Личная нравственность и общее дело
В конце Гомеровой «Одиссеи» с видимым сочувствием рассказывается, как этот типичный герой эллинизма, победивший наконец вражду богов и людей и истребивший своих соперников, восстановляет правду и порядок в своем доме. С помощью своего сына он казнит тех слуг, которые во время его двадцатилетнего безвестного отсутствия, когда все считали его умершим, не противились женихам Пенелопы, хозяйничавшим в его доме, и перешли на их сторону.
Одиссей и Телемак не только не были извергами, а, напротив, представляют высший идеал гомерической эпохи. Личная их нравственность была безупречна, они были исполнены благочестия, мудрости, справедливости и всех семейных добродетелей. Одиссей, сверх того, несмотря на свое мужество и твердость в бедствиях, имел крайне чувствительное сердце и плакал при всяком случае.
Это — характерная черта, сопровождающая его через всю поэму. Уже при первом своем появлении в ней он изображается плачущим:
«Целые семь лет, — рассказывает он сам, —
Плакал он при мысли о далекой родине и семье, а также и при воспоминании о своих собственных подвигах:
И далее:
Так об ахеянах пел Демодок; несказанно растроган Был Одиссей, и ресницы его орошались слезами.
Плачет он, когда узнает от Цирцеи о предстоящем ему, впрочем, совершенно благополучном, путешествии в область Аида:
Не удивительно, что Одиссей плачет, когда видит тень своей матери (XI, 87), но на него так же трогательно действует и тень самого плохого и беспутного из его дружинников, который
Плачет он и при виде Агамемнона:
Горько плачет Одиссей, очутившись наконец в родной Итаке (XIII, 219 — 221), и еще сильнее — при первом свидании с сыном:
Прослезился Одиссей и при виде своего старого пса Аргуса:
Плачет он перед убийством женихов, обнимаясь с божественным свинопасом Эвмеем и богоравным коровником Филотием (XXI, 225 — 227), и так же плачет после зверской расправы с двенадцатью служанками и козоводом Мелантием:
И две последние песни «Одиссеи» не обходятся, конечно, без обильных слез героя:
И далее:
Со стороны личной, субъективной чувствительности Одиссей, очевидно, нисколько не уступал самому психически развитому и тонконервному человеку наших дней. Вообще, все нравственные чувства и сердечные движения, доступные нам, были так же доступны гомеровским героям, и если, однако, лучшие из них со спокойною совестью совершали такие дела, которые для нас теперь морально невозможны, то это происходило, конечно, не от недостатка у них личной нравственности. Эта личная нравственность у них та же самая, как и у нас. В чем же тут разница и откуда эта перемена; почему добродетельные, мудрые и чувствительные люди гомерической эпохи считали позволительным и похвальным вешать легкомысленных служанок, как дроздов, и крошить недостойных слуг на корм собакам, тогда как ныне такие поступки могут совершаться только маниаками или прирожденными преступниками? Рассуждая отвлеченно, можно было бы предположить, что у людей той далекой эпохи хотя были добрые душевные чувства и движения, но не было добрых принципов и правил, а потому и у лучшего человека рядом с тончайшими нравственными аффектами могли беспрепятственно проявляться порывы дикого зверства, именно по причине эмпирического характера нравственности, по причине отсутствия формального критерия между должным и недолжным. Но на самом деле такого формального недостатка в античном миросозерцании мы не находим.
Древние люди так же, как и мы, не только имели в себе фактически добрые и злые природные свойства, но также различали принципиально добро от зла и признавали, что первому должно отдавать безусловное предпочтение. В тех же Гомеровых поэмах, поражающих нас иногда своими этическими варваризмами, понятие морального долга выступает с полною ясностью. Конечно, образ мыслей и выражения Пенелопы и Канта не совсем совпадают между собою, тем не менее в следующих, например, словах Одиссеевой жены мы встречаем решительное утверждение нравственного добра как принципа вечного, необходимого и всеобщего:
Но если форма нравственного сознания, именно безусловная обязательность добра и безусловная непозволительность зла, была в уме древних та же самая, как и в нашем, то, может быть, важная разница между ими и нами в нравственной оценке одних и тех же поступков происходит от изменения в самом содержании нравственного идеала? Что благодаря Евангелию наш идеал добродетели и святости гораздо выше и шире гомеровского — это не подлежит сомнению. Но так же несомненно и то, что самый совершенный этический идеал, принимаемый только отвлеченно–теоретически, не производит никакого изменения не только в жизни, но и в нравственном сознании людей, нисколько не возвышает их мерила для оценки своих и чужих поступков.
Американские плантаторы, принадлежа к христианскому вероисповеданию, тем самым стояли под знаменем самого высокого нравственного идеала; и, однако, они не только на деле относились к своим черным невольникам вообще не лучше, чем язычник Одиссей к своим неверным слугам, но и считали себя в этом (подобно ему же) совершенно правыми; следовательно, не только их дела, но и их нравственное сознание оставалось не затронутым тою высшею правдою, которую они отвлеченно–теоретически признавали.
В «Очерках из истории Тамбовского края» И. И. Дубасова рассказывается о подвигах елатомского помещика К–рова, процветавшего в сороковых годах настоящего столетия. Кроме того, что многие крестьяне (особенно дети) были им замучены до смерти, следствием обнаружено, что в имении К–рова не было ни одного неизбитого крестьянина и ни одной крепостной девушки непоруганной. Но важны не эти «злоупотребления», а отношение к ним общественной среды. На повальном обыске в Елатомском уезде большинство дворян отозвалось о К–рове, что он «истинно благородный человек». Иные к этому прибавляли: «К–ров — истинный христианин и исполняет все христианские обряды». А предводитель дворянства писал губернатору: «Весь уезд встревожен по случаю бедствий господина К–рова». Дело кончилось тем, что «истинный христианин» был освобожден от уголовной ответственности, и елатомское дворянство успокоилось. (Очерки из ист<ории> Тамб<овского> края, исслед<ование> И. И. Дубасова, вып. I, Тамбов, 1890, стр. 162 — 167.) Таким же сочувствием в своей среде пользовался другой, еще более знаменитый тамбовский помещик, кн. Ю. Н. Г–н, про которого, однако, не без основания писали шефу жандармов: «И сами животные при встрече с Ю. Н–чем инстинктивно прятались куда попало». (Там же, стр. 62.)
Между героем Гомера и героями г. Дубасова прошло около трех тысяч лет исторического развития, но никакой существенной и прочной перемены в жизни и нравственном сознании людей не совершилось. Те же бесчеловечные отношения, которые одобрялись в гомерическую эпоху древними эллинами, они же считались дозволительными и у американских и русских рабовладельцев в первой половине XIX века. И если теперь эти отношения нас возмущают, то это повышение этических требований произошло не в те три тысячелетия, а лишь в три последние десятилетия (для нас и американцев, а для Западной Европы несколькими десятилетиями раньше). Что же случилось в это недавнее время, что произвело в столь короткий срок такую перемену, какой не могли совершить долгие века исторического развития? Явилась ли в наши дни какая–нибудь новая нравственная идея, новый, более высокий нравственный идеал?
Ничего такого не было и быть не могло, потому что идеала более высокого, чем тот, который открылся осьмнадцать веков тому назад, придумать нельзя. Этот идеал был известен «истинным христианам» американских штатов и русских губерний. Никакой новой идеи по этой части они узнать не могли; но они испытали новый факт. То, чего идея, ограниченная индивидуальною сферой, личною нравственностью, не могла сделать в течение тысячелетий, она сделала в несколько лет, когда воплотилась в государственной силе и стала общим делом. При весьма различных исторических условиях и в Америке, и в России государство решило положить конец слишком грубому нарушению христианской — Божьей и человеческой — правды в общественном строе. В Америке это было достигнуто ценою крови, страшною междоусобною войною, у нас — мирным правительственным действием. Наше мудрое и гуманное правительство решилось перенести основные требования справедливости и человеколюбия (предполагаемые высшим идеалом, хотя и не исчерпывающие его) из тесных и шатких пределов субъективного чувства на широкую и твердую почву объективной действительности, — превратить их в общий и обязательный закон жизни. И вот мы видим, что этот внешний государственный акт сразу поднимает у нас уровень внутреннего нравственного сознания, т. е. делает то, чего не могли сделать тысячелетия моральной проповеди. Благодаря внешнему стеснению, зверские инстинкты из актуального состояния должны были перейти в потенциальное, от неупражнения постепенно атрофировались и у большинства исчезли и перестали передаваться следующим поколениям. Теперь даже люди, откровенно вздыхающие по крепостном праве, делают искренние оговорки относительно «злоупотреблений», тогда как эти самые злоупотребления сорок лет тому назад признавались совместными с «истинным благородством» и даже с «истинным христианством». А между тем нет никакого основания думать, чтобы тогдашние отцы были сами по себе хуже нынешних сыновей.
Нравственная природа человека в своих внутренних субъективных основах неизменна. Так же и относительное число добрых и злых людей не изменяется: едва ли кто решится утверждать, что теперь на свете праведников больше, чем было несколько веков или тысячелетий тому назад. Несомненно, наконец, и то, что высочайшие этические идеи и идеалы сами по себе, отвлеченно взятые, никакого прочного улучшения в жизни и нравственном сознании не производят. Те зверства, которые добродетельный язычник Гомеровой поэмы совершал с одобрения своей общественной среды, совершались и через три тысячи лет после него рабовладельцами–христианами также с одобрения их общественной среды, несмотря на происшедшее между тем возвышение индивидуально–нравственного идеала. А теперь подобные поступки возможны только для маниаков и преступников. И произошел этот внезапный прогресс только потому, что государственная сила вдохновилась нравственным принципом и превратила его в объективный закон жизни.
Вот огромный и неопровержимый факт, доказывающий, как могуча и благотворна может быть нравственность, когда она объективируется и становится общим делом.

