Фантазия о Гете. Введение к американскому изданию его избранных сочинений. Перевод Е. Эткинда
Ребенок, родившийся в доме франкфуртского бюргера 28 августа 1749 года, когда часы били полдень, от восемнадцатилетней матери, измученной тяжелыми родами, был черен и, казалось, мертв. Казалось, что он, едва выйдя из материнского чрева, вернется к земле, да так и не увидит света, так и не вступит на жизненную дорогу, которой предстояло быть долгой и далекой, устланной цветами и благословенно тяжкой, исполненной неукротимых страстей и незабвенной в памяти потомков. Прошло немало времени, пока бабушка смогла крикнуть стонущей роженице: «Элизабета, он жив!» То был крик женщины, обращенный к женщине, то была семейная весть, полная животной радости, — только и всего. Но возглас этот был обращен к миру, к человечеству, он и в наши дни звучит тем же ликующим торжеством, что два столетия назад, и так он будет звучать во веки веков; да, пока на нашей планете не угаснут любовь и жизнь, пока жизнь будет любить себя самое, пока она не проклянет свое сладостное страдание и, наскучив им, не отвернется от самой себя, — до тех пор будет немолчно звучать над миром женский возглас, ставший, неведомо для этой женщины, новым благовещением — «Он жив!»
Человеческому дитяти, которое в тот день с такими муками, едва не задохнувшись, появилось на свет из мрака материнского лона, был предначертан небывалый жизненный круг, ему было суждено прожить славную жизнь истинного подвижника, исполнить все человеческое и достичь такого царственного величия, перед которым склонялись государи и народы и сущность которого он однажды — не без торжественности — попытался объяснить. Через восемьдесят три года после того летнего полдня, когда он появился на свет (за эти годы о твердыню его духа разбились гигантские валы истории, прокатившиеся над миром, — семилетняя война, американская битва за независимость, французская революция, возвышение и падение Наполеона, распад Священной Римской империи, рождение нового века, повлекшее за собой изменение облика и атмосферы мира, приход бюргерской, машинной эры, июльская революция), — через восемьдесят три года этот все переживший старец, белый как лунь, прямой, с близко поставленными карими глазами, которым странные старческие круги, окаймляющие зрачки, придают нечто птичье, недвижно стоит у конторки в нарочито неуютном кабинете своего веймарского дома, давно ставшем центром всемирного паломничества, куда устремлена человеческая потребность в обожании, — стоит и, сочиняя последнее свое письмо, пишет, погрузившись в склеротическую задумчивость, но сохраняя полную ясность мысли, своему старинному другу, философу и государственному деятелю Вильгельму Гумбольдту в Берлин:
«…Высший гений все впитывает в себя, все способен усвоить, не нанося при этом ни малейшего ущерба своему подлинному, основному назначению, тому, что называется характером, — напротив, характер при этом еще более возвышается, творческие способности еще более возрастают… Органы человека вследствие упражнений, учения, размышлений, удач, неудач, поощрения и сопротивления и опять–таки размышлений бессознательно, в свободной творческой деятельности соединяют благоприобретенное с прирожденным, так чтоцелое повергнет мир в изумление».
Величественная наивность, наивное величие самонаблюдения! В нем есть нечто детское — и вместе демоническое, нечто восхитительное — и внушающее трепет. Еще семнадцать лет назад, когда он был охвачен поздней, поэтически нужной ему, во всяком случае, поэтически плодотворной страстью к совсем молодой женщине, только что вышедшей замуж Марианне фон Виллемер, Зулейке из «Западно–восточного дивана» (впрочем, это отнюдь не последняя его любовь, — последняя овладела им уже в возрасте семидесяти четырех лет, когда в Мариенбаде его превосходительство первый министр Великого герцогства Саксен–Веймар и всемирно прославленный поэт снова становится светским львом и селадоном, волочится за прелестницами и влюбляется, любезничает и целует ручки, непременно хочет жениться на семнадцатилетней красотке, но терпит неудачу, потому что его намерение вызывает решительное сопротивление родственников, да и девушка, пожалуй, предпочитает не сочетаться с ним браком, хотя впоследствии так и не вышла замуж), — итак, еще семнадцать лет назад шестидесятишестилетний старик, по уши влюбленный в Марианну, которая отвечала ему томно–мечтательной любовью, не таясь от благосклонно взиравшего на этот роман супруга, воссоздал в стихотворении картину своего бытия, — она трогает и потрясает так же, как и то, что он пренебрег мнением поверженного в изумление мира. Он пишет:
Сердце дышит безответно
Вечно молодым огнем,
Клокоча, пылает Этна
В снежном панцире своем.
Тронешь ты, как луч рассвета,
Грозные зубцы стены,
И, как прежде, слышит Гатем
Дуновение весны.
Клокочущая Этна — поэтическое преувеличение. Насколько я знаю, сердце его ни для одной женщины не клокотало как вулкан; да и вообще он был противником всего вулканического в жизни, равно как и в науке. Но вот в этих словах: «грозные зубцы стены» — сколько в них мощи, сколько отнюдь не хвастливой, но спокойной, правдиво–описательной величавости самооценки! Сказать о себе, не смущаясь сказать о себе: я подобен могучему, высоко вознесшему свои вершины горному хребту, внушающему благоговение недоступностью грозной своей крутизны, но озаренному сиянием любви, лучом рассветной зари, который не пугается его сумрачного величия, который смягчает его, одухотворяет своим прикосновением, подобным тихому поцелую!
Следует обратить внимание иностранного читателя на следующее обстоятельство. Согласно структуре стихотворения слово «рассвета» требует через строку рифмы, между тем как восточное имя «Гатем», удовлетворяющее наш внутренний слух, таковой не является; лукаво утаенная рифма, которую ожидает и должен ожидать наш слух, и есть его настоящее имя — Гете, — редкое, в наши дни уже не встречающееся родовое имя; его носили многие слабые, бесцветные представители рода, и оно было прославлено одним из младших его отпрысков, обладавшим могучей способностью сливать воедино благоприобретенное с унаследованным, превратившим это имя в палладиум человечества, в название для целых миров искусства, мудрости, науки, культуры; пройдя гигантский путь развития, оно приобрело новый смысл и стало равновеликим имени Цезаря; североготское, варварское звучание его (ибо ведь оно, видимо, происходит от слова «готы») облагорожено музыкальным смягчением коренного «о» в «ё», и носитель этого имени глубоко взволнованно рифмует его с самым пленительным явлением чувственного мира — с рассветом.
Мы встречаемся здесь с величавой самовлюбленностью, с самопоглощенностью, которая слишком серьезна и слишком устремлена к величайшему самоусовершенствованию, к улучшению, «сгущению» врожденных способностей, чтобы можно было охарактеризовать ее таким ничтожным словом, как «тщеславие»; мы видим здесь глубочайшую радость, какую только может испытать человек от своего «я», от сознания его непрестанного роста, — радость, подарившую нам «Поэзию и правду», яркую, и, во всяком случае, восхитительнейшую автобиографию на свете, роман от первого лица, который в невыразимо пленительном повествовании учит нас тому, как формируется гений, как счастье и усилия во имя человечества соединяются в нерасторжимую цепь, как раскрывается личность под солнцем высочайшей благодати… Личность! Гете назвал ее «высшим счастьем сынов земли», но что она, собственно, такое, какова ее сущность, в чем ее тайна (ибо ей свойственна тайна!) — этого даже он не сказал и не раскрыл людям: ведь он, при всей своей любви к меткому слову, точно выражающему реальность, вовсе не считал, что все должно быть сказано и раскрыто. Нет сомнений, что, сталкиваясь с этим словом, с понятием «личность», мы покидаем область чисто духовного, разумного, поддающегося анализу, и вступаем в область природного, стихийного, демонического, того, что «повергает мир в изумление» и недоступно более глубокому истолкованию.
Упомянутый Вильгельм Гумбольдт, ученый необыкновенного ума, заявил несколько дней спустя после смерти Гете: удивительнее всего, что этот человек ненамеренно, бессознательно, как бы самым фактом своего существования оказывал на людей столь могущественное влияние. «Это, — пишет Гумбольдт, — происходило инезависимоот духовного творчества Гете как мыслителя и поэта, это связано с его великой и неповторимой личностью». Отсюда вполне очевидно, что слово «личность» не более чем языковый эквивалент чего–то иного, невыразимого в слове, некоего излучения, источник которого следует искать не в духовных, а в физических свойствах; видимо, оно представляет собой воздействие особой жизненной силы, обладающей величайшей заразительностью и притягательностью, интенсивной и могущественной, но не грубой, не примитивной, представляющей собою своеобразное смешение энергии и внутренней слабости, формирование которой — творческая тайна созидающей во мраке природы.
И вот на протяжении столетий из поколения в поколение передаются наследственные свойства одного из немецких родов, случайные, никем не замечаемые, обычные, которыми праматерь всего сущего не преследует никакой цели и которые все же устремлены к одной–единственной цели: создать гения. «Затем, что род, — так скажет этот гений устами своей Ифигении, —
Затем, что род не сразу порождает
Чудовище иль полубога; плодом
Цепочки бесконечной злых и добрых
Возникнет тот, кто ужас или радость
Вселенной принесет».
Полубог и чудовище, иначе говоря: нелюдь — он мыслит их нерасторжимыми, он их отождествляет, зная, что в радости всегда живет ужас, чудовище — в полубоге. Холодно–рассудочной прозой он скажет: «Если какое–нибудь племя долго существует, то, прежде чем вымереть, оно создаст личность, в которой свойства всех ее предков объединятся и получат наиболее полное развитие». Эту естественно–научную истину, которая сформулирована с такой отчетливостью и поучительностью для всеобщего сведения, он извлек из собственного опыта, из наблюдений над собственным, отнюдь не таким уж прямолинейно–закономерным бытием. Но как это происходило? Как протекал этот процесс? Исподволь, совершенно незаметно. Семьи соединяются, сливаются в перекрестных браках поколения мастеровых, кузнецов и мясников; бродячий подмастерье, пришедший из соседнего края, по обычаю женится на дочери мастера, дочь графского слуги или портного обручается с присяжным землемером или с недоучившимся студентом — все это безобидные шутки жизни, которая без происшествий тянется от рождения к смерти, постепенно накопляет имущество и образование, добивается городских почестей и патрицианского достоинства, а то и звания бургомистра; так породнились Линдгеймеры с Тексторами, семейством, переселившимся во Франкфурт из южной Германии, а Тексторы — с семейством Гете, родина которых была севернее, между Тюрингенским лесом и Гарцем.
Мне кажется, что кровь Линдгеймеров, живших близ римских рубежей, где с давних пор слилась воедино кровь древних римлян и варваров, была самым лучшим, самым здоровым и плодотворным началом в личности великого поэта; им он обязан матери его матери, в девичестве Линдгеймер, по мужу фрау Текстор, простой и крепкой, смуглой и деятельной старухе. Судя по портретам, от нее он унаследовал форму лба и головы, рисунок губ, итальянские глаза, средиземноморский цвет кожи; несомненно, что именно с этой стороны он воспринял классический вкус, любовь к форме и ясности, остроумие, ироничность и обаяние, своеобразную — то критически недружелюбную, то гневную — отчужденность от немецкого духа, который, впрочем, жил в нем и был весьма силен как грубое, народно–мифологическое начало, наследие Ганса Сакса и Лютера; можно утверждать, что история духовной жизни не знает другого случая, когда бы холодное и высокомерное осуждение немецкого национального характера исходило от столь сугубо немецкого ума, не знает более немецкого в основе своей отрицания варварства…
В остальном же следует сказать, что биологически этот род, которому было предначертано создать гения, полубога, не внушал особых надежд. Дед Гете с отцовской стороны, портной Фридрих–Георг Гете, к старости явно выжил из ума. От двух браков у него было одиннадцать человек детей, но большинство умерло в раннем детстве. Из трех, что остались живы, старший был душевнобольным и умер сорока трех лет, впав в идиотизм. Отец поэта — Иоганн–Каспар, был десятым, то есть предпоследним ребенком — поздним отпрыском пожилых родителей. Это отразилось на его облике и характере. Юрист, купивший себе звание «имперского советника», он был крайне обидчивым брюзгой, неуживчивым, бездеятельным, корыстолюбивым чудаком и угрюмым педантом, сутягой и мизантропом, которого способен был вывести из себя даже сквозняк, нарушавший, как ему казалось, порядок, установленный им с таким трудом. Он женился на жизнерадостной семнадцатилетней дочери сельского старосты и Линдгеймерши, — Элизабета Текстор была вдвое моложе своего мужа, и нельзя сказать, чтобы в этом браке она обрела счастье, ибо лучшие ее годы ей пришлось быть сиделкой и ходить за этим опустившимся деспотом. Ее отцу Иоганну–Вольфгангу Текстору, видимо, тоже была свойственна «веселость» (как писал впоследствии Гете о своей матери) — по крайней мере, в юные годы: он был балагуром и бесстрашным волокитой, которого нередко заставали на месте преступления разъяренные мужья, и в то же время (странное сочетание!) прорицателем, умевшим предсказывать будущее, а в старости (он дожил до восьмидесяти лет) стал настолько же серьезен, молчалив, суров и степенен, насколько был бесшабашен в юности. Последние годы жизни он, впав в слабоумие, провел неподвижно в своем кресле.
Имперская советница Элизабета Гете шесть раз рожала, но четверо из ее детей так и не выжили. Едва появившись на свет, они спустя несколько дней возвращались во мрак небытия, — только Вольфганг и одна из его сестер не ушли из мира через несколько дней после рождения; его сестра Корнелия была несчастным, зябким существом, не приспособленным для земной жизни; она страдала нервной болезнью кожи, не отличалась женственностью и, по мнению ее брата, была скорее создана для монастыря, нежели для брака; все же она попыталась стать матерью и обрела смерть в муках столь ненавистных ей родов. Но он остался жив, он один, и он жил, можно сказать, за шестерых, хотя и ему иногда изменяли жизненные силы, которых так рано лишились остальные и которые он впитал в себя с такой, отнюдь не физической, алчностью.
Один из внуков Гете — все они были лишь призраками людей — говаривал, меланхолически иронизируя над самим собой: «Чего же вы хотите? Мой дед был; великан, а я что такое? В лучшем случае — пеликан». Но великан этот был очень болезненным. Видимо, многие десятилетия его могучую жизнь подтачивал скрытый туберкулез; когда он был студентом в Лейпциге, где вел себя весьма неуравновешенно и дважды покушался на свою жизнь, снедаемый один раз гордостью, другой раз мировой скорбью, — в Лейпциге у него как–то хлынула горлом кровь, после чего юноша, еле держась на ногах (к тому же не преуспев в науках), вернулся в отчий дом, испытавший горькое разочарование; и под конец жизни, когда ему шел девятый десяток, у него, после смерти его злополучного сына, снова открылось легочное кровотечение; можно ли поверить тому, что, считая предписанные ему кровопускания, старик потерял пять литров крови — и воспрял с одра болезни, чтобы в напряженном труде, возмещая силой духа и упорством то, на что уже не была способна «непроизвольно творящая природа», довести до конца четвертое действие «Фауста»?
Оправившись после долгой болезни, неоднократно приводившей его на край могилы, юный Гете продолжает учение в Страсбурге, постоянно отвлекаясь от своих юридических занятий, втайне предаваясь то прихотливым научным увлечениям, то поэтическому творчеству; затем в Вецларе–на–Лане он в качестве «лиценциата» (или «доктора») права проходит практику в судебной палате (впрочем, вся его жизнь сводится к тому, что он влюбляется, страдает, грезит, бездельничает и расширяет свой кругозор); вероятно, этой своей ретивостью еще не развернувшийся гений на многих производил впечатление, вызывая насмешливую досаду у одних, восхищение у других, внушая любовь к себе старым и юным, большим и малым. Он вызывал неудовольствие подчеркнутой изысканностью одежды и манер, несносной самонадеянностью и мальчишеской необузданностью, он вызывал восхищение блеском молодости, яркостью дарований и уже почти физически ощутимой, электризующей окружающих полнотой жизненных сил; к тому же всех подкупали необыкновенное простосердечие и доброта этого мальчика, прелестного, но несколько избалованного собой и другими.
В то время он был необыкновенно красив, дружил с детьми и простым людом, иначе говоря — с природой, был «удивительно ветрен и похож на воробушка», по характеристике Гердера, — «юный надменный лорд, невыносимо шаркавший петушиными ногами»; таким он представлялся окружающим, когда не был погружен в глубочайшую любовную тоску, в неодолимую мировую скорбь и когда не пытался, что ни день, чуть поглубже вонзить себе в грудь кинжал. «Не знаю, что привлекает во мне людей, — пишет он, — очень многие тянутся ко мне». Но эта «привлекательность» достигла, видимо, своей вершины, когда двадцатишестилетний Гете, уже прославленный автор чудесных песен, «Геца фон Берлихингена», «Вертера» и необычайно свежих, потрясающих фрагментов поэмы о Фаусте, прибыл в Веймар в качестве любимца молодого герцога, — как он сам полагал, для краткого визита, на самом же деле для того, чтобы прожить там всю жизнь. Виланд, воспитатель веймарского принца, зрелый мужчина, уже достигший сорока двух лет, выражает всеобщий восторг, заявив сразу же после прибытия франкфуртского гостя: «С нынешнего утра душа моя полна Гете, как капля росы — утренним солнцем». «Поднял он жгучие черные очи», — пишет Виланд, —
В этих очах — волшебная власть
И умертвить и восторгом потрясть.
Таким мы увидели здесь его,
Прекрасным, как светлое божество.
В нашем подлунном мире вовек
Еще не рождался такой человек,
В кого бы вселенная столько вложила,
В ком все наше благо и вся наша сила,
Кто всю природу объять бы мог
И под бременем тяжким не изнемог,
Кто тайну каждой былинки зрит,
И со всею природой как друг говорит.
Кудесник! Ему все души подвластны.
Всего человечества он властелин,
И смертных пронзают до самых глубин
Напевы, которые так прекрасны.
Он чувства сумел пробудить такие,
Которые спали сном непробудным,
И голосом звонким, голосом чудным,
Сумел всколыхнуть он сердца людские…
и так далее.
По этим восторженным излияниям можно судить о том, какой живительный магнетизм, какая жизненная сила, горевшая ярким пламенем духа, исходили от этого человека, когда он уже перешагнул возраст воробушка и жеребенка, уже смутно различал глубокую и тяжкую серьезность своего призвания в мире и отныне использовал свое юношеское неистовство лишь для того, чтобы, поощряя высокомерие полюбившего его молодого государя, попытаться исподволь — и не без успеха — привить ему представления о серьезных занятиях, труде, добре.
Переезд в Веймар, поступление на государственную службу, или, вернее, сразу в правительство маленького государства, со стороны может показаться чистой случайностью, — правда, случайностью, подчиненной той внутренней жизненной закономерности, тому стечению обстоятельств, которое Гете называл «высшим движущим началом». Дело в том, что никогда жизнь и творчество поэта не были слиты более органически, чем в этот период; они составляют нерасторжимое единство, так что творчество представляет собою воплощение личного опыта, проникновенное признание, лирическую исповедь, а жизнь служит творчеству, на первый взгляд автономному, заведомо предопределенному, в действительности же зависящему от известных ее поворотов. В конце семидесятых годов XVIII века Гете, при посредничестве двух своих юных почитателей, графов Штольбергов, оказавшихся его спутниками, познакомился в Карлсруэ с наследным принцем Карлом–Августом; он был обручен тогда с Лили Шенеман, богатой и миловидной дочерью одного франкфуртского бюргера, обручен по любви или по влюбленности, — счастливый жених был в душе глубоко несчастлив от сознания глупости, которую он собирался совершить в ущерб своему творчеству; его терзали тайные угрызения совести при мысли о том, что жизнь его обретет бюргерскую устойчивость и семейный покой. Угрызения совести заставили его обратиться в бегство, как это часто случалось прежде, — и таким бегством было путешествие в Швейцарию, в которое он отправился вместе с упомянутыми выше восторженными молодыми дворянами. «Мне нужно вырваться на волю!» — так повелевал ему внутренний голос, и так восклицает он на бумаге. Однако этот внутренний голос, звучавший в нем и в каждом его слове, принадлежал герою его любимого труда, труда жизни, который в то время еще был полон незрелой юношеской прелести, но которого ждали в грядущем долгие годы могучего созревания; теперь голос этот поднимал и самого автора до героя: то был «Фауст», он требовал деятельной жизни, большого мира; помимо прочего, он хотел попасть и ко двору какого–нибудь герцога. И Гете оказался при дворе герцога.
Карл–Август, герцог Саксен–Веймарский, — сообщает биограф, — во время путешествия влюбился дважды: в красавицу Луизу, принцессу Гессен–Дармштадтскую, свою будущую невесту, и в доктора Гете. Когда несколько позднее Карл–Август встретил поэта во Франкфурте, он уже правил герцогством: и состоял в браке. Он привез их обоих к себе, любимую женщину и любимца, с которым предавался бесконечным неумеренным и царственным увеселениям в своем столичном городке, а также в окрестных деревнях и угодьях; он сразу облек фаворита всем доверием, всеми почестями и всею властью, какими, по мнению его старых, заслуженных советников, отнюдь не подобало награждать этого совершенно неопытного и незнакомого со службой гения–самородка — приезжего франкфуртского адвоката и стихотворца.
Карл–Август, разумеется, иначе смотрел на это. «Вы сами увидите, — писал он своему первому министру, некоему Фричу, который ворчал, протестовал и грозил отставкой, — что такой человек, как Гете, не выдержал бы скучной механической работы в Совете герцогства, где надо было бы начинать с низших должностей. Не использовать гениального человека там, где он может проявить свои выдающиеся дарования, значит недооценить его гений». Он назначает двадцатисемилетнего Гете тайным легационным советником с правом решающего голоса в Государственном совете и окладом в 1200 талеров; тридцати трех лет Гете уже «действительный тайный советник», министр, его превосходительство, и в том же году герцог добивается для него у императора потомственного дворянства, что, впрочем, не произвело на Гете особенного впечатления: «Мы, франкфуртские патриции, всегда считали, что принадлежим к аристократам». Вообще, не следует думать, что он воспринимал свое «возвышение», весьма напоминающее возвышение Иосифа фараоном, как нечто чудесное и невероятное. «Я никогда не знал человека, который бы обладал большей самонадеянностью, чем я сам, — писал он в краткой автобиографии, — а то, что я это говорю, свидетельствует об истинности того, что я говорю. Я никогда не считал, будто мне нужно к чему–нибудь стремиться, я всегда думал, что уже обладаю этим. Если бы меня увенчали короной, я и тогда был бы уверен, что это само собой разумеется… Но от настоящего безумца я отличался тем, что всегда хотел завершить всякий начатый труд, казалось, превышавший мои силы, стремился заслужить почести, воздававшиеся мне не по заслугам».
Так не может говорить торжествующий честолюбец. Это скорее слова баловня природы; щедрая судьба даровала ему все, о чем может мечтать человек, но он подходит к жизни с глубокой серьезностью и хочет заслужить дарованные ему блага. Кто–то сказал по поводу одного из портретов, изображающих его в старости: «Это лицо человека, который много страдал». По его мнению, следовало выразить эту мысль в более активной форме и правильнее было бы сказать: «Вот человек, который никогда не щадил себя».
В самом деле, он не щадил своих усилий в качестве министра–фаворита и «второго человека в государстве» (так он однажды назвал себя, памятуя, вероятно, об Иосифе), в качестве руководителя веймарского правительства и рассудительного наставника, который обдуманно направлял действия герцога и воспитывал его. В течение десяти лет, с тех пор как венценосный покровитель, питавший к нему безграничное доверие, облек своего любимца еще и званием президента камерколлегии, он был правителем маленького герцогства, «душой всех дел», как не то насмешливо, не то с восхищением заметил кто–то, — между тем как его поэтическая слава поблекла, а сам он стремился подавить свой могучий дар, свое высокое призвание. «От этих фонтанов и каскадов, — пишет он, — я отвожу как можно больше воды, и поток ее направляю на мельницы и в оросительные каналы». Мельницы, орошение — это не что иное, как акцизные установления, сооружение ткацких мануфактур, рекрутские наборы, строительство каналов и дорог, богадельни, рудники и каменоломни, финансы и множество тому подобных вещей. Он отдается преобразовательству с подлинным неистовством, смиряя себя самого такими неумолимыми приказами, как: «Железное терпение. Несокрушимая выдержка». Он кое–чего достигает: в довольно–таки убогом хозяйстве маленького феодального государства налаживается порядок, устанавливается бережливость, — но вот к какому итогу приходит он в отношении себя самого: «Насколько было бы лучше для меня, если бы я устранился от всех политических распрей и дух мой отдался бы тому, для чего я рожден, — наукам и искусствам. Я с трудом оторвался от Аристотеля, чтобы заняться вопросами земельной аренды и выгонов. Я создан для частной жизни и не пойму, по какой прихоти судьбы оказался причастен к государственному управлению и к семье государя». И вот его окончательный вывод: «Тот, кто предается административной деятельности, не будучи владетельным князем, тот либо филистер, либо мошенник, либо глупец».
Ему принадлежит замечательное изречение, гласящее: «Совершенно безразлично, в чем проявляется гениальность человека — в науке, в ведении войны и в управлении государством или в том, что он сочинил песню; важно лишь одно: чтобы мысль, остроумное высказывание, деяние жили и были способны на дальнейшую жизнь». Оно направлено против свойственного его эпохе одностороннего понимания гения как жреца искусства, это слова человека, для которого важно целое, слова гармонического человека, который понимает, что великий поэт должен быть прежде всего великим, а уж затем поэтом.И всеже оказалось, что цель всякой самозабвенной деятельности не безразлична, что нельзя один объект подменить другим, считать их тождественными; оказалось, что если принуждать Пегаса вращать мельничное колесо, это влечет за собою лишь тоску и болезнь. Гете стал тосковать и болеть, он умолк, он физически увядал, — и он бежал, опять бежал сломя голову, причем не последним побуждением к бегству была серафически расслабляющая любовь к придворной даме Шарлотте фон Штейн, — не совсем понятная, странно экстатическая и не вполне здоровая страсть, которая непостижимым образом господствует над целым десятилетием его жизни; он неисповедимо долго одержим этой полумистической влюбленностью, и, продлись она еще дольше, не вырвись он из–под ее власти, натура его, жившее в нем здоровое естественное начало могло бы тяжко пострадать, а без этого земного начала его поэтический гений неминуемо бы ослабел и угас.
Нельзя сказать, что она была для него бесплодной, эта необъяснимая страсть, которая, по–видимому, так никогда и не привела к настоящей любовной связи. Ей мы обязаны «Ифигенией», «Тассо» и даже полными щемящей тоски песнями Миньоны. И все же, когда он говорит, что главной целью его путешествия в Италию, этого стремительного и тайного бегства, было «найти исцеление от физических и нравственных мук, терзавших его в Германии», мы можем связать эти муки, эти терзания, эту жажду исцеления с именем Шарлотты, хотя сам он не упоминает о ней из вполне понятного пиетета.
Итак, двухлетний отпуск от дел, проведенный среди южного народа, под классическим небом Италии, где он предается созерцанию античности и великого искусства, — это душевное переживание было бесконечно значительнее всего, что могло дать ему высоконравственное рыцарское служение веймарской даме. Нам, ныне живущим, нелегко до конца понять смысл и сущность этого переживания, этого внутреннего перелома и возрождения, нелегко полностью проникнуться чувством счастья, освобожденности, обновления, которым дышат его нескончаемые восторженные возгласы («Тот день, когда я ступил на римскую почву, стал для меня новым днем рождения, поистине днем возрождения», «новая юность, вторая юность, новый человек, новая жизнь», «И мне кажется, что я изменился совершенно, до мозга костей», и т. п. и т. п.), — возгласы, которыми полны его письма к самым различным корреспондентам, в том числе и к Шарлотте, с которой он, уезжая, не простился; да и историки литературы, филологи, изучающие Гете, только делают вид, что все понимают. Видимо, сутью дела было преднамеренное, заранее предопределенное, всепобеждающее стремление его натуры к жизненно необходимой новой цельности, в которой должны были слиться его разнохарактерные дарования, естественные и духовные, научные и художественные, — к цельности, которую он тотчас же обрел в Италии, которую он называл «естественной, живой, гармонической…» Только о ней все его помыслы, только о ней он в это время и говорит. «Естественная история, искусство, нравы и прочее — все это образует единый сплав… Я чувствую, как концентрируются все мои силы». Это слияние душевных сил вызвано созерцанием античной культуры, которую он видит не глазами эстета, но изучает как великолепное порождение природы; отныне его отношение к античности бесконечно глубже и в то же время возвышеннее и проще, чем прежняя увлеченность классикой или, вернее, классицизмом, возникшая под эгидой Шарлотты и запечатленная в «Ифигении», в «Тассо». То увлечение шло от эрудиции, самопринуждения, просвещенности, оно родилось под влиянием утонченной женственности, и в нем, по сути дела, было нечто антиязыческое, антиприродное, между тем как следствием его пребывания в Италии было сращение понятий «античность» и «природа» в некое единое целое; в Италии, говорил он позднее, «дитя природы, которое до сих пор было стеснено и сковано, обрело естественную освобожденность и снова стало дышать полной грудью».
Трудно переоценить, какое значение имело для него соприкосновение с языческой наивностью, с естественностью жизни южного народа. Он познал счастье цельности. «К тому же, — пишет он, — я увидел счастливых людей, которые только потому и счастливы, что цельны… Я тоже хочу и должен достичь этого… Такой жизни, какую я вел последние несколько лет, я предпочел бы смерть». Почти невероятно, что он пишет это в письме к госпоже фон Штейн, давая понять ей неизбежность разрыва до того, как он совершился. Между тем каждое написанное им в ту пору слово направлено против нее и ее идеальной сферы. «Теперь в трюме моего корабля достаточно груза, чтобы он имел глубокую посадку и равновесие; теперь мне не страшны болеепризраки,которые так часто играли мною». Что же противоположно миру призраков? Устойчивость. «Тот, кто вдумчиво посмотрит здесь вокруг себя и у кого есть глаза, чтобы видеть, должен статьустойчивым,должен обрести понятие устойчивости, которое никогда доселе не было столь жизнетворным». Устойчивым, языческим, классическим, наивным, «цельным» становится теперь и его представление о любви, в которой — если воспользоваться строкой из «Римских элегий» — «К страсти взгляд приводил, страсть к наслажденью вела». В 1795 году благородной Шарлотте пришлось это прочесть в напечатанном виде. Можно представить себе, как возвела она очи к небесам.
И еще одно обстоятельство способствовало становлению, созреванию его личности: я имею в виду соприкосновение с миром Средиземноморья, который в известной степени был ему родствен по крови, с миром, далеким от немецкого образа жизни и потому оказавшим на него благотворно–освободительное влияние, с историческим величием, которое отвечало его бессознательной тяге ко всему великому. Обо всем этом мы можем догадываться, пытаясь воссоздать его переживания. Несомненно, что именно в Италии созрел и сформировался этот урбанистический гений, этот титан духа, этот европейский немец, в котором весь мир видит ярко выраженные немецкие черты, а его собственный народ — черты истинного европеизма.
Тридцати девяти лет Гете вернулся в маленькую тюрингенскую резиденцию герцога, уверившего поэта, что отныне на его долю останутся лишь почести высокого сана — и никаких обязанностей, точнее говоря, он будет осуществлять лишь самое общее руководство театром и учебными заведениями и располагать достаточным досугом, чтобы целиком отдаться творчеству. Замечательным человеком был этот маленький фараон, который разумом, инстинктом, чувством так хорошо понимал исключительность натуры своего Иосифа, — среди германских венценосцев он был единственным в своем роде монархом, заслужившим вечное уважение потомков. Любопытная подробность: согласно его распоряжению Гете, если бы он захотел принять участие в заседании Совета или Палаты герцогства, имел право занять кресло, предназначенное для самого герцога. И это — принимая во внимание, что министр Гете отнял у него 290 солдат из 600!
Итак, он возвратился к своим жалким провинциалам, сугубо утонченным и грубым, узколобым, мелкотравчатым и добродетельным жителям крохотной столицы крохотного государства, — возвратился иным, чем был прежде, когда покидал их; он обрел внутреннюю стойкость, цельность, опыт, уверенность в своих силах, он видел пропасть между собой и ими всеми, ибо, в сущности, был отныне одинок. Теперь стало необычайно трудно говорить о себе, раскрывать другим душу. Веймарцам кажется, что он либо держится банальных, общих мест, либо выражается странно, с невыносимой претенциозностью, так что его невозможно понять. Утрачен общий язык с прежними друзьями, все чувствуют исходящую от него холодность; как–то раз у него в доме собрались гости, и он, чтобы преодолеть неловкость, показывает им рисунки, но всем не по себе. Его доброта стала снисходительностью, сдержанно–любезной услужливостью. Об этом свидетельствует Шиллер, который в первую зиму, проведенную им в Веймаре, почти не удостоился внимания Гете. «Он обладает даром обольщать людей и обязывать их перед собой большими и малыми знаками внимания, но сам при этом умеет сохранять полную свободу. Он щедро расточает благодеяния, но, как некое божество, никогда и никому не отдается сам». Слова эти принадлежат человеку, наблюдательность которого обострена обидой.
С этим свидетельством не расходится и высказывание мадам Гердер — Каролины Гердер, супруги знаменитого проповедника, теоретика искусства и собирателя народных песен, гетевского ментора по Страсбургу; Гете пригласил его в Веймар и назначил на должность генерал–суперинтендента. Она говорит: «Он решительно отвернулся от всех своих друзей. В Веймаре ему больше нечего делать». И еще она говорит, — несомненно, высказывая мнение всего Веймара: «О, если бы. в его сочинениях было хоть немного чувства, если бы каждая его строка не дышалакаким–то озорным распутством,или, как сам он любил это называть, фривольной общительностью». Она права, благонравная Каролина. Гете и сам сообщает своей прежней Эгерии, госпоже фон Штейн: «У меня все больше разных добродетелей, но я все менее добродетелен». Точнее не скажешь, — и огорчительнее также. Да, он не стал чувствительнее благодаря Италии, античности, общению с великим искусством. Теперь в его поведении, кроме холодного высокомерия, появилось еще и нечто весьма предосудительное: открытая чувственность, чувственность, не вызывавшая у него никаких добродетельно–христианских угрызений совести; он бросал вызов религиозной морали и ее уродливым светским формам, он вел себя как язычник, и был окрещен за это образованными (а образованными они были все!) отвратительной кличкой «Приап».
Именно тогда он, к ужасу Шарлотты фон Штейн, своей покинутой Ифигении, своей принцессы Эсте, которая в отчаянии ломала руки, а также к ужасу и негодованию всех порядочных и высоконравственных людей, завел любовную связь с маленькой цветочницей, весьма хорошенькой и весьма невежественной девушкой, un bei pezzo di carne[61]по имени Христиана Вульпиус; связь эта, явившаяся дерзким нарушением всех приличий, лишь много лет спустя была освящена законным браком, но веймарское общество так никогда и не простило ни ему, ни ей. От Христианы Гете имел несколько детей, из которых лишь сыну Августу было суждено дожить до средних лет, что, впрочем, не принесло счастья ни ему самому, ни отцу, ибо этот несчастный человек был жалкой жертвой своих низменных страстей — пьянства и всяческого распутства; он обладал ничтожной душой, в которой, казалось, от рождения зрело истерическое отчаяние, — душой порывистой, грубой и слабой.
Физический облик его родителя, изменявшийся с течением времени, знаком нам по портретам, рисункам, силуэтам, а также по описаниям современников. Если в юности Гете напоминал щеголеватого Аполлона или, вернее, Гермеса (хотя ноги у него были коротковаты), то в первые годы нового столетия — а ведь он захватил такую часть девятнадцатого века, которой достало бы на целую человеческую жизнь, — тело его приобрело тяжеловесную дородность, начавшую развиваться уже в Италии. От природы черты его лица отличались правильностью и красотой, но с годами он обрюзг и располнел, щеки его отвисли. В старости он снова вернулся к своему юношескому облику, только теперь был уже не Аполлоном или Гермесом, а Юпитером, в котором, по слову Грильпарцера, сочетались царственная величавость и отеческая доброта: прекрасное лицо с великолепным, крутым, как утес, лбом, на который ниспадали мягкие и даже в старости густые, ежедневно заботливо завиваемые и слегка припудренные волосы; с неотразимо властными черными глазами, в которых сверкала живая мысль, если только блеск их не был притушен, как бы подернут угрюмой усталостью. Одевался Гете всегда благородно, очень изысканно, немного на старинный манер. Зато, по мере того как он старел, в его поведении появлялось все больше чопорности взамен столь свойственной ему в юные годы царственности осанки; его степенная церемонность, старческая насупленность и светская условность манер были настолько серьезным препятствием в общении с ним, что собеседники зачастую видели в нем самого обычного образованного министра, каких много, и восторженные почитатели, ожидавшие лицезреть вдохновенного создателя «Вертера» и «Вильгельма Мейстера», нередко уходили от него глубоко разочарованными и отрезвленными. Так в нем все больше проступали свойства, унаследованные от отца, воскресал старый Иоганн–Каспар — его тупая педантичность и маниакальная страсть к порядку, его любовь к коллекционерству и удивительная многосторонность занятий. Не подлежит сомнению, что он сознавал в себе это проявление наследственности, правда, на более высокой ступени, и с усмешкой наблюдал за тем, как в нем возрождается старик отец, облагороженный его гением.
В ту пору, то есть между семьюдесятью и восемьюдесятью годами, он давно уже был не только поэтом, творцом «Вертера» и «Фауста», — он стал образом почти мифическим, живым воплощением западной культуры и человеческого величия, грандиозной фигурой властителя дум эпохи, к которому отовсюду, из всех европейских стран и даже из–за океана, устремлялись почитатели, взиравшие на этого полубога с благоговейным трепетом, а нередко и с физической дрожью. Те, кто носил очки, снимали их и оставляли в прихожей, — было известно, что поблескивание стекол внушает ему отвращение. Посетителей, которые немало попутешествовали и немало перевидали на своем веку, он обстоятельно допрашивал. «Постойте, — говорил он, — вот на этом мы задержимся», — и требовал подробной информации. Ибо он стремился узнать все, хотел, чтобы все сосредоточивалось у него, желал присвоить себе все знания, которыми случайно обладали другие. У него эти знания и в самом деле хранились наиболее надежно. Посетитель, казавшийся чем–нибудь интересным и полезным для его универсализма, получал приглашение к обеду, ел и пил всласть, меж тем как хозяин вытягивал из него все, что ему было нужно. После этого гостю дозволялось взглянуть и на коллекции, которыми был битком набит строгий особняк на Фрауэнплане, подарок герцога, ставшего позднее Великим герцогом, — ознакомиться с гравюрами, медалями, минералами, античными редкостями. «У меня, — говорил старик, — хранятся монеты всех пап от пятнадцатого века до наших дней. Это необходимо для истории искусства. Я знаю всех граверов. Все, что греки создали в области чеканки до Александра и при нем, так и осталось непревзойденным». И это была лишь небольшая провинция той империи знаний, которыми он повелевал и образцы которых хранил подле себя в папках, ящиках, витринах.
Он был одним из самых всеобъемлющих, самых всесторонних дилетантов, когда–либо существовавших на свете, своего рода пандилетантом, и его нимало не тревожило, когда кто–либо говорил ему, что из–за всех его бесчисленных увлечений физикой, ботаникой, остеологией, минералогией, геологией, зоологией, анатомией и так далее, не говоря уже о пластических искусствах, — мог остаться в накладе его поэтический гений, самое в нем существенное. Возможно, он думал в подобных случаях так: «Почем знать, быть может, поэзия и есть любительство, а существенно нечто совсем иное, —целое?»Он написал «Учение о цвете», уже в первом варианте которого его друг Шиллер увидел «многие важнейшие принципы всеобщей истории науки и человеческого мышления». И в самом деле, историческая часть этого труда, в полном соответствии с намерением Гете, стала неким подобием истории всех наук, своеобразным романом о европейской мысли, охватывающим несколько тысячелетий.
Своим огромным влиянием на современников и потомков Гете, несомненно, обязан прежде всего своему обширному и блистательному поэтическому творчеству. Но столь же несомненно и то, что его «пандилетантизм» и всесторонние научные увлечения немало способствовали его славе мудреца и мага, тому владычеству над умами, которое находит выражение в обращениях к нему некоторых его корреспондентов. Французы называли его в письмах «Monseigneur» — так, по существу, титулуют принцев, королевского дома. Один англичанин писал: «Его Светлости князю Гете в Веймаре». — «Наверное, — объяснял великий старец, — это связано с тем, что меня любят называть князем поэтов». Когда он скончался, немцы — даже те, кто не прочел ни единой его строчки — говорили друг другу: «Ты слышал? Умер великий Гете». Это звучало примерно так: «Умер великий Пан».
Он неоднократно заявлял, что таланту нужна «здоровая физическая основа», несомненно имея в виду себя. Но он говорил также и о «слабой конституции тех, кто создает выдающиеся вещи», указывая на сочетание деликатности и силы, являющейся особым свойством гениальной натуры, и опять–таки имел в виду себя. В самом деле, даже когда он, казалось бы, ничем не хворал, его здоровье было шатко и неустойчиво, он был, подвержен недомоганиям, а время от времени тяжелые болезни приводили его на край могилы; пятидесяти двух лет он перенес рожу, осложненную мучительным судорожным кашлем, и после этого долго не мог оправиться от нервной слабости; четыре года спустя — «грудную лихорадку» (воспаление легких), тоже сопровождавшуюся судорогами, — не говоря уже о ломоте в суставах, о приступах каменной болезни, из–за чего ему еще в молодости пришлась лечиться на водах в Богемии. Очень тяжелое состояние пережил он осенью 1823 года, в возрасте семидесяти четырех лет; он испытывал крайний упадок сил и, казалось, совсем ушел в себя. Это была реакция на мариенбадское страстное увлечение, прощание с любовью, и хотя болезнь, вызванную этой реакцией, нельзя было определить, все же она едва не свела его в могилу.
Одним словом, он поддерживал с жизнью весьма непрочную дружбу, но ему очень нравилось щеголять этой дружбой, преизбытком своих жизненных сил, изображать из себя кряжистого сына природы, могучий дуб, корни которого уходят глубоко в землю, и похваляться своим долголетием. Жил он как истый здоровяк: любил много и вкусно поесть, заботился о своем аппетите, питал пристрастие к пирожным и всяким сладостям и, по нашим понятиям, был почти что алкоголиком — ежедневно за обедом выпивал целую бутылку вина, да к тому же еще несколько рюмок наливки за завтраком и с десертом. В то время это считалось умеренным. Он с пренебрежительной насмешливостью отзывался о людях, не отличавшихся жизненной силой или не способных бороться за свою жизнь до последнего вздоха. Так, в восемьдесят один год, он сказал: «Вы слышали, умер Земмеринг [известный немецкий анатом], а ведь ему не было и семидесяти пяти. Как ничтожны люди, если у них нет мужества дольше продержаться! Вот кого я хвалю, так это моего друга Бентама [английский экономист и утилитарист], он в высшей степени радикальный глупец, но отлично держится, хотя и старше меня на несколько недель!»
В данном случае мы имеем дело с шутливым выражением своеобразного жизненного, естественного аристократизма, в действительности являвшегося важнейшим элементом самосознания Гете. Им же объясняется и его насмешливое отношение к «радикализму» Бентама, который он считает глупостью. Ибо когда собеседник возразил ему, что, если бы его превосходительство родился в Англии, он бы, наверно, тоже стал радикалом и боролся против злоупотреблений в правительстве, Гете с мефистофельской усмешкой ответил: «За кого вы меня принимаете? Чтобы я стал вынюхивать злоупотребления, да еще раскрывать их и предавать огласке, я, который в Англии сам жил бы этими злоупотреблениями? Ведь если б я родился в Англии, я был бы богатым герцогом или, скорее, епископом с годовым доходом в тридцать тысяч фунтов стерлингов». Ну, а если б он вытянул не главный выигрыш, а пустой билет? Ведь пустышек куда больше! На что Гете возражает: «Не всякий, милейший, создан для главного выигрыша. Неужели вы думаете, что я имел бы глупость вытащить пустой билет?» Это — гордыня, похвальба своей удачливостью, непререкаемое сознание собственного аристократизма. Из этих его слов с непреложной ясностью вытекает, что факт своего рождения и проживания в Германии он рассматривает как жалкое скупердяйство судьбы по сравнению с тем, что ждало бы его в Англии. Главное — это метафизическая уверенность в том, что при всех обстоятельствах ему был предназначен славный удел, что при всех обстоятельствах он был бы аристократом, баловнем судьбы и великим человеком, что ему всегда было бы хорошо в этом мире, развращенностью которого пристало возмущаться только неудачникам.
Гете любил одно выражение, которое логически вообще несуразно, но которое слетало с его уст с аристократической естественностью и непререкаемостью: он говорит о «прирожденных заслугах». Что сие значит? Ведь это нелепость, нечто вроде «деревянного железа». Заслуги не могут быть прирожденными, их надо добиться, завоевать, а все прирожденное — не заслуга, разве только мы лишим слово «заслуга» всех связанных с ним нравственных понятий. Однако именно к этому он и стремится. Его излюбленное выражение — вызов всякой нравственности, всякому волевому усилию, целеустремленности, напористости, борьбе; все это в лучшем случае похвально, но лишено аристократизма и в основе своей, по его мнению, бесперспективно. «Чтобы что–то создать, — утверждает он, — надо чем–тобыть».Иначе говоря, заслуга (равно как и вина) в esse, а не в operari[62], и главное не мнения, слова или поступки, а данное от рождения, некая субстанция; так что человек может стоять за правое дело, и все же это будет неправильным, ибо он не имеет на то прирожденного права. Вот самая изящная форма, в которую он облек свою веру в аристократизм, даруемый самой природой: «Один человек сказал мне: если бы только не так трудно было думать. Но в том–то и беда, что, сколько бы ни думать, это не поможет думать, нужночтобы природа нас правильно создала,дабы хорошие замыслы представали перед нами как истые дети божьи и кричали нам: вот мы!»
Природа! Он мало что воспринял от отца, хотя в нем, в сублимированной форме, и повторились некоторые черты отцовского характера; он — сын своей матери, сын фрау Айя, которая отказала ему «веселость Линдгеймерши», он любимец и баловень великой матери, праматери–природы. К ней он тянется, в нее верит, к ней исполнен благодарности. Отсюда его радостное приятие философии Спинозы, которую он с любовью впитал еще в юности и верность которой сохранил до могилы. Его привлекает идея совершенства и необходимости всего сущего, представление о мире, свободном от конечных целей, где добро и зло имеют равное право на существование. «Мы боремся, — заявляет он, — за совершенство искусства в себе и для себя. Те (то есть моралисты) заботятся о воздействии произведения на внешний мир, но художник помышляет об этом не больше, чем природа, когда она создает льва или колибри». Таким образом, высшая истина для него — бесцельность творения искусства и творения природы, а свой врожденный поэтический талант он рассматривает как нечто «тождественное природе», как дар всеблагой матери, которая равно бесстрастно объемлет и злое и доброе. Таковы истоки его юношеской влюбленности в Шекспира; впоследствии натурфилософская эстетика Гете и его антиморалистичность оказали сильнейшее влияние на Ницше, философа аморализма, который пойдет еще дальше и будет экстатически утверждать превосходство зла над добром, преобладающее значение зла для развития и торжества жизни.
У Гете еще все сохраняет более спокойное, счастливое равновесие, все воплощено в объективных, пластических образах. Но его обожествление природы, его спинозийский пантеизм рождает не только доброту, смирение и внутреннюю умиротворенность, не только непротивление и терпимость, но и холодность, его неспособность к энтузиазму и высоким порывам, за что многие упрекали его, презрение к идеям, ненависть к абстракции, которая, как ему кажется, умерщвляет всякую живую жизнь. «Общие понятия и неумеренное самомнение, — гласит один из его афоризмов, — всегда чреваты ужасающей катастрофой». Эту фразу можно рассматривать как девиз к его отрицанию французской революции, которая страшила его; это всемирно–историческое событие его мучило, как ничто другое в жизни, и едва ли не стоило ему таланта, хотя он сам способствовал ее подготовке своим сенсационным «Вертером», тем созданием своей юности, неприкаянная чувствительность которого потрясала основы старого общества и который был пророчески устремлен в грядущее.
Его отношение к революции с поразительной точностью повторяет отношение к реформации Эразма: бесконечно много сделав для того, чтобы расчистить ей путь, он потом отверг ее с гуманистическим degout[63]. Гете с неодобрением сопоставил оба эти великие «бесчинства» в знаменитом двустишии:
Дух французский, как встарь лютеранства дух, оттесняет
В наши смутные дни труд просвещения вспять.
Труд просвещения с его ясностью и спокойствием! С великим роттердамцем Гете связывала эта любовь, этот квиетизм, это неприятие всяких вулканических потрясений; приведенное двустишие не оставляет никаких сомнений (если бы таковые вдруг возникли) относительно того, какую позицию занял бы Гете и как бы он вел себя в XVI веке; он бы безусловно воспротивился бунту личности, субъекта, и стал на сторону консерваторов, объективной силы, церкви. Все же, вероятно, и он, подобно Эразму, отверг бы кардинальскую митру, которую папа предложил великому ученому и которую последний отклонил, приведя в свое оправдание различные хитроумные аргументы, — отклонил потому, что не желал себя связывать ни со старым, ибо в глубине души больше не верил в него, ни с новым, ибо оно было для него слишком варварским. Однако и политическое охранительство Гете было весьма ненадежного свойства, и когда некий барон фон Гагерн в 1794 году выпустил воззвание, призывавшее немецких литераторов поставить свое перо на службу «благому», то есть консервативному делу, точнее говоря — новому союзу немецких. князей, предназначенному спасти страну от «анархии» (теперь бы сказали — от большевизма), фаворит Карла–Августа, учтиво поблагодарив· за оказанное доверие, ответил, что, по его мнению,«князьям и писателям объединиться для совместной деятельности невозможно».
Подобное же стремление уйти от острых проблем, избегнуть крайностей мы видим· и у Эразма. В высшей степени поучительно сопоставить этих знаменитейших людей разных эпох, сходное их отношение к времени, в которое они жили. Но сравнение это не в пользу восхитительно ироничного автора «Похвалы глупости». Подобно тому, как его растворенная в риторической литературности изящная· ирония, его красноречивая, но, в сущности, худосочная духовность не выдерживает сопоставления с напористостью и энергией, баварской земной силой и мощной простонародностью его современника Лютера, точно так же не выдерживает она сравнения с высокоинтеллектуальной личностью Гете, который был и Эразмоми Лютером вместе,в котором сочетались урбанистическое начало и демонизм, — сочетались столь пленительно величаво, как никогда более в истории цивилизации; народно–немецкое начало у него образует совершенно естественный, классически простой синтез со средиземноморско–европейским, что соответствует объединению в его натуре гениального и рассудочного, тайны и ясности, невыразимости эмоционального порыва и отточенного слова, поэзии и прозы, лиризма и психологичности. Его облик приобретает черты чудесного совершенства, с чем не может сравниться царственная ученость Эразма, несмотря на всю ее просветленность; Гете — образец и пример прежде всего для немцев, ибо в нем воплощен идеал немецкой нации и, хотелось бы добавить, — идеал человека.
И все же во многих современниках, в достойнейших из них, он вызывал горькую досаду; причиной тому были исходящая от него «колоссальная сила торможения», как выразился Берне, его аполитичность, его мощное противодействие основным движениям эпохи — национальному и демократическому. Он был против свободы печати, против участия масс в управлении, против демократии и конституции, он был убежден, что «разумно только меньшинство», и открыто держал сторону министра, который, замкнувшись в независимом одиночестве, осуществляет свои планы вопреки воле народа и монарха. Правда, он испытывал сердечное влечение к отдельной личности, и ему, как он сам признает, достаточно было взглянуть в лицо человеку, чтобы излечиться от уныния; но у него почти или даже вовсе не было гуманистической веры в человека, в род человеческий, в очистительную бурю революции, в лучшее будущее. Нельзя внушить людям разум и справедливость; маятник истории будет колебаться вечно, и несть конца войне и кровопролитию, — пусть бы он говорил так хотя бы с пессимистической горечью! Но, в сущности, это ему вполне по душе, ибо ни в какой степени ему не свойствен пацифизм. Напротив, его пленяет сила, борьба, «пока не обнаружится превосходство одного из противников», и он вполне мог бы сказать, как Вотан у Вагнера: «Где буйные силы клокочут, открыто зову я к войне». Он признается в том, что на него «наводит тоску жизнь со всеми в мире», что ему «нужна вражда». Что и говорить, это вовсе не похоже на христианское миролюбие, зато вполне по–лютеровски и к тому же по–бисмарковски. Можно было бы многое рассказать для характеристики его боевого пыла, его страсти «соваться в драку», его готовности силой затыкать рот противникам и «удалять таких людей из общества». От всего этого два шага, а то и меньше, до брутальности, проявлением каковой, в сущности, и был его практицизм, его отрицание идеальных и возвышенных побуждений, чувственность его натуры, в силу которой разграбление крестьянского двора он воспринимал как нечто реальное и вызывающее участие, а «гибель отечества» — как пустую высокопарную фразу.
Для патриотов, стремившихся воспитать Германию для борьбы за политическую свободу, хуже всего, печальнее всего было то, что неоспоримое величие Гете придавало его «тормозящим» воззрениям столь авторитетную весомость. В Германии величие часто имеет гипертрофированный, антидемократический характер; между гением и толпой образуется пропасть, «пафос дистанции» (если воспользоваться любимым выражением Ницше) в таком масштабе, какой неведом в других странах, где величие не создает раболепия на одном полюсе и предельной абсолютизации своего «я» — на другом. Величавая старость Гете имела немало черт этого самовластия и индивидуалистического империализма; невыносимо тяжким было давление этой старости на все, что дышало и жило рядом с ним, и после его кончины раздалось не только рыдание нимф, оплакивавших великого Пана, но и недвусмысленный вздох облегчения.
Он считал, что несвободный человек не может быть надежным стражем свободы, и потому сам тем больше и тем охотнее пользовался ею, — всеобъемлющей, до неуловимости, до невыразимости широкой свободой, свободой Протея, принимающего всевозможные формы, стремящегося все познать, все понять, всем быть, перепробовать все обличья hic et ubique[64]Романтическое и классическое, готика и Андреа Палладио, исконно немецкий дух и высокомерное отрицание патриотически–простонародного духа, язычество и христианство, протестантство и католичество, Ancien regime[65]и американизм — все это можно обнаружить в нем, все это в нем воплощается; ему свойственно какое–то царственное вероломство, которое забавляется тем, что предает своих сторонников, посрамляет защитников любого принципа, осуществив до конца и данный принцип, и — противоположный ему. Да, в этом есть нечто от иронического владычества над миром, озорная измена одной идее во имя другой, глубокий нигилизм, объективизм искусства (равно как и природы), не склонный разграничивать явления и оценивать их, некий стихийный демонизм, нечто ускользающее от всякого однозначного определения, некий элемент отрицания и всеобъемлющего сомнения, благодаря которому он, если верить окружавшим его людям, любил произносить суждения, в которых уже содержалось и внутреннее отрицание утверждаемого. Видимо, это так, в противном случае разве имела бы основание Шарлотта Шиллер заявить: «Он сделал ставку на ничто»? Те, кто общался с ним, отмечают его пугающее равнодушие и невероятный нейтрализм, его удивительную озлобленную нелогичность и мефистофельский дух отрицания, короче говоря, противоречивость, на которую он заявлял право, отнюдь не допуская ее в других. «Если я должен выслушать чье–либо мнение, — требовал он, — оно должно быть высказано в положительной форме; противоречивых проблем у меня у самого вполне достаточно». Стало быть, будь начеку и высказывайся с недвусмысленной определенностью. Он, правда, подумает, как думал всю жизнь: «Эх, милые мои, если б только вы были не так глупы!» — но не станет возражать вам.
Однако богатству и широте его натуры, которые могли вызвать трепет ужаса только у посредственности, не следует приписывать чрезмерно демонический характер; следует понять, что он был не вымученной книжной схемой, а человеком с присущими ему противоречиями, — великим человеком со свойственными ему великими, зияющими противоречиями. Он любил называть себя «убежденным нехристианином», он не таил своей антично–высокомерной неприязни к «кресту», и действительно, в его слитости с природой и решительной посюсторонности немало антихристианского элемента, который будет доведен до предела в патетических памфлетах Ницше, направленных против религии сострадания. Но подобно тому, как страстное наступление Ницше на христианскую мораль не предполагает отрицания аскетизма, так и пресловутое язычество Гете нисколько не опровергает того факта, что его образ мыслей определен этим глубочайшим переворотом (или, точнее говоря, мутацией) из всех, какие когда–либо пережили человеческое сознание и мироощущение. «Во всяком страдании есть нечто божественнее». Тот, кому принадлежит это изречение, — христианин, пусть даже тысячу раз верно то, что смирение и терпение — не его удел.
Когда б аллах судил мне быть червем,
Тогда червем аллах меня бы создал.
Что и говорить, верно.
В чем разоренье?
В долготерпенье.
Отлично. Человеку дано в жизни выбрать, быть ли ему «молотом или наковальней», — он и это утверждал со всею решительностью. При всем том он весьма высоко ставил героическую доблесть терпения и в беседе однажды сказал: «Человеку кажется более почетным и желанным быть молотом, а не наковальней, и все же какой необычайной внутренней силой нужно обладать, чтобы выдержать эти бесконечные, неумолимо повторяющиеся удары». Не так ли обстоит дело и с самоотречением, которое чем дальше, тем больше становится центральной темой его творчества, подобно тому как у Шиллера таковою стала «свобода», а у Вагнера — «искупление»? Едва ли кто–либо сочтет самоотречение идеей языческой. И хотя он не пацифист, хотя он стоит за силу и победу сильного, он понимает, что такое война: «На самом деле война — это болезнь, при которой соки, предназначенные сохранять здоровье и поддерживать организм, используются лишь для того, чтобы питать нечто инородное, противоестественное».
Его христианство как естественная составная часть его личности, в той мере, в какой оно не заглушено античным гуманизмом, равно как и германским упрямством, окрашено в протестантские тона. Он протестант по культуре, — ведь такое произведение, как «Страдания юного Вертера», было бы невозможно, если бы его автор не прошел долгой школы пиетистского распознавания собственной души. Его приверженность Лютеру неподдельна и глубока; здесь сказывается некая национальная и личная близость натур, некое узнавание родственной души. Еще юношей он сообщил герою своего «Фауста» черты Лютера — переводчика библии и неизменно высоко ценил труд его жизни, который он принял в наследство, продолжил и усовершенствовал, заявив: «Разве что нежность ее я взялся бы передать лучше». Но его протестантизм, как и все, что в нем живет и что он воплощает в себе, сугубо непрочен: душа его открыта восхищению католическими формами жизни, и не столько эстетическим превосходством католицизма, сколько силой его демократической общинности. «Нужно стать католиком, — восклицает он, — чтобы приобщиться к жизни людей. Чтобы стать таким же, как все, смешаться с толпой на ярмарке, на площади. Какие же жалкие, одинокие люди мы, жители маленьких самодержавных государств». И он превозносит Венецию как памятник, воздвигнутый не властелином, а народом. Где же его германский аристократизм? Где сила его протестантского самоотречения, когда он — в конце «Фауста» — тешит себя (уж не потому ли, что не может найти ничего другого?) оперной картиной благоухающего ладаном католического неба с Mater gloriosa, великомученицами, блаженными отроками, хорами ангелов, Pater profundus и Pater Seraphicus? И это еще не самое худшее, ибо в «Избирательном сродстве» он делает настолько большую уступку католицизму, что позволяет себе в самом сердце протестантского мира измыслить святую, к мощам которой устремляется уверовавший в чудеса лютеранский люд! К тому же стихийный фатум, властвующий над людьми в этом замечательном романе, вообще не имеет ничего общего с христианством, ибо распространяет свое действие и на загробную жизнь, в которую, впрочем, ни один из его персонажей не верует. Финальный эпизод — радостное пробуждение от смертного сна молодых людей, обреченных любить друг друга, — всего лишь последний примирительный аккорд.
Ум Гете ничем нельзя связать, ничем нельзя ограничить. Вы с полным правом можете приписать ему какой–либо образ мысли или существования, но, пораздумав, придете к выводу: да, он таков и в то же время ему свойственно нечто прямо противоположное. Это касается его нравственного бытия, взять хотя бы его отношение квремени;оно отличается удивительной неторопливостью — он выжидает, все откладывает, предается досугу и даже безделью, ведет пассивное растительное существование, вверяя себя во власть времени; и наряду с этим ему свойствен истинный культ времени, он трепетно хранит дар времени, бережет, использует до конца, обожествляет его, руководствуясь девизом:
Я сказочно богат, и жизнь моя счастлива.
Мой клад, о время, ты — распаханная нива, —
и другим девизом: «Le temps est le seul dont l’avarice soit louable»[66]. То же самое, как ни парадоксально, можно сказать и о его художественном творчестве, где он оказывается великим объективным поэтом, носителем аполлонийской иронии — и в то же время лириком, который исповедуется katexochen[67], вечно черпает лишь из самого себя, вечно раскрывает лишь свою душу и именно благодаря этому романтическому субъективизму оказал наиболее сильное влияние во Франции. В самом деле, есть все основания говорить о том, что его творчество — исповедь, более того — удивительно беспощадное покаяние. Ибо как раскрывает он читателю свою душу? Раскрывая душу несчастных и слабых своих героев. Самоубийца Вертер, предатель Клавихо, истерик Тассо, безудержный Эдуард, простодушный до глупости Фернандо в «Стелле», — невольно спрашиваешь себя, почему их создатель при всем этом считает нужным насмехаться над «лазаретной поэзией» и требовать, чтобы ее заменила поэзия тиртейская (восторженно–гимническая). Ведь и все созданное им есть не что иное, как лазарет, — ибо все это психология, исповедь, раскрытие «человеческого, слишком человеческого». В отношении примерной мужественности и величественной цельности характера даже Мейстер и Фауст оставляют желать лучшего, — тем, кому это так важно.
Однако, если многообразный художественный мир Гете и не слишком мужествен (творчество Шиллера значительно мужественнее), зато ончеловеченв самом честном, открытом, прямом значении слова, и при этом или как раз благодаря этому в любом слове, в каждом обороте мысли отмечен такой печатью личного обаяния, какую нелегко встретить в обширных владениях творческого духа. Говоря об этом, больше всего хочется сослаться на «Эгмонта» — пьесу, против драматургических и вообще художественных свойств которой можно выдвинуть немало возражений, но в которой нарушения всех правил театра так превосходно гармонируют с характером героя, этого аристократа и в то же время простолюдина, этого преступно беззаботного grandseigneur’a[68], демонически ветреного любимца богов и людей, ибо на этой фигуре поэт концентрирует весь интерес драмы и в ней, как мне кажется, специфическое гетевское обаяние достигает своего наивысшего предела, быть может, в особенности в его отношении к Клерхен, весьма далеком от страсти, полном нежности и не свободном от самолюбования, в его ласковой привязанности к этой девочке из народа, родной сестре Гретхен, которой он в один прекрасный день — только ради того, чтобы насладиться ее детски восторженным изумлением — является в костюме испанского гранда с орденом Золотого руна. Здесь мы снова встречаемся с некоей самовлюбленностью Нарцисса, с эротизмом, как нечто глубоко пленительное воспринимающим покорение простосердечной смиренницы пришельцем из блестяще–чуждого мира духа и любви, пришельцем, слишком уж легко вытесняющим из ее сердца добропорядочного бюргера, ее возлюбленного и жениха. Здесь чувствуется раскаяние искусителя, который не помышляет о браке, который вечно любит, но никогда не хочет себя связывать…
Любовная биография Гете, — что может быть удивительнее ее! Образованный человек должен знать все его увлечения, каждый немецкий бюргер обязан был уметь их перечислить, как любовные похождения Зевса. Все эти Фредерики, Лотты, Минны и Марианны стали мраморными изваяниями, которые установлены в нишах собора, именуемого человечеством, и это хорошая награда за то, что переменчивый гений, порою падавший к их ногам, так мало стремился сделать из своих любовных приключений серьезные выводы для своей жизни, для своей свободы, — награда за его неистребимую ветреность и за то, что его сердечные увлечения были лишены положительных намерений, его верность была неверной, его влюбленность была средством для достижения определенной цели, средством для творчества. Те, кто способен принимать всерьез лишь жизнь, человеческую жизнь, не могут понять человека, для которого творчество и жизнь составляют единое целое. Но он указывает им на это. «Вертер должен, должен существовать! — пишет он Лотте Буфф и ее супругу. — Выегоне чувствуете, вы чувствуете толькоменяисебя…»«Если бы вы могли чувствовать хотя бы тысячную долю того, чем является Вертер для тысяч сердец, вы не считались бы с потерями, которые вам приходится нести во имя его!» Все они несли потери, вольно или невольно.
Стихи он писал с самой ранней юности — в игриво–анакреонтическом, французском духе, талантливо и традиционно. Поэтом он стал в Страсбурге под влиянием Гердера, его гений вспыхнул ярким пламенем после того, как он соприкоснулся с Гомером, Макферсоном–Оссианом, Шекспиром, которым он безгранично восхищался всю жизнь и ставил много выше себя, с библией как творением поэзии и прежде всего с народной песней, — его лирика обретает здоровье и силу, погружаясь в эту чистую, свежую, как роса, влагу, в этот струящийся из сердца народа целительный поток языка и ритма. Благодаря своим знаниям, уму, острому чувству необходимого, Гердер мог бы стать в центре литературно–революционных страстей; тогда, в начале семидесятых годов, все в Германии только и ждали творческого призыва. Но ему недоставало того, чем обладал его ученик, Гете, который был моложе его на пять лет и по незрелости своей склонен был смотреть на себя лишь как на простую планету в созвездии Гердера: волшебной силы божественной благодати, таинственного, всепобеждающего обаяния личности. Оказалось, что солнцем, вокруг которого суждено было вращаться духовной жизни Германии, был Гете, и Гердер, мне кажется, рано это почувствовал и никогда не мог вполне подавить в себе чувство горечи, вызванное таким оборотом событий. Его отношение к юноше, питавшему к нему смиренное почтение, характеризовалось вечными ядовито–колючими издевками, насмешками над его именем, которое, как он говорил, с таким же успехом могло происходить от слова «Kot» (дерьмо), как и от «Gothen» (готы) и «Götter» (боги), над тем, что ему не хватает остроумия и хорошего вкуса, над его чопорностью, и трудно сказать, где тут кончался воспитательский пыл и где начиналась мстительность, более того — какая–то глубокая любовь–ненависть; и наконец, в старости, он окончательно восстановил против себя своего великого почитателя необдуманной шуткой; по поводу его действительно несколько скучной драмы «Побочная дочь» он сказал: «Твой побочный сын нравится мне больше» — и этими словами положил конец стародавней дружбе.
В наши дни едва ли можно представить себе, какую сенсацию, какое ликование вызвало в ту пору весны бурных гениев, в эпоху бури и натиска, потрясших души и поэтическую форму, такое стихотворение Гете, как «Свидание и разлука»:
Душа в огне, нет силы боле,
Скорей в седло и на простор.
Уж вечер плыл, лаская поле,
Висела ночь у края гор.
Уже стоял, одетый мраком,
Огромный дуб, встречая нас;
И тьма, гнездясь по буеракам,
Смотрела сотней черных глаз[69].
Как все это было ново, сколько здесь чудесной свободы, мелодичности и красочности, как под бурным порывом этих ритмов летела пудра с рационалистических париков! Подобное же впечатление произвела историческая драма «Гец фон Берлихинген», эти исполненные шекспировской мощи, клокочущие жизнью картины из немецкого средневековья, в которых Фридрих Великий увидел всего лишь нечто бесформенно–хаотическое и которые во всех концах Германии вызвали не только радость по поводу дерзкого нарушения косной поэтической рутины, но и чувство «национального удовлетворения», о чем с большим изяществом повествуется в «Поэзии и правде». И, наконец, первые сцены «Фауста», только что из–под пера поэта, — о, мы охотно верим тому, что друзья всплескивали руками от изумления, видя, «как этот малый растет на глазах». Однако «Страдания юного Вертера», роман в письмах, с самого начала не был достоянием тесного круга друзей или единомышленников, какого–либо одного литературного направления и даже всей Германии: мир завладел им, он завладел миром. Своей сокрушительной, парализующей силой чувства эта маленькая книжка, внушившая ужас и отвращение блюстителям нравственности, хотя в ней было столько проникновеннейшей поэзии природы и юношеского порыва к бесконечности, вызвала переходящую всякие границы бурю восторга, всеобщее опьянение, лихорадку, экстаз, охвативший всю обитаемую землю; она была той искрой, что, попав в пороховую бочку, мгновенно развязывает опасные силы. Несомненно, весь мир был хорошо подготовлен к. тому, чтобы принять ее. Казалось, будто читатели всех стран втайне, неосознанно только и ждали, чтобы появилась книжка какого–то еще безвестного молодого немецкого бюргера и произвела переворот, открыв выход скрытым чаяниям целого мира, — не книжка, а выстрел прямо в цель, магическое слово. Наполеон, железный человек, «муж судьбы», не расставался с «Вертером» во время египетского похода и, по собственному признанию, семь раз перечитал его.
Гете–писателю никогда больше не пришлось пережить столь бурный успех. Его, творчество, этот глубокий. след, оставленный на. дороге бытия его жизнью, никогда больше не вызывало восторга толпы, как в начале его писательского пути. Безграничной холодностью встретила немецкая общественность тот поворот к классицизму, который приняло искусство Гете в «Ифигении» и «Тассо». Чарующий, почти пикантный контраст между классической формой и поэтической задушевностью и смелостью содержания не был осознан. Правда, его «Вильгельм Мейстер» пользовался широким, исключительным по тем временам успехом, что дало повод представителю высшей сферы тогдашней немецкой культуры — романтического движения — сказать: «Французская революция, «Наукоучение» Фихте и «Вильгельм Мейстер» — три величайших события нашей эпохи». Но как ни многообразно было литературное потомство, сужденное классическому немецкому «роману воспитания» (и восходящее от Штифтера и Келлера к «Волшебной горе»), все же по зажигательному воздействию на современников он уступал «Вертеру», а еще более скромной была судьба натурмистического психологического романа, созданного Гете в шестьдесят лет. Образы «Избирательного сродства», хотя они вполне жизненны и индивидуально убедительны, в то же время являются символами, шахматными фигурами, приводимыми в движение автором, который, передвигая их, разыгрывает некую возвышенную философскую партию. И все же именно в связи с этой книгой была дана современником одна из самых живописных и восторженных характеристик гетевской прозы. Эта оценка принадлежит другу Гете, берлинскому хормейстеру и композитору Цельтеру, который, прочитав «Избирательное сродство», написал автору: «Когда я слышу некоторые симфонии Гайдна, их вольное, безудержное движение внушает мне такое чувство, будто кровь моя стремительнее и веселее струится по жилам… Я испытываю нечто подобное, когда читаю ваши романы, и такое же ощущение охватило меня, когда я сегодня прочел ваше «Избирательное сродство». Под вашим пером оживает прихотливая и загадочная игра природных сил, в которой участвуют явления мира и фигуры, искусно расставленные и передвигаемые вами, — пусть даже в эту игру вторгается все то, что существует на свете или только нарождается на свет. Этому как нельзя лучше способствует ваш слог, похожий на прозрачную водную стихию, проворные и стремительные обитатели которой, то поблескивая в лучах солнца, то темнея в глубине, снуют вверх и вниз, не утрачивая направления, не теряя друг друга. Читая такую прозу, можно стать поэтом, и я готов поклясться, что мне не написать ни одной подобной строки». Только музыкант мог дать такую радостно–светлую, критическую оценку точности и живости гетевской прозы, волшебству ее ритма — разумному волшебству, представляющему собой прозрачнейший сплав противоположных начал, эроса и логоса.
Первое издание «Западно–восточного дивана», содержащего бесценные жемчужины поздней гетевской лирики, читатели вообще не раскупили, — оно мертвым грузом осталось на прилавках книжных магазинов. Закончив вторую часть «Фауста», — закончив, если и не завершив этот труд (ибо завершить его было невозможно), — великий старец, с трогательным самоотвержением не пожалевший последних сил на любимое дело, спрятал рукопись под замок: при жизни своей он «эти серьезные шутки» не хотел показывать никому: ни многочисленным, «пользующимся его искренней признательностью» друзьям, ни, тем более, широкой общественности, ибо, говорил он, «наши дни так нелепы и сумбурны, и мне часто приходится убеждаться, что мои честные давнишние усилия над построением этого необычного здания плохо вознаграждаются и лежат на берегу, как обломки погибших кораблей, засыпаемые гравием времени». — Мы видим, что слог Гете до конца сохранил всю образную мощь юности, обогатившись какой–то почти мистической проникновенностью, величавым и волнующим достоинством старческой, уже умирающей, уже уходящей из мира живых творческой мудрости.
Он оказался прав. Усилия всей его жизни, направленные на создание этого «необычного здания», были дурно вознаграждены, ибо если на долю первой, юношеской, части выпала своеобразная «цитатная популярность» — по крайней мере в среде образованного немецкого бюргерства, то вторая, несмотря на все уважение, которым она пользуется, восхищение, которое она вызывает, филологические изыскания, объектом которых является, — вторая часть не снискала себе любви читателей; в ней неизменно видели нагромождение холодных, непонятных аллегорий, классическое «национальное достояние», ничего не говорящее ни уму, ни сердцу. Почему? Этого я никогда не мог понять или, во всяком случае, давно уже не понимаю. Разумеется, можно высказать немало критических замечаний нравственного и даже эстетического порядка об этом «ни с чем не соизмеримом» произведении (но ведь несоизмеримость–то и есть всегда самое интересное!), об этом грандиозном, но вместе с тем вполне обозримом, вполне доступном разуму создании эпохи, представляющем собою наполовину феерию, наполовину мировой эпос, охватывающий три тысячи лет всемирной истории, от падения Трои до осады Мессолунги, — эпос, в котором бьют все родники немецкого языка; каждый его эпизод так изумителен, так блестящ, отличается такой словесной выразительностью, мудростью и остроумием, таким глубокомыслием и величием, озаренным влюбленностью в искусство, веселостью и легкостью (чего стоит хотя бы юмористическая трактовка мифа в сцене на Фарсальских полях и у Пенея, или легенды о Елене), что каждое прикосновение к этой поэме восхищает, изумляет, одухотворяет нас, прививает вкус к искусству… Да, это удивительное творение заслуживает любви в гораздо большей степени, чем благоговейного уважения, и, читая его, испытываешь непреодолимое желание написать совершенно непосредственный, ничуть не филологический, практически необходимый комментарий к «Фаусту», отбить у предубежденного читателя страх перед поэмой, которая пленительна и там, где автор только–только сводит концы с концами.
Впрочем, некоторые сцены из второй части «Фауста» увидели свет еще при жизни Гете; он опубликовал эпизод с Еленой и имел возможность прочесть отзывы о нем в крупнейших иностранных журналах — французских, шотландских, русских. Фактически все, что он выпускал, давно уже ощущалось и принималось ведущими критиками как явлениямировой литературы,и он создает этот термин, утверждает его, наполовину как факт, наполовину как требование к будущему; в значительной мере это является выражением его тяги к мировым масштабам, тяги, которая к старости все больше в нем усиливается (что вполне понятно у писателя, творческий путь которого начался поразительным успехом «Вертера»), и в то же время это некий педагогический призыв, обращенный к соотечественникам–немцам. «Вместо того чтобы замыкаться в себе, — поучает он, — немец должен принять в себя мир, чтобы воздействовать на мир. Вот почему я охотно вникаю в жизнь и культуру иноземных народов и каждому советую делать то же самое. Национальная литература теперь немногого стоит, близится эпоха мировой литературы, и каждый должен содействовать ее скорейшему приходу». О том, как он принимал в себя мир и воздействовал на мир, о том, что дали ему Англия, Италия, Франция, Испания, Дальний Восток, Америка, и чем, в свою очередь, обязана его творчеству духовная жизнь этих стран, а также стран Севера и Востока, — обо всех этих систолах и диастолах писал недавно бернский историк литературы Фриц Штрих в своей замечательной книге «Гете и мировая литература», раскрывающей перед нами обширную панораму культуры и, к нашему глубокому духовному удовлетворению, трактующей европеизм Гете и в субъективном и в объективном аспектах, с точки зрения усвоения и отдачи.
Совершенно очевидно, что его концепция «мировой литературы» явилась следствием того и другого; для ее формирования необходимо было не только понимание того, чем он был обязан иноземным культурам, но и отчетливое сознание плодотворности собственного обратного воздействия. К тому же это слово значилось в лексиконевеличия, —того величия, приобщиться к которому, подняться до которого было суждено мальчику из семьи франкфуртских бюргеров, и когда Гете уже шел восьмой десяток, он признавался, что «ему нелегко было научиться» таковому, то есть величию, ищущему удовлетворения своей активности во всех странах и эпохах. Один из его афоризмов, написанных в старости, гласит:
Кто не видит вещим оком
Глуби трех тысячелетий,
Тот в невежестве глубоком
День за днем живет на свете...
«Фауст» — удивительный плод этой внутренней широты, этого энциклопедического овладения миром; имея в виду, главным образом, эпизод с Еленой из второй части, Эмерсон говорил: «Самое поразительное здесь — это могучий интеллект. Ум этого человека — столь сильный растворитель, что все минувшие эпохи и современность, их религия, политика и мировоззрение, претворяются в нем в прототипы и идеи». Однако его «могучий интеллект», его всеобъемлющая, всеклассифицирующая и поэтически преобразующая мысль служит не одному только постижению минувшего в единстве с настоящим; с неменьшим бесстрашием она проникает в будущее, предвидит и предвосхищает грядущее, то, что зреет в недрах времени и для чего «мировая литература» — лишь название, лишь символ; однажды он определил ее как «свободную торговлю понятиями и чувствами», что представляет собой перенесение принципов либеральной политэкономии на духовную жизнь.
Сын восемнадцатого столетия, Гете прожил в девятнадцатом веке, веке экономики и техники, целую человеческую жизнь — и он «понял» его, он провидел и предсказал его ход, выйдя далеко за пределы своей одинокой жизни и даже за пределы времени, проникнув взором в послебуржуазную эру. Весьма знаменательно и трогательно то, что именно последние годы его жизни были полны этим противящимся смерти, преодолевающим собственное умирание предвидением и предощущением того, что «стоит на очереди», того, чему суждено родиться в сфере нравственного бытия и технического уклада жизни, а значит, и того, к чему каждый должен стремиться любой ценой, хотя бы и ценой утраты давно лелеемых, но уже изживших себя идеалов. В романе его старческой поры — «Годах странствий Вильгельма Мейстера» и в самом деле явственно звучит мотив «самоотречения», преодоления индивидуалистического гуманизма во имя новых гуманитарно–педагогических принципов, которые характерны, собственно говоря, лишь для нашего времени. В этой книге сверкают зарницы идей, далеких от всего, что подразумевается под бюргерским гуманизмом; далеких от классического и бюргерского понятия культуры, формированию и утверждению которого в первую очередь способствовал сам Гете. Идеал всестороннего развития личности отбрасывается, провозглашается век односторонностей. Нам демонстрируется ограниченность индивидуума, господствующая в наши дни; лишь все люди в совокупности являются носителями человечности, личность становится функцией, важно лишь то, каков ее вклад в культуру; выдвигается понятие общинности, коммунности; и иезуитско–милитаристский дух «педагогической провинции», хотя и поэтически приукрашенный, по сути дела не оставляет камня на камне от бюргерского идеала — «либерализма» и индивидуализма.
Какая удивительная старость! При всей ее царственности, она отнюдь не отмечена печатью окостенелости или омертвелости, напротив, она одухотворена живейшей восприимчивостью, любопытством, пытливостью и стремлением ускорить победу нового. За столом этого нередко столь чопорного и напыщенного вельможи восемнадцатого века гораздо чаще беседуют о пароходах и первых испытаниях летательного аппарата, чем о литературе и поэзии; да и что тут удивительного? Ведь он — создатель Фауста, который обретает величайшее счастье бытия в осуществлении своей утилитаристической мечты, в осушении болот. Гете не устает вникать в различные проекты соединения Мексиканского залива с Тихим океаном, не устает восхищаться неисчислимыми благами, которые подобное предприятие принесет всему цивилизованному и нецивилизованному человечеству. Он советует Соединенным Штатам Америки взять это дело в свои руки и фантазирует о процветающих торговых городах, которые со временем вырастут на Тихоокеанском побережье, где природа заранее озаботилась созданием обширных гаваней. С нетерпением ожидал он, пока сбудется эта мечта человечества, — эта и другая, прорытие канала между Дунаем и Рейном, которому предстояло стать титаническим предприятием, переросшим все предварительные планы; и, наконец, третье, наиболее грандиозное — постройка Суэцкого канала для англичан. «Чтобы увидеть все это, — восклицает он, — право, стоило бы протянуть еще лет пятьдесят».
Столь всеобъемлюща была его любовь к будущему, что она охватывала весь земной шар, и есть что–то величаво–трезвое в этой одержимости идеями всемирно–технического прогресса и торжества разума, ибо он чувствовал, что миру необходимо отрезвление, — миру, который поражен застарелыми недугами, приверженностью к былому, мешающими победе живой жизни.
Америка, не так печален
Удел твой, как у нас, в Европе,
Нет ветхих у тебя развалин,
Воспоминании о потопе.
Развалины средневековых замков и прочие в высшей степени почтенные окаменелости — все это «мертвый хлам веков», говорит он в другом месте, человек должен «отбросить его», чтобы любить живое. Они — символ отягощения человеческого духа эмоциональным наследием прошлого, которое поэт почти отождествлял с убийственной глупостью, а против глупости он ополчился с самого начала творческого пути, став на сторону всепросветляющего разума. «Мелкие людишки, — пишет он в «Годах учения», — больше всего на свете страшатся разума; понимай они, что действительно страшно, они боялись бы глупости. Но разум им мешает, и его надо устранить; глупость же только губительна, и с этим можно примириться».
Примириться с гибелью, не имея мужества прибегнуть к помощи разума, — разве в этой пагубной черте людской натуры не таится в наши дни величайшая опасность для человечества? Гете знал эту опасность, видел, как она растет, и прежде всего ей — всемогущей глупости — противостояло его величие, а не революции, конституции, свободе печати, демократии. Говорят, что, умирая, он сказал: «Больше света!» Это не вполне достоверно. Но вот подлинное его последнее слово, отвергающее смерть и утверждающее жизнь:
Что б ни было — иди вперед.
1948

