С. А. Андреевский. ПОЭЗИЯ БАРАТЫНСКОГО
I
Что в настоящее время осталось от поэзии Баратынского в нашей памяти? Стихотворение «На смерть Гёте», далеко не лучшее, страдающее теми преувеличениями, какие почти всегда встречаются в пьесах на торжественный случай; стихотворение «Финляндия», написанное поэтом на двадцатом году; «Где сладкий шепот моих лесов?» — слащавая вещица в стиле Жуковского, и наконец романс: «Не искушай меня без нужды», о котором едва ли многие знают, что он принадлежит Баратынскому. — Вот и все.
В таком забвении Баратынского виноваты: во–первых, глубина его поэзии, во–вторых, Белинский с своим ложно–прогрессивным разбором его произведений и, в–третьих, хрестоматии — эти истинные губительницы поэтов негромких, но содержательных.
Недоступность Баратынского для массы еще отметил Пушкин: «Из наших поэтов Баратынский всех менее пользовался благосклонностью журналов — оттого ли, что верность ума, чувства, точность выражения, вкус, ясность и стройность менее действуют на толпу, нежели преувеличение (exageration) «модной поэзии», или потому, что поэт некоторых критиков задел своими эпиграммами. — Баратынский принадлежит к числу отличных у нас поэтов. Он у нас оригинален — ибо мыслит»… «Он — один из первостепенных наших поэтов… Время ему занять степень, ему принадлежащую, и стать подле Жуковского и выше Батюшкова».
Так ценил Баратынского Пушкин, приравнивая один том поэзии Баратынского всей массе сочинений Жуковского. <…>
Поэт–мыслитель, поэт–метафизик, Баратынский постоянно порывался «перейти страстное земное» и вся его муза есть муза глубокой скорби о каком‑то необратимом идеале.
Не оцененная современниками, осужденная по ложным основаниям Белинским и, наконец, ощипанная хрестоматиями, поэзия Баратынского требует реставрации. Сборник его стихотворений в настоящее время сам зарекомендует себя каждому, кто возьмет его в руки: на каждой странице читатель найдет свои думы, свои чувства, — вечные думы и чувства человечества. Приглядимся же к этому забытому писателю. <…>
II
Талант свой Баратынский ценил не высоко: «Я беден дарованием», «Мой дар убог, и голос мой негромок». К этому скромному мнению о себе поэт пришел, вероятно, потому что много трудился над каждою вещью. Пушкин о нем писал: «Никогда не пренебрегал он трудами неблагодарными, редко замечаемыми, — трудами отделки и отчетливости». В рукописях Баратынского сохранились многочисленные варианты его пьес, показывающие, что для одной и той же идеи он избирал многие формы, пока не добивался самой совершенной. К тому же, содержание его поэзии — почти всегда философское — само по себе требовало необыкновенной тонкости исполнения; поэт имел дело с самыми туманными задачами; он рисковал или не найти слов, или впасть в скучный и прозаический, или напыщенный тон. В одной своей литературной заметке Баратынский сказал: «Истинные поэты потому именно редки, что им должно обладать в то же время свойствами, противоречащими друг другу: пламенем воображения творческого и холодом ума проверяющего. Что касается до слога, надобно помнить, что мы для того пишем, чтобы передавать друг другу свои мысли; если мы выражаемся не точно, нас понимают ошибочно или вовсе не понимают: для чего же писать?[67]. <…>
Надо, впрочем, заметить, что закулисная работа поэта вовсе не заметна в его гармоничном, плавном и ясном стихе. Форма Баратынского с технической стороны почти везде безупречна и всегда останется в преданиях поэзии, как поучительный, высокий образец искусства. Язык стар только местами и то больше в пьесах отвлеченных, где архаическое слово и поныне остается красивым и как бы более подходящим к сюжету. Философские свои стихотворения вообще Баратынский излагает тоном какой‑то торжественной печали. Здесь самые глубокие мысли выражены в форме до того сжатой, что только по силе выражения приходится догадываться, что поэт не мог сразу найти такие сжатые обороты, но музыка стиха остается непогрешимой. <…>
Содержание поэзии Баратынского — преходимость всего земного, жажда веры, вечный разлад разума и чувства и как последствие этого непримиримого разлада — глубокая печаль. Такую поэзию вста- рину называли элегической, теперь ее называют пессимистической. Современники не разглядели Баратынского, они не подслушали, что он взял совсем новую ноту, воспел самобытно совсем иную печаль, что кличка поэта элегического, как поэта только грустного, ему не вполне пристала, и что для него, как для писателя с новой темой, нужна была бы и новая кличка. Но для этого современникам Баратынского нужно было заглянуть на полвека вперед и разглядеть в его тумане наш «пессимизм» — сушь, тяготу и безверие наших дней, которые были подсказаны Баратынским в следующей энергичной строфе:
Эта строфа точно вчера написана. В начале своего поприща Баратынский, в послании к Богдановичу, завидуя «веселости ясной» отошедшего певца Душеньки, жалуется, что
И эти строфы также вполне могли бы быть применены ко всей нашей новой поэзии. Но тогда, в то время сродною нам печалью страдал только Баратынский. Другие поэты, под влиянием Байрона, были просто разочарованные. Это была печаль нарядная, модная и эффектная. Лермонтов, несколько позже, взял быть может, более глубокие скорбные звуки, чем Баратынский, но Лермонтов все‑таки был еще романтик и в его иной страстной натуре, наряду с гордым отчаянием кипел порыв к сверхчувственному, ему грезились демоны и ангелы, и «кущи рая», и какой‑то «новый мир», и в «небесах он видел Бога». У Баратынского с самых молодых лет фантазия стала бледнеть и умирать перед неумолимым, острым взглядом холодного ума, и поэт начал подумывать о каком‑нибудь философском, спокойном исходе из этой коллизии. В том же послании к Богдановичу Баратынский так определил свою роль в поэзии:
Я правды красоту даю стихам моим, Желаю доказать людских сует ничтожность И хладной мудрости высокую возможность.
Дорого же досталась Баратынскому эта миссия. <…>
Перед лицом этой подавляющей тщеты всего земного Баратынский пытается найти поддержку в рассудке, в здравом отношении к жизни:
Но эта решимость поэта наслаждаться действительностью, «беззаботно любить жизнь для самой жизни», пользоваться мгновеньем, эта решимость не переходит в дело. Причиною тому — трагическая организация самого поэта, в котором постоянно боролись две противоположные силы: холод ума и пламя чувства, рассудок и фантазия «огонь и лед — вода и камень!» <…>
Вечный анализ до того преследует поэта, так отравляет его существование, что в одном сильном стихотворении он умоляет «Истину» не показываться ему совсем, покинуть его — или разве явиться ему в самую последнюю минуту жизни:
И вот жизнь уже представляется поэту каким‑то обязательным мучением, тем более загадочным, что, по природе своей, мы дорожим этим тягостным процессом; поэт готов признать, что самая смерть, вероятно лучше. <… >
А позже, необыкновенно верный себе, Баратынский посвящает смерти целый хвалебный гимн. Он отвергает ее легендарное изображение в виде уродливого остова с косой и называет ее «светозарная красота», «дочь верховного эфира». Чудным стихом определяет он ее назначение в мире:
Она дает пределы всему плодящемуся, чтобы на земле остался простор — она уравнивает властелина и раба, она «всех загадок разрешенье и разрешенье всех цепей!» В такой безнадежной философии Баратынский достигает тридцати пяти лет. Здесь образуется естественный рубеж и в сборнике Баратынского, и в самой истории его поэзии. Около этого времени, в 1834 г., Белинский писал: «Вместе с Пушкиным появилось множество поэтов, теперь большею частью забытых». К числу их Белинский отнес и Баратынского, упомянув о нем лишь несколькими словами в общем обзоре литературы. Баратынский уединился, замолчал, и только в 1842 году издал сборник своих стихотворений под заглавием «Сумерки». Этот сборник встревожил Белинского, который уже на этот раз впервые посвятил Баратынскому большую статью.
V
Обратимся к последним произведениям поэта, к его сборнику «Сумерки». Сборник посвящен Вяземскому. Поэт обращается к Вяземскому, с чудесным задушевным посланием[68].
Хотя поэт пишет далее, что сны сердца и стремления мысли разумно им усыплены, но, читая книгу, которую вернее было бы назвать «Мраком», нежели «Сумерками», мы видим, что роковые противоречия между рассудочностью и мечтательностью остались в поэте непри- миренными. Эти сиамские близнецы, ненавидящие друг друга, остались в поэте оба живыми и оттого книга производит удручающее, трагическое впечатление. Дарования поэта окрепло и он блистательно одолевает самые трудные темы. В глубоком стихотворении «Толпе тревожный день приветен», поэт говорит, что толпа боится ночи и ее видений, а поэты страшатся действительности. Баратынский примиряет обе стороны и советует толпе ощупать мрак — в нем нет призраков, а поэту советует не робеть перед заботою земною, ибо она тает, как облако — и за нею опять открываются обители духов. Вы чувствуете, вы видите, что поэт отрицает в этом мире силою своего разума все чудесное, но не решается все‑таки расстаться с иным, сверхъестественным миром. Разъединение полное, как в начале. <…>
Опять коллизия дум и чувств в полном разгаре: несостоятельность земных идеалов бесспорна и наглядна, а для того, чтобы выразить веру — нет слов, уста коснеют… В том же духе стихотворение «Недоносок» — замечательная пьеса, нечто в роде баллады о ничтожестве человека, брошенного между небом и землей, зависимого от стихий, от настроения, неспособного сладить с вопросами ума: «в тягость роскошь мне твоя, в тягость твой простор, о вечность!» Таковы же: «Мудрецу» — глубоко пессимистическое стихотворение; «Ахилл», где говорится что Ахилл был бы вполне неуязвим, если бы своею несовершенною пятою он стал на живую веру; «На что вы, дни» — сильный, унылый аккорд и др. Разумеется, и несовершенный Ахилл и Недоносок — это сам Баратынский. В подобных замыслах сказывается оригинальность Баратынского среди лириков, поддавшихся влиянию Байрона. Байрон страдал избытком величия: это был «переносок», титан! Он вызывал на бой и вселенную, и общество. Между тем наш поэт покорно оплакивал рабскую ограниченность человеческой природы. Всего сильнее это выражено им в стихотворении «К чему невольнику мечтания свободы?» <…>
Наконец, в стихотворениях «Последний поэт», «Все мысль, да мысль» и «Приметы» Баратынский, как бы отмщая и рассудку за свой разлад, высказал, что первоначальные сны поэзии и наивное общение с природой исчезли именно благодаря мысли, науке. Это священное слово было названо — и на Баратынского ополчился Белинский. <…> Странно теперь читать этот горячий трактат о том, что дважды- два — четыре. Странно видеть, с каким усердием Белинский доказывает Баратынскому, словно маленькому мальчику, пользу наук, изобретений железных дорог и т. п. Неужели Баратынский всего этого не понимал? Превосходно понимал… Конечно, Баратынский не мог не ценить завоеваний культуры. Он указывал только на факт бесспорный, на факт, единогласно признаваемый человечеством, что знание имеет и свою теневую сторону, что оно, обогащая наш ум, отнимает часть прелести окружающих предметов, что наука сушит, что все раскрытое перестает быть привлекательным. Поэтому нет на свете человека, который бы с особенной любовью не вспоминал своего детства, т. е. именно поры полного невежества. Ведь, все это такие истины, что надо только удивляться ослеплению Белинского. Кстати вспомним, что те же идеи о горечи познания мы встречаем и у Пушкина. <…>
Только у Баратынского вопрос поставлен резче и шире. Объясняется это натурой обоих поэтов. Пушкин — темперамент подвижный, страстный, жизнелюбивый; он задевал такие скорбные вопросы только слегка, он слишком любил жизнь с ее блеском и культурой и находил всегда выход из страдания в своей здоровой, гармонической организации. Баратынский же, как человек созерцательный и полный мучительных противоречий, ни в чем не находил исцеления от своей скорби. И не странно ли было со стороны Белинского распекать Баратынского за отсталость, когда наш поэт выражал только тот глубокий вопль о роковых противоречиях мироустройства, который не перестанет повторяться во все века. Достаточно вспомнить философию Руссо в прошлом столетии и направление поэзии Льва Толстого в самые последние дни нашего времени.
VI
Приговор Белинского был последним ударом для успеха Баратынского. Непонятый с самого начала своей деятельности, он был теперь окончательно низвержен самым влиятельным из русских критиков. В пользу Белинского следует, впрочем, сказать, что его собственная блестящая личность была также организована совершенно исключительно. Надо его принимать таким, каков он есть, без укоризны, потому что и в его недостатках, как критика, заключались все- таки великие достоинства с иной точки зрения. Это был критик–трибун: соединение тоже в своем роде фатальное. Необыкновенная чуткость к произведениям слова, культ красоты, верный вкус и отзывчивость — и рядом с этим глубокая, страстная преданность интересам общественным. Иное случилось с преемниками Белинского. Вслед за ними пошли уже не трибуны, а граждане, гораздо менее смыслящие в искусстве и наконец — учителя воскресных школ, понимающие литературу только, как просветительницу массы в духе и смысле либеральных преданий. Просветительное назначение литературы вовсе не в том, чтобы люди воспитывались в тех общественных и нравственных идеалах, которых желает известное меньшинство, присвоившее себе руководящую роль. <…> Просветительное же значение искусства — в том, что мы через него познаем бесчисленные особи человеческие, наслаждаемся общением, близостью с ними, несмотря на громадные расстояния в пространстве и во времени, смеемся и страдаем с отжившими писателями, узнаем самих себя в творениях даже совсем исчезнувших наций, живем с ними, воскрешаем их.
С этой точки зрения, поэзия Баратынского должна теперь получить свою настоящую оценку. Белинский, эстетик бесспорно очень и очень авторитетный, и тот сказал в заключении своей статьи, что «из всех поэтов, появившихся вместе с Пушкиным, первое место бесспорно принадлежит Баратынскому». И только публицистический темперамент вовлек знаменитого критика в ошибку: защищая идеалы просвещения, Белинский обрек Баратынского на незаслуженное забвение следующими словами: «Поэзия, выразившая собою ложное направление переходного поколения, и умирает с тем поколением». Опровержение этого приговора на лицо: мотивы Баратынского неудержимо повторяются в наши дни, пять поколений спустя — и думаем мы, будут повторяться вечно, ибо приметы тому мы видим во всемирной истории поэзии: разлад ума и чувства — да это вечная трагедия человеческая…
Баратынский должен быть признан отцом современного пессимизма в русской поэзии, хотя дети его ничему у него не учились, потому что едва ли заглядывали в его книгу. Поэт как бы сознавал свое родство с каким‑то близким будущим поколением, которого, однако, ему не удалось увидеть. <…>
Поэт верит, что неразгаданным языком его поэзии будет вечно говорить человеку немая природа <…>
Итак, Баратынский имеет свою неповторимую, особенную поэтическую физиономию. Рассудочность и мечтательность в разладе у многих людей, но между этими враждебными сторонами человеческой сущности у большинства наступает со временем некоторый слад, водворяющий внутреннее равновесие. У Баратынского же наблюдается феномен какого‑то особенного непримиримого развития этих сил. Он вложил в искусство живую книгу своего страдания, книгу искреннюю, глубокую и потому прекрасную. Теперь феномены, подобные ему, расплодились и он легче может быть понят, потому что мы сами стали ближе к Баратынскому. Наивность исчезает в поэзии. Пасторали вышли из моды, балладам — больше не верят. Анти–по- этический элемент размышления, рассудочности все больше и больше врывается в сладкие песни детей Феба. Баратынский один из первых вступил на эту рискованную дорогу и остался поэтом… Будучи однажды верно истолкованною, его поэзия по праву оживет в нашей памяти и вновь привлечет сочувствие читателей, а также внимание и изучение истинных ценителей прекрасного.

