С. А. Андреевский. М. Ю. ЛЕРМОНТОВ
I
Этот молодой военный, в николаевской форме, с саблей через плечо, с тонкими усиками, выпуклым лбом и горькою складкою между бровей, был одною из самых феноменальных поэтических натур. Исключительная особенность Лермонтова состояла в том, что в нем соединялось глубокое понимание жизни с громадным тяготением к сверхчувственному миру. В истории поэзии едва ли сыщется другой подобный темперамент. Нет другого поэта, который так явно считал бы небо своей родиной и землю — своим изгнанием. Если бы это был характер дряблый, мы получили бы поэзию сентиментальную, слишком эфирную, стремление в «туманную даль», второго Жуковского, — и ничего более. Но это был человек сильный, страстный, решительный, с ясным и острым умом, вооруженный волшебною кистью, смотревший глубоко в действительность с ядом иронии на устах, — и потому прирожденная Лермонтову неотразимая потребность в признании иного мира разливает на всю его поэзию обаяние чудной, божественной тайны. <…>
<…> Лермонтов нигде положительно не высказал (как и следует поэту) во что он верил, но зато во всей своей поэзии оставил глубокий след своей непреодолимой и для него совершенно ясной связи с вечностью. Лермонтов стоит в этом случае совершенно одиноко между всеми. Если Данте, Шиллер и Достоевский были верующими, то их вера, покоящаяся на общеизвестом христианстве, не дает читателю ровно ничего более этой веры. Вера, чем менее она категорична, тем более заразительна. Все резко обозначенное подрывает ее. Один из привлекательных мистиков, Эрнест Ренан, в своих религиозно- философских этюдах всегда сбивался на поэзию. Но Лермонтов, как верно заметил В. Д. Спасович, даже и не мистик: он именно чисто- кровнейший поэт, «человек не от мира сего», забросивший к нам откуда‑то, с недосегаемой высоты, свои чарующие песни…
Смелое, вполне усвоенное Лермонтовым, родство с небом дает ключ к пониманию и его жизни, и его произведений. <…>
<…> Лермонтов никак не мог помириться с мыслью о своем ничтожестве. Даже исчезая в стихиях, Лермонтов отделяет свою душу от праха, желает этой душой слиться со вселенной, наполнить ею вселенную…
С этими незначительными оговорками неизбежность высшего мира проходит полным аккордом через всю лирику Лермонтова. Он сам весь пропитан кровною связью с надзвездным пространством. Здешняя жизнь — ниже его. Он всегда презирает ее, тяготится ею. Его душевные силы, его страсти — громадны, не по плечу толпе; все ему кажется жалким, на все он взирает глубокими очами вечности, которой он принадлежит: он с ней расстался на время, но непрестанно и безутешно по ней тоскует. Его поэзия как бы по безмолвному соглашению всех его издателей, всегда начинается «Ангелом», составляющим превосходный эпиграф ко всей книге, чудную надпись у входа в царство фантазии Лермонтова. Действительно, его великая и пылкая душа была как бы занесена сюда для «печали и слез», всегда здесь «томилась» и
Все этим объясняется. Объясняется почему ему было «и скучно и грустно», почему любовь только раздражала его, ибо «вечно любить невозможно», почему ему было легко лишь тогда, когда он твердил какую‑то чудную молитву, когда ему верилось и плакалось; почему морщины на его челе разглаживались лишь в те минуты, когда «в небесах он видел Бога»; почему он благодарил Его за «жар души, растраченный в пустыне», и просил поскорее избавить от благодарности, почему, наконец, в одном из своих последних стихотворений он воскликнул с уверенностью ясновидца:
Это был человек гордый и в то же время огорченный своим божественным происхождением, с глубоким сознанием которого ему приходилось странствовать по земле, где все казалось ему так доступным для его ума и так гадким для его сердца.
Еще недавно было высказано, что в поэзии Лермонтова слышатся слезы тяжкой обиды и это будто бы объясняется тем, что не было еще времен, в которые все заветное, чем наиболее дорожили русские люди, с такой бесцеремонностью приносилось бы в жертву идее холодного, бездушного формализма, как это было в эпоху Лермонтова, и что Лермонтов славен именно тем, что он поистине гениально выразил всю ту скорбь, какою были преисполнены его современники!.. Можно ли более фальшиво объяснить источник скорби Лермонтова?.. Точно и в самом деле, после николаевской эпохи, в период реформ Лермонтов чувствовал бы себя как рыба в воде! Точно после освобождения крестьян и в особенности в шестидесятые годы открылась действительная возможность «вечно любить» одну и ту же женщину? Или совсем искоренилась «лесть врагов и клевета друзей»? Или «сладкий недуг страстей» превратился в бесконечное блаженство, не «исчезающее при слове рассудка»?.. Или «радость и горе» людей, отходя в прошлое, перестали для них становиться «ничтожными»?.. И почему этими вековечными противоречиями жизни могли страдать только современники Лермонтова, в эпоху формализма? Современный Лермонтову формализм не вызывал у него ни одного звука протеста. Обида, которою страдал поэт, была причинена ему «свыше», — Тем, Кому он адресовал свою ядовитую благодарность, о Ком он писал:
Ни в какую эпоху не получил бы он ответов на эти вопросы. <…>
Никто так прямо не говорил с небесным сводом, как Лермонтов, никто с таким величием не созерцал эту голубую бездну. «Прилежным взором» он умел в чистом эфире «следить полет ангела», в тихую ночь он чуял, как «пустыня внемлет Богу и звезда с звездою говорит». В такую ночь ему хотелось «забыться и заснуть», но ни в каком случае не «холодным сном могилы». Совершенного уничтоженья он не переносил.
Он не терпел смерти, т. е. бессознательных, слепых образцов и фигур, даже в окружающей его природе. «Хотя без слов» ему был «внятен разговор» шумящего ручья, — его «немолчный ропот, вечный спор с упрямой грудою камней». Ему «свыше было дано» разгадывать думы
Так он, по–своему, одухотворял природу, читая в ней историю сродственных ему страданий. Это был настоящий волшебник, когда он брался за балладу, в которой у него выступали, как живые лица, — горы, деревья, море, тучи, река. «Дары Терека», «Спор», «Три пальмы», «Русалка», «Морская царевна», «Ночевала тучка золотая», «Дубовый листок оторвался от ветки родимой» — все это такие могучие олицетворения природы, что никакие успехи натурализма, никакие перемены вкусов не могут у них отнять их вечной жизни и красоты. Читатель с самым притуплённым воображением всегда невольно забудется и поверит чисто человеческим страстям и думам Казабека и Шат–горы, Каспия и Терека, — тронется слезою старого утеса и залюбуется мимолетной золотой тучей, ночевавшей на его груди. <…> Презрение Лермонтова к людям, сознание своего духовного превосходства, своей связи с божеством сказывалось и в его чувствах к природе. Как уже было сказано, только ему одному, — но никому из окружающих, — свыше было дано постигать тайную жизнь всей картины творения. Устами поэта Шат–гора с ненавистью говорит о человеке вообще:
В «Трех пальмах» — тот же мотив: пальмы были не поняты человеком и изрублены им на костер. В «Морской царевне» витязь хватает за косу всплывшую в волнах русалку, думая наказать в ней нечистую силу, и когда вытаскивает добычу на песок — перед ним лежит хвостатое чудовище и:
И
В этой прелестной фантазии снова повторяется какая‑то недомолвка, какой‑то роковой разлад между человеком и природой.
III
Всегда природа представляется Лермонтову созданием Бога («Мцыри», XI, «Когда волнуется желтеющая нива», «Выхожу один я на дорогу» и т. д.); ангелы входят в его поэзию, как постоянный, привычный образ, как знакомые, живые лица. Поэтому сюжет, связанный с легендой мироздания, с участием бесплотного духа, с грандиозными пространствами небесных сфер, неминуемо должен был особенно привлекать его воображение. И Лермонтов, с пятнадцати лет, замыслил своего «Демона». Время показало, что эта поэма из всех больших произведений Лермонтова наиболее связана с представлением о его музе. Поэт, по–видимому, чувствовал призвание написать ее и отделывал всю жизнь. Всю свою неудовлетворенность жизнью, т. е. здешней жизнью, а не тогдашним обществом, всю исполинскую глубину своих чувств, превышающих обыденные человеческие чувства, всю необъятность своей скучающей на земле фантазии, — Лермонтов постарался излить устами Демона. Концепция этого фантастического образа была счастливым, удачным делом его творчества. Те свойства, которые казались напыщенными и даже отчасти карикатурными в таких действующих лицах, как гвардеец Печорин, светский денди Арбенин или черкес Измаил–Бек, побывавший в Петербурге, — все эти свойства (личные свойства поэта) пришлись по мерке только фантастическому духу, великому падшему ангелу
Строго говоря, Демон — даже не падший ангел; причина его падения осталась в тумане; это скорее — ангел, упавший с неба на землю, которому досталась жалкая участь
Короче, это — сам поэт. Интродукция в поэму воспевает Лучших дней воспоминанья
точно поэт говорит о себе до рождения. Чудная строфа об этих воспоминаниях обрывается восклицанием
как будто сам поэт потерял эту нить воспоминаний и не может сам себе дать отчета, как он очутился здесь. Этот скорбящий и могучий ангел представляет из себя тот удивительный образ фантазии, в котором мы поневоле чувствуем воплощение чего‑то божественного в какие‑то близкие нам человеческие черты. Он привлекателен своею фантастичностью и в то же время в нем нет пустоты сказачной аллегории. Его фигура из траурной дымки почти осязаема:
как определяет его сам Лермонтов,
спешит добавить автор и ищет у него сочувствия. Демон, ни в чем определенном не провинившийся, имеет однако, некоторую строптивость против неба; он иронизирует над другими ангелами, давая им эпитеты «бесстрастных»; он еще на небе невыгодно выделился между другими тем, что был «познанья жадным»; он и в раю испытывает, что ему чего‑то недостает (впоследствии он говорит Тамаре:
наконец, он преисполнен громадной энергией, глубоким знанием человеческих слабостей, от него пышет самыми огненными чувствами и все это приближает его к нам.
Пролетая над Кавказом, над этой естественной ступенью для нисхождения с неба на землю, Демон пленяется Тамарой. Он сразу очаровался. Он
(какой эпитет!)
потому что на земле одна только любовь напоминает блаженство рая. Он не может быть злым, не может найти в уме коварных слов. Что делать?
для этой минуты высшего счастья. Можно ли сильнее, глубже сказать о прелести первых впечатлений любви?
В любви Демона к Тамаре звучат все любимые темы вдохновений самого Лермонтова. Демон старается поднять думы Тамары от земли — он убеждает ее в ничтожестве земных печалей. Когда она плачет над трупом жениха, Демон напевает ей пленительные строфы о тех чистых и беспечных облаках и звездах, к которым так часто любил сам Лермонтов обращать свои песни. Он говорит Тамаре о «минутной» любви людей.
Все это лишь развитие того же мотива любви и страсти, который уже вылился от лица самого поэта в стихотворении: «И скучно, и грустно». В другом месте Демон восклицает:
Едва ли не с этой же космической точки зрения, т. е. с высоты вечности, Лермонтов обратил к своим современникам свою знаменитую «Думу»:
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его поколение было лучшим, какое мы запомним, — поколение сороковых годов — и он, однако, пророчил ему, что оно пройдет «без шума и следа»; он укорял его в том, что у него нет «надежд», что его страсти осмеяны «неверием», что оно иссушило ум «наукою бесплодной» и что его не шевелят «мечты поэзии», — словом, он бросил укор, который можно впредь до скончания мира повторять всякому поколению как и двустишие Демона:
IV <…>, V <…>, VI <…>, VII
Излишне будет касаться вечного и бесплодного спора в публике: кто выше — Лермонтов или Пушкин? Их совсем нельзя сравнивать, как нельзя сравнивать сон и действительность, звездную ночь и яркий полдень. Лермонтов, как поэт, явно недовольный жизнью, давно причислен к пессимистам. Но это пессимист совершенно особенный, существующий в единственном экземпляре. Глава пессимистов нашего времени, Шопенгауэр, острым орудием своего ума исколол все радости человеческие, не оставил в природе человека живого местечка и с неумолимой логичностью доказал, что существо нашей породы таково, что ни при каких решительно условиях, ни на какой иной планете и ни в каком ином мире мы не можем быть счастливы; это пессимизм, не оставляющий никакой надежды, находящий свое последнее слово в отчаянии. Но не такое впечатление дает нам поэзия Лермонтова. В Лермонтове живут какие‑то затаенные идеалы; его взоры всегда обращены к какому‑то иному, лучшему миру. Что воспевает Лермонтов? То же самое, что и все другие поэты, разочарованные жизнью. Но у других вы слышите минорный тон, — жалобы на то, что молодость исчезает, что любовь непостоянна, что всему грозит неумолимый конец, — словом вы встречаете пессимизм бессильного уныния. У Лермонтова, наоборот, ко всему этому слышится презрение. Он будто говорит: «все это глупо, ничтожно, жалко — но только я‑то для всего этого не создан!..» — «Жизнь — пустая и глупая шутка»… — «К ней, должно быть, где‑то существует какое‑то дополнение: иначе вселенная была бы комком грязи»… И с этим убеждением он бросает свою жизнь, без надобности, шутя, под первой приятельской пулей… Итак, лермонтовский пессимизм есть пессимизм силы, гордости, пессимизм божественного величия духа. Под куполом неба, населенного чудною фантазией, обличение великих неправд земли есть, в сущности, самая сильная поэзия веры в иное существование. Только поэт мог дать почувствовать эту веру, как сказал сам Лермонтов:
И чем дальше мы отделяемся от Лермонтова, чем больше проходит перед нами поколений, к которым равно применяется его горькая «Дума», чем больше лет звучит с равною силою его страшное «И скучно и грустно» на земле — тем более вырастает в наших глазах скорбная и любящая фигура поэта, взирающая на нас глубокими очами полубога из своей загадочной вечности…

