Отрицательный идеал нравственности
В № 5.784 «Нового времени» помещена интересная статья Н. Н. Страхова «Справедливость, Милосердие и Святость». Почтенный автор основательно указывает, что эти три этические идеи различаются не как противуположные начала, а лишь как ступени, из которых высшая предполагает низшую. К сожалению, ему не удалось последовательно провести эту мысль до конца. Высшая степень нравственной жизни — святость — оказывается в его рассуждении не полнотой и завершением правды и любви, а каким–то отрешением от них, вследствие разочарования в осуществимости их задач. Такой взгляд связан с некоторыми важными вопросами, которые наш автор — вероятно, вследствие краткости своей статьи — обходит молчанием. Между тем предмет имеет такое важное жизненное значение, что крайне нежелательно оставлять его в тумане. Ибо, как справедливо замечает Н. Н. Страхов, «что некрепко у нас в уме, то не будет вполне крепко и в жизни; если мы не видим своих путей, то будем вечно с них сбиваться и понапрасну тратить силы».
Из трех ступеней нравственности особого внимания требует третья. «Дело в том, — говорит г. Страхов, — что к святости, как к завершению всякой нравственности, направляются все те действия, которые можно назвать нравственными, и лишь она одна может дать им вполне этот смысл и характер». Но именно вследствие этого, как высший и окончательный идеал, как крайняя отдаленная цель наших этических стремлений, святость труднее не только для достижения, но и для понимания. Справедливость и честность, доброта и милосердие — понятия и явления общедоступные, всякий может ознакомиться с ними эмпирически, тогда как святость, по словам нашего автора, «обыкновенно известна нам только по слуху»[106].
Между тем истинное понятие о ней важно иметь с самого начала, ибо сознание верховного идеала, хотя бы и не достигнутого, оказывает влияние на всю нашу нравственную жизнь, окрашивая ее в свой цвет.
I
Вот какими чертами изображает святость наш автор:
«Мало быть честным, мало быть добрым, нужно быть чистым, нужно быть святым. Тут, и только тут — конец всякого совершенствования, тут — исполнение высокой заповеди: будьте совершенны, как Отец ваш небесный. Побороть в себе грех, откинуть то беспокойство, тот стыд, то рабство и мучение, в котором мы живем, всю эту внутреннюю (а не одну внешнюю) бедственность нашей жизни — вот к чему стремится тот, кто ищет святости, чему он учит честных и добрых людей и чем укрепляет в них их честность и доброту».
И далее: «Итак, любви к людям еще недостаточно ни для того, чтобы самому достигнуть покоя и света, ни для того, чтобы содействовать истинному благополучию других. Нужно опять усилить наши требования, нужно подняться на новую ступень нравственности. Святость в том именно и состоит, что человек становится выше своих желаний, своей природы и выше смерти и всякого страдания. Это полная чистота души и полная преданность воле Божией. Когда у человека нет своих желаний, нет заботы и страха, он смотрит на все как бесплотный дух, он стоит на точке зрения вечности; тогда он как будто «вновь родится», и в душе его открываются источники лучшей жизни, вполне чистых чувств и сил. Болезнь, страдание и смерть составляют для такого человека только повод и побуждение подняться в область святости, отрешиться от себя и от мира. Ищущие святости часто с радостью встречают эти поводы и даже ищут всяких лишений, чтобы воспитывать в себе дух чистоты».
Вот, наконец, заключительные слова статьи: «Нужно быть чистыми в своей душе, — тогда мы действительно и сами собою станем нравственными в своих действиях».
Все, что здесь говорится о высшей ступени нравственного совершенства, сводится к двум отрицательным признакам: чистоты и бесстрастия. Соблюдение душевной чистоты есть одно из необходимых условий высшей нравственности, но никак не ее положительное содержание. Что касается до бесстрастия, то это есть признак не только отрицательный, но и двусмысленный. Нравственное совершенство, без сомнения, требует свободы от низменных страстей и своекорыстных желаний, но требует ли оно освобождения от всякой страсти, отсутствия всяких желаний? Нам показан в Евангелии воплощенный идеал совершенной святости, но такого бесстрастия мы в нем не находим.
«Иисус же когда увидел ее плачущею и шедших с нею иудеев плачущих, восскорбел духом и возмутился и сказал: где положили его?.. И прослезился Иисус…» и «опять скорбя в себе вошел в гробницу» (Еванг<елие от> Иоан<на> XI, 33 — 38). Разве это бесстрастие? Не было его и в других случаях: «Ныне душа моя смутилась; и что скажу? Отче, избавь меня от часа этого» (там же, XII, 27). И еще: «Говоря это, Иисус смутился духом и засвидетельствовал и сказал: истинно, истинно говорю вам, что один из вас предаст меня» (там же, XIII, 21). Никак не бесстрастием дышат и следующие слова: «Огонь пришел я бросить на землю, и как желаю, чтоб он уже возгорелся; крещением должен я креститься, и как томлюсь, пока оно не совершится» (Ев<ангелие от> Луки, XII, 49, 50).
Можно было бы привести еще другие свидетельства, но достаточно и этих, чтобы видеть, что бесстрастие или невозмутимость — стоическая атараксия — вовсе не входит в христианский идеал совершенной святости.
II
Необходимость святости в смысле бесстрастия выводится г. Страховым из того, что любовь к людям не может быть действительно удовлетворена и доставляет нам только страдания. Вот его рассуждение:
«Бедственность человеческого существования такова, что устранить ее ничто не может. Мы всегда носим в себе внутреннего врага — наши желания, которые вечно обновляются, постоянно не дают нам успокоиться и часто поглощают всю нашу душу. И у нас есть внешний враг, неодолимый и неизбежный, — смерть. Если бы все люди были проникнуты братскою любовью друг к другу, то страдания человеческие, вероятно, не уменьшились бы, а увеличились. Теперь, когда мы живем эгоистами, чужие бедствия и мучения для нас ничего не значат, и мы спокойно смотрим, как смерть вокруг нас «косит жатву жизни». Но если бы мы чувствовали сострадание к несчастным, если бы истинно любили умирающих, то нас не должна бы была никогда оставлять печальная и горькая дума:
Это не гипербола сострадательного поэта, это чистая истина. А чем может быть утешен человек в потере близких, дорогих людей? Эти утраты невознаградимы и неизгладимы. Тут можно прямо сказать, что кто больше любит, тот больше и страдает. Между тем смерть не только не возвращает тех, кого взяла, но и грозит каждому из живущих с нами. И следовательно, кто больше любит, тот под большим страхом и живет. Пушкин, вспоминая об умерших друзьях, говорит:
И смерти дух средь нас ходил И назначал свои закланья.
«Этот «дух смерти» ходит среди нас постоянно, он непременный гость всех наших собраний, и пиров, и похорон, и он не перестает назначать свои закланья. Если так, то когда же возможна для любящего спокойная радость, даже если он забудет, что его самого ждет неизбежная болезнь и смерть?» — Вот прекрасное resume тех многочисленных страниц, на которых Шопенгауэр изображает бедственность нашего существования».
Из этого бедственного положения есть, по мнению г. Страхова (как и по мнению немецкого писателя, которого он воспроизводит), только один исход: бесстрастие, способность равнодушно смотреть на все с точки зрения вечности. Какой же это, однако, исход? Ведь мое равнодушие не устраняет действительных бедствий мира, не сокрушает господства болезней и смерти. Оно не спасает моих ближних от страдания, а только меня избавляет от сострадания к ним — странный успех с нравственной точки зрения! Что равнодушие и невозмутимость облегчают жизнь — это знает всякий. Но зачем же стоическую атараксию и отрицательный пессимизм Шопенгауэра смешивать с идеей христианской святости, которая ведь имеет свое положительное содержание? Зачем точку зрения нравственного безразличия, отрешение от первичного и основного этического мотива принимать за третью пеычалью и заботой; ведь единственное основание для этой высшей этической ступени у г. Страхова состоит в том, что нужно уйти от мировой скорби, против которой нельзя ничего сделать. Итак, этот «святой», чтоб удержаться на высоте бесстрастия, и в чужих страданиях, как в своих собственных, должен видеть лишь повод и побуждение отрешиться от мира, от всякой привязанности, от всякого сострадания. При всей логической неизбежности такого заключения мы не вправе видеть в нем ясное сознательное убеждение Н. Н. Страхова, который в начале своей статьи заявляет: «Так как мы христиане, то как бы мы ни блуждали нашими мыслями, как бы дурно ни жили, мы никогда не можем вовсе потерять чувство истинного идеала человеческой жизни».
Если так, то можно смело напомнить обязательное и для нашего автора решение вопроса: как истинный святой должен относиться к чужим страданиям и смерти. Мы видим в Евангелии, что воплощенный идеал абсолютной святости на людские болезни отвечает исцелением, на смерть — воскрешением. И если прямое подражание таким прямым ответам для нас недоступно, то во всяком случае здесь нам дан определенный и положительный идеал, указана ясная цель. Мы знаем, благодаря этому, что высшая святость не есть простое отрешение от болезненной и смертной жизни, а ее исцеление и воскрешение. Вот действительная победа над злом, тогда как уйти от него в стоическую атараксию — значит заранее признать побежденным не только себя — это еще не важно, — но и самое добро, а зло — непобедимым. Эта непобедимость мирового зла предполагается, по–видимому, нашим автором как дело бесспорное и составляет всех его рассуждений. «Бедственность человеческой жизни такова, — говорит он, — что устранить ее ничто не может». И далее: «эти утраты невознаградимы и неизгладимы». Странно читать такие заявления через осьмнадцать с половиной веков после того, как «первенец от мертвых» смертию смерть попрал и сущим во гробах жизнь даровал. Ничто не мешает г. Страхову передавать своими словами и от своего имени шопенгауэровские идеи о неистребимости мирового зла и о спасении чрез стоическую атараксию и буддийскую нирвану. Наш автор с полным убеждением усвоил эти идеи и прекрасно их излагает. Жаль только, что он не усвоил той ясности и прямоты ума и того чистосердечия, которые не позволили Шопенгауэру отождествлять свои идеи с христианством, совершенно иначе относящимся к этим вопросам.
IV
За указанием высшего нравственного идеала наш автор, заявивши себя христианином, обращается, впрочем, не к Евангелию, а к «безобразно пьяному солдату Митричу» который учит раскаивающегося убийцу не бояться людей. Нас не удовлетворяет это указание не потому, что учителем святости является здесь человек безобразно пьяный, а потому, что г. Страхов совершенно напрасно считает Митрича своим единомышленником. Советуя Никите не бояться людей, этот симпатичный, хотя и пьяный старик вовсе не имел в виду преподавать идеал абсолютного совершенства, он просто хотел ободрить слабодушного парня, для которого в этом случае действительно главное дело было в том, чтобы не бояться людей. Но Митрич, конечно, знал, что одно бесстрашие еще не составляет святости, что это качество среднее, свойственное как святым, так, с другой стороны, и тем лицам, которых в народе называют «отпетыми». А если бы спросить у Митрича, в каких чертах представляет он себе настоящего святого и учителя святости, то он (в качестве выразителя народных взглядов, каким принимает его и наш автор), конечно, не указал бы ни на свое собственное пьяное благодушие, ни на бесстрашие Никиты, а сказал бы, что настоящий святой и учитель святости должен быть, во–первых, чрезвычайно милосердным, во–вторых, чрезвычайно сильным в молитве и посте, а в–третьих, способным творить чудеса, как при жизни своей, так особенно после смерти.
Вот то ясное и твердое понятие о святости, которое имеет наш народ; оно неразрывно связано с положительным содержанием его религиозной веры. Можно считать народные верования для себя необязательными, но если их не разделять, то лучше на них и не ссылаться и не называть их «таким светом, пред которым ничто все наше просвещение». Ибо если народную веру не сохранить, а от научного просвещения отречься, то что же у нас останется?
7 апреля.

