбы и снова погружается в невозмутимый сон:
«Все было сказано, все смолкло…». Поединок Жизни и Смерти окончился…
Таков был исход, указанный поэтом третьим свиданием с музой. Отрада полного уничтоженья и покоя — таково единственное лекарство, которое он находит против скорби и болезней жизни. После Пушкина, восклицавшего: «Но не хочу, о други, умирать!..», после тютчевского:
после лучезарной поэзии Фета, — русской литературе суждено было увидать поэта смерти, завершившего собою длинный ряд ее первоклассных поэтов.
Настроение «Рассвета» закреплено в нескольких прекрасных стихотворениях. В нижеследующем, например, мы как бы присутствуем при самом процессе возрождения поэта:
Несмотря на сплошной мрачный колорит поэзии гр. Голенище- ва–Кутузова, ее «ночь», завершающаяся таким своеобразным «рассветом», не производит того безнадежного унылого впечатления, как например, монотонно–серые сумерки Апухтина или Огарева. В ее первоначальном отречении так же, как в позднейшем отрицании, чувствуется сила — сила того «безверия», которого — за невозможностью веры — желает для себя поэт невольного скептицизма. И эта же самая сила дала в конце концов автору «Рассвета» возможность примирения с отрицаемой жизнью. Так далек и чужд от него весь ее шум и бред, так бессильны ее чары и, вместе с тем, так полно исцеление от нанесенных ею некогда ран:
Это прекрасное стихотворение представляет как бы итог творчества нашего поэта.
В русской литературе главный мотив поэзии гр. Кутузова намечался и разрабатывался неоднократно: достаточно вспомнить хотя бы «Три смерти» Л. Толстого, «Смерть» Тургенева (В «Записках охотника»), или сцены смерти Болконского в «Войне и мире» и Николая Левина в «Анне Карениной», даже некоторыми деталями напоминающие подробности «Рассвета». Да иначе и не могло быть в литературе того народа, который — по выражение Тургенева — и «умирает, словно обряд совершает: холодно и просто». Но глубокая разница лежит в отношении самих авторов к предмету своего изображения: у великих прозаиков нет свободного примирения поэта, для которого в его отречении «небо над землей победу торжествует»… Примирение Л. Толстого, примирение, доставшееся ценою долгой и трудной борьбы, лишено радостного колорита — это не освобождение от страха смерти, это только объяснение неизбежного зла, открытие убежища от невыносимой угрозы. Но страх смерти не покинул писателя — он только заглушён деятельной, плодотворной работой любви.
Боязнь смерти Тургенева общеизвестна: ряд чудных поэтических алмазов — «стихотворений в прозе», передал это холодное, томительное чувство великого писателя, точно бледнеющее отражение яркого мистического ужаса Гоголя.
Быть может, только у одного Гончарова, в его объективно–спокойном, наивно–светлом взгляде на жизнь и смерть, как на естественный, неизбежный процесс природы, найдем мы в русской прозе нечто подобное примиряющему освещению автора «Рассвета».
В нашей поэзии оригинальность его выделяется не менее резко. Правда, уже на заре ее, в сознательно–спокойном resignation Пушкина — как все, достигаемое великим поэтом без борьбы и усилий — слышится отчасти созвучная нота:
Но тотчас же затем с Лермонтовым подымается в русской поэзии мятежный протест духа, гордый вызов Демона, и Небу адресуется язвительная, мрачная «благодарность» —
Но в самой глубине этого протеста, в самой силе этого вызова коренится непоколебимая уверенность в близости Неба, в кровном родстве с ним души, которой «звуков небес заменить не могли скучные песни земли».
Эта тоска у Огарева теряет свой протестующий характер, свою веру, и переходит в безысходную, неразрешимую «скуку жизни»:
Но все же перед мыслью о смерти, о безнадежном конце —
У последующих поэтов разнообразие мотивов быстро возрастает — и решения общей темы расходятся по совершенно различным дорогам… У полной антитезы Огарева — Фета, радость жизни горит и трепещет в роскошных вдохновеньях; ее печаль не страшна поэту, потому что он знает путь туда —
Не страшит его и угроза конца, неизбежность уничтоженья. Он обращается к смерти:
Для Полонского жизнь и смерть — вечная загадка, пред которой одинаковы права веры и сомнения: «И верю я и вновь не смею верить…» — «Ажизнь — жизнь тянется, как непонятный сон».
Это колебание повторяется позднее у Апухтина в форме еще более резкой, в виде мучительной тоски неверующего духа:
Майков — этот современный эллин, точно ошибкою родившийся в нашей серой действительности, — заплатил обильную дань античному материализму, для которого вся жизнь есть только жизнь земли, только краткое существование отдельной личности, обреченной в самом этом существовании найти свое примирение с грядущим уничтожением. Но неизбежное, органическое развитие индивидуализма повлекло его далее, до своего оправдания, до той ступени, когда Сенека встречает смерть, как «миг перерожденья», как момент возвращения утраченного божественного образа. Отсюда, быть может, оставался лишь еще один шаг — шаг к примирению, к свободному отказу от своей индивидуальности Пушкина и Тютчева.
Лермонтовская вера — лишь без его могучего протеста и жгучей тоски — воскресает у поэта нового, после–христианского мира, Алексея Толстого.
Земная жизнь для него, как и для Лермонтова, — «неволя», но он терпеливо сносит ее цепи, в нем нет вражды к небу, — быть может потому, что он ждет, что
Здесь мы видим некоторое приближение к характеру поэзии гр. Голенищева–Кутузова, хотя между певцом буддийской Нирваны и поэтом христианской идеи нет полного совпадения. Для гр. Кутузова в окончательной фазе его творчества сделалось возможным пантеистическое примирение с жизнью («Прекрасен жизни бред»…), тогда как для Ал. Толстого она навсегда осталась «нестройным гулом сомнений и забот». Но обоих поэтов сближает это ожидание желанного момента свободы, тогда как для поэта с индивидуальностью Фета, например, при равном спокойствии духа, земная жизнь имеет свою силу притяжения.
Эта последняя черта отличает гр. Кутузова и от Тютчева, resignation которого так напоминает пушкинскую («Листья»; «Когда, что звали мы своим…»; «Смотри, как на речном просторе…»). Пусть в этих, например, стихах:
слышится как–будто мотив «Рассвета», — рядом же встречаем мы яркое признание:
Этот двойственный ум лучше кого‑либо понимал загадочную, национальную сторону жизни, ее стихийное владычество над индивидуальным существованием — но, вместе с тем, нисколько не терял веры в смысл этого существования, ни любви к эфемерному блеску индивидуальности — к «златотканному покрову».
Быть может, у Баратынского мы найдем что‑либо более однозвучное «Рассвету». На стихи его к Смерти в этом смысле указывал уже Страхов:
Это почти прямой перифраз «Весенней думы» гр. Кутузова. Тем не менее сходство обоих поэтов не идет так далеко, как можно бы предположить с первого взгляда. Пессимизм Баратынского имеет общий источник с неудовлетворенностью Лермонтова:
В сущности это не отказ от земного счастья, а лишь жалобы на его неполноту и недостаток («О счастии с младенчества тоскуя, все счастьем беден я…) — на то, что человек лишь «Всесильного ничтожное созданье». Баратынский отнюдь не считает тревогу жизни преступной и ненужной по существу — он сетует лишь на ее обманчивость и готов усложнить ее вдвое, если бы только этим покупалось удовлетворение. Он томится не жаждой бесстрастного покоя, а «жаждой счастья» — и призывы смерти для него в сущности только вымученный компромисс. Напротив, характерной чертой гр. Кутузова остается осуждение жизни quand meme — как «безумной смуты», как «омута ошибок, лжи, проклятий», и апофеоз смерти, как «иной красоты, неизменно спокойной», «бесстрастной» и «вечной». Смерть, как состояние покоя, является целью для жизни, как состояния движения.
Интересно, что это «буддийское настроение» русского поэта в конце концов достигло как–бы невольного корректива в ретроспективном примирении с «прекрасным жизни бредом»[71]. В этом сказалось, быть может, неотразимое влияние коренного русского миросозерцания. Во всяком случае, «буддист» гр. Голенищев–Кутузов, одной стороной своего творчества непосредственно примыкает к высшим поэтическим выразителям русского миропонимания — к Пушкину, с его непосредственным чувством жизни, и Тютчеву, с глубоким ее постижением.

