Благотворительность

Путь Гете как писателя. Перевод Л. Виндт

Наступило 22 марта 1832 года. Сидя в своем кресле, с теплым одеялом на коленях, с зеленым козырьком над глазами, Гете умирал. Муки и страхи, часто предшествующие смерти, остались позади; он не страдал: он уже отстрадал, и когда на его вопрос, какое сегодня число, ему ответили: «Двадцать второе марта», — он заметил, что весна началась и можно будет надеяться на скорую поправку. Затем он поднял руку и стал чертить в воздухе какие–то знаки. Пальцы его двигались слева направо, — он в самом деле писал строку за строкой, и рука его опускалась все ниже, — несомненно, не только потому, что выше уже не было места для этого незримого письма, но и от слабости. Под конец она легла на одеяло и продолжала писать на нем. Казалось, умирающий многократно повторял одно и то же, тщательно расставлял знаки препинания, и порою, казалось, можно было различить то одну, то другую букву. Затем пальцы начали синеть, остановились, и когда сняли козырек с его глаз, взгляд их уже померк.

Умирая, Гете писал. Отуманенный последними смутными грезами, он делал то, что делал всю жизнь, либо собственной рукой, своим красивым, четким, опрятным почерком, либо диктуя: он фиксировал, он вершил свой труд, претворявший вещественное в духовное и вещественно закреплявший рожденное духом; он хотел увековечить рунами письма свои последние мысли и чувства, быть может, казавшиеся ему высшим, требующим обнародования откровением, хотя, возможно, они были всего–навсего следствием навевающей грезы слабости; до самого конца стремился он вознести то, что теснилось у него в груди, в творческую сферу своего духа. Он был писателем, даже теперь, как он был им прежде, в то мгновение своей жизни, когда, весь в сладостном плену своего сильнейшего инстинкта, своей глубочайшей склонности, воскликнул: «В сущности, я родился писателем. Самую чистую радость я испытываю, написав что–нибудь, по моему мнению, хорошее». Таким был он и в те закатные утренние часы, когда, после краткого старческого сна, отвоевывал у своего достойно обескровленного мозга последние звуки сфер «Фауста» — каждый день по нескольку строк на четверть страницы, а то и меньше — и своим «Склони, склони, о несравненная» связал конец своей жизни с ее началом.

Писатель… Уважаемые дамы и господа! Назидательски проводить различие между поэзией и писательством — весьма бесплодная критическая мания, бесплодная и, более того, неосуществимая, ибо граница между ними проходит не вовне, не в сфере их проявления, но внутри самой личности, и даже здесь текуча до неопределимости. Поэтических прожилок в писательском, писательских в поэтическом так много, что разделение их было бы капризом, противоречащим действительности, порожденным желанием превозносить бессознательное, предшествующее духовному, то, что воспринимается как собственно гениальное, за счет всего, идущего от разума, и тем самым походя принизить последний. Необъятность ума Гете, которой удивляется Эмерсон, обсуждая эпизод с Еленой из второй части «Фауста», решительным образом посрамляет подобные поползновения. «Самое поразительное здесь, — говорит он, — это могучий интеллект. Ум этого человека — столь сильный растворитель, что все минувшие эпохи и современность, их религия, политика и мировоззрение претворяются в нем в прообразы и идеи».

Абсолютно неинтеллектуального поэта — этой фантазии некоей романтической фетишизации природы. — не существует; самое понятие поэта, который соединял бы в себе природу и дух, противоречит его сущности; и разве мог бы лишенный интеллекта созидатель остаться таковым в возрасте, когда природа уже не приходит на помощь творческому акту, или приходит в меньшей мере, нежели во всемогущую пору юности, и когда, говоря словами Гете, ее место должны занять целеустремленность и характер? Совсем иначе обстоит дело с наивностью, непосредственностью, этой неизбежной предпосылкой всякого творчества. Однако едва ли стоит говорить, — и Гете — замечательный тому пример, — что чистейшая наивность и мощнейший разум могут идти рука об руку.

Эмерсон называл Шекспира величайшим поэтом, Гете же, олицетворяющего собою всю поэтическую славу нашего народа, величайшим писателем. «Кто действительно познал историю, — писал Гете в шестьдесят шесть лет, — тому на тысяче примеров ясно, что одухотворение плотского, как и воплощение духовного, не прекращалось ни на одно мгновение, но всегда пульсировало среди пророков, священнослужителей, поэтов, ораторов, художников и мастеров искусства; поочередно это происходило всегда, а часто одновременно». Часто одновременно. Это — подтверждение совместимости писательского и поэтического бытия, взаимопроникновения духа и формы, критики и пластики.

Итак, я отнюдь не намерен отделять того Гете, из юношеского ритма крови которого родились бессмертные песни любви и который в старости вещал орфически, от искусного аналитика и психолога, писателя — романиста, автора «Годов учения» и «Годов странствий», а также самого смелого и глубокого романа о прелюбодеянии, созданного моральной культурой Запада — «Избирательного сродства». Говоря о Гете–писателе и о его пути как писателя, я применяю это слово лишь как общеупотребительное, обывательское обозначение для земной формы бытияпоэта,как обыденное и спокойно–деловое выражение, вместо более выспреннего, с его суровой мечтательностью. Ведь Гете жил во плоти и крови, он был человеком, бюргером, и был писателем. Так судила судьба — он стал писателем, неизбежно и неотвратимо, и не только примирился с этим жребием, но любил и принимал его и, несмотря на то что ему довелось на себе испытать все невзгоды, выпадающие на долю писательского сословия, причислял себя к нему охотно и радостно.

Странный, незавидный удел, — едва ли кто–либо станет отрицать это, — и Гете порою склонен был усматривать в нем своего рода проклятие, болезнь. «Писательство — неизлечимый недуг, — писал он уже на склоне лет, в 1820 году, — поэтому правильнее всего просто покориться ему». И он внушал себе и другим, что человек, в сущности, призван лишь к тому, чтобы действовать в настоящем. «Писать — это значит злоупотреблять языком, — ополчается он на литературу, — чтение про себя — жалкий суррогат речи. Все влияние, которое человек способен оказать на человека, осуществляется через его личность». Но разве эта истина не сохраняет свою силу и в сфере духовного? Как явствует из его высказываний, Гете отлично понимал, что основу художественного воздействия любого произведения составляют личность и характер автора, что они и только они становятся достоянием культуры. «Чтобы что–то создать, надо чем–то быть». Такова его лапидарная формула органической тайны творчества, и в таком случае мы имеем дело не с «жалким суррогатом», а с. личным воздействием более высокого порядка. Что же касается чтения, то, например, бурный, исчисляемый буквально днями рост Шиллера он объясняет исключительно его жадной восприимчивостью, его страстным книгочийством, да и сам Гете читал так много, что была составлена толстая книга, — перечень тех печатных трудов, которые он брал из веймарской библиотеки. Его продуктивность в значительной мере зависит от его способности, его гениального умения восхищаться, которое проявляется, например, в его беседе с Эккерманом относительно великого итальянца Мандзони. Восхищение — один из основных стимулов его творчества. Это оно, при знакомстве с элегиями Проперция, вызывает в нем желание создать нечто подобное, и он признает, что всегда испытывает при чтении подобное чувство, и внушает всем художникам, что необходимо постоянное общение с первоклассным и мастерским для того, чтобы удержаться на высоте и не «опуститься». Отсюда следует, что и он, великий, сознавал эту опасность. Здесь сказывается скромность, целеустремленность, желание учиться, постоянно что–то усваивать и даже подражать, не только не знающее страха самоутраты, но, напротив, беззаботно доверяющееся силам ассимиляции, которые имеются в виду в следующих стихах:

Тот лишь, кого удостоил аллах,

Питает для жизни себя и растит.

Гете насмешливо–критически относится к литературной жизни, заявляя: «Вся писательская и рецензентская деятельность в конечном счете подобна баснословной битве духов, где бескостные герои дерутся между собой для собственного удовольствия, и потом, немедля восстановленные, снова садятся за стол с отцом Одином». Но тем более радостно восхваляет он в другой раз этот самый литературный мир, на чьи гротескные стороны он отнюдь не закрывал глаза. «Его своеобразие состоит в том, — говорит Гете, — что в нем ничто не рушится без того, чтобы не возникло что–нибудь новое, притом новое того же рода. Поэтому в нем сохраняется вечная жизнь, он всегда одновременно старец, мужчина, юноша и дитя, и благодаря тому, что, если не все, то, во всяком случае, большая его часть сохраняется и в разрушении, с ним не может сравниться никакое другое состояние. Этим объясняется и то, что все живущие в нем познают такое блаженство и самоудовлетворение, о которых за пределами его не имеют никакого понятия». Мало найдется писателей, которые вне сферы творчества, во время передышек, превозносили бы свой жребий, счастье своего призвания столь же горячо, как превозносил его Гете. «Как хорошо, когда прекрасный дух человеческий может выразить то, что отражается в нем!» — говорит он в тридцать три года, но еще более красноречивое признание, набросанное на листке почтовой бумаги, он сделал уже двадцати четырех лет от роду, это — определение творчества и в то же время раннее выражение его писательского пафоса и тения: «То, что является началом и концом всякого писательства — воспроизведение мира вокруг меня через мир внутренний, который все охватывает, связует, пересоздает, лепит и преподносит в новой, своеобразной форме и манере, — это, благодарение богу, навсегда останется тайной, которую и я не намерен открывать зевакам и болтунам».

Но воспроизведение мира через мир внутренний в новой, своеобразной манере никогда не бывает вполне угодно миру, как бы прелестна и очаровательна ни была эта манера. В ней, в этой манере, проявляется известная оппозиционность, присущая писателю как таковому, оппозиция человека интеллектуального против косной, вздорно–дурной человеческой натуры, во все времена составлявшая судьбу поэта–писателя и в значительной мере определявшая его жизнеощущение. «С высоты разума, — писал Гете, — вся жизнь представляется злым недугом, а мир — сумасшедшим домом». Это — подлинное писательское слово, слово боли и нетерпения по отношению к миру людей, и подобных высказываний у Гете больше, чем принято думать, — высказываний о «сброде людском» вообще и его «дорогих немцах» в частности, типичных для той специфической раздражительности и тяги к уединению, которые я здесь имею в виду. Ибо какие принципы определяют существо поэта, писателя? Мысль и форма — то и другое сразу и одновременно. Своеобразие здесь состоит в том, что обе они составляют для него органическое единство, в котором одно обусловливает, подразумевает, утверждает другое. Это единство для него — интеллект, красота, свобода, всё.;Где его нет, там царит глупость, — повседневная человеческая глупость, которая проявляется одновременно как бесформенность и как безмыслие, и он сам не мог бы сказать, что больше действует ему на нервы — то или другое.

Низостию мучимый,

Не томись, не сетуй;

С силою могучею

Не поспоришь этой.

Повторяю: свидетельств подобных терзаний, вызываемых низостью и глупостью, в творчестве Гете больше, чем это желают признавать, и больше, чем было бы пристойно цитировать, поскольку мы знаем, а на примере Гете видим особенно ясно, какие сильные коррективы в сторону примирения и компромисса могут внести сюда именно пристойность и доброжелательность к людям, или, если воспользоваться более сильным и теплым словом, — любовь. Гете знал, как мало значат дух и искусство без любви, знал, что без нее они — ничто и что дух не уживается с миром, а мир с духом, если нет в нем любви. Она проявляется в снисходительности, в нежности, в доброте, в чисто гетевской бережности по отношению к человеку, которую он выразил в одной беседе с Эккерманом, сказав: «Если бы культура и высокое образование могли стать общим достоянием, то поэту была бы благодать: он мог бы быть всегда вполне правдивым, и ему не нужно было бы бояться высказывать самое лучшее. В действительности же ему приходится все время придерживаться определенного уровня; он должен помнить, что его творения попадут в руки смешанной среды, и у него есть основание остерегаться, дабы не рассердить большинства добрых людей чрезмерной откровенностью». Так говорит примиряющий голос любви, уступчивости по отношению к простому, но никак не плохому. Эта благожелательность сказывается и в заключительных словах «Избирательного сродства», в этом слове утешения, посвященном любящей чете, соединившейся в смерти: «И как радостна будет минута, когда они снова проснутся вместе». Поистине это сказано необыкновенно мягко, сочувственно и безответственно–витиевато, ибо, как ученик Аристотеля, с его идеей непрестанного существования мощной энтелехии, Гете едва ли верил в индивидуально–плотское воскресение. Это некоторая поэтическая вольность, вежливая манера выражаться, примирительно–наивная, но, в сущности, отнюдь не бесчестная; ведь мог же он в старости сказать и про себя, со слезами на глазах: «Там, наверху, все мы встретимся снова».

Однако мне хочется обратить ваше внимание на одну идею, одну тенденцию, в которой преимущественно и выражается любовь духа к жизни, — на идею воспитания. Гете был педагогом до мозга костей. Об этом свидетельствуют оба великих памятника его жизни — «Фауст» и «Вильгельм Мейстер». На примере «Вильгельма Мейстера» особенно ярко видно, как сугубо автобиографическая, исповеднически–самообразовательная тенденция объективизируется, обращается вовне к социальному и даже государственному, становится воспитательной. Однако эта тяга, это призвание к педагогике проистекают не из личной гармонии, а из личной проблематики, дисгармонии, противоречивости, из осознанного разлада с самим собой. Воспитательское начало поэта–писателя следует определить как осознанную противоречивость, как необыденность, которая тем не менее призвана быть представителем и выразителем общечеловеческого. «Истинная символика, — говорит Гете, — это когда особенное служит представителем всеобщего». Но не в этом ли и состоит символичность поэтического «я», которому достаточно вполне выразить себя, чтобы развязать язык всеобщему, — выразить себя непреднамеренно, без всякой задней мысли, без претензии на всеобщее признание, всего–навсего как некое «я», со всей прелестью и ограниченностью личного, неожиданно вырастающего в нечто очень значительное? Счастье истинного творчества и заключается, главным образом, в этом предстательстве, ненамеренном и неосознанном ратовании за многих, причем личная судьба художника не обязательно должна быть похожей на судьбу многих, то есть средней, нормальной. Напротив того, она может и пожалуй, должна быть очень необычной, исполненной страданий, даже болезненной. Как исключительна была жизнь Руссо, и тем не менее как полно выразил он свою эпоху, утоляя ее страстную тоску своим творчеством, волнуя мир своею исповедью! Он, которого уж никак не назовешь любимцем богов, оказал решающее влияние на их юного сына Гете, ибо все свои воспитательные тенденции, и даже самую идею воспитания, Гете заимствовал у него. И когда в «Избирательном сродстве» Оттилия говорит: «Я этого не скрываю: я считаю для себя счастливым жребием воспитывать других по–обычному, тогда как мы сами были воспитаны необычно», — она высказывается совершенно в духе Руссо и вместе с тем в духе Гете. Писатель, если можно так выразиться, есть тот педагог, который сам был воспитан необычным путем, и воспитание всегда идет у него рука об руку с борьбою с самим собой; это — взаимопроникновение внутреннего и внешнего, борьба одновременно со своим «я» и с миром. Чистое объективное воспитательство, молчаливой предпосылкой которого является собственное совершенство, — пустое педантство. И насколько патриотичнее эта борьба с более широким «я», — с нацией, это настаивание на самоисправлении, самообуздании, налагаемом на самого себя, эта педагогическая солидарность с окружающим миром, с народом, — солидарность, которая естественным образом часто принимает форму некоторой отчужденности, критической холодности и строгости, как нам хорошо известно из высказываний и суждений всех великих немцев, в особенности Гете и Ницше, — насколько патриотичнее все это, чем крикливое личное и национальное самоутверждение урапатриотов!..

Воспитательные и морализирующие тенденции Гете особенно сказываются в его склонности к сентенциозности, к морально–психологическим apercus[8], которые нередко встречаются в его прозе, а также — в стилизованной под античность форме в классических драмах. Сентенция, замечание морального и общественного характера, является одной из тех «писательских» прослоек в поэзии, которые не дают возможности доктринерски отделять поэзию от писательства. Ведь с помощью подобных apergus выполняется гуманитарная задача, человеческое задание, которое ставится поэту в его качестве писателя. В сентенциях почти никогда не высказывается что–либо действительно новое и ошеломляющее. «Новые открытия, — говорит Гете, — могут и будут совершаться, но по отношению к человеку как существу нравственному нельзя придумать ничего нового. Все уже продумано, все сказано, и мы можем в лучшем случае передать это в других формах и выражениях». Таким образом, задача состоит в окончательном оформлении знаний о человеке. Благодаря поэту человечество находит словесное выражение своему опыту и увековечивает его. Быть может, красота как явление человеческое нигде не выступает в столь ясной и достойной преклонения форме, как в поэтическом apercu, в сентенции. «Нам присуще, — пишет Гете, — неуклонное, ежедневно возобновляемое, глубоко искреннее стремление слить слово как можно более метко и непосредственно с прочувствованным, виденным, продуманным, испытанным, сфантазированным, разумным». Пожалуй, в этих его словах выразительнее, чем где–либо, сказалась его писательская страсть, владевшее им всю жизнь стремление к прекрасной точности; и здесь напрашивается разграничение между точностью критической и пластической. Последняя была уделом Гете и всегда присуща писателю–поэту. Даже абстракция у него по существу пластична. Бывает точность критически острая и резкая, — его точность не такова. Она скорее адекватна сущности вещей, она пластична. Заказ красоты не относится к абстрактному познанию; собственно отвлеченное, чисто мыслительное не связано с формой и не стремится к ней. Художник, — поэт и писатель, — чувственным образом связан с идеей человеческого достоинства в силу присущей ему потребности придавать опыту обаятельночистую, достойную форму. Его бытие зиждется на особом, чреватом многими опасностями сочетании чувственности и достоинства. Жреческое в нем, идущее от его положения среди людей, постоянно вступает в конфликт с распущенностью, свойственной чувственности. От посредственности он отличается тем, что в нем усилены два начала: сексуальное и духовное, и оба они с внутренней неизбежностью, тайным либо явным образом, делают из него революционера, превращают его в движущую, будоражащую и даже подрывную, увлекающую в будущее силу.

«В каждом художнике, — говорит Гете, — заложен зародыш дерзновения, без которого талант немыслим». Источник этого дерзновения — в его особом отношении к тем двум факторам, о которых я говорил и которые являются сильнейшими жизненными стимулами вольной разновидности человека, именуемой художником. И Гете в этом смысле отнюдь не составляет исключения. «Ибо жизнь — любви творенье, жизнью жизни правит дух». Все его творения, вплоть до самых последних и величайших, отмечены печатью морально–сексуальной смелости, революционности в сфере чувственности; но наиболее ярко, конечно, проявляются они в юности — в «Стелле», быть может, отчетливее всего. Финал этой пьесы, слова: «Мы — твои», обращенные двумя женщинами к любящему мужчине, часто характеризовались как абсурдные и гротескные, едва ли возможные в действительности. Тягостность и невыносимость подобной ситуации становится очевидной, если ее реализовать, но тем не менее мы должны лишь приветствовать все человечески–смелое и освобождающее, и если в данном случае мы так и поступаем, — ибо речь–то идет о Гете! — то следует и всегда принципиально разрешать поэту дерзновение. Ведь если даже оно и имеет видимость опасной ниспровержительной аморальности, все же в основном оно оправдано и необходимо. В противном случае к чему устраивать памятные торжества в честь поэта, если бы они не пошли на благо поэзии вообще, не способствовали установлению терпимого к ней отношения, понимания ее особого достоинства?

Сострадательно–мятежное сетование Гете о судьбе Гретхен, это своего рода обвинение, звучит сквозь века, хотя оно никоим образом не направлено против человеческих установлений. Не в его привычках было бороться с ними, и он предпочитал «лишь вскользь касаться подобных вещей», что, однако, отнюдь не противоречит его словам:

Не только Блюхеру — и мне

Вы памятник отлейте,

Разбил он галлов на войне,

Порвал я мрака сети.

Как всякий поэт и писатель, он был эмансипатором чувств и аналитически углубленным знатоком человеческой души, порою даже вопреки своим собственным консервативным установкам. Так, «Избирательное сродство» оказывало и будет оказывать действие, в высшей степени противоположное его общественно–моральной тенденции. Гете не раз приходилось отводить от себя упрек в безнравственном влиянии его произведений. «Я дал казнить Гретхен, а Оттилию уморил голодом, — восклицал он, — чего же от меня еще хотят?» Но что из того? Строгость поэта нельзя принимать за чистую монету, его неумолимости никто не верит на слово. Он — возбудитель сочувствия и симпатии к человеку, он, подобно всесильной любви, не отказывает в своем расположении великим грешницам, он действует разлагающе даже в своем филистерском благомыслии, даже тогда, когда сознательно стремится к охранительству, — ведь Гете тоже хотел сохранить брак в «Избирательном сродстве». Вспомним шутку вольнодумца Байрона о старой лисе, «которая сидит в своей норе и весьма благопристойно проповедует оттуда». Он называет «Избирательное сродство» и «Страдания юного Вертера» издевательством над браком, и сам Мефистофель, по его словам, не мог бы написать лучше. Финал обоих этих романов — вершина иронии. Таково смелое высказывание ума, который в гораздо большей степени, чем Гете, находил удовольствие в эпатировании мира. Не это составляло главное для Гете, но он категорически запрещал называть себя консерватором во избежание того, чтобы о нем не думали, будто он хочет охранять все, даже общественно дурное. И уж менее всего он был тем типом ренегата, о котором Сент–Бев сказал, что «от писателя у него только талант»; ему был чужд снобистский антиинтеллектуализм, и та «t’rahison des clercs», о которой недавно написал книгу один француз, дока по этой части. «Держитесь жизни, неустанно идущей вперед!» — «Что б ни было — иди вперед», — вотпростоеслово, чистое и не извращенное, — его слово.

Путь Гете как поэта — я говорю сейчас о его внешнем писательском поприще — отличается своеобразными чертами; подобный ему нелегко сыскать в истории духовной жизни. Он начался с двух крупных, можно сказать сенсационных успехов — драматического и эпического, одного приятным образом национального и одного болезненно–светского, — «Геца» и «Вертера». Слово «приятный» для характеристики успеха «Геца» придумал не я, оно исходит от самого Гете, давшего объяснение этому успеху в «Поэзии и правде». «Возникает особое, всеобщее приятное удовлетворение, — говорит он, — когда какой–либо нации в остроумной форме вновь приводится на память ее история; она радуется добродетели своих предков и смеется над их недостатками, которые считает давно преодоленными. Подобное произведение не может не встретить участия и одобрения, и в этом смысле на мою долю выпал значительный успех». Невозможно дать более скромное и в то же время более меткое определение того впечатления народности, которое произвел «Гец». Что же касается «Вертера», в котором раскрылось все богатство дарования юного автора, то он оказал совершенно иное воздействие на умы. Потрясающая, парализующая сила чувства этой маленькой книжки, внушавшей моралистам ужас и возмущение, подняла переходящую всякие границы бурю восторга, так что мир буквально бредил блаженством смерти; она вызвала опьянение, лихорадку, экстаз, охвативший всю обитаемую землю, и была той искрой, что, попав в пороховую бочку, мгновенно развязывает опасные силы. Несомненно, весь мир был хорошо подготовлен к тому, чтобы принять ее. Казалось, будто читатели всех стран, втайне, неосознанно, только и ждали, чтобы появилась книжка какого–то еще безвестного молодого немецкого бюргера и произвела переворот, открыв выход скрытым чаяниям целого мира, — не книжка, а выстрел прямо в цель, магическое слово. Рассказывают, будто молодой англичанин, много лет спустя приехавший в Веймар, встретил на улице Гете и упал в обморок — силы изменили ему, когда он воочию увидел творца «Вертера». Столь бурный успех, по всей вероятности, подействовал на молодого автора озадачивающим, удручающим образом. Объятия мира в столь юные годы — серьезная опасность, и Гете показал себя достаточно зрелым, чтобы, постоянно помня о ней, черпать из нее свой опыт. «Если какая–нибудь светлая голова обратит на себя внимание публики выдающимся произведением, — цитирует он одного французского автора, — то будет сделано все возможное, чтобы помешать ему снова создать что–либо подобное». «Как это верно! — добавляет Гете. — Ведь действительно в тихой, одинокой юности создается нечто хорошее, исполненное ума, успех завоевывается, независимость теряется; люди дергают сосредоточенный талант, заставляют его рассеиваться, думая таким образом отщипнуть что–либо для себя от его личности». Он узнает беззастенчиво–навязчивый свет, он узнает критику. Его наблюдения и высказывания, их касающиеся, отличаются той отрадной выразительностью, в которой его перо не знало себе равных. «С одним свойством читателей, — пишет он в «Поэзии и правде», — особенно комичным у тех, кто оглашает свои суждения в печати, мне также рано пришлось познакомиться. Они живут в заблуждении, что, написав что–либо, становишься их должником и всегда намного отстаешь от того, чего бы им хотелось и желалось, хотя, перед тем как увидеть нашу работу, они и представить себе не могли, что подобное уже существует или хотя бы может быть создано». Никто еще не находил таких насмешливо–метких слов, характеризуя отношение художника, сознающего новизну и первозданность своего творения, к ковыляющей за ним критике; и кто имел больше права на эту насмешку, чем он, чья каждая новая книга действовала на восприимчивых, как чудесная сенсация, как дивный сюрприз, нечто небывалое, что никому и во сне не снилось прежде.

«Каждое утро, — вздыхал Эмиль Золя, — приходится глотать свою жабу». Гете также приходилось глотать своих жаб, причем не только в юности, но и в зените своей славы, и нам кажутся неправдоподобными все те документально засвидетельствованные гнусности, которые говорились о великом старце, покорившем мир с помощью духа; он принимал их невозмутимо, но отнюдь не пропускал мимо ушей. Во всем полагаясь лишь на самого себя, сознавая необходимость своего творческого бытия, сорокачетырехлетний Гете говорит в одном письме: «Мы не можем делать ничего иного, как то, что мы делаем, а успех даруется небесами». Это фатализм человека, который живет по своим внутренним законам и нимало не заботится о том, как миру заблагорассудится отнестись к его жизни. В сущности, скромность определяет его отношение к своему творчеству, вернее сказать — к отдельному созданию, отдельному этапу и творческому эпизоду в его жизни. «Кто же поставляет одни шедевры?» — спрашивает он, до некоторой степени оправдывая такие импровизации, как «Клавиго», словами: «Не всегда же писать лучше лучшего!» Обращаясь к критикам, он указывает — и он более чем кто–либо имеет на то право и основание, — что отдельное произведение само по себе еще ничего не решает, что не следует, вынося приговор художнику, исходить из какой–либо определенной, точнее говоря — последней его книги, как будто он является тем–то и тем–то и более ничем. «Ведь при непрерывной деятельности, — замечает он уже в престарелом возрасте, — дело не в том, что в отдельности заслуживает похвалы или порицания, что значительно и что незначительно, а в том, какое направление взято в целом и какой результат получится для самого писателя, для его современников и чего можно ожидать в будущем». Таким образом, он считает допустимым оспаривать единичное, тем более что сам он, завершив работу над произведением, ощущал и рассматривал его как нечто изжитое, как пройденную ступень:

Враги грозят со всех сторон,

И, что ни день, тебе урон;

Так будь настороже!

Они хлопочут много дней

Над кожей прежнею моей,

Что сбросил я уже.

Созреет новая — ее

Я сброшу, как и ту,

И царство новое свое

Еще раз обрету.

И все же он достаточно слаб, в достаточной мере художник, чтобы нуждаться в успехе, жадно упиваться похвалой. Уже в возрасте двадцати пяти лет критические наблюдатели находили его «недостаточно стойким по отношению к успеху и страданию», а те, кто впоследствии близко стоял к нему, как, например, Каролина фон Вольцоген, порицали его за падкость на похвалу и за то, что с годами эта слабость не только не исчезла в нем, но даже развилась еще более. Он велик, но он сделан из того же теста, что и все мы. Несмотря на свою неистощимую способность восхищаться, он знает зависть, и в «Западновосточном диване» задает характерный для художника вопрос: «Что за жизнь, коль есть другие?» «В ту пору, — рассказывает Буасере о шестидесятидвухлетнем Гете, — к сожалению, особенно стала заметна одна его слабая сторона, смешение зависти и гордости, отличающее боязливую старость». Он выдает себя с головой в беседе о романтиках Шлегелях и Новалисе, проявляя обидчивость и некоторое раздражение по поводу критики Новалиса, касающейся его прозы, по поводу молчания Августа–Вильгельма фон Шлегеля о «Побочной дочери» и так далее. Что касается «Побочной дочери», — это его самое больное место. Бестактная острота Гердера: «Мне больше нравится твой побочный сын» — положила конец старой дружбе, и трудно сказать, что сильнее уязвило Гете — намек ли на ненормальные семейные отношения в доме на Фрауэнплане или указание на спорность его последнего произведения. Одна дама из его окружения сообщает, что в момент окончания «Избирательного сродства» он был о нем весьма невысокого мнения, но, слыша одобрительные отклики на эту вещь, очень быстро пришел к убеждению или, лучше сказать, к пониманию, что он создал шедевр, составляющий эпоху. «Мир делает все возможное, чтобы мы стали равнодушными к похвале и хуле; но это ему не удается, и, смирившись поначалу, мы всегда готовы возликовать, когда слышим благоприятные, вполне совпадающие с нашими убеждениями оценки». В общем, инстинкту публики он доверял больше, чем присяжной критике, в оценках которой часто слишком много личной приязни или неприязни и почти всегда проглядывает гримаса партийного духа. «Что сталось бы с автором, если бы он не верил отдельным разумным людям, с которыми он время от времени встречается!» В другой раз он добавляет, что почитаемая и презираемая публика, несомненно, почти всегда ошибается относительно частностей, относительно же целого — никогда. Как всегда, его отрадно–меткое, полнокровное слово и здесь попадает прямо в цель. И об отношении к критике и публике он умеет сказать всем художникам золотые, утешительные слова в прозе и стихах. Убежденность художника в том, что его бытие, как бы оно ни было достойно порицания, весомее любого оценивающего ничтожества, никогда не высказывалось более ярко и выразительно, чем в следующих его стихах:

Хулить мое творенье!

А вы что на земле?

О да, уничтоженье

Нуждается в хуле;

Но вам она нимало,

Конечно, не страшна:

Вас в мире не бывало!

Где сыщет вас она?

И последнюю, спокойно–горделивую отрешенность человека, чье имя стало достоянием молвы, о ком идут толки и пересуды, кого освистывают и поносят на все лады, он вкладывает в слова:

Зря чтобы галкам не стрекотать,

Нужно бы крест с колокольни снять.

Итак, творческий путь Гете отличается той своеобразной, едва ли повторимой особенностью, что после необычайно успешного дебюта фигура юного автора бледнеет, отступает и исчезает с литературной арены. Я имею в виду десятилетие, проведенное им на веймарской государственной службе, эти десять лет зрелости, которыми он — воспользуемся его собственным выражением — «пожертвовал для серьезных вещей». Редко случается, чтобы писатель, стяжавший столь бурный успех, был так скоро забыт, похоронен для литературы, и это обстоятельство, естественным образом, вызвало чувство удовлетворения у врагов творца «Вертера». Один тогдашний историк литературы радуется, что «та крикливая слава, которую создали Гете его восторженные почитатели, мало–помалу сходит на нет». Казалось, с феноменом «Гете» покончено: люди увидели блеснувшую падающую звезду, сказали «ах!» — и делу конец. Действительно, никогда больше Гете не довелось снискать такой популярности, как в начале его писательского поприща, такого исполненного народной теплоты успеха, как после «Геца»; правда, еще один раз, на короткое время, после «Германа и Доротеи» снискал он его, но больше уж никогда. Но, в сущности, он и не стремится к популярности, или, как он сам говорит, к «популярному», угодному народу. Это не в его вкусе; показателен в этом смысле один факт из его биографии, относящийся к 1828 году, когда в его веймарском доме гостили тирольцы, исполнители народных песен, наполнявшие комнаты своими песнями и переливчатыми трелями. Молодежи это очень нравилось. Ульрика и Эккерман были особенно очарованы песней «Ты живешь в моем сердце». Однако сам Гете, как передают, отнюдь не разделял всеобщего восхищения. «О том, вкусны ли ягоды и вишни, — сказал он, пожимая плечами, — спросите у воробьев и детишек». Это не случайная брюзгливая реплика, это аристократически–гуманистическое неприятие. Вспомним, как опечалился добрый Эккерман, когда Гете заявил ему, что его вещи не могут стать популярными. Он сказал это вопреки высшей, глубоко оправданной, идеальной народности первой части «Фауста», отнюдь не столь практической, как популярность многих пьес Шиллера. Парадоксально, но факт, что ядреная, забористая лютеровская немецкость Гете снискала ему куда меньшую популярность, чем полуфранцузское по духу творчество его друга. Правда, Гете утверждает, что Шиллер был в гораздо большей степени аристократом, чем он. Быть может, это так, но аристократизму Гете, художническому по сути и коренившемуся в интимнейших, заветнейших его намерениях и задачах, судьба отвела куда более значительную роль. Он умел относиться к популярности с иронией, которая была абсолютно чужда великому демагогу Шиллеру. Он знает, как водят публику за нос. «Тех, кто посерее, надо дурачить разнообразием и преувеличениями, а образованных — подобием честности». Нечто от этой честности есть в песне песней всего немечества и немецкого бюргерства — в «Германе и Доротее», которою он еще раз угодил публике, пробудив то чувство патриотического довольства, над которым сам он, как это ни странно, слегка посмеивается. В одном шутливом письме к Шиллеру он пишет, что представляется себе счастливым фокусником, который хорошо стасовал карты: «Так всякий, кто дурачит публику, плывя по течению может рассчитывать на удачу». И, разошедшись, полный иронического удовлетворения от своего единодушия с публикой, прикидывает, нельзя ли таким образом написать пьесу, которую ставили бы на всех сценах и в один голос называли превосходной, хотя сам автор не обязательно считал бы ее таковой, — фантазия, которая, несомненно, должна была прийтись по вкусу сугубо умозрительной натуре Шиллера. В действительности же все то гуманно–немецкое, бюргерское, что возвеличено и прославлено им в «Германе и Доротее», и является его потенциалом истинно народного, его подходом к немецкому духу, который в чистом виде как тенденция, как этнический культ отталкивает его. Иными словами, как педагог он активно не приемлет его, тогда как в действительности его мощная натура охватывает то и другое, немецкое и средиземноморско–классическое, народное и всеевропейское, и это сочетание по существу тождественно сочетанию гениального и рассудочного в нем, таинственности и ясности, глубинного голоса и отточенного слова, лирики и психологизма. Он велик, ибо воплощает в себе демоничность и урбанизм самым удачным, быть может небывалым дотоле образом, и именно этот синтез демоничности и урбанизма сделал его любимцем человечества.

Но повторяем: его сознательная тенденция, его народно–воспитательная воля направлена против исключительно народного, и, подобно Ницше, являющемуся в этом его учеником, он видит в этнически–варварском лишь экзотику, вызывающую любопытство, но не способную дать глубокое удовлетворение. Его отрицательное отношение к миру Эдды служит тому примером. Он говорит Эккерману: «Из мрачной древнегерманской эпохи мы можем взять для себя столь же мало, как мало мы получили от сербских песен и тому подобных варварских произведений народной поэзии. Их читаешь и некоторое время интересуешься ими, но лишь затем только, чтобы ознакомиться с ними и больше к ним не возвращаться. Человек и так уже достаточно омрачен своими страстями и превратностями судьбы, чтобы усугублять все это мраком варварского прошлого. Ему нужна ясность и радость, и он должен обращаться к таким эпохам в искусстве и литературе, когда выдающиеся люди достигали совершенного просвещения, так что и им самим было хорошо, и они способны были облагодетельствовать своей культурой других». Он намеренно отрицает те интимные особенности, которые считаются свойственными немецкой художественной старине. «Сухо–наивное, — говорит он, — неуклюже–бойкое, боязливо–честное и все прочее, чем еще пытаются характеризовать древнее немецкое искусство, присуще всякой ранней примитивной художественной манере. У старых венецианцев, флорентинцев и так далее все это тоже есть. Неужели мы, немцы, можем считать себя оригинальными, отнюдь не возвышаясь над общим примитивным уровнем?»

Помимо культурно–политической, последнее высказывание стоит рассмотреть еще с одной точки зрения, а именно; стилистически–языковой. В этих психологически характеризующих сочетаниях слов нетрудно узнать школу, которую прошел Ницше, чья проза опирается на прозу Гете, подобно тому как проза Гете — особенно молодого Гете — опирается на прозу Лютера. Обратимся к примерам. «Ограничивать себя, — пишет Гете в одном письме от 1776 года, — сильно желать, а также сильно любить один предмет, немногие предметы, быть привязанным к ним, поворачивать их со всех сторон, сочетаться с ними — вот что создает поэта, художника, человека, и это пребудет истиной во веки веков!» «Сильно желать, а также сильно любить» — ведь это чисто лютеровская интонация, явное свидетельство углубленного чтения библии юным Гете, это лютеровский стиль, приправленный дюжестью эпохи бури и натиска, дюжестью, облагороженной и возвышенной лютеровско–библейской стихией, но, если можно так выразиться — отнюдь не разбитной. Известно, что писательский интерес Гете к библии Лютера сохранился до глубокой старости. Сравнивая с ней свое собственное языковое мастерство, он заявлял, что разве только нежность ее взялся бы передать лучше. Поэтическое облагораживание языка в противовес огрублению его Лютером является великим творческим актом в истории нашей духовной жизни, хотя лютеровская забористость в значительной степени сохранилась и у Гете. «Жить без женщин, без вина — разрази нас сатана». Эта же линия продолжается у отнюдь не простовато–прямолинейного Ницше; хотя Лютерова ядреность и претит ему, тем не менее он виртуозно пародирует библейский стиль в «Заратустре». Ницше столь же очевидно является учеником Гете, как последний — учеником Лютера. «Кантилена: Увековечивая полноту любви и всякого страстного счастья». Разве это Ницше? Нет, это Гете. У Ницше мы часто встречаем отдельные излюбленные словечки Гете. Отсюда вывод: отношение Ницше, а до него — Гейне — как психологов и стилистов к Гете тождественно отношению Гете к Лютеру, и мы можем либо радоваться растущей утонченности немецкого духа, либо видеть в этом его упадок.

Вернемся, однако, назад. Прошло немало времени, пока Гете снова стал играть роль в духовной жизни эпохи, — и прошло еще больше времени, пока он всецело завладел ею. Вещая мечта его юности: «эти жерди еще дадут когда–либо плоды и тень» — потребовала времени для своего осуществления. Гете для всего нужно было много времени. Его медлительность, глубокая выжидательность его натуры, как ни странно, вполне осознаны и поняты только в наши дни. В его жизни господствует неторопливость. Она подчинена органическому инстинкту — всегда иметь время в запасе, и в ней есть даже черты инертности и безвольной праздности. Его неохватное, пускающее все новые корни и побеги творчество, его жизнь, на все накладывающая свою неизгладимую печать, уже не вызывает и никогда больше не вызовет восторга толпы, как вначале. Безграничной холодностью встретила немецкая общественность тот поворот к классицизму, который приняло искусство Гете в «Ифигении» и «Тассо». Чарующий, почти пикантный контраст между классической формой и поэтической задушевностью и смелостью содержания не был осознан. Быть может, ни на одном поэте мира нельзя более успешно исследовать личную тайну зачатия, сокровенное побуждение к творческому акту, чем на Гете. Вспомним прекрасное, навевающее жуть высказывание французского художника Дега: «Картину нужно писать с тем же чувством, с каким преступник совершает злодеяние». Это и есть та бесподобно–дурная тайна, о которой я здесь говорю. «Моей натуре претило, — говорит Гете, — делиться с кем бы то ни было своими поэтическими планами. Я молча вынашивал их в себе, и как правило никто ничего не знал, пока все не оказывалось законченным». Об изумительной истории, которую он вынашивал в течение тридцати лет и в конце концов озаглавил просто: «Новелла», Гете рассказывает, что Шиллер и Гумбольдт отговаривали его продолжать ее, так как вообще не могли представить себе, что из нее можно сделать. «Лишь самому поэту, — добавляет он, — известно, какое очарование он способен придать своему предмету. Поэтому не следует никого спрашивать, когда хочешь что–нибудь написать». В отдельных случаях, когда задуманное им произведение, как, например, «Ахиллеида», так и остается фрагментом, подобное сокровенное побуждение к творчеству вообще невозможно определить. Рассматривая этот рельеф в стиле Ренессанса, — ибо именно таковым является написанная им одна песнь «Ахиллеиды» — теряешься в догадках, что, собственно, привлекло Гете к этой гомеровски–архаичной тематике. Он сам открыл нам это. Основной смысл, идея целого сводились к следующему: Ахилл знает, что должен умереть, но влюбляется в Поликсену и совершенно забывает о своей судьбе, как и подобает его безумной натуре. Итак, вот в чем причина интереса Гете к столь далекой теме, — причина, как видим, психологического порядка, ибо как раз личное и интимное всегда побуждало Гете к творчеству, в отличие от его антипода Шиллера с его величественно умозрительным, внешним подходом к материалу. В высшей степени характерно, что Гете одно время собирался сделать из «Ахиллеиды» роман, то есть психологическую прозу вместо гекзаметра. И еще один роман был задуман им, неосуществленный, навеки потерянный для истории этого литературного жанра, — «Эгоист», творение–мечта, от которой не осталось ничего, кроме одного афоризма. Идея его, как сообщает Ример, состояла в том, что «мастерство часто принимают за эгоизм». Личная затронутого автора снова выступает здесь в качестве творческого стимула. Ведь такая натура, как Гете, постоянно рисковала быть обвиненной в эгоизме, и его действительно непрестанно упрекали в нем. Никто до Гете не сопоставлял, не связывал вместе эти понятия, никто не разглядел, что мастерство чисто по–человечески может восприниматься как эгоизм, и мы можем лишь терзаться мучительным любопытством, пытаясь представить себе, какой роман написал бы Гете на основании своего сугубо личного эмоционального опыта.

«Чего только не придумывали немцы, чтобы отвергнуть то, что безусловно создано мною». Так сказано в его изречениях. Однако не следует забывать, что к отрицательной на него реакции всякое художество гораздо восприимчивее и чувствительнее, чем к положительной, ибо Гете уже при жизни не только ненавидели, но и беззаветно любили, хотя эта любовь отнюдь не была общенародной. Его «Вильгельм Мейстер» пользовался широким, исключительным по тем временам успехом, что дало повод представителю высшей сферы тогдашней немецкой культуры — романтического движения — сказать: «Французская революция, «Наукоучение» Фихте и «Вильгельм Мейстер» — три величайших события нашей эпохи».

На виду у врагов, остроумных и тупых, скрытых и явных, окруженный незыблемым почитанием благороднейших душ, он растет все выше и выше, и вместе с ним, уже в силу одной только прочности и все более ощутимой весомости его бытия, растет его авторитет. Вражда, которую Гете довелось испытать, носила в основном политический характер и вызывалась его холодным, упорно отрицательным отношением к обоим основным движениям века — национальному и демократическому. Отсюда все те горькие обвинения и упреки в эгоизме, отсутствии патриотического чувства, в колоссальной, выражаясь словами Берне, силе торможения, — обвинения и упреки, в которых звучало тем большее отчаяние, чем сильнее в них было ощущение его величия. Однако гетевская концепция немечества как аполитичного, преданного чисто человеческому, принимающего от всех и всех поучающего сверхнарода, мирового народа, — не сохраняет ли она свою силу всегда, даже во времена небывалых по масштабам насильственных сведений счетов и национального самокорректирования?

Как бы там ни было, то обстоятельство, что нашлись патриотически настроенные люди, защищавшие его, родившегося столь несвоевременно, против упрека в негерманизме, делает честь духовной культуре тогдашней Германии, испытывавшей столь сильные национальные потрясения. Отец Ян, великий патриот, в 1810 году назвал Гете motu proprio[9]в высшей степени немецким поэтом, невзирая на то, что этот поэт так возмутительно враждебно относился к «старонемецким братствам». А в 1813 году, когда он почти прослыл человеком без отечества, Варнгаген фон Энзе воскликнул: «Гете — не немецкий патриот? Да в его груди уже сызмальства сосредоточилась вся свобода Германии и стала у нас, к нашему общему, еще недостаточно осознанному благу, образцом, примером, столпом нашего просвещения».

Точно так же думали и говорили барон фон Штейн и Эрнст–Мориц Арндт. И то, что Гете, несмотря на недостаток народности, был писателем национальным и обращался ко всей нации, неизбежно легло в основу его самосознания в старости. Как бы он ни придерживался принципа экономии жизненных сил, с этим обстоятельством ему приходилось считаться, — ему, рожденному скорее для частной жизни, нежели для величия, и вынужденному самоограничиваться в своей доброте и человеческой отзывчивости ради высших целей. «Что касается ответов на письма, — заявляет он, — то здесь я должен nolens–volens[10]объявить себя банкротом и лишь от случая к случаю удовлетворять того или иного кредитора. Мой принцип таков: если я вижу, что люди пишут мне из корыстных соображений, хотят добиться чего–нибудь для своей персоны, тогда мне это ни к чему. Если же они пишут ради меня, если они посылают что–нибудь помогающее мне, касающееся меня, я должен ответить. Вы, молодые люди, не знаете, как дорого время, иначе вы больше ценили бы его». С молодыми стихотворцами, которые, говоря словами Клейста, приближались к нему «на коленях сердца» со своими стихами, он обходился до трагикомичности жестоко. Назову только бедного Пфицера, поэта отнюдь не из худших, в 1830 году пославшего Гете свои стихи с прочувствованным письмом. Гете отвечал: «Перелистал вашу книжку. Но так как, ввиду надвигающейся холеры, следует остерегаться вредоносного бессилия, отложил ее в сторону». Интересно знать, отдавал ли он себе отчет в катастрофичности подобного ответа для заинтересованного. Однако, если вспомнить, как много сил он растрачивал, отражая нападки недругов, становится понятным его гнев, когда люди, называвшие себя его учениками, посылали ему всякий вздор.

Изучая твои творенья,

Я ночи и дни не сплю

И, как дань своего уваженья,

Чепуху сочиненную шлю.

Он отлично знает, что гениальность каким–то образом связана с удачливостью и что важно появиться в нужный момент. «Когда мне было восемнадцать, — говорит он, — Германии тоже было восемнадцать, и тогда можно было кое–что сделать. Я рад, что начал тогда, а не теперь, когда требования так чудовищно возросли». Но он прав, стремясь втолковать молодым людям, что миру можно угодить лишь необычайным и нет заслуги в том, чтобы топтаться на уровне, достигнутом другими. «Все зло от того, — говорит он, — что поэтическая культура в Германии настолько распространилась, что никто уже не напишет плохого стиха. Молодые поэты, присылающие мне свои произведения, ничем не хуже своих предшественников, и, видя, что тех так расхваливают, они не могут понять, почему их тоже не хвалят. И все же не следует делать ничего, что могло бы подбодрить их, ибо сейчас таких талантов сотни, а избыточное не следует поощрять».

Не приходится сомневаться, что подобная неумолимость облегчалась для него тем неодобрением, которое вызывали в нем нравы молодого поколения. В глубине души Гете никогда не раскаивался в любвеобильности и доброте своей натуры; как–то раз он даже признался, что сердечно любит молодежь и сам себе был куда милее в юности, нежели теперь. Однако это высказывание теряется среди множества других, полных неодобрения к новому поколению и неверия в него. «Когда видишь, — пишет он в 1812 году, — как весь мир, а молодежь в особенности, предается своим вожделениям и страстям и как все высокое и лучшее в них вытесняется и уродуется суровым вздором времени, так что все, что могло бы дать блаженство, становится для них проклятием, не говоря уже о невыразимом внешнем гнете, то не удивляешься злодеяниям, которыми человек губит и себя и других». «Невероятное самомнение, — замечает он по другому поводу, — в котором воспитываются молодые люди, даст о себе знать через несколько лет величайшими глупостями». «Молодежь стала непослушной. Конечно, для послушания требуется особая культура», — говорит он за год до своей смерти и подытоживает все пессимистическим высказыванием, которое следует отнести не к одной только молодежи, а ко всей эпохе: «Этому безотрадному поколению уже ничем не поможешь». Действительно ли это его последнее слово? Доброжелательность старого жизнелюбца никогда не иссякала, так же как и его надежда. «Старое прошло, — говорит он, — а нового еще нет. Но уже зреет многое, что, быть может, порадует нас через несколько лет».

От его одинокой старости веет таким холодом, что, хоть это и закономерно, мы не можем смотреть на нее без содрогания сердца.

Я всем вам в тягость, это так:

А кой–кому притом и враг.

Ему это отлично известно, и в «Западно–восточном диване» он повторяет:

Все шлют мне привет и ласку

И смертную злобу таят.

Из некоторых высказываний Гете делают вывод, что он допускал возможность быть убитым. Было ли это лишь выражением той ипохондрии в духе Тассо, которая составляет отличительную черту его облика? Почему бы и в самом деле какому–нибудь отчаянному студенту, усмотревшему в прочном авторитете Гете препятствие для политического возрождения Германии, не могла прийти в голову чудовищная мысль — убить его? Самое мягкое выражение его отчужденности от времени и мира дано в его признании: «Отчего бы мне сказать себе, что я все более принадлежу к тем людям,в которыххотелось бы жить, но житьс которымине слишком приятно». Возможно ли выразить свою отчужденность от жизни и эпохи в более сдержанных словах? Однако это вовсе не значит, что его оставляли в покое; почитатели и просто любопытствующие устремлялись к нему со всех концов света. Однако истинная привязанность — лишь в немногих любящих, преданных друзьях, повседневно окружающих его. В сущности, он живет уже не здесь, в Германии, а где–то далеко, во внешнем мире, и все, что радует его, приходит главным образом из–за границы. У себя же на родине он производит впечатление всемирно известной окаменелости, — держать ее в своих стенах лестно, но и весьма обременительно. Пережившие Гете соотечественники, которые видели и знали его, рассказывали родившимся позже вопрошателям о «злобном старике». Эта злобность, свойственная могучей старости, — удел убеленного сединами величия, которое всегда угнетающим образом действует на все живое. Вспомним, как облегченно вздохнула Германия, узнав о смерти Фридриха Великого. Приходит на мысль и исторический анекдот о том, как Наполеон спросил одного маршала, что, по его мнению, скажет мир после его смерти, и, услышав в ответ благоговейные сетования, которыми якобы разразилось бы человечество, прервал его: «Все это вздор! Они скажут: «Уф!».

Гете знал, что после его смерти одни вслух, другие шепотом также скажут: «Уф!», ибо ощущал в себе то величие, которое тяготит мир в той же мере, в какой осчастливливает его. Он воплощал это величие в наиболее кротком и мирном облике, который оно способно принять, — в облике великого поэта. Но и в таком обличье оно в тягость современникам и вызывает наряду с любовью и удивлением смятение и страх.

Не об этом величии шла здесь речь, не о том нечеловечески бессмертном Гете, чьи любовные приключения школьники заучивают наизусть, как любовные связи Зевса. Нас интересовало нечто более узкое и реальное — жизнь писателя, в которой мы, ныне живущие и являющиеся всего лишь опосредствующей средой между величием и нашим временем, узнаем существеннейшие черты нашего бытия и которая благосклонно позволяет заглянуть в себя взглядом познания и дружбы. И мне достаточно снова почерпнуть из стихии его собственного слова, чтобы найти примиряющий заключительный аккорд, — привести одно место из его переписки, которое может повторять в утешение себе каждый, кто на виду у всех, в муках творчества, претворяет свою жизнь в писаное слово: «Имеет смысл жить долго и выносить те многоразличные тяготы, которые вплетает в наши дни непостижимо властвующий рок, если под конец другие помогают нам понять себя и все наши противоречивые стремления и блуждания разрешаются в определенности вызванных нами воздействий».

1932