Благотворительность
Религиозно–философское общество в Санкт–Петербурге. Том I
Целиком
Aa
Читать книгу
Религиозно–философское общество в Санкт–Петербурге. Том I

Из газетных отчетов[521]

В Религиозно–философском обществе

Стих Пушкина:

И вырвал грешный мой язык
И празднословный и лукавый[522]

все как музыка повторялся в уме моем, когда я слушал одну за другою речи гг. Философова, Базарова, Флотова, Неведомского в собрании Религиозно–философского общества 21 января. Скучно, нудно, тускло, с потугами на философию, с потугами на научность: ибо какую же в самом деле философию или какую же в самом деле науку можно изложить в 40–50–60 минут, стоя на эстраде перед не очень уж ученой публикой, которая по слабости человеческой не может не ожидать «чего–нибудь поинтереснее». Но «поинтереснее» ничего не могли или не хотели дать ораторы, говорившие 21 января в зале Польского клуба. Особенно, как оратор, был невыносим г. Базаров, с жидким, слабым голосом, говоривший скороговоркою. Он имел такой вид, как будто белая и рыхлая купчиха начала преобразовываться в кисейную институтку, но чего–то испугалась и остановилась в развитии.

Между тем это был «страшный социал–демократ», или марксист, — не разберу. Громыхал и стукал голосом г. Неведомский… Почему у него такое тусклое, не меняющееся, недвижное лицо? Не спорю, — умен или может быть умен, но когда он поднимается говорить, я вспоминаю Шигалева из «Бесов» Достоевского, который тоже был очень учен, но которому «чего–то такого недоставало». «Длинноухий Шигалев встал и положил перед собою тетрадь», такую большую, что надо было читать два года. Кроме того, когда я смотрю на Неведомского, я ищу около плеч его оглоблей. Они должны быть, ибо он всегда везет воз. Воз трудный, тяжелый, и он старается. Докладчик Философов, по–видимому, не чувствовавший себя совершенно свободно, старался быть корректным, учтивым, тихим, — и от этого чтение его вышло особенно серо. Он был похож на Маргариту за прялкою, которая прядет и прядет. Если бы вместо доклада о «богоборчестве и богостроительстве» он пропел публике старую и милую песню о короле Фула, — было бы приятнее:

Жил когда–то старый
Добрый король
Он имел кубок…

Хороши старые песни сравнительно с новыми. И весело, и безгрешно. Философова я оттого сравнил с Маргаритою, что, прядя нитку, он все поглядывал на кого–то, и кончил сладким: «вы (марксисты и эс–деки) не друзья наши, но я верю, что вы будете друзьями». Следовало бы сделать книксен, но он сидел и и нельзя было этого сделать. Верно, однако, под столом он шаркнул ножкой. Но марксисты, кажется, не столь антропологичны, сколько зоологичны, и этих кентавров не соблазнит бледная Маргарита: в ответ на шарканье и надежду «похристосоваться» один за другим Базаров, Флотов и Неведомский начали громыхать. В заключение было сказано: «мы не друзья ваши, гг. богостроители, а враги. Врагами будем и останемся».

Телега проехала. Маргарита осталась с протянутою рукою, в смущенном положении:

Ах, уехал, он уехал.

Но как «последствий» нет и Философов не в «интересном положении», то предстоят новые встречи, духовно–политический флирт, и, может быть, кое–что христианству перепадет. Марксисты, может быть, принесут «лепту св. Петра».

Мережковский вопиял очень немного (уже в 12–м часу). «Мы вас любим. Они нас не любят. Но любовь что? Когда я люблю, то я разрушаюсь. А когда разрушаюсь, тогда умираю. Значит, любовь что? Смерть. Однако же такая, где я воскресаю» (страшно вытаращенные на публику глаза). Мне кажется, что Мережковский и не воскресает и не умирает, что он не родился и никогда не умрет. Мережковский есть вещь, постоянно говорящая, или скорей совокупность сюртука и брюк, из которых выходит вечный шум. Что бы ему ни дали, что бы ни обещали, хоть Царство Небесное, — он не может замолчать. Для того, чтобы можно было больше говорить, он через каждые три года вполне изменяется, точно переменяет все белье, и в следущее трехлетие опровергает то, что говорил в предыдущее. Таким образом может выйти гораздо больше слов; и лет через 50 «Полное собрание сочинений Мережковского» будет обширнее, чем «Собрание сочинений Рафаила Зотова»[523]или Дюма pere et fils[524]. То–то Россия начитается. Я говорю это не без основания, ибо «Речь» на днях напечатала, будто Мережковский где–то п е ч а т н о сказал о Религиозно–философских собраниях 1902–1903 гг.: «м ы тогда много наблудили языком». Можно сказать, решимость и талант Репетилова, который говорил о себе:

Совру — простят[525].

Мне немножко грустно шутить над Мережковским, ибо, по определению Карамзина, он — «истинно добрый человек», но только его кто–то «ввел во искушение», которое, надеюсь, через три года пройдет. Ах, былой поклонник Наполеона и Ницше, Леонардо и Джиоконды, в которой он видел сходство с одной знаменитой нашей поэтессой[526]. В противоположность неблагородным французским лакеям, которые «в герое видят обыкновенного человека», — добрый Митя из Баскова переулка усматривает Наполеона и Леонарда в Неведомском и Базарове и, как оруженосец, став на колени, целует руку у марксиста:

— Посвяти меня в рыцари, король будущего. Я хочу быть рыцарем пролетариата.

Но марксисты этаких церемоний не знают, и все больше «по–русски» отплевываются на сторону.

Зал шумел, гремел, стучал. И хотя «Бог», «богочеловечество», «человекобожество» и «Христос» потрясали воздух: но не чувствовалось ни единого религиозного звука здесь, и зал до того был пуст от религии, от чувства ее, от понимания ее, как это только и может быть в «Польском клубе в Петербурге», каковое место Лукавый роковым образом указал «введенным во искушение». Место самопосебе хорошее: но надо же было литераторам толкнуться именно сюда для «богоисканий».

* * *

Между тем знаете ли что: можно и не потрясать именем «Бог», и все–таки говорить так, что в зале почувствуется, что есть Бог. Главный грех собраний едва ли не заключается в том, что говорить–то о Боге они постоянно говорят, а вот думать о Нем они никогда не думают. И подозреваю, что по этой части между Философовым и Неведомским, Базаровым и Мережковским есть полная слиянность и никакой разницы. Ведь нельзя не поразиться, что во всех томах сочинений Мережковского, где постоянно рассказывается о Боге, рассуждается о Боге, слагаются стихи о Боге, — все это говорится о Боге, как о совершенно постороннем и внешнем, далеком и необыкновенном: и он только «дивуется» и «покоряется» Богу лишь еще сильнее, чем Наполеону и Леонарду; но в том же тоне, темже языком, теми же огромными, восхищяющими, но холодными словами. Поразительная особенность Мережковского заключается в том, что, при вечных его шуме и воплях, он есть абсолютно и как–то предвечно холодный писатель, который никогда и сам не разогревался, не теплел от написанного, и никогда ни одной души не согрел, не умилил, не затомил ни одною страницею. А религия есть томление души. Философов, в споре, обмолвился: «какая же может быть религия без Бога», и, кажется, даже прибавил: «без определенного названия, имени Божия». Вот все они таковы, и Мережковский, и Философов, — и только колеблюсь сказать это о Гиппиус: для них религия есть стук имен и слов, «трактат о религии индусов», «о Зороастре», «о Христе». Между тем именно может быть религия до всякого имени Бога, до всякого образа Бога, до всякого даже понятия о Боге: как электричество есть и может быть без молнии, как магнетизм есть и без магнитной стрелки, где мы его читаем и осязаем. В зале Религиозно–философских собраний нет религии, потому что нет религиозного тона души, инетрелигиозного тона в слове; скажу проще, вульгарнее и для литераторов вразумительнее: ни у кого в зале нет и до сих пор не проявилось религиозного стиля (чуть–чуть можно исключение сделать для г–жи Ветровой, говорившей из публики). Тон религиозный необыкновенно психологичен: он как–то отделяется от пластов души, очень многих, очень старых, позволю думать — атавистических. По языку он какой–то густой, вязкий, точно трудно воспринимаемый и трудно произносимый. «Болтливые» гении бывают, но «болтливого» ни одного религиозного человека не было, вероятно, от сотворения мира. Густая душа, густое слово, вот точно отяжелевшее от электричества, еще без имен и молний, но с возможностью их — так можно описать этот особенный строй, особенный тембр, особенную музыку, особенный стиль: и где раздастся этот голос, люди вздрогнут и насторожатся, если напишется такая страница — люди вернутся к ней. И вообще ее не забудут. Хотя бы предметом страницы или слова были самые обыкновенные житейские вещи, — ну, политическое положение, ну, нужда народная и даже личная! Даже нечто личное и совершенно крошечное может облечься в типично религиозное слово. В нашей литературе беспримерный пример этого дал Лермонтов, — дал вовсе не в сюжетах своих, а в слоге, который нигде не прерывает религиозного тона, вот этого сгущенного, особенного, магнетического, где психологичность и пласты души кажутся бездонными, бесконечными, именно атавистическими, «от неведомых предков и стран»… Но оставим его. Без «фокуса» этого Религиозно–философские собрания ничего не могут сделать; стекла их, в какой бы оправе ни были показаны публике, окажутся не зажигательными. Это простые стекла, без небесной выпуклости и вогнутости.

В. Розанов