Путешествие по морю с Дон Кихотом. Перевод А. Кулишер
19 мая 1934 года
Мы решили для начала выпить в баре по рюмочке вермута, что сейчас и делаем, спокойно дожидаясь отплытия. Я вынул из чемодана эту тетрадь и один из четырех, переплетенных в оранжевое полотно, томиков «Дон Кихота», который меня сопровождает; с разборкой всего остального можно повременить. Ведь пройдет девять, если не десять, дней, пока мы высадимся у антиподов; снова наступит суббота и, как завтра, воскресенье, а за ним еще понедельник и вторник, прежде чем кончится эта высокоцивилизованная авантюра, — степенный голландец, на палубу которого мы так недавно вступили, не доставит нас раньше этого срока. Да и к чему бы? Длительность путешествия, соответствующая приятным, не слишком крупным размерам нашего судна, несомненно, более разумна и сообразна природе, чем бешеная рекордная гонка тех колоссов, что в шесть, а то и в четыре дня проносятся по необъятным далям, расстилающимся перед нами. Медленно, медленно, Рихард Вагнер говорил, что подлинно немецким темпом является анданте; правда, подобные частные решения вечно спорного вопроса: «Что является немецким?» — в достаточной мере произвольны, воздействие их — по преимуществу отрицательного свойства, ибо они побуждают порицать в качестве «ненемецкого» многое,что отнюдь этого не заслуживает, например: аллегретто, скерцандо, сниритуозо. Вагнеровское изречение было бы гораздо более метким, если б он опустил придающее ему сентиментальную окраску упоминание о национальном и ограничился признанием трезвого достоинства медлительности, в чем я вполне с ним согласен. Хорошая работа требует времени. Того же требует и большая работа, иначе говоря: пространство требует для себя времени. Отнимать у пространства то измерение, каким для него является связанное с ним от природы время, или урезывать его в этом отношении — такого рода вещи ощущаются мною как нечто противоестественное, как своего рода нечестие.
Гете, бесспорно дружески относившийся к людям, но не любивший того, чем искусственно повышается способность человека воспринимать окружающее, — микроскопов, подзорных труб, — наверно, одобрил бы мою щепетильность. Правда, тут возникает вопрос, где в таком случае проходит грань греховности, и не являются ли десять дней таким же злом, как шесть или четыре. По–настоящему следовало бы определять на переезд через океан столько же недель, сколько на это уходит дней, и пользоваться ветром, являющимся силой природы, — но ведь и пар является ею. К слову сказать, мы идем на нефти… Но все это начинает походить на разброд в мыслях.
Вполне понятное явление. В нем выражается затаенная тревога. Я просто–напросто волнуюсь, как перед публичным выступлением, — что в этом удивительного? Мне предстоит впервые пересечь Атлантику, впервые встретиться и познакомиться с мировым океаном, а в конце пути, по ту сторону излома земного шара, перекрываемого исполинским водным пространством, нас ждет Новый Амстердам, мировой город. Таких городов всего четыре или пять: они образуют особую категорию городов–монстров безмерного размаха, не умещающихся даже в разряде больших городов, подобно тому как в сфере природы и ландшафта чудовищно выделяется категория архистихийного — пустыни, моря, высокие горы. Я вырос на берегу Балтийского моря, провинциального внутреннего водоема; в крови у меня традиции старинного города средней величины, умеренная цивилизация, которой свойственна нервозная сила воображения, знающая благоговейный ужас перед стихией, но и иронически ее неприемлющая. Во время шторма в открытом море капитан корабля, на котором плыл Иван Александрович Гончаров, пришел к нему в каюту: он — писатель, он должен посмотреть это грандиозное зрелище. Автор «Обломова» поднялся на палубу, огляделся крутом, сказал: «Безобразие, беспорядок!» — и снова спустился к себе.
Успокоительно действует мысль, что водную пустыню мы встретим в союзе с цивилизацией и под ее защитой на этом добротном корабле, чьи роскошные прогулочные палубы, выкрашенные эмалевой краской коридоры, тянущиеся между двумя рядами кают, гостиные и устланные коврами трапы мы сейчас бегло осмотрели, чьи мужественные командиры и экипаж вообще только и знают, что побеждать стихию. Корабль промчит нас по ней, как белый, сверкающий голубыми окнами хартумский поезд люкс мчит путешественника по зловещим просторам, между пышущими зноем, грозящими смертью холмами Ливийской и Аравийской пустынь…
«Исторгнутость» — достаточно припомнить это слово, чтобы понять, что значит чувствовать себя в лоне человеческой цивилизации. Я невысоко ставлю тех, кто при виде стихии изливаются в лирических восторгах перед ее «величием», не проникаясь сознанием ее ужасающе равнодушной неприязни.
Сейчас, однако, самое время года смягчает авантюру, вводит эту неприязнь в рамки известного дружелюбия. Стоит поздняя весна; в такую пору от океана вряд ли приходится ждать слишком буйных выходок, а что до справедливых его требований, то мы надеемся оказаться на высоте их, не поддаться морской болезни, уповая в особенности на таблетки «вазано» в моем саквояже, тоже являющиеся неким гуманным прикрытием тыла. Другое дело, если бы сейчас была зима! Друзья, странствующие виртуозы, рассказывали мне о комических ужасах подобного переезда, которым и мне, мол, по всей вероятности, когда–нибудь придется подвергнуться. Волны? Не волны, а горы! Гауризанкары! Выходить на палубу запрещено, раздосадованного Гончарова не вытащили бы наверх, лучше на все это смотреть в наглухо закрытый иллюминатор. Лежишь, пристегнутый к своей постели, подымаешься, опускаешься сложным, спутывающим все направления, переворачивающим мозг и внутренности одуряющим движением, напоминающим увеселительные пытки наших ярмарок. Видишь, как с головокружительной высоты на тебя несется умывальник, а по полу, наклон которого беспрерывно меняется, в нелепом хороводе, то и дело карамболируя, кружатся сундуки и чемоданы. Вокруг царит неистовый, адский шум, производимый отчасти бушующею вовне стихией, отчасти кораблем, который, все еще ожесточенно сопротивляясь, устремляется вперед, потрясаемый в мельчайших своих составных частях. Это длится три дня или три ночи, — предположим, что два дня уже миновали и настал третий. Все это время ты ничего не ел. Наступает минута, когда тебе приходится вспомнить об этом своем обыкновении. Уж если ты не умираешь, — на что ты не раз в течение долгих минут безоговорочно готов был пойти за эти дни, — тебе нужно, как–никак, снова подкрепиться, и ты звонишь стюарду, — ведь электрический звонок действует и весь механизм первоклассного плавучего отеля продолжает работать даже среди светопреставления, проявляет дисциплинированность до конца; в этом — утонченный, заслуживающий высокого уважения героизм человеческой цивилизации. Стюард приходит в белой куртке, с салфеткой, — он не валится в каюту, а твердо держится на ногах, возле двери. Среди адского грохота он улавливает твой еле слышный заказ, уходит и возвращается, ловкими вывертами руки охраняя подвергающееся величайшей опасности равновесие горячего блюда, которое несет. Ему приходится выжидать подходящей минуты, той минуты, когда положение вселенной даст ему возможность дугообразным, если не до конца выдержанным, то все же рассчитанным движением поставить блюдо на твою постель. Он улучает эту минуту; все, что от него зависит, он выполняет стойко и умело: размашистый жест как будто удается, но в ту же секунду положение вселенной меняется, и блюдо, перевернутое вверх дном, оказывается на постели твоей жены. — Не может этого быть…
Таковы рассказы, — можно ли не вспоминать о них, в то время как мы маленькими глотками пьем прощальный наш вермут и я пишу все это. Правда, они, эти рассказы, едва ли требуются для того, чтобы повысить мое уважение к нашему предприятию, хотя бы уже потому, что я вообще легко преисполняюсь уважения и, так сказать, всегда хожу высоко вскинув брови, подобно всем тем, кто наделен фантазией — даром занимательным, но провинциальным. С этим даром никогда не станешь светским человеком, ибо он до самой старости «хранит» — если это хвалебное слово здесь уместно — от уверенности в своем превосходстве. Иметь фантазию — не значит выдумывать то, чего нет, а значит считаться с тем, что есть, но это, разумеется, не подобает светскому человеку. Мы, как это ни невероятно, вновь пускаемся в путешествие, предпринятое Колумбом на запредельный Запад; в течение нескольких суток мы (правда, роскошно снабженные всем необходимым) будем носиться в космических пустотах, между континентами, — и что же, я не думаю, чтобы большинство наших спутников это натолкнуло на размышления — подобные размышления. Кстати, где они, наши спутники? Мы одни в обитом тисненой кожей, уютно пустующем зале бара, и мне вспоминается, что на пароходике, доставившем нас сюда из Булонской гавани, мы тоже были едва ли не одни. Стюард бара подходит к нам и, покачивая головой, сообщает, что здесь село четверо пассажиров первого класса, включая нас; человек двенадцать едут из Роттердама; еще четверо явятся вечером в Саутгемптоне, — это все. Что мы на это скажем? Мы заметили, что при таком рейсе компании неизбежно придется доложить большие деньги. Очень печально, — причина в кризисе, в депрессии. Но на обратном пути — так мы единодушно решаем — дела поправятся. В июне для американцев начинается европейский сезон; их манят Зальцбург, Байрейт, Обераммергау, — нехватки не будет: в чаевых — вот что подразумевают обе стороны, Удрученный стюард хотя и выражает сомнение, но все же отчасти удовлетворен, а мы, исходя из наших интересов, соображаем, что плыть на столь малолюдном корабле будет очень приятно. Он будет почти целиком в нашем распоряжении, мы будем чувствовать себя здесь словно на яхте частного лица. И сознание, что ничто и никто мне не помешает, заставляет меня вспомнить о книге, которую я захватил с собою в дорогу — оранжевого цвета томике, который лежит возле меня и является лишь частью объемистого целого.
Дорожное чтение — общее понятие, в котором звучат отголоски неполноценности. Весьма распространено мнение, что в дороге следует читать лишь самые легкие, самые бессодержательные вещи, вздор, помогающий «коротать время». Я никогда не мог этого уразуметь, ибо, не говоря уже о том, что так называемое занимательное чтение, несомненно, самое скучное, какое только бывает, мне никак не понять, почему именно при таком торжественном, важном случае, каким является путешествие, нужно снижать свои привычные духовные запросы и обращаться к нелепице. Неужели ситуация отрешенности и напряжения, в какой пребываешь во время путешествия, создает душевное настроение, при котором нелепицы отталкивают меньше, чем обычно? Я только что упомянул об уважении. Я питаю уважение к нашему предприятию, поэтому мне приличествует и надлежит уважать то чтение, которое ему сопутствует. «Дон Кихот» — мировая книга, это и есть то, что нужно для путешествия, объемлющего полмира. Отважной авантюрой было написать его, а его прочесть и тем самым воспринять — тоже авантюра, достойная тех обстоятельств, в каких она осуществляется. Как это ни странно, я никогда еще не читал его систематически, до конца. Я хочу выполнить это на борту корабля и справиться с этим морем повествования, как в течение десяти дней мы справимся с Атлантическим океаном.
В то время как я письменно излагал свое намерение, загрохотал кабестан. Мы отплыли. Пойдем па палубу, поглядим на берег и вдаль.
20 мая
Мне не следовало бы делать то, что я делаю, а именно: сидеть сгорбившись и писать. Это не способствует хорошему самочувствию, — ведь море, как говорят американцы, сидящие с нами за одним столом, «а little rough»[27], а колебания парохода, которые нельзя не признать размеренными и не слишком бурными, наверху, где расположена комната, предназначенная для письма, естественно, ощущаются сильнее, чем внизу. Смотреть в окно не годится: вид горизонта, то вздымающегося, то опускающегося, порождает в голове неприятное ощущение, хорошо знакомое по опыту ранних лет, но затем позабытое; однако всматриваться в бумагу и в написанное тоже не очень–то приятно. Странное упорство — во что бы то ни стало, даже при столь неблагоприятных обстоятельствах, придерживаться усвоенной на всю жизнь привычки после утреннего моциона, после завтрака заниматься литературой.
Вчера вечером мы ненадолго зашли в Саутгемптон и взяли на борт тех немногих пассажиров, которые были записаны в этом порту — последнем перед долгим путем, где больше не будет остановок. Ночь уже увлекла нас далеко, в безбрежные дали: смутно еще виднеется южный берег Англии, но пройдет немного времени, и серый, чуть пенящийся диск моря под таким же мутно–серым небом совершенно опустеет, замкнется в себе. Мне не в новость, что море, созерцаемое с корабля в виде пеущербленного замкнутого круга, производит на меня далеко не столь сильное впечатление, как с берега. Восторг, вызываемый во мне его священным натиском на земную твердь, служащую мне прочной опорой, здесь не рождается. Это разочарование, очевидно, объясняется прозаическим превращением стихии в водный путь, проезжую дорогу — превращением, в силу которого она утрачивает прежний свой характер зрелища, мечты, идеи, духовного проблеска вечности — и становится окружением. Но, судя по всему, окружение не воспринимается эстетически. Так воспринимается только противостоящий нам образ. Шопенгауэр говорит: «Созерцать вещи — весьма приятно, но отнюдь не приятно их переживать». Очень возможно, что истинность этого направленного против всякого душевного томления афоризма подтверждается моим опытом на море. Никакой иллюзии не идет на пользу повседневное, близкое с ней общение, даже если это общение умеряется тем великим, порождающим пристыженность, защитным комфортом, какой предоставляет роскошный пассажирский пароход.
Некоторые требования к нам все же предъявляются. Неизбежен нервный шок в первые часы после замены привычной, устойчивой основы иной, неустойчивой. В течение нескольких дней хождение по трапу, зыблющемуся, рыхло вздымающемуся под ногами и ускользающему из–под них, кажется чем–то недостоверным; хватаешься за голову, кружением изъявляющую протест, и испытываешь соблазн счесть это дурацкой шуткой. Нелепа была прогулка по палубе сегодня утром — эти, словно в параличе, насильственные остановки и пьяные падения ничком, при которых разражаешься презрительно–недоуменным смехом, ибо, как это ни странно, являешь склонность приписывать себе, невзирая на обстоятельства, некое состояние, порождающее столь недостойные следствия, — подобно тому как, подымаясь в гору, считаешь, что у тебя «отяжелели» ноги. Но я с удовлетворением убеждаюсь, что никакие невзгоды, причиняемые мне морем, никакое повышение кислотности и потрясение нервной системы не в состоянии поколебать унаследованную мною от предков, окрепшую в детстве приязнь к соленой стихии. Дурное самочувствие здесь не является поводом к досаде, оно не затрагивает душевного состояния, как, даже будучи сильно выраженным, не затрагивает аппетита; я, так сказать, не обижаюсь на море и думаю, что мое давнее к нему расположение устояло бы даже в том случае, если бы вызванное им недомогание достигло и более высокой степени.
Друг давней юности, прибой,
Я снова встретился с тобой!
Мне вспомнились сегодня утром стихи, которые Токио Крегер не сумел сложить в нечто целое, когда сердце его жило.
К симптомам несильной морской болезни нельзя не причислить сонливость первых дней, непреодолимую тягу ко сну. Повинно в ней, по всей вероятности, высокое атмосферное давление, но более всего — колебательное движение, убаюкивающее, заволакивающее голову каким–то туманом. Здесь, несомненно, действует то же начало, что и в укачивании детей: сон достигается искусственно, посредством утомления мозга, вызываемого колебанием, — хитрая выдумка кормилиц и нянек, извечная и не слишком добросовестная, подобно опаиванию маком.
Вчера после полудня и вечером под музыку в голубом зале я прочел кое–что из «Дон Кихота», а сейчас, расположившись в палубном кресле, представляющем собою транспозицию — в другую крайность — удобнейшего шезлонга Ганса Касторпа, хочу продолжить это занятие. Какой своеобразный литературный памятник! Подвластный вкусам своей эпохи в большей степени, чем то согласилась бы признать его собственная, направленная против этих вкусов сатира, подвластный им и по своим, зачастую целиком верноподданническим и раболепным, настроениям — и вместе с тем во всем творчески–эмоциональном свободный, в силу своей критичности и всечеловечности высоко вознесшийся над временем. Не могу передать восхищения, которое вызывает во мне перевод Людвига Тика, этот гибкий, богатый оттенками немецкий язык эпохи классики и романтики, наш язык в счастливейший его период. Он как нельзя лучше передает огромного размаха юмористический стиль книги, лишний раз внушающий мне соблазн заявить, не обинуясь, что юмористическое является существеннейшим элементом эпического, заставляющий меня ощутить их слитность, — хотя вряд ли это можно объективно обосновать. Романтически–юмористическим стилевым приемом является самый трюк, в силу которого вся «великая и достопамятная история» выдается за перевод и комментированную переделку арабской рукописи, сочинителем которой якобы является «мориск», иначе говоря, мавр Сид Ахмет бен–Инхали, и на которую для вида ссылается автор, почему он нередко пользуется косвенными оборотами, как, например: «В истории сказано, что…» или: «Благословен всемогущий аллах!» — восклицает Ахмет бен–Инхали в начале этой восьмой главы»[28]. Подлинным юмором проникнуты зазывно–резюмирующие заголовки, вроде следующего: «Об остроумной и забавной беседе, какую вели между собой Санчо Панса и супруга его Тереса Панса, равно как и о других происшествиях, о которых мы не без приятности упомянем», или же пародийно–шутливое «О событиях, которые, как говорит бен–Инхали, станут известны тому, кто о них прочтет, если только он будет читать со вниманием». Наконец, юмористичной в самом глубоком смысле является подлинно человеческая многогранность, жизненно–правдивая двузначность обоих главных персонажей, которую автор с гордостью осознает при сравнении с ненавистным ему, низкопробным продолжением. Продолжение это, сочиненное из зависти к мировому успеху романа неким предприимчивым кропателем, изображает Дон Кихота просто–напросто сумасбродом, заслуживающим, чтобы его нещадно колотили, а Санчо — ненасытным обжорой. Дышащий презрением ревнивый протест против подобного опошления не раз звучит во второй части «Дон Кихота» и побуждает Сервантеса полемизировать в прологе, к слову сказать, выдержанном в духе чрезвычайного, правда, притворного, достоинства и самообладания. В нем он, пользуясь испытанным риторическим приемом, приписывает читателю жажду мести и посрамления, сам же отказывается от мести с благородством, которое было бы под стать самому ламанчцу. «Тебе бы хотелось, — обращается он к читателю, — чтобы я обозвал его (автора подложного «Дон Кихота») ослом, дураком и нахалом, но я этого и в мыслях не держу; он сам себя наказал, ну его совсем, мне до него и нужды нет».
Все это звучит красиво и по–христиански. Единственное, что не могло не задеть его за живое, — это то, что «тот господин» (автор подложного «Дон Кихота») «назвал его стариком и безруким», словно в его, Сервантеса, власти «удержать время, чтобы оно нарочно для меня остановилось, и как будто я получил увечье где–нибудь в таверне, а не во время величайшего из событий, какие когда–либо происходили в век минувший и в век нынешний и вряд ли произойдут в век грядущий», — речь идет о битве при Лепанто. «Также объявляю во всеобщее сведение, — продолжает он, ловко парируя удар, — что сочиняют не седины, а разум, который с годами обыкновенно мужает». Это тоже очаровательно. Но кроткая просветленность седовласого Сервантеса отнюдь не проявляется в тех язвительнейших соображениях, которые он просит читателя передать «тому господину» с целью уяснить жалкому кропателю, что «одно из самых больших искушений — это навести человека на мысль, что он способен сочинить и выдать в свет книгу, которая принесет ему столько же славы, сколько и денег, и столько же денег, сколько и славы». Эти рассуждения бесспорно свидетельствуют о жажде мести, о лютой ярости, сильнейшей ненависти, о не вполне отчетливо осознанном страдании, причиняемом художнику смешением того, что имеет успех, несмотря на хорошее выполнение, с тем, что имеет успех потому, что выполнено плохо.
Сервантесу пришлось испытать, что бездарное изделие, выдаваемое за продолжение его труда, точно так же обошло весь свет, читалось столь же усердно: в нем были скопированы наиболее грубые из тех черт, которым подлинный «Дон Кихот» обязан своим успехом. Комизм сумасбродства, то и дело награждаемого палочными ударами, и мужицкого обжорства — этим подражатель вполне обошелся; задушевность, мастерство слога, грусть и человеческая проникновенность оригинала в нем отсутствовали, и, как это ни ужасно, никто этого не заметил; толпа — так могло показаться — не увидела никакой разницы. Это нестерпимо обидно для художника, и когда Сервантес говорит о «чувстве тошноты и омерзения», которое вызывает тот, другой «Дон Кихот», он имеет в виду свои собственные переживания, хотя и приписывает их публике, и подлинную вторую часть труда он должен был написать для того, чтобы избавить не читателей, а самого себя от чувства тошноты и омерзения, которое в нем возбуждало не только это бездарное изделие, но и — поскольку оно получило признание — успех его собственного труда. Бесспорно, вторая часть «Дон Кихота», о которой автор уведомляет читателя, что она «скроена тем же самым мастером и из того же сукна, что и первая», способна была реабилитировать успех первой, спасти художественную честь этого опороченного успеха. Но вторая часть уже не обладает изначальной свежестью, безмятежным простодушием первой, показывающей, как из непритязательного замысла, жизнерадостно задуманной сатиры, которой автор вначале не придавал большого значения, par hasard et par genie[29]вырастает народная книга, книга человечества. Вторая часть была бы менее отягощена гуманизмом, книжной ученостью, налетом некоей холодной литературности, если бы при ее созидании не сыграло большой роли честолюбивое желание выделиться изысканностью. В частности, здесь более четко, более сознательно разработана уже упоминавшаяся мною многогранность главных персонажей. Именно этим вторая часть должна прежде всего доказать, что «скроена тем же самым мастером и из того же сукна, что и первая». Конечно, Дон Кихот безрассуден, — увлечение рыцарскими бреднями, сделало его таким; но этот являющийся анахронизмом конек в то же время служит источником такого подлинного благородства, чистоты, тонкого изящества, такого внушающего искреннюю симпатию и глубокое уважение достоинства всего его облика, и физического и духовного, что к смеху, вызываемому его «печальной», его гротескной фигурой, неизменно примешиваются удивление и почтение, и каждый, кто встречается с ним, ощущает, недоумевая, искреннее влечение к жалкому и вместе с тем величественному, в одном пункте свихнувшемуся, но во всем остальном безупречному дворянину. Дух, претворившийся в некий сплин, — вот та сила, которая поддерживает его и облагораживает, благодаря которой никакие унижения не могут умалить его нравственного достоинства. И то, что толстяк Санчо Панса, со своими пословицами, своей находчивостью и мужицким здравым смыслом, заинтересованный отнюдь не в «идее», приносящей одни только палочные удары, а лишь в набитой съестным котомке, — что Санчо все же чутьем понимает этот дух, всею душой предан своему доброму нелепому господину и, несмотря на все невзгоды, которые претерпевает на его службе, никак не может с ним расстаться, не покидает его, блюдет беззаветную верность истого оруженосца, хотя ему и приходится иной раз надувать своего повелителя, — это прекрасно, это заставляет нас полюбить и его, наделяет его образ человечностью и возносит его из сферы чисто комического в сферу задушевно–юмористичного.
Санчо — поистине народный персонаж, ибо в нем воплощено отношение испанского народа к благородному безрассудству, служить которому оруженосец волей–неволей призван. Этот вопрос занимает меня уже со вчерашнего дня. Мы видим, что целая нация провозглашает меланхолическое переряжение и доведение до абсурда своих классических свойств, какими являются величавость, идеализм, неуместно проявляемое великодушие и верность, себе в ущерб, рыцарским традициям — самой замечательной, самой достославной своей книгой, с горделивой, тихой грустью узнает себя в этой книге. Разве это не изумительно? Историческое величие Испании — позади, в далеких веках; в наше время ей приходится преодолевать трудности приспособления. Но меня интересует именно различие между тем, что громко именуют «историей», и духовным, человеческим. Быть может, иронизирование над собой, вольное и поэтически–легкомысленное отношение к себе еще не делают народ особо пригодным играть роль в истории; но они привлекательны, — а в конечном итоге, привлекательность или омерзительность тоже ведь имеет значение в истории. Что бы там ни говорили историки–пессимисты, у человечества есть совесть, хотя бы только эстетическая, вкусовая. Правда, оно покоряется успеху, fait accompli[30]власти, независимо от того, каким путем власть эта водворилась. Но в глубине души оно не забывает всего того человечески некрасивого, неправедно–насильственного и зверского, что совершилось в его среде, и в конечном итоге без его расположения никакой успех, завоеванный силой и умением, не окажется прочным. История — это житейская действительность, для которой надо быть рожденным, для которой требуется умение и о которую разбивается неуместное великодушие Дон Кихота. Это внушает симпатию и кажется смешным. Но чем бы в таком случае явился Дон Кихот — идеалист в противоположном смысле, мрачный и пессимистически приверженный насилию, Дон Кихот зверства, который .притом все же оставался бы Дон Кихотом? До этого юмор и меланхолия Сервантеса не дошли.
21 мая
(Шезлонг, палуба, пальто и плед.)
Со вчерашнего вечера почти беспрерывно воет сирена: она, если не ошибаюсь, выла всю ночь и снова принялась предостерегать сегодня утром. Накрапывает дождик, горизонт — каждодневная наша бесконечность — застлан серой пеленой, ход замедлен. Вдобавок ветрено, но море по–прежнему не слишком бушует, поэтому не приходится говорить о дурной погоде.
На черной доске, висящей на площадке трапа, над дверью в столовую, и служащей для оповещения пассажиров, мы сегодня утром прочли по–английски, что всех нас в одиннадцать часов утра просят явиться, имея при себе проездные билеты, к обозначенным соответствующими номерами стоянкам спасательных шлюпок, чтобы получить от их командиров инструкции на случай крайности. Я не видел, выполнили ли другие это распоряжение; что касается нас, то мы после бульона, разносимого в это время стюардами в белых куртках, отправились к указанному месту, так как «крайность» весьма интересует меня среди этого все затушевывающего комфорта, цель которого — заставить забыть о серьезности положения. По дороге нам, сомневавшимся, правильно ли мы идем, повстречался старший стюард, хорошо знакомый нам по столовой и оказавшийся командиром нашей шлюпки, призванным нас инструктировать и спасать, — приветливый голландец, при небольшом запасе слов говорящий по–английски и по–немецки с одинаковой, полной юмора беглостью, изображающий добродушие и, наверное, очень оборотистый, с горбатым, оседланным золотыми очками носом, — такие у нас чаще всего встречаются в Швабии, — в красиво обшитом галунами сюртуке, который он по вечерам сменяет на другой, покороче, со смокингообразным вырезом. Он повел нас к месту предполагаемой «крайности», на открытую палубу для прогулок, и на своем забавно–приятном, гортанном и в то же время жестковатом немецком говорке, характерном для нидерландцев, спокойно, как бы вскользь объяснил нам, как производится посадка в шлюпки; нет ничего проще и безопаснее: шлюпка, моторная шлюпка, прехорошенькая, только уж очень маленькая, спускается в случае сильного волнения с верхней палубы, повисает вот здесь, у релинга, мы садимся, затем она оказывается на воде, — «ну, а потом, — так он говорит, — я доставлю вас домой».
Домой? Странная формулировка! Это звучит так, словно мы на волнах скажем ему свой адрес, а затем он в спасательной шлюпке отвезет нас по этому адресу. Домой, — а что это слово, в сущности, означает? Должно ли оно означать Кюснахт близ Цюриха, в Швейцарии, где я поселился год тому назад и где чувствую себя скорее в гостях, чем дома, — почему и не могу пока еще считать это место надлежащей целью для спасательной лодки? Или же, если удалиться несколько в прошлое, оно обозначает мой дом в мюнхенском Герцогспарк, на берегу Изара, где я рассчитывал окончить свои дни и который тоже оказался лишь временным пристанищем, квартирой не на долгий срок? Домой, — вероятно, для этого нужно вернуться к самому дальнему, в край моего детства, в любекский отчий дом, по сей день стоящий на своем месте — и все же исчезнувший в глубине прошлого. Странный у нас командир шлюпки и спасатель со своими очками, золотыми нашивками на рукавах и своим неопределенным «Домой»!
Так или иначе, мы получили нужные инструкции, а затем еще побеседовали с нашим ангелом–хранителем, в особенности потому, что мне хотелось знать, были ли с ним когда–нибудь такие неприятные случаи и приходилось ли ему принимать участие в подобных посадках. Три раза, — отвечал он. Три раза на протяжении его кочевой жизни это уже случалось с ним; тем, кто так много плавает в море, не очень–то легко этого избегнуть. Но как же так? В чем была причина? — «Наталкивались! — отвечает он с шутливым недоумением, — наталкивались, какая же еще причина? Это всегда может случиться, если долго плаваешь в море». Мы никак не могли отчетливо представить себе подобную картину, не могли постичь, каким образом дипломированные мореплаватели, которым мы слепо верим, ошибаются якобы так легко и часто, что суда то и дело «наталкиваются». Но более точных сведений нам не удалось от него добиться. Этому препятствовала скупость его делового словарного запаса, хотя пользуется он им непринужденно и с юмором. Быть может, то, что он рассказывал, было всего–навсего бахвальством, наподобие мечтательного посула «доставить домой».
В столовой он по преимуществу ухаживает за неким, очевидно привыкшим жить в свое удовольствие, американским семейством, постоянно заказывающим кушанья, которое не значатся на карте, и ублажающим себя особо изысканными яствами — омарами, шампанским, икрой, нежнейшими омлетами. Правда, он, заложив руки за спину, с выражением профессионального юмора в прикрытых очками глазах подходит то к одному, то к другому столу, каждому уделяя частицу своей приветливости. Но у стола американцев он останавливается дольше и чаще всего, внимательно наблюдает за подачей изысканных яств, а нередко и сам красиво раскладывает их. В интересе, с которым окружающие следят за этой «просперити», нет ни малейшей неприязни, — ведь лишений никто не испытывает. Еда очень обильна, и, что особенно важно, это обилие можно варьировать по своему желанию. Никакое точно определенное меню не берет вас под свою опеку. В вашем распоряжении вся карта, отпечатанная убористым шрифтом, все время меняющаяся; руководствуясь ею, вы выбираете блюда сообразно вашему аппетиту и самочувствию и могли бы, если бы у вас хватило сил, три раза в день поедать в любом порядке все, что вам предлагается, начиная с hors d’oeuvres[31]и кончая ice creams[32]. Но как ограниченны возможности человека! Пароходная компания это знает, и, наверно, проводимый ею принцип свободы выбора оказывается экономичным, в особенности зимой.
Мы сидим за круглым столом, посредине столовой, вместе с двумя судовыми офицерами: доктором — молодым, симпатичным, американцем по национальности, — и казначеем — голландцем, классически невозмутимым и обладающим таким аппетитом, что ему всегда подают двойные порции. К нам присоединились еще двое: добродушный низкорослый делец из Филадельфии, большой любитель шампанского, обличьем и складом ума напоминающий мне представителей цивилизованного купечества моей родины, и немолодая, одетая с буржуазной тщательностью, из желания быть приветливой то и дело смеющаяся девица, ездившая навестить родных в Голландию и возвращающаяся восвояси. После высадки ей придется еще пересечь весь континент, — ее родина в штате Вашингтон, у Тихого океана.
Люди путешествуют — порою и неразумно. Моя жена вне себя по поводу малюток из Роттердама, двойняшек, в чью колясочку мы частенько заглядываем на палубе и которых везут в гости к бабушке, в Южную Каролину. Старушке хочется повидать внучат, — прекрасно, но ведь это страшно эгоистично. Южная Каролина расположена южнее Сицилии, в июне там очень жарко, и если роттердамские малютки заболеют кровавым поносом и умрут, что тогда скажет бабушка, во что бы то ни стало пожелавшая их видеть? Это не наше дело, но когда один и тот же горизонт замыкает в себе и нас, и подобные явления, поневоле над ними задумываешься.
У малюток няня–еврейка; она читает модные романы. Мать вместе со старшими детьми обедает неподалеку от нас, в углу столовой; остальные посетители нам тоже давным–давно — так нам кажется — примелькались. Их немного, они все те же. В пути никто не садится и не высаживается, — невозможность этого очевидна, и все же нет–нет да и ловишь себя на чаянии как–нибудь увидеть новое лицо. Затем есть еще стол, занятый молодыми голландцами, очевидно путешествующими для собственного удовольствия и то и дело разражающимися взрывами хохота; и пятый стол, за которым сидит капитан в обществе пожилой, благообразной американской супружеской четы. В часы дневного чая и после обеда супруги эти, держась очень прямо, сидят друг подле друга в музыкальной гостиной и читают. Это было бы все, если б не enfant terrible нашего общества — ширококостый янки с сильно выступающим вперед ртом, тем самым рыбьим ртом англосаксов, под которым лондонские полисмены закрепляют ремень своей каски, — человек на вид лет тридцати пяти, потребовавший для себя отдельный столик, за едой читающий книгу и ни с кем не общающийся. Правда, его нередко видят в третьем классе играющим в shuffle board с евреями–эмигрантами. Его обособленность шокирует всех, отношение к нему неприязненное. Мне много раз приходилось видеть, как он, полулежа в шезлонге или сидя в столовой, делает какие–то заметки в своем блокноте. С ним что–то неладно, это чувствуют все. Ни на что не похоже — сторониться всех и в то же время развлекаться в третьем классе. Наверно, он, хотя его вечерний костюм и вполне корректен, писатель, критически относящийся к общественному строю и враждующий с ним. Я несколько завидую упорству, с каким он настоял на отдельном столике, и слегка ревную его к евреям–эмигрантам, которых он удостаивает общения. Я сумел бы не хуже их понять мысли, развиваемые им в его записях, — мое самолюбие заверяет меня в этом, хоть я и должен признаться, что в настоящий момент меня занимают вопросы не столько социального, сколько эстетического и психологического порядка.
В течение всего дня я тешусь эпическим вымыслом Сервантеса, тем, что по его воле приключения второй части — или хоть некоторая доля их — проистекают из литературной славы Дон Кихота, из популярности, которой он и Санчо пользуются благодаря «их» роману, пространной истории, в которой они доподлинно изображены, — благодаря первой части. Никогда бы им не довелось побывать при герцогском дворе, если бы они уже не были, по книге, так хорошо известны высокой чете, пришедшей в восторг от возможности лично, «взаправду» познакомиться со странствующими чудаками и ради своей сиятельной потехи оказать им гостеприимство. Это совершенно ново и оригинально; в мировой литературе я не знаю другого случая, когда бы герой романа таким образом жил славой своей славы, если можно так выразиться, своей громкой известностью, ибо повторное появление в обширных циклических романах уже знакомых персонажей, как мы это видим у Бальзака, — нечто совсем иное. Правда, их реальность в известной степени подтверждается, усиливается и углубляется старым с ними знакомством, тем, что они, уже побыв в повествовании, появляются в нем опять; но эта реальность остается в том же плане, что и раньше, категория иллюзий, к которой она принадлежит, не меняется. У Сервантеса здесь внесено гораздо больше романтической мистификации, иронической магии; в этой второй части Дон Кихот и его оруженосец покидают ту сферу действительности, к которой принадлежали, роман, в котором жили, и, радостно приветствуемые читателями их историй, облеченные плотью, пускаются в виде потенцированных реальностей разгуливать по некоему миру, который, подобно им, представляет в сравнении с миром предшествовавшим, миром книги, более высокую степень реальности, хотя, как и он, опять–таки является миром повествования, иллюзорным оживлением фиктивного прошлого, почему Санчо и позволяет себе в шутку сказать герцогине: «…A оруженосец, который выведен в этой книге и которого зовут Санчо Пансою, — это я, если только меня не подменили в колыбели, то есть я хочу сказать, в книгопечатне». Мало того, Сервантес еще вводит персонаж из ненавистного подложного продолжения своей книги, чтобы заставить его путем соприкосновения с действительностью убедиться в том, что тот Дон Кихот, с которым он связан по ходу повествования, никак не может быть подлинным и настоящим. Эти вольты совершенно в духе Э.-Т.-А. Гофмана, как и вообще здесь прекрасно видно, откуда взялось все это у романтиков. Они не были, надо сказать, величайшими из художников, но они изощреннее других размышляли о хитроумных глубинах искусства и иллюзорного, о непостижимых тайнах отображения; именно потому, что они были художниками одновременно и искусными и стоявшими над искусством, ироническое разложение формы являло для них такую опасную заманчивость. Полезно отдавать себе отчет в том, что эта опасность тесно связана со всякой техникой художественной реализации в плане юмористического. От шутливости некоторых приемов реализации эпического лишь один шаг к остроумно–трюковому, к уже лишенным четкой формы и веры в форму шутовским проделкам. Так я, неожиданно для читателя, даю ему возможность своими глазами лицезреть Иосифа, сына Иакова, сидящим при свете луны у колодца, сравнить его личность во плоти и крови, привлекательную, хотя человечески несовершенную, какая она есть, с той идеалистической славой, которой тысячелетия заволокли его образ. Мне хочется думать, что юмор подобной реализации, создающей благоприятные возможности и пользующейся ими, еще лежит в пределах бережного и почтительного отношения к искусству.
22 мая
Итак, мы, в силу безостановочного действия машины, изо дня в день равномерно движемся вперед по океанским просторам, и, погружаясь утром в столь приятную мне теплую ванну из клейкой, слегка отзывающей гнилью морской воды, пропитывающей всю кожу солью, я с удовольствием думаю, что за ночь, во время сна, мы вновь оставили позади изрядную долю необозримого пространства. Погода временами как будто проясняется, в небе показывается синева, своим ярким, напоминающим юг отблеском подкрашивающая и воду, но вскоре этот теплый свет снова поглощается пасмурной дымкой.
Под вечер мы зачастую, обвеваемые попутным ветром, стоим на верхней палубе и наблюдаем, как корабль, держа путь на запад, режет диск океана. Мы все время плывем в сторону заходящего солнца, колебания курса ничтожны; вчера мы устремлялись в самую точку заката, сегодня несколько отклонились на юг. Прекрасное, гордое это зрелище — плавное следование большого корабля по беспредельным горизонтам, форма движения, несомненно являющая больше достоинства, нежели бешеная, петлистая гонка курьерских поездов. Поражает абсолютная пустота вокруг, на «маршруте», по которому плавают корабли всех мореходных стран. Уже четвертые сутки как мы в пути, но по сегодняшний день нам не пришлось видеть даже полосы дыма над далеким пароходом. Это легко объяснимо: здесь избыток места. В этом просторе есть нечто космическое; многочисленные корабли теряются в нем, словно звезды в небесном пространстве, и встреча двух судов является редкой случайностью.
Ежедневно черная доска напоминает нам о том, чтобы мы переводили часы назад, в пределах от получаса до сорока минут, — вчера их было тридцать девять. Официально это происходит в полночь, но мы выполняем это важное действие вскоре после обеда, продлевая таким образом вечер, дабы не удлинилась ночь, и снова переживаем, за чтением или за музыкой, отрезок уже прожитого времени. Да, мы призадумываемся, заставляя часовую стрелку вновь пройти во времени часть того пути, который она сегодня совершила в третий раз. Тридцать девять минут, помноженных на десять, — это шесть с половиной часов, которые мы потеряем, — нет, выиграем, — в продолжение этого путешествия. Как, неужели, двигаясь вперед в пространстве, мы движемся назад во времени? Конечно, раз путь лежит к закату, в сторону, противоположную вращению Земли. Слово «космическое», как–то невзначай употребленное мною раньше, здесь как нельзя более уместно. Становятся ощутимыми связи, соединяющие нас с мировым пространством и временем и, вопреки комфорту, призванному банализировать стихийное, лишить его внушительности, влияющие на сознание; мы неприметно переходим в чуждые нам дни, в места земной поверхности, вращающиеся мимо солнца в иную пору, чем другие населенные ее части; у нас еще будет ночь, мы будем спать, когда там, на родине, уже яркий день. Все это ясно, хорошо всем известно но поскольку это теперь коснулось нас, мы вновь это обсуждаем: если бы мы плыли все дальше и дальше на запад и таким образом возвратились бы домой через Дальний Восток, то в пути прирост времени дошел бы до крайнего предела — до целого дня, до изменения календарной цифры, а затем снова пошел бы на убыль, так что в конце концов свелся бы на нет; то же самое произойдет и в том случае, если мы возвратимся в нашу часть света не кружным путем, а той же дорогой. Жалеть об этом не приходится, — прирост времени не означает прироста длительности жизни, и если бы мы попытались обмануть космос и, прибыв к месту назначения, не двинулись бы ни вперед, ни назад, а сидели бы с выигранными нами шестью часами на одном месте и стерегли бы их, как Фафнир свое сокровище, то от этого к органически определенному нашей жизни сроку не прибавилось бы ни одной секунды.
Что за мысли, приличествующие школьнику! Но разве не правда, что космологическому созерцанию мира, если сравнить его с его противоположностью — созерцанием психологическим, — присуще нечто инфантильное? Мне вспоминаются при этом блестящие, по–детски круглые глаза Альберта Эйнштейна. Ничего не могу с собой поделать: мне кажется, что познание гуманитарное, углубление в человеческую жизнь носит более зрелый, более взрослый характер, чем спекулятивные рассуждения о Млечном Пути, и, проникнутый глубочайшим почтением, я хотел бы, чтобы это оказалось истиной. Гете говорит: «Каждой отдельной личности надлежит предоставить свободу заниматься тем, что ее привлекает, что доставляет ей удовольствие, что ей кажется полезным; но истинное познание человечества — в познании человека».
Что касается «Дон Кихота», то это поистине причудливое произведение, — наивно–грандиозное в своей непосредственности и непревзойденное в своей противоречивости. Я не перестаю недоумевать над вкрапленными в него новеллами, авантюрно–сентиментальными и выдержанными совершенно в стиле и вкусе тех самых изделий, осмеяние которых художник поставил себе задачей, так что читатели вволю могли насладиться в книге тем, от чего автор намерен был их отучить, — весьма приятный вид лечения от вредных привычек. Здесь автор сбивается с роли, как если бы он своими пасторальными новеллами стремился доказать, что то, что под силу его эпохе, под силу и ему, более того, — что он в этом достиг высокого совершенства. Но вопрос о том, не сбивается ли он с роли и в тех гуманистических речах, которые нередко вкладывает в уста своего героя, не разрушает ли он этим цельность его характера, не возносит ли героя выше его уровня, не говорит ли, вопреки законам художества, только от своего имени и за себя, — этот вопрос для меня не решен. Такие речи, как, например, о воспитании, о поэтах прирожденных и о тех, кто становится поэтами единственно с помощью мастерства, — выслушиваемые случайным попутчиком, дворянином в зеленом плаще, — превосходны: они дышат чистейшим умом, справедливостью, благоволением к людям и формальным благородством; недаром дворянин в зеленом плаще был поражен ими, и притом настолько, что его первоначальное предположение о безумии нашего рыцаря рассеялось. Так оно и должно быть, и читателю также следует отказаться от этого предположения. Дон Кихот безрассуден, но отнюдь не безумен, в чем, правда, сам автор первоначально не отдавал себе полного отчета. Его уважение к личности, созданной его собственным комическим вымыслом, непрерывно возрастает в течение всего повествования, и, быть может, процесс этого роста — самое захватывающее во всем романе, едва ли даже не самодовлеющий роман; притом он тождествен росту уважения автора к своему произведению, задуманному непритязательно, как некая грубоватая сатирическая шутка, без представления о том, какой символической вершины человечности герою суждено будет достичь. Следствием этого оптического перемещения является тесная солидарность автора со своим героем, стремление поднять его до своего собственного духовного уровня, сделать его рупором своих взглядов и воззрений и восполнить нравственной стойкостью и высокой образованностью то подлинно рыцарское изящество, которое безрассудная идея Дон Кихота придает ему, несмотря на всю плачевность его обличья. Дух, которого исполнен повелитель Санчо Пансы, и форма выражения им своих мыслей — вот то, что зачастую внушает оруженосцу безграничное восхищение, да и для многих других являет неотразимую привлекательность.
23 мая
Волнение утихло. Стало теплее, веют менее резкие, влажные ветры Гольфстрима.
Я начинаю день с того, что в целях моциона четверть часа играю на палубе в мяч с дек–стюардом из Гамбурга, отрекомендовавшимся мне в качестве усердного моего читателя. Весьма приятно затем начинать завтрак с половинки грейпфрута — освежающего, похожего на огромный апельсин плода, который на пароходе имеется отменного качества и мякоть которого, для большего удобства вкушающих, предварительно на кухне посредством особого инструмента отделяют от кожуры. Зато мне никак не удается приохотить себя к замороженному коктейлю из томатов, на мой вкус приторному, который американцы пьют перед каждой трапезой.
Так как моцион необходим, а вечное кружение по прогулочной палубе действует одуряюще, мы решили заняться играми, которые на палубе в большом ходу, и по утрам, да и после полудня, проводим за ними целые часы. В обществе приветливого молодого голландца, присоединившегося к нам, мы играем в shuffle board — игру, красные, помеченные цифрами квадраты которой всюду нарисованы на досках палубы. Занимательное, хорошо придуманное упражнение! Длинной лопатообразной палкой нужно толкать в эти квадраты круглые плоские деревяшки; вся штука в том, чтобы попасть прямо в середину, так, чтобы деревяшка не коснулась контуров квадрата, обходить при этом грозную минусовую зону, стремиться к квадрату, обозначенному цифрою + 10, исправлять последующими ударами промахи и между делом, искусно карамболируя, сгонять противника с выгодных позиций — всё действия, которые легче описать, чем выполнить, и которые в силу неровности пола, а главное — неустойчивости самого места игры, поминутного наклона палубы то в одну, то в другую сторону, представляют большие трудности, становятся делом нелепой случайности. Мало помогает, если целишься самым даже добросовестным образом: деревяшки, направляемые неведомыми силами, летят куда попало, и в результате испытываемой игроком досады к внешнему моциону присоединяется и внутренний, так что трапезы, за которые мы садимся после игры, вполне нами заслужены.
Более изысканной игрой, чем shuffle board, является дек–гольф, в котором игроки, стоя на некоем подобии зеленого луга в миниатюре — ровной площадке, обтянутой зеленой материей, — стараются молоточками при возможно малом числе ударов направлять легкие шары из шести расположенных рядом исходных точек сквозь узкие ворота в лунку, находящуюся на другом конце площадки. Теоретически вполне возможно достичь этого одним ударом, по крайнем мере исходя из средних точек, расположенных по той же линии, что ворота и лунка. Но как редко это удается! Три удара делают честь любому участнику, два — считаются блестящим рекордом. Обычно у ворот происходят величайшие конфузы и рикошеты, и незадачливому игроку приходится помечать на доске шесть или семь ударов.
Перед чаем и после обеда мы обычно сидим в голубом зале, именуемом здесь Social Hall[33], и слушаем музыку. Иногда — в особенности днем — мы единственные слушатели; музыканты тогда играют ради нас одних, хотя мы отлично могли бы без этого обойтись. Но в зале должен быть хоть один человек, а то они не играют. Временами мы с палубы видим в окно, как они уныло, словно безработные, расхаживают около своих пультов в безлюдном помещении. Но стоит кому–нибудь из пассажиров войти в зал, как они берутся за инструменты и немедленно начинают играть.
Оркестр состоит из рояля, двух скрипок, контрабаса и виолончели. Концертмейстер в то же время и дирижер. Программы бессодержательны, — что поделаешь! Вершина их — попурри из «Кармен», фантазия на мотивы «Травиаты». Обыкновенно — тут слово «обыкновенно» как нельзя более кстати — они исполняют приспособленные для чаепитий, при наличии честолюбия подражающие Пуччини, приторные пьесы, которыми услаждает себя средний цивилизованный человек во всем мире и которые ему преподносят и среди необъятных просторов, дабы за свои деньги он, в привычном окружении, мог себя чувствовать в безопасности. Все в этих путешествиях рассчитано на то, чтобы вызвать забытье, бездумность, и я из врожденной строптивости смотрю иногда под звуки этих пошлых улещиваний в окно, на прогулочную палубу, и сквозь ее окно дальше — на серо–зеленую, пенящуюся бездну и на горизонт, вздымающийся, секунду–другую пребывающий в таком положении и снова погружающийся вниз.
Мы аплодируем музыкантам, и они каждый раз, по–видимому испытывая радостное удивление, через концертмейстера изъявляют нам благодарность. Но и помимо нас они получают удовольствие от своей работы и делятся им друг с другом: в некоторых местах они переглядываются, обмениваются знаками и словечками, понятными им одним, пересмеиваются. Я приглядываюсь к ним, и мне думается, что они заслуживают серьезного к себе отношения. Вот они сидят и пиликают, исполняя слащавые пустячки, как это им и полагается. Но уже неоднократно отмечалось и свидетельствовалось, что при известных обстоятельствах они точно так же способны сидеть и до последней минуты играть «Nearer, my God, to thee». Именно с этой точки зрения на них и следует смотреть.
В промежутках между всем этим я читаю свой оранжевый томик и изумляюсь неистовой жестокости Сервантеса. Ибо, несмотря на тесную солидарность автора со своим героем, о которой я вчера писал, и на его к нему уважение, он неистощим в придумывании смехотворнейших, постыднейших для Дон Кихота и его доблести положений, в измышлении фантастических, полных комизма, унизительных происшествий, вроде истории с творогом, который «низменно мыслящий» Санчо спрятал в шлем своего господина; там творог слежался, и отжался, и в самую патетическую минуту сыворотка начинает течь по лицу и бороде Дон Кихота, который немедленно высказывает предположение, что у него либо растопился мозг, либо он весь взмок от пота, причем решительным тоном добавляет: «Но если я и впрямь вспотел, то уж, конечно, не от страха». Есть нечто сардоническое и юмористически–дикое в таких измышлениях, как, например, — приведу еще один случай, — омерзительное, в сущности, происшествие, когда Дон Кихота подвергают предельному поношению: сажают в деревянную клетку и возят в ней. Палочные удары сыплются на него без конца, почти в таком же изобилии, как на Луция в «Золотом осле». И все же автор любит и уважает его. Разве вся эта жестокость не смахивает на самобичевание, издевательство над самим собой, самоистязание? Мне даже думается, что Сервантес тут предает осмеянию свою много раз поруганную веру в идею, в человека и в возможность его облагородить, и что это исполненное горечи примирение с низменной действительностью является подлинным определением юмора.
Чудесна оценка переводческого дела, которую Сервантес вкладывает в уста Дон Кихота. Ему кажется, — говорит он, — что переводить с одного языка на другой — то же, что рассматривать фламандские стенные ковры с изнанки, «ибо рисунок хоть и виден, по все же искажен затягивающими его нитями и не являет красоты и совершенства лицевой стороны… Я не делаю, однако, отсюда вывода, что ремесло переводчика — мало похвальное занятие». Удивительная по своей меткости характеристика! Исключение он делает только для двух испанских переводчиков — Фигероа и Хауреги. У них, по его отзыву, поистине едва различаешь, где перевод и где подлинник. По всей вероятности, это были необыкновенные люди. Но, во имя Сервантеса, хотелось бы присоединить к ним еще одного — Людвига Тика, наделившего Дон Кихота лицевой стороной — немецкой.
24 мая
Вчера я вспомнил и упомянул о «Золотом осле», и это не случайно, ибо я напал на след некоей связи «Дон Кихота» с позднеантичным романом, связи, о которой я, по малой своей осведомленности, не знаю, отмечена ли она другими или нет. В самом деле, соответствующие места и эпизоды обращают на себя внимание своей необычайностью, причудливостью своих мотивов, указывающей на древность происхождения; и характерно то, что мы находим их во второй, духовно более ценной части книги.
Так, в девятнадцатой главе имеется рассказ о свадьбе Камачо «и других поистине забавных происшествиях». Забавных? На этой свадьбе творятся страшные вещи, но, объявив их «поистине забавными», автор как бы предупреждает о том, что все эти ужасы — не что иное, как шутовство, обман, плутовские проделки, исподтишка подсмеивающееся лицедейство, трагическое дурачение читателя и тех, кто участвует в этих событиях, в конечном итоге разрешающихся радостным изумлением. «Поистине забавным» образом здесь описывается деревенское празднество — свадьба прекрасной Китерии с богатым Камачо, удачливым соперником отвергнутого красавицей — правда, отвергнутого вопреки ее собственному желанию — славного юноши Басильо, с самых ранних лет полюбившего соседскую дочь Китерию, которая отвечает ему взаимностью; перед богом и людьми они, несомненно, имеют право принадлежать друг другу, и лишь под жестоким давлением отца соглашается Китерия на брак с Камачо. Все участники празднества в сборе. Уже должно состояться венчание, как вдруг слышатся хриплые крики и среди присутствующих появляется злосчастный Басильо, одетый в черный камзол с «нашивками в виде языков пламени». Прерывающимся голосом он обращается к Китерии и объявляет ей, что, не желая являться моральной помехой полному, совершенному счастью ее и Камачо, он сам уйдет прочь с дороги. «Много лет, — этим возгласом он заканчивает свою речь, — много лет здравствовать богатому Камачо с бесчувственною Китерией, и да умрет бедняк Басильо, коего свела в могилу бедность, подрезавшая крылья его блаженству!» С этими словами он из своего посоха, воткнутого в землю, выхватывает скрытую в нем, как в ножнах, короткую шпагу и, укрепив в земле ее рукоять, бросается на острие, так что окровавленное стальное лезвие входит в него до половины и пронзает насквозь; несчастный, обливаясь кровью, падает наземь.
Трудно даже представить себе, что пышное, веселое празднество могло быть прервано столь ужасным образом. Все бросаются к Басильо. Сам Дон Кихот, спрыгнув с Росинанта, бежит на помощь несчастному; священник не отходит от него и не разрешает извлечь из раны шпагу, прежде чем Басильо не исповедуется, а то, мол, если извлечь, он тотчас испустит дух. Злосчастный Басильо начинает подавать признаки жизни и слабым голосом выражает желание, чтобы Китерия в смертный его час отдала ему свою руку в знак согласия стать его женой, — тогда его греховная смерть будет иметь оправдание. Как он представляет себе это? Неужели он думает, что богатый Камачо согласится отказаться от своих прав в пользу умирающего? Священник увещевает Басильо, уговаривает его помыслить о спасении души, исповедаться, но Басильо, по–видимому уже находящийся при последнем издыхании, отвечает, закатив глаза, что ни за что не станет исповедоваться, покуда Китерия не отдаст ему своей руки, на что почтенный Камачо, из опасения погубить христианскую душу, в конце концов изъявляет согласие, и священник благословляет их. Но тотчас после этого Басильо вскакивает на ноги, извлекает из своей груди шпагу, сидевшую там, как в ножнах, и дерзко заявляет тем, кто уже громко кричат «Чудо! чудо!»:
— Не «чудо, чудо», а хитрость, хитрость!
Словом, оказывается, что шпага прошла не сквозь грудь и ребра Басильо, а сквозь жестяную трубочку, искусно прилаженную и наполненную кровью, и что влюбленные заранее сговорились об этой проделке, которая благодаря покладистости Камачо, а также и мудрым настоятельным уговорам Дон Кихота кончается тем, что Китерия остается с Басильо.
Допустимо ли такое? Сцена самоубийства показана с величайшей серьезностью, в ней звучат трагические ноты; она вызывает безраздельный ужас и сострадание не только в сердцах всех тех, кто присутствует при ней, но и в сердцах читателей, — и что же? В конце концов она оказывается смехотворным обманом, скоморошеством. Не без досады вопрошаешь себя, приличествуют ли, в сущности говоря, такие мистификаторские приемы искусству — тому, что в нашем понимании является искусством? Но дело в том, что от Эрвина Роде, а также из прекрасного исследования будапештского мифолога и историка религий Карла Керени о греко–восточном романе я узнал, что сочинители поздней античности питали пристрастие к подобным сценам. Александрийский романист Ахиллей Татий в своей «Истории Левкиппы и Клитофонта» пространно, не опуская ни одной жестокой подробности, рассказывает, как разбойники в болотистых низинах Египта зверски умерщвляют героиню, притом на глазах ее возлюбленного, отделенного от нее широким рвом. В ту минуту, когда он в своем безмерном отчаянии намеревается лишить себя жизни на ее могиле, к нему подбегают его спутники, которых он тоже считал мертвыми, вытаскивают из могилы Левкиппу целой и невредимой и объясняют Клитофонту, что уговорили разбойников–буколов, взявших их в плен, поручить им умерщвление Левкиппы и посредством бутафорского кинжала с подвижным клинком и наполненной кровью кишки, которой они обвязали девушку, создали видимость совершившегося злодейства. Мне думается, — быть может, я ошибаюсь, — что в этой главе «Дон Кихота» использован рассказ о кишке, наполненной кровью, и обо всем этом донельзя грубом надувательстве.
Второй эпизод воскрешает в памяти самого Апулея. Я имею в виду чрезвычайно странное «приключение с ослиным ревом», рассказанное в двадцать пятой и двадцать шестой главах, — рассказ о том, как двое деревенских судей, у одного из которых пропал осел, рука об руку отправляются пешком в лес, где рассчитывают найти этого осла, и, убедившись, что его там нет, пытаются приманить его, подражая ослиному реву, изощряясь в этом искусстве, которым оба они великолепно владеют. Разойдясь в разные стороны, они принимаются реветь по–ослиному, и, как только слышится рев одного из них, другой бежит ему навстречу, полагая, что осел уже сыскался, ибо никто, кроме осла, не мог бы реветь так естественно, и каждый из них расточает другому похвалы, восхищаясь его изумительным дарованием. Что касается осла, то он упорно не является, так как лежит, обглоданный волками, в самой чащобе. Там судьи наконец находят его и, разочарованные и охрипшие, возвращаются восвояси. Но молва о том, как они состязались в пении, распространяется по всей округе, вследствие чего крестьяне их деревни подвергаются насмешкам жителей окрестных селений: стоит последним увидеть кого–нибудь из односельчан обоих судей, как они начинают реветь по–ослиному, а это вызывает жестокие раздоры, более того — побоища между селами. Санчо Панса и Дон Кихот попадают в эту местность в самый разгар приготовлений к одному из таких боев, ибо, как это сплошь и рядом бывает, жители ослиной деревни не преминули насмешку обратить в предмет гордости, сделать из нее некий палладиум: они отправляются в бой со знаменем, на белом атласном фоне которого изображен ослик с раскрытой пастью и высунутым языком. С этой эмблемой они, вооружившись копьями, арбалетами, секирами и алебардами, выступают навстречу противникам ослиного рева, чтобы завязать с ними бой, как вдруг к воинственным крестьянам подъезжает Дон Кихот. Он обращается к ним с призывом, именем разума увещевая их отказаться от своего намерения и не идти на кровопролитие из–за пустяков. Все слушают его, по–видимому, очень охотно. Но тут Санчо, желая поддержать своего господина, перебивает его и портит все дело. Он заявляет крестьянам, что глупо обижаться из–за одного только ослиного рева, и присовокупляет, что в юности ревел по–ослиному так искусно и натурально, что на его рев отзывались все ослы, какие только были в деревне; и, желая доказать, что искусство это, подобно плаванию, однажды будучи постигнуто, век не забывается, он, зажав рукою нос, начинает реветь с такой силой, что по всем окрестным долинам прокатывается эхо, — реветь, как оказывается, к величайшему для себя ущербу. Ибо крестьяне, неминуемо приходящие в бешенство от ослиного рева, жестоко избивают Санчо Пансу, а самому Дон Кихоту приходится, вопреки своему обыкновению, пуститься наутек от угрожающих ему секир и арбалетов. Он во весь опор мчится прочь от толпы крестьян. Немного погодя за ним уныло следует Санчо, которого крестьяне, едва он немного пришел в себя, положили, поперек его осла. Впрочем, дружинники, до ночи тщетно прождав врага, не принявшего их вызов, вернулись к себе в деревню веселые и довольные. «И если бы, — прибавляет ученый автор, — им был ведом обычай древних греков, они на этом самом месте непременно сложили бы трофей».
Удивительное происшествие! В нем слышатся отголоски, сквозят намеки, происхождение которых, мне кажется, вполне ясно. В мире греко–восточных религиозных представлений осел играет совершенно особую роль. Он — то животное, которое посвящено злому брату Осириса, Тифону–Сету, «Рыжему», и коренящаяся в мифах ненависть к нему еще так сильна была в средневековье, что раввины — комментаторы библии именуют Исава, рыжего брата Иакова, «диким ослом». С этим фаллическим существом неразрывно было связано представление о побоях. Выражение «колотить осла» имеет культовую окраску. Ослов целыми стадами в порядке ритуала гоняли вокруг городских стен, нещадно их избивая. Существовал даже благочестивый обычай сбрасывать Тифоново животное со скалы — тот самый вид умерщвления, которого с таким трудом удается избежать превращенному в осла Луцию в романе Апулея, когда разбойники угрожают ему «низвержением». К тому же его нещадно колотят за ослиный рев, совсем как Санчо Пансу, да и вообще непрестанно дубасят, покуда он пребывает ослом, — таких избиений можно насчитать до четырнадцати. Добавлю, что, по Плутарху, жители некоторых селений до того ненавидели ослиный рев, что отвергали даже медные трубы, ибо звук их напоминал им этот рев. Не являются ли деревни, о которых повествуется в «Дон Кихоте», воспоминанием об этих не в меру чувствительных селениях?
Испытываешь какое–то странное чувство, видя, как у писателя испанского ренессанса в наивно–замаскированном обличье оживают эти подлинно мифические мотивы. Откуда он их почерпнул? Из непосредственного знакомства с античным романом? Или, быть может, они дошли до него из Италии, через посредство Боккаччо? Пусть разрешают этот вопрос ученые.
В течение дня прояснилось, в небе синева. Море фиалкового цвета, — не так ли сказано у Гомера? Около полудня мы видели, как плыли над водой в сиянии солнца восхитительные, подобные отмелям полосы тумана, — целой вереницей, молочно–белые, словно для ангельских стоп созданные, нежная светящаяся фантасмагория.
25 мая
Молодой доктор не доверяет погоде. Конечно, она хороша, но ни в чем нельзя быть уверенным, раз мы еще не вышли из полосы влияния Гольфстрима. Пока что мы наслаждаемся благоприятной переменой — потеплением, как–никак дающим нам чувствовать, что мы незаметно переходим в иные, более южные зоны; наслаждаемся ясной синевой, большей плавностью движения по утихшим волнам, пребыванием на открытой палубе, где мы, то греясь на солнце, то укрываясь в тени, проводим почти весь день. Приходится беречь лицо от коварных солнечных ожогов. Из–за ветра жара не ощущается, а тем временем солнце исподтишка оказывает свое в конечном итоге болезненное действие.
Вчера вечером в Social Hall состоялся киносеанс — даже этот дар цивилизации должен, по воле наших фрахтовщиков, быть к нашим услугам в пути, и крайне забавно наслаждаться им при данных обстоятельствах. В одном конце зала был установлен белый экран, в другом — источник картин и звуков, чудо–аппарат, в который благодаря прогрессу превратилась Laterna magica[34]нашего детства. Сидишь, одетый в смокинг, среди слегка колышущегося великолепия гостиной, в кресле, у вызолоченного столика, пьешь чай, куришь сигареты и, как в любом «Эльдорадо» или «Капитолии» на суше, смотришь на двигающиеся, говорящие тени там, на экране, — поразительная ситуация! Однако положение действующих лиц ничуть не уступало нашему, — они окружены были таким же, если не большим великолепием и комфортом. Необходимой предпосылкой их бытия и судеб являлось устойчивое благосостояние, смягчавшее, к утешению зрителя, те конфликты и испытания, которые им приходилось переживать. Так и должно быть. Анфилады просторных, пышных гостиных, столы, уставленные хрусталем и серебряными вазами с фруктами, — фильм охотнее всего показывает богатство: народу — для сладких мечтаний, тем, кто олицетворяет власть денег, — для приятного самолюбования. Наш фильм, американского производства, поведал нам о пожилом директоре крупного предприятия, который, испытывая непреодолимое дилетантское влечение к музыке, живописи, красоте, возвышенным страстям, покидает жену и в погоне за призрачными своими мечтами отправляется в Париж. Но эта неподобающая такому лицу попытка кончается неудачей, правда не слишком катастрофичной: женщина, воплотившая в себе его мечту, достается молодому музыканту, создавшему себе имя благодаря его поддержке, и в последней сцепе мы видим, как директор по телефону объявляет снисходительной супруге о скором своем возвращении. Конец, хоть и меланхолический, однако весьма сносный — ведь зритель знает, что разочарованного, но, надо думать, и умиротворенного путешественника снова ждут анфилады гостиных и столы, уставленные хрусталем.
Плохо было лишь одно — что все эти приятные сцены, вполне приличествующие общественному положению героев, проходили перед столь малочисленным обществом — перед десятком людей вместо тех сотен, на которые рассчитан был большой зал роскошного парохода, голубой, раззолоченный, пустота которого, зияющая и убыточная, являла картину экономического строя, трещавшего в кризисе по всем швам. Даже не все те, кто входил в состав нашей маленькой стойкой дружины, были налицо. Я не видел американца с рыбьим ртом, делающего заметки. Где он обретается? Опять у евреев–эмигрантов в третьем классе? Беспокойный человек. Едет первым классом, обедает, одетый в смокинг, в нашей столовой, но от духовной нашей пищи отказывается самым оскорбительным для нас образом и удаляется в чуждые нам, враждебные сферы. Человеку следовало бы знать, где его место. Следовало бы проявлять солидарность.
Приключение со львами, несомненно, является самым доблестным из всех «деяний» Дон Кихота и поистине представляет собой кульминацию всего романа: чудесная глава, насыщенная комическим пафосом, патетическим комизмом, в котором сквозит подлинное восхищение, внушенное автору героическим сумасбродством его героя. Я прочел ее два раза подряд, и содержание ее, странно волнующее, величавосмешное, не выходит у меня из головы. Уже самая встреча с украшенной флажками повозкой, где сидят африканские львы, которых губернатор Орана отсылает ко двору в подарок его величеству, — прелестная жанровая сценка. А напряжение, которое, — после всего того, что уже знаешь о слепой доблести Дон Кихота, растрачиваемой им впустую, — испытываешь, читая, как он, к ужасу своих спутников и не давая «сбить себя с толку» никакими разумными доводами, настаивает на том, чтобы сторож открыл клетку и выпустил свирепых голодных зверей на бой с ним, — напряжение это свидетельствует о необычайном искусстве, с которым автор, многократно видоизменяя один и тот же эмоциональный мотив, умеет сохранить за ним всю его свежесть и действенность. Ведь безрассудная отвага Дон Кихота поражает именно потому, что он отнюдь не так безумен, чтобы не отдавать себе отчета в ней. «Нападение на львов, — говорит он потом, — я почел прямым своим долгом, хотя и сознавал, что это из ряду вон выходящее безрассудство, ибо мне хорошо известно, что такое храбрость, а именно: это такая добродетель, которая находится между двумя порочными крайностями, каковы суть трусость и безрассудство. Однако ж наименьшим злом будет, если храбрец поднимется и досягнет до безрассудства, чем если он унизится и досягнет до трусости; и насколько легче расточителю стать щедрым, нежели скупцу, настолько же легче безрассудному превратиться в истинного храбреца, нежели трусу возвыситься до истинной храбрости». Какое тонкое, морально–возвышенное разграничение понятий! Наблюдение, сделанное рыцарем Зеленого плаща, безупречно правильно: все речи Дон Кихота толковы и складны, но все поступки, которые он совершает, исходя из них, нелепы, безрассудны и ни с чем не сообразны.И едва лиавтор не усматривает в этом некоей естественной и непреложной антиномии высокоразвитой моральной личности.
Классическая, сотни раз увековеченная художниками сцена, как тощий, долговязый идальго, спешившись, — ибо он опасается, что его кляча окажется менее храброй, чем он сам, — вооруженный плохоньким мечом и таким же щитом, готовый к нелепому бою, стоит перед отпертой клеткой, с бесстрастным вниманием всматриваясь во все движения огромного льва, и с героическим нетерпением ждет, чтобы лев поскорее вступил с ним «врукопашную», — эта изумительная сцена в изложении Сервантеса снова ожила передо мной, как и ее продолжение, повествующее о столь же благоприятном, сколь и конфузном для Дон Кихота презрении, с каким противник отнесся к его доблестным намерениям, и о крушении их. Ибо благородный лев, на которого скоморошество и дерзкие выходки не производят никакого впечатления, мельком взглянув на рыцаря, повернулся, «показал ему зад», а затем «прехладнокровно и не торопясь» снова вытянулся в клетке. Героизм сведен на нет простейшим образом. Все то постыдное и смешное, что присуще положению отвергнутого, обрушивается на Дон Кихота в силу презрительно–равнодушного поведения величавого зверя. Это приводит его в неистовство. Он приказывает сторожу дать льву несколько палочных ударов, чтобы разозлить его и выгнать из клетки. Однако сторож наотрез отказывается выполнить это требование и объясняет рыцарю, что тот в достаточной мере проявил свою храбрость; «от самого храброго бойца, сколько я понимаю, — говорит он, — требуется лишь вызвать недруга на поединок и ожидать его на поле брани; если же неприятель не явился, то позор на нем…» — и так далее. Дон Кихот в конце концов внемлет его уговорам и поднимает на острие копья в знак победы тот самый платок, которым он вытирал с лица творожный пот, а бежавший Санчо, обернувшись назад и завидев этот знак, говорит: «Убейте меня, если мой господин не одолел этих диких зверей, — ведь он нас кличет».
Здесь отчетливее, чем где бы то ни было, выражена решительная готовность автора одновременно и унизить и возвеличить своего героя. Но унижение и возвеличение — понятия соотносительные, насыщенные христианскими чувствами, и это их психологическое соединение, это пронизанное юмором слияние свидетельствуют о том, насколько Дон Кихот является порождением христианской культуры, христианского сердцеведения и человечности, — и о непреходящем значении христианства для духовного мира, для искусства и, наконец, для человечества, его смелого развития и освобождения. Мне вспоминается мой Иаков, простершийся в прах перед юным Элифасом, испытавший предельное унижение — и затем во сне, из глубин своей все же не смирившейся души творящий несказанное свое возвеличение. Что бы ни говорили — христианство, этот цвет иудаизма, является одним из двух устоев, на которых зиждется западная цивилизация; второй — античное Средиземноморье. Отрицание теми или иными из числа народов, объединяемых западной цивилизацией, хотя бы одной из этих основных предпосылок нашей морали и образованности, или их обеих, повлекло бы за собой выход этих народов из этого объединения и невообразимый, впрочем — благодарение богу! — совершенно неосуществимый поворот человечества вспять, до какого предела — не знаю. Яростная борьба Ницше, этого поклонника Паскаля, с христианством была противоестественной причудой и, по правде сказать, всегда ставила меня в тупик, как и многое другое у этого злосчастного героя. Гете, более уравновешенный духовно и более свободный, несмотря на свое убежденное язычество, с изумительной яркостью выражал свое преклонение перед христианством, воспринимая его как ту смягчающую нравы силу, которою оно является, и как своего союзника. В такие тревожные времена, как наше, всегда склонные смешивать то, что присуще данной эпохе, с непреходящим (например, либерализм — со свободой) и вместе с водою выплескивать ребенка, — в такие времена всякий сколько–нибудь вдумчивый и духовно свободный человек, не только несущийся по воле ветра своего века, испытывает потребность вновь поразмыслить о непреложных основах, вновь их осознать и отстаивать. Критика, которой наш век подвергает христианскую мораль (не говоря уже о догме и мифологии), поправки, вносимые в нее соответственно современному жизнеощущению, — как бы далеко они ни заходили, как бы значительно они ее ни преобразовывали, все же касаются лишь поверхности. Сокровенных глубин — всего того, что созидает, определяет и связует, христианской культуры людей Запада, того, что, однажды будучи обретено, уже не может быть утрачено, — они не затрагивают.
26 мая
Газета, выходящая на пароходе, достаточно никчемна. Она выпускается ежедневно, кроме воскресений, дабы путешествующие по океану не испытывали недостатка в свежеотпечатанных известиях, как не испытывают они недостатка в свежеиспеченном хлебе. Нам ее просовывают в щель под дверь нашей каюты, где мы, возвращаясь из столовой после ленча, находим ее, подбираем и тут же принимаемся за чтение, ибо кто знает, что начнет вытворять Европа, едва только отлучишься? Газета в значительной части — это особенно касается объявлений и иллюстраций — отпечатана заранее и поэтому лишена актуальности. Но на пароходе имеется ведь радиостанция, и при кажущемся нашем одиночестве, нашей заброшенности среди водной пустыни мы пребываем в связи со всем миром, можем посылать сообщения во все стороны и сами принимать их отовсюду, и то, что приносят нам радиоволны из всех стран света, помещается в столбцах, для этой цели оставленных незаполненными. Что мы прочли сегодня? В зоологическом саду какого–то города Западной Америки тигру во время болезни давали виски в лечебных целях, и буйный зверь так пристрастился к этому напитку, что по выздоровлении не пожелал отказаться от него и ежедневно требует свою порцию виски. Это сообщение наряду с другими, сходными с ним, напечатано в пароходной газете. Приятная новость, конечно. Те, кто поместили ее, недаром рассчитывали на наше игриво–сочувственное отношение к тигру, ставшему любителем алкоголя. И, однако, не кроется ли здесь нечто вроде злоупотребления? Чудо техники — радиотелеграф — обречено служить передаче подобных новостей на суше и на море. — Ох уж это мне человечество! Его духовное и нравственное развитие не поспевает за техническими его успехами, далеко отстает от них, — что в данном случае лишний раз подтверждается, — и это–то и заставляет сомневаться в том, что будущее его будет счастливее, нежели прошлое. Ведь именно дистанция между технической его возмужалостью и незрелостью его в других отношениях создает то исполненное недоверия любопытство, с которым хватаешься за всякую газету — и находишь сообщение о веселом тигре! Хорошо еще, если не что–нибудь похуже. Правда, с несерьезностью нашей радиостанции дело обстоит совершенно так же, как с легкомыслием наших бортмузыкантов. В случае надобности она вполне сумеет передать сигнал SOS — она и это может. И ради спасения достоинства техники ты готов пожелать, чтобы случай к тому представился.
Вчера вечером поднялся сильный ветер, и ночью была сильная боковая качка, а сегодня снова чудесная погода и тепло, как летом. Мы видели, как из воды вынырнула большая рыба, напоминающая дельфина. Слух о том, что мы в пути переехали кита, по–видимому, ложен. Пассажиры думают, что так полагается на море, а потому сообщают друг другу подобные россказни.
Около полудня стюард бара указал нам на стаю птиц — чаек, качавшихся на волнах довольно близко от парохода, — несомненный признак того, что мы уже не слишком далеко от земли. Однако не только час, но даже день нашего прибытия нельзя еще точно определить. Говорят, что при устойчиво благоприятном течении и тихой погоде оно состоится послезавтра, в понедельник, после полудня. На это возражают, что туманы первых дней сильно задержали нас и мы войдем в Гудзон не ранее вторника. Неопределенностью часа и даже дня прибытия путешествие морем тоже разнится — я чуть было не сказал: выгодно разнится — от путешествия по железной дороге. В путешествии морем, несмотря на предельный комфорт, есть нечто первобытное, большая подвластность стихии, большая неуверенность и подверженность случаю, — все это невольно ощущаешь как некие привлекательные особенности. Почему? Неужели и у меня — в том, что мне это по вкусу — проявляется, честно говоря, пресыщение механизмом цивилизации, склонность отречься от него, отвергнуть его как нечто губительное для души и жизни и утверждать, искать форму бытия, которая снова приблизила бы нас к первобытному, стихийному, неустойчивому, на военный лад импровизируемому и обильному приключениями? Неужели и во мне сказывается свирепствующая повсюду жажда «иррационального», тот культ, опасность которого для человека, легкость злоупотребления которым мое критическое чутье ведь живо ощущало, которому я, по присущему мне как европейцу влечению к разуму и порядку, противоборствовал, — скорее, быть может, ради равновесия, нежели потому, что во мне самом не было того, с чем я боролся? Как повествователь я пришел к мифу, правда гуманизируя его, — чем вызываю безграничное к себе пренебрежение со стороны людей, признающих одно лишь непосредственное чувство, стремящихся перевоплотиться в варваров, — правда, пытаясь создать некое сочетание мифа и гуманности, которое, так мне думается, окажется более плодотворным для будущности человечества, нежели односторонне связанное с определенным моментом противоборство духу, стремление завоевать симпатии современников ревностным попранием разума и цивилизации. Чтобы быть в состоянии подготовлять будущее, нужно не только «стоять на уровне времени» в смысле актуального движения, к которому, преисполнясь гордости и захлебываясь от презрения к отсталому либералу, сведущему и в кое–чем другом, причастен всякий осел. Для этого нужно ощущать современность во всей ее сложности и противоречивости внутри самого себя, ибо не единым, а многообразным подготовляется будущее…
Захватывает и полон значения рассказ о встрече Санчо Пансы с мориском Рикоте, лавочником из его деревни, который после обнародования указа об изгнании мавров вынужден был покинуть Испанию, а затем, в одежде паломника, вновь пробирается туда, влекомый тоской по родине, но заодно и желанием откопать клад, некогда зарытый им в поле. Эта глава являет собой умнейшее сочетание заверений в лояльности, изъявлений безграничной преданности автора католической вере, подлинно верноподданнических чувств, питаемых им к «великому» Филиппу Третьему, и наряду с этим — живейшего, человечнейшего участия к жестокой судьбе целого народа, указом об изгнании неумолимо, без малейшего снисхождения к страданиям отдельных лиц принесенного в жертву мнимому благу государства и ввергнутого в несказанные бедствия. Заверения эти — та цена, которою автор купил право на сочувствие. Но всегда, так мне думается, было ясно, что первые являлись политической уловкой, необходимой, чтобы выразить второе, и что искренни лишь те чувства, которые он питает к маврам. В уста мавра, так жестоко пострадавшего, он вкладывает одобрение указов его величества, признание, что они были «вполне справедливы». Многие — так, по воле автора, говорит Рикоте — думали, что королевский указ — пустая угроза, не принимали его всерьез. Но сам он сразу решил, что этот указ — настоящий закон, который будет беспощадно приводиться в исполнение, а понял он это потому, что знал о «преступных замыслах» своих соплеменников, замыслах такого свойства, что, кажется, само провидение побудило его величество «принять и претворить в жизнь это смелое решение». Преступные замыслы, оправдывающие божественное внушение, точнее не определяются; они пребывают стыдливо окутанными мраком. Но они, по словам Рикоте, существовали, хотя он и оговаривается, что не все мориски были к ним причастны; среди нас, — повествует он, — были также стойкие и подлинные христиане; но таких было слишком мало, и как бы то ни было, опасно пригревать на своей груди змею и иметь врагов в своем собственном доме.
Рассуждения, которые автор приписывает жестоко пострадавшему мориску, изумительны по своему благоразумию и беспристрастию. Но они неприметно переходят в иную плоскость. Вполне справедливо было, говорит Рикоте, осудить мавров на изгнание, и многие считали эту кару мягкой и милосердной; но на деле она оказалась самой ужасной, какой только можно было подвергнуть его самого и весь его народ. «Всюду, куда бы ни забросила нас судьба, мы плачем по Испании; мы же здесь родились, это же настоящая наша отчизна, и нигде не встречаем мы такого приема, какого постигшее нас несчастье заслуживает, но особенно нас утесняют и обижают в Берберии и повсюду в Африке, а ведь мы надеялись, что там–то нас уж верно примут с честью и обласкают». И мориск, выходец из Испании, продолжает сетовать так горько, что его жалобы трогают нас до глубины души. Не хранили мы, говорит он, того, что имели, а теперь вот, потерявши, плачем, и почти всем изгнанникам до того хочется возвратиться в Испанию, что они бросают на произвол судьбы жен и детей и с опасностью для жизни пробираются на родину — так велика их тоска по ней. И теперь он по себе знает, что недаром говорится: «Нет ничего слаще любви к отечеству».
Каждому ясно, что эти проявления неискоренимой любви к родине, глубокой привязанности к ней красноречивейшим образом опровергают покаянные речи о «змее, пригретой на своей груди», о «врагах в собственном доме» и великой справедливости указа об изгнании. Все, что автор говорит от имени Рикоте во второй половине его речи, исходит от его сердца, и несравненно убедительнее, чем то, что глаголет его раболепно–осторожный язык; он искренне сочувствует этим изгнанникам, являющимся такими же добрыми испанцами, как он сам и всякий другой, ибо они родились в Испании, которая после их исхода не станет лучше, а лишь беднее; она их подлинная, настоящая родина, где они пустили глубокие корни, вне которой они всюду будут чужими, и везде и повсюду из их уст будут слышаться слова: «у нас», «у нас в Испании то или иное было так или вот так, то есть: лучше». Сервантесу — неимущему, зависимому литератору — никак нельзя было обойтись без верноподданничества; но, осквернив на миг–другой свое сердце ложью, он тотчас очищает его от этой скверны — очищает лучше, чем очистила себя Испания пресловутыми указами. Он осуждает жестокость этих, только что им одобренных указов, он порицает ее — не прямо, а подчеркивая любовь изгнанников к своему отечеству. Он даже отваживается говорить о «свободе совести»; Рикоте рассказывает, как он из Италии пробрался в Германию и там ему «показалось привольнее, оттого что местные жители на разные мелочи не обращают внимания: каждый живет как хочет, ибо почти во всей стране существует свобода совести».
Прочтя эти строки, я в свою очередь ощутил патриотическую гордость, хотя слова, возбудившие ее во мне, были сказаны очень уж давно; всегда приятно слышать из чужих уст хвалу своей отчизне.
27 мая
Уморя погода всегда переменчива, но еще более переменчива и ненадежна погода в открытом море, где к колебаниям метеорологических условий присоединяется непрерывное движение, переход из одной климатической зоны в другую. Вчерашняя теплынь уже к вечеру, когда небо заволоклось тучами, сменилась какой–то жуткой духотой, влажной, дымной, невыразимо тягостной и настолько гнетущей нервы, что мы вот–вот ждали катастрофы и резкой перемены» погоды. Вечерний костюм был чрезвычайно стеснителен, мы обливались потом под крахмальными сорочками, а чай еще усиливал испарину. Не знаю, как долго это тянулось, но сегодня все по–другому. Утро было прохладное, пасмурное. Туман временами сгущался, и снова часами выла сирена. Но и это кончилось. Ветер переменил направление, небо прояснилось, но, назло солнцу, погода оставалась — по крайней мере в сравнении с тропической жарой вчерашнего вечера — такой холодной, что для лежанья в шезлонге на палубе понадобились плед и пальто.
В воздухе уже чувствуется беспокойство, предшествующее прибытию. Сегодня воскресенье. Говорят, мы прибудем в ночь с понедельника на вторник, но до утра будем стоять вблизи устья, а в гавань войдем во вторник, в семь часов утра.
Я должен еще вернуться к тому, что писал вчера, и уяснить самому себе, в какой значительной мере факт связанности творца «Дон Кихота» религией и верноподданством повышает духовную ценность его свободы, человеческую весомость его критики. Меня сильно занимает вопрос об относительности всякой свободы, то обстоятельство, что стать духовной ценностью, показателем более высокого достоинства свобода может лишь в обрамлении значительной, притом не только внешней, но и внутренней, подлинной несвободы и зависимости. Трудно составить себе представление о той зависимости, той подчиненности, в которой в прежние времена пребывала творческая личность, о том освобождении творческого «я», которое принесла эпоха бюргерства и о котором можно сказать, что оно оказалось плодотворным лишь в редких случаях, для очень крупных художников. В ту пору для людей, занимающихся искусством, — даже для тех, кто достигал высокого совершенства, — характерен был духовный строй, душевный уклад, присущий скромным ремесленникам, и лишь время от времени отдельные личности, счастливо одаренные той великой творческой мощью, которой покоряются властелины, возносились несравненным превосходством своего духа над этим укладом; такие условия, пожалуй, были в целом более благоприятны для преуспеяния художников, чем нынешние, когда дело начинается с раскрепощения, с «я», со свободы, с главенства, и нет уже той конкретной скромности, которая взращивает подлинное величие. Когда–то начинающий художник или ваятель, задумавший посвятить себя делу искусного, умелого украшения мира и стремившийся изучить эту прекрасную профессию, поступал в ученье к хорошему мастеру, мыл кисти, растирал краски, учился с азов. Из него выходил толковый подмастерье, которому старик мастер иной раз поручал кое–что в своих работах, наподобие того как профессор–хирург в конце операций говорит ассистентам: «Доделайте!» Наконец он сам, если все шло хорошо, становился добропорядочным мастером своего дела, — большего ему и не требовалось. Он именовался «artista» — это слово покрывало оба понятия: понятие художника и понятие ремесленника; в Италии еще и поныне так именуется всякий ремесленник. Гений, выдающаяся личность, одинокое дерзание являлись исключениями, которые возвышались над скромной и подлинной, богатой предметным знанием культурой ремесленников, и в своем росте достигали царственного величия; причем надо еще помнить, что и те, кто достигал высшей славы и величайших почестей, оставались преданными сынами церкви, от нее получали заказы и сюжеты для них. В наши дни, как я уже говорил, начинают с гения, личности, духа, обособленности, и это нельзя не считать болезненным явлением» Гуго фон Гофмансталь, в силу свойственных австрийцам итальянских черт интуитивно близкий восемнадцатому веку, как–то раз остроумно, с большим юмором изобразил мне разительные перемены, происшедшие с тех времен в жизнеощущении музыканта.. По его словам, бывало, мастер этого искусства, когда к нему являлся посетитель, говорил приблизительно следующее: «Присаживайтесь! Кофейку хотите? Сыграть вам что–нибудь?» Так это происходило когда–то. А нынче вид у них всех, как у больных орлов». Конечно, так оно и есть. Творческие личности стали больными орлами в силу процесса возвеличения, которому искусство подверглось с той поры и который в массе злосчастным образом вознес и меланхолизировал этих людей, да и самое искусство сделал обособленным, меланхоличным, одиноким, непонятным, — «больным орлом».
Справедливо, разумеется, что писатель является представителем иного рода творческой деятельности, нежели artista, подвизающийся в сфере изобразительных искусств, и нежели музыкант; что писательство занимает среди искусств особое место, ибо техническое в нем играет менее значительную и во всяком случае иную, нематериальную, более духовную роль, и что связь его с миром духовного в целом более непосредственна. Писатель — не только художник, он художник иного, более одухотворенного порядка, ибо посредником для него является слово, его орудие — духовного свойства. Но по отношению к нему тоже хотелось бы желать, чтобы свобода и раскрепощение значились в конце, а не в начале, естественно возникали бы из скромности, ограничения, зависимости, подчиненности, ибо, повторяю, свобода лишь тогда становится ценной, лишь тогда придает более высокое достоинство, когда она отвоевана у несвободы, когда она является освобождением. Человеческое участие Сервантеса к судьбе мавра, скрытое осуждение, которое он тем самым выносит жестокостям, содеянным во имя блага государства, — какую силу, какую моральную значимость они приобретают благодаря тем раболепным речам, которые Сервантес им предпосылает и в которых выражается отнюдь не лицемерие, а подлинная духовная скованность! Достоинство и свобода, подобающие человеку, творческое раскрепощение художника, предельная смелость духа, предстающие нам в Дон Кихоте как смешение жестоко унижающей нелепости и трогательного величия, все это — гений, духовное величие, высшее дерзание — берет начало в благочестивой зависимости, вытекающей из подчиненности святейшей инквизиции, в формальной верноподданности монарху, в искании покровительства таких вельмож, как граф Лемосский и дон Бернардо де Сандоваль–и–Рохас, в восхвалении их «всему миру известной» щедрости. И все это возникает из верноподданнической скованности так же непроизвольно и неожиданно, как само произведение, по начальному замыслу — занимательная сатирическая шутка, перерастает в мировую книгу и символ человечности. Я считаю, что, как общее правило, великие произведения вырастали из скромных замыслов. Честолюбию не место в начале творческой работы; оно должно расти вместе с самим творением, стремящимся превратиться в нечто большее, нежели то, что было задумано радостно недоумевающим художником, и с этим творением, а не с личностью художника, оно должно быть связано. Нет ничего более ошибочного, чем абстрактное, чудовищное честолюбие, честолюбие в себе, независимо от созидаемого, бледное честолюбие своего «я». У таких художников действительно вид больных орлов.
28 мая
Последний день в море. Вчера нам уже повстречался корабль — впервые со дня нашего отплытия, почему эта встреча и произвела сенсацию. Судно было датское, примерно тех же размеров, что и наше, на корме развевался датский флаг, и я с удовольствием наблюдал салют флагами, которыми мы обменялись, — взаимное в рыцарском духе приветствие, всегда имеющее место, когда два корабля проходят друг мимо друга. На мостике засвистела дудка, и один из матросов проворно приспустил наш нидерландский флаг, в то время как на встречном корабле пополз книзу данеброг. Затем, как только корабли миновали друг друга, снова раздался свист: флаги опять взвились, — морской церемониал был соблюден. Как прекрасен этот салют! Моряки, связанные между собой интернациональной дружбой в силу своей профессии, всюду одинаковой, столь своеобразной, сохранившей при всей механизации нечто отважное, авантюрное, при встрече среди необъятной, буйно–своенравной стихии, которой все они одинаково подвластны, оказывают друг другу почести, а через их посредство, соблюдая вежливость в отношении друг друга, пока не затеют войны, делают то же самое и нации, посланцами и территориальными отростками которых эти корабли являются. Но ни Дания, ни Нидерланды войны не затеют. И та и другая — страны маленькие, благоразумные, избавленные от героической историчности, в то время как большие страны, в сущности, только и думают, что о войне, почему в их салютах флагами чувствуется некая зловещая корректность, насыщенная всевозможными ироническими оговорками.
Небо ясное, сияющее, море покрыто легкой рябью. Корабль идет плавно, ощущаются лишь легкие колебания вправо и влево, вызываемые, вероятно, только ходом и управлением. Но разница в температуре, по сравнению с тропическим вечером два дня тому назад, все еще поразительная. Ночью было очень холодно, утром более чем свежо, и даже на солнце сидишь, еще закутавшись в пальто и плед.
Я склонен считать конец «Дон Кихота» довольно слабым. Создается впечатление, что смерть является здесь прежде всего средством обезопасить этот образ от дальнейших невежественных попыток использовать его в литературе, а тем самым в нее привносится нечто литературное, деланное, что не трогает нас. Ведь одно дело, когда любимый автором герой умирает по ходу повествования, и совсем другое — когда автор заставляет его умереть, декретирует и провозглашает его смерть, дабы никто другой уже не мог заставить его разгуливать по свету. Тут налицо литературное убийство, умерщвление из ревности, хоть ревность эта и свидетельствует опять–таки о тесной, горделиво отрицаемой связи автора с вечно примечательным созданием его духа — о глубоком чувстве, ничуть не умаляемом тем, что оно находит выражение в шуточных, литературного свойства мерах предосторожности против непрошеных попыток воскресить его героя. Священник требует от писца свидетельства о том, что Алонсо Кихано Добрый, обыкновенно называемый Дон Кихотом Ламанчским, действительно преставился и опочил вечным сном; это свидетельство, подчеркивает автор, «понадобилось ему для того, чтобы какой–нибудь другой сочинитель, кроме Сида Ахмета бен–Инхали, не вздумал обманным образом воскресить Дон Кихота и не принялся сочинять длиннейшие истории его подвигов». Но сам Сид Ахмет растворяется в воздухе, оказывается тем приемом юмористического вымысла, каким всегда являлись подобные персонажи. Правда, он еще вешает свое перо на медный крючок и поручает ему предостерегающе заявить «дерзновенным и злочестивым сочинителям», которые вздумают снять его, чтобы осквернить:
Тише, тише, шалунишки,
Пусть никто меня не тронет.
Ибо только мне — внимайте —
Уготован этот подвиг![35]
Кто это говорит? Кто провозглашает: «только мне»? Перо? Нет, то говорит иное «я», внезапно появляющееся и вступающее в действие: «Для меня одного родился Дон Кихот, а я родился для него; ему суждено было действовать, мне — описывать; мы с ним составляем чрезвычайно дружную пару, на зло и на зависть тому лживому тордесильясскому писаке, который осмелился (а может статься, осмелится и в дальнейшем) грубым своим и плохо заостренным страусовым пером описать подвиги доблестного моего рыцаря, — ибо этот труд ему не по плечу и не его окоченевшего ума это дело…» Великолепно! Он отлично знает, какую благородную и тяжкую по своей человечности ношу он вынес на своих плечах, создавая эту развлекающую весь мир историю, хотя вначале он этого не знал. И странное дело! В самом конце он этого опять не знает. Опять забывает об этом.
Он говорит: «Ибо у меня иного желания и не было, кроме того, чтобы внушить людям отвращение к вымышленным и нелепым историям, описываемым в рыцарских романах; и вот, благодаря тому что в моей истории рассказано о подлинных деяниях Дон Кихота, романы эти уже пошатнулись и, вне всякого сомнения, скоро падут окончательно. Vale»[36].
Это — возврат к первоначальному, непритязательному, сатирически–пародийному замыслу книги, так далеко затем вышедшей за пределы его; и самая глава о смерти является выражением этого возврата, ибо смерти Дон Кихота ведь предшествует обращение его на путь истины. Умирающий — о радость! — вновь обретает «здравый ум»; он спит шесть часов подряд, а когда пробуждается, то оказывается, что господь в своем милосердии исцелил его дух. Его разум «уже свободен от густого мрака невежества, в который его погрузило злополучное и постоянное чтение мерзких рыцарских романов», он постиг всю их вздорность и лживость и «уразумел свое недомыслие», и он уже не хочет быть Дон Кихотом Ламанчским, рыцарем Печального Образа, рыцарем Львов, а хочет быть Алонсо Кихано, разумным человеком, таким, как все люди. Предполагается, что мы должны радоваться этому, но поразительно, как мало это нас радует, — нас это расхолаживает, мы словно сожалеем об этом. Нам жаль Дон Кихота, как было жаль его уже тогда, когда скорбь, в которую он впал после своего поражения, повергла его на смертный одр. Ибо эта скорбь является подлинной причиной его смерти. Лекарь свидетельствует, что его кончина вызвана «тоскою и унынием». Его убивает гнетущее сознание, что его миссия странствующего рыцаря, поборника справедливости, закончилась плачевнейшей неудачей, и нам, в чьих ушах еще звучит слабый, больной голос, твердящий: «Дульсинея Тобосская самая прекрасная женщина в мире, а я самый несчастный рыцарь на свете, но мое бессилие не должно поколебать эту. истину. Вонзай же копье свое, рыцарь!» — нам передается его подавленность, хотя мы и знаем, что эта миссия неминуемо должна была так кончиться, ибо она являла собой не что иное, как сплин, любимый конек. Но этот великодушный сплин в течение рассказа ведь стал так дорог нам, что мы склонны и готовы принимать. его за подлинный дух героя, воспринимать его так, как если бы он был подлинным его духом, — и в этом вина, прекрасная вина писателя.
Случай до крайности затруднительный. Дело разладилось. Если бы Сервантес остался верен своему первоначальному замыслу — путем рассказа о нелепых начинаниях и поражениях некоего сумасброда возбудить отвращение к рыцарским романам, — все было бы просто и ясно. Но созданная им книга невзначай переросла этот замысел, и тем самым автор лишился возможности дать удовлетворительный конец. О том, чтобы изобразить Дон Кихота гибнущим в одном из его безрассудных поединков, не могло быть и речи, — это было бы уж слишком некрасиво по отношению к нему. Дать ему жить дальше, после того как он вновь обрел здравый ум, тоже не годилось, — это значило бы низвести Дон Кихота с той высоты, на которой он стоял, продолжить жизнь его оболочки, но не души, не говоря уже о том, что из соображений охраны литературной собственности его нельзя было оставить в живых. Я отлично понимаю и то, что изобразить его умирающим в его нелепом заблуждении, правда, пощаженным копьем рыцаря Белой Луны, но погруженным в глубочайшее, вызванное поражением отчаяние, было бы не в духе христианства и непедагогично. От этого отчаяния его в смертный час должно было избавить познание той истины, что все это было повреждением ума; но, с другой стороны, смерть в сознании, что Дульсинея отнюдь не достойная поклонения принцесса, а неопрятная деревенская девка, и что все, что он делал, чему верил, за что страдал, было сплошной нелепицей, — не исполнена ли такая смерть отчаяния? Конечно, необходимо было, прежде чем Дон Кихот преставился, спасти его душу, вернув ему рассудок. Но если художник хотел, чтобы это спасение пришлось нам по сердцу, ему не следовало заставить нас так сильно полюбить его безрассудство.
Это показывает, что гениальность может доставить много затруднений, что она способна расстроить планы автора. Впрочем, он не слишком разукрашивает смерть Дон Кихота. Она изображена как спокойная кончина порядочного человека, умирающего с достоинством, по–христиански, после того как он предварительно исповедался, причастился и при содействии писца привел в порядок свои земные дела. «Ничто на земле не вечно, все с самого начала и до последнего мгновения клонится к закату, в особенности жизнь человеческая, а как небо не наделило жизнь Дон Кихота особым даром замедлять свое течение, то она достигла конца и завершения своего». С этими уснащенными юмором доводами читатель должен примириться, как примирились друзья, которые лишаются Дон Кихота, — экономка, племянница, бывший его конюший Санчо. Они, правда, от всей души оплакивают его, что лишний раз убеждает читателя, каким добрым господином он был для них. При сообщении о том, что его положение безнадежно, «из очей у них, и без того уже влажных, так и хлынули слезы, а из груди беспрестанно вырывались глубокие вздохи». Этот несколько вычурный подбор слов придает описанию искреннего горя слегка комическую окраску; а кроме того, далее — по–житейски, по–человечески — говорится, что в течение тех трех дней, что длилась агония Дон Кихота, весь дом был в тревоге, но это не мешало племяннице кушать, а ключнице прикладываться к стаканчику; да и Санчо Пансо себя не забывал, ибо «мысль о наследстве всегда умаляет и рассеивает ту невольную скорбь, которую вызывает в душе у наследников умирающий». Замечание насмешливо–правдивое, «реалистическое», несентиментальность которого в свое время, вероятно, казалась непристойной. Юмор — вот тот завоеватель, который всегда мужественнее, дерзновеннее всех других проникал в область подлинно человеческого.
Шесть часов вечера; мы уложили вещи, что при отсутствии козел — сундуки стоят на полу — было нелегкой работой. На корабле воцаряется настроение, предшествующее прибытию. Матросы делают приготовления, возятся с канатами. Наши попутчики–американцы, видимо, радуются возвращению домой, на родину — тому, что для нас означает противоположность возвращения.
Наступил вечер. Направо от нашего корабля, замедлившего ход, длинной вереницей сверкают огни Лонг–Айленда, пляж и роскошные дачи которого нам расхваливают. Мы рано ложимся, завтра ведь предстоит рано встать. Всегда быть готовым вовремя — в этом все.
29 мая
Погода по–прежнему ясная, несколько облачная и прохладная. С той поры как мы распрощались с нашими узкими постелями, в которых провели не одну ночь — с половины шестого, — корабль, ночью стоявший на месте, так что впервые сон наш не сопровождался глухим стуком машины, снова возобновил свое неспешное продвижение. Мы позавтракали, закончили укладку, роздали последние чаевые. Вышли, вполне готовые к прибытию, на палубу — присутствовать при входе в гавань. Уже в туманной дали маячит, высоко вздымая венок, хорошо знакомая фигура — статуя Свободы, реминисценция классицизма, наивный символ, ставший таким чуждым нашей современности…
Я настроен мечтательно — оттого, что рано встал, оттого, что этот час насыщен какой–то странной жизнью. К тому же ночью, в ненарушаемой стуком машин тишине, от которой я уже отвык, я видел сны, и сейчас стараюсь припомнить сон, возникший из того, что я читал в дороге. Мне снился Дон Кихот, он сам, я говорил с ним. Подобно тому как действительность, когда мы с ней сталкиваемся, отлична от того представления, которое у нас было о ней, так и он выглядел несколько иначе, чем на картинках: у него были густые, свисающие усы, высокий отлогий лоб, под нависшими бровями — серые, почти незрячие глаза. Он именовал себя не рыцарем Львов, а Заратустрой. Теперь, когда он стоял передо мной, он был так кроток, так учтив, что я с невыразимой нежностью вспомнил слова, которые прочел о нем накануне: «Ибо Дон Кихот всегда, будучи просто–напросто Алонсо Кихано Добрым, равно как и Дон Кихотом Ламанчским, отличался кротостью нрава и приятностью в обхождении, за что его и любили не только домашние, но и все, кто его знал».
Скорбь, любовь, сострадание и безграничное почтение овладели мною, когда мне явился тот, в ком эти черты воплотились, и теперь еще, в час прибытия, эти чувства смутно волнуют меня.
Слишком европейские, вспять обращенные чувства и мысли! Впереди из утреннего тумана медленно выступают небывало высокие здания Манхаттена — фантастический колониальный пейзаж, вздыбленный город–гигант.
1934

