Благотворительность

Наш друг Фейхтвангер. Перевод Г. Бергельсона

Лиону Фейхтвангеру, «нашему Лиону» (произносится это имя без французского носового звука[111]), как называет писателя его верная, заботливая и расторопная Марта, которая вечно думает о том, чтобы он получал хорошую порцию салата (ведь говорят, что салат так полезен!), итак нашему Лиону исполняется семьдесят лет. Это — торжественное событие, и я не могу не принять в нем участия, хотя разделяющее нас расстояние и лишает меня возможности присутствовать на birthday party[112]там, за океаном, в его доме, или в каком–нибудь другом, а может быть, даже, как легко можно себе представить, в University of Southern California[113], где будет произнесена не одна прекрасная речь. У него по–прежнему немало друзей на тех солнечных берегах, хотя столько товарищей по эмиграции, некогда поселившихся в тех краях, умерло или уехало. Верфеля, Бруно Франка, Альфреда Неймана уже нет в живых, а нас, как и многих других, вновь приняла к себе Европа, и если я в какой–то мере жалею об этом, то не в последнюю очередь потому, что потерял возможность общаться с этим милым, интересным человеком.

Я вспоминаю о том, что было двадцать с лишним лет назад. С огромным удовольствием читал я тогда в Мюнхене его большой сатирический роман «Успех». Это был душевный бальзам для всех, кто страдал от все более распространявшейся страшной заразы, от не поддававшейся истреблению политической мерзости, удивительный пример того, как может искусство смеха приносить утешение тому, кто изнывает от пошлости, хотя для него самого, да и вообще ни для кого, не является секретом, что оно в состоянии лишь обнаружить и блестящим образом изобличить эту пошлость, но не преградить ей путь к победе. И с каким поразительным легкомыслием действует в данном случае служитель искусства! Он не заблуждается, когда думает примерно так: «Если то, что я здесь высмеиваю, придет — а это почти несомненно — к власти, то мое же детище сломает мне хребет; житья мне здесь не будет, и я должен буду спасаться бегством, если только смогу». И тем не менее, словно из озорства, он вполне сознательно, собственными руками роет себе яму. Он не может поступить иначе, — таково веление ума, не признающего самосохранения и держащего страх в узде.

В те времена Фейхтвангер был в расцвете славы. И «Еврей Зюсс» был уже создан, и «Безобразная герцогиня», — эти эпические произведения, в которых он предстает таким, каким оставался в дальнейшем: солидным и вместе с тем занимательным, серьезным и вместе с тем readable, как говорят англичане, то есть доступным, интересным, увлекательным и вовсе не тяжеловесным, несмотря на всю основательность исторического фундамента его романов. Уже тогда его ценили настолько высоко, если не в Америке, то во всяком случае в Англии, что он служил мерой для всего, приходящего из других стран. Высшей похвалой, которой мог удостоиться писатель, было: «It's nearly like Feuchtwanger»[114]. И как при этом произносилась его фамилия! Она звучала примерно так: «Фуштвеншер». Ни одно имя не было столь знаменитым и столь трудным для произношения.

Он был сыном Мюнхена, где я прожил сорок лет своей жизни, но, как это ни странно, мы едва были знакомы. Время от времени мы, разумеется, встречались, но дружеского контакта у нас не было. Такой контакт установился лишь в Санари–сюр–мер, куда я приехал в 1933 году, после длительного пребывания в Лугано. Как хорошо было там! Собралось интереснейшее общество — немецкие эмигранты, группировавшиеся вокруг Рене Шикеле, и среди них — Юлиус Мейер–Грэфе, Арнольд Цвейг, мой брат Генрих. Там можно было встретить Олдоса Хаксли и беседовать с Полем Валери, убеждаясь каждый раз в том, насколько непонятно осталось западному эстетизму то, что заставило нас покинуть Германию. Валери восхищало, что нацисты так презирают интеллект. «Немного ума никогда не повредит», — возражали мы. И этот неожиданный довод приводил Валери в восхищение. «Ah, са c’est tres bien!»[115]— восторженно восклицал он.

Во время чаепитий в садовых беседках члены литературной колонии доверительно читали друг другу свои новые вещи. Мы жили в маленькой вилле на «colline»[116]с ее красноватыми скалами, нависшими над голубым морем, — впервые в собственном жилье после долгого мыканья по отелям. Но разве можно было сравнивать ее с великолепным домом, в котором, прибыв сюда раньше нас, обосновался дочиста ограбленный Фейхтвангер? Когда он показал нам его, у меня явилось желание, чтобы доктор Геббельс приехал сюда и увидел своими глазами, что не только в Германии можно недурно устроиться. Он знает толк в жизни, «наш Лион», любит сочетать прилежание с уютом и умеет повсюду находить самый красивый дом в самом красивом месте, чтобы окружить комфортом свое неутомимое трудолюбие, — ведь ради него, в сущности, все это и делается. Так было и позднее, в Калифорнии, так там и сейчас. Оно похоже на сказку, обиталище, которое он себе создал, — настоящий замок на берегу моря, среди живописных холмов, спускающихся к бухте Санта–Моника, с великолепным видом; и в просторных залах этого замка хранится и все разрастается ценнейшее собрание книг. Что же касается расположенной в верхнем этаже рабочей комнаты, которую скорее можно назвать залом, то по своей меблировке и оборудованию — это самая практичная литературная мастерская, какую я когда–либо видел. Там он работает, с помощью своей секретарши, своеобразным, я бы сказал даже — странным методом, о котором пойдет речь ниже. В неустанном, непрерывном труде были созданы здесь «Гойя» и столь оригинальная по замыслу «Мудрость чудака». А теперь, засиживаясь здесь до сумерек, он диктует (как обычно, после основательной подготовки) свою «Испанскую балладу». Эта работа, в которой ему пригодилось приобретенное благодаря «Гойе» знакомство с историей и национальной атмосферой Испании, спорится, о чем я могу судить по его письмам.

В Штаты мы прибыли раньше его, — ему ведь с огромным трудом удалось бежать из Европы. Как боялись мы тогда за него! А порою мы даже начинали верить слухам о том, что его уже нет в живых. Как и некоторые другие, он слишком долго оставался во Франции, дождавшись там начала войны, принесшей столько бед и опасностей немецким эмигрантам. Вместе с Голо, моим младшим сыном, который с самыми лучшими намерениями, — желая бороться за общее дело союзников, — поспешил из Швейцарии во Францию, его посадили в концентрационный лагерь. Затем американский консул принял в нем участие и, если я не ошибаюсь, прятал его некоторое время у себя. И вот (это было, по–моему, в августе 1940 года), при содействии рузвельтовского «Presidential Emergency Advisory Committee»[117], в одно время с моим братом, с Нейманами и с Верфелями он прибыл наконец к нам. В Пасифик–Пэлисейдз возобновилось мое дружеское общение с ним, начало которому было положено в Санари и которого мне сейчас так недостает. Не один вечер провели рты вместе у него или у нас, предаваясь серьезным или непринужденным беседам, воспоминаниям, рассуждениям о судьбах мира и читая друг другу то, над чем мы тогда работали. Что до него, то он отнюдь не ограничивался этими интимными застольными беседами: время от времени он собирал в своем кабинете всю «немецкую Калифорнию» и, стоя за высоким пультом, читал час, а то и полтора, давая нам возможность заглянуть в создающееся произведение. Манера чтения у него ровная и спокойная, без всякой театральности и аффектации, но не оставляющая сомнения в том, насколько он дорожит чистотой и правильным звучанием слова.

Я говорил уже, что свои книги он диктует. Но этого мало. Он диктует их даже тогда, когда они находятся еще только в эмбриональном состояний, диктует отдельные мысли и соображения, наброски образов, сюжетные линии, которые он пробует, в выборе которых колеблется. Стенограммы отражают всю историю возникновения и развития Книги, превращаются в какой–то творческий монолог. Наполовину это уже произведение, наполовину — еще только замысел его, и когда дело подходит к концу, то все они скапливаются вокруг него, эти различные варианты повествования, записанные черным по белому, или, вернее — по пестрому, ибо пишутся они на синих, зеленых, коричневых, красных листках бумаги. К тому же он нумерует их, чтобы обозначить последовательность стадий, которые прошла диктуемая книга, причем каждая из них должна внести свою лепту теперь, в этот решающий момент, когда произведение приобретает свою окончательную форму.

Я никогда не сталкивался с более странным способом работы. Мне такой метод чужд, — диктовка сама по себе противна моей натуре, а думая над романом, я уж, конечно, никак не потерпел бы в комнате стенографирующего медиума. Но нельзя не признать его оригинальности, и студентам, изучающим историю литературы, будет небезынтересно услышать о нем.

Я очень люблю «маленького маэстро», как мы часто его называли. Многому можно поучиться у этого в высшей степени образованного человека, ученого, филолога, прекрасного знатока истории. О чем бы он ни говорил, — будь то литература, политика или просто обыденная жизнь, — слушать его уютный мюнхенский говорок всегда приятно и поучительно, смех его согревает и заражает, а в его суждениях о жизни и людях, пожалуй, больше юмора, чем строгости. Больше всего я любил слушать его, когда он говорил о самом себе: о своей личной жизни, о своих издательских делах, о переводах своих книг, о своих громких успехах, а он и в самом деле говорил об этом часто и обстоятельно. Другой бы давно уже утомил собеседника подобными речами, но он с таким подкупающим наслаждением отдается своим рассказам, что слушаешь его с истинным удовольствием и задаешь все новые вопросы, чтобы он не уходил от темы.

Немало перьев заработают сейчас, в дни юбилея, во всех концах земли, и это закономерно, — ведь его творчество услаждало, волновало и обогащало тысячи и тысячи людей во многих странах.Я шлюему свои сердечные пожелания, шлю их в нашу, ставшую за последнее время что–то не очень гостеприимной, Америку, которую я вынужден убедительно просить проявить благоразумие и оставить его в покое вместе с его книгами, с цветами его сада и с его трудом, которым он оказывает честь стране, где этот труд свершается.

1954